Исторические романы и повести. Компиляция. Книги 1-13 [Даниил Лукич Мордовцев] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Фаддей Венедиктович Булгарин Димитрий Самозванец

ПРЕДИСЛОВИЕ

Царь Иоанн Васильевич Грозный женился в седьмой[1] раз, без церковного разрешения, на дочери знатного сановника Федора Федоровича Нагого в 1580 или 1581 году. От сего брака родился в 1582 году сын Димитрий. При вступлении на престол Феодора Иоанновича царица Мария с родом своим и малолетним сыном была сослана в Углич по внушению любимца и шурина государева, боярина Бориса Федоровича Годунова. Царевич Димитрий убит в Угличе злодеями, Битяговским и Качаловым, в 1591 году, мая 15 дня. Современники обвиняли Бориса Годунова в составлении сего умысла, для очищения себе пути к престолу после бездетного и слабого Феодора Иоанновича. Участие Годунова в сем деле исторически не доказано, но нельзя не подозревать его, соображая все поступки, предшествовавшие и последовавшие сему событию. После следствия, произведенного в Угличе боярином князем Василием Ивановичем Шуйским, Клешниным, дьяком Вылузгиным и митрополитом Крутицким, обвинили царицу и братьев ее, Нагих, в небрежении при воспитании Царевича и в возбуждении угличан к мятежу. Нагих сослали, а царицу постригли в монахини под именем Марфы и заключили в монастырь святого Николая на Ваксе, на Белоозере, в том же 1591 году.

Современники думали, что тем сие дело и кончилось; но провидению угодно было испытать Россию бедствиями. Явился человек умный и смелый, назвался царевичем Димитрием Ивановичем, чудесно спасенным от убиения, и при помощи поляков, а еще более от ослепления россиян, овладел русским престолом. Кто таков был этот счастливый прошлец[2]? Современные русские летописцы называют его Григорием Отрепьевым, сыном углицкого дворянина Богдана, беглым монахом и расст ригою. Многие иноземные современники верили, что он истинный Димитрий. Нет сомнения, что этот прошлец был самозванец и обманщик; но я, соображая все обстоятельства сего чудного происшествия, верю, что он не мог быть Гришкою Отрепьевым, и совершенно соглашаюсь с мнением митрополита Платона, изложенным в его сочинении «Краткая церковная история». Во второй части (изд. 1823 г.) на стр. 168, в главе LXVII, митрополит Платон пишет:

«Утверждая обще со всеми нашими писателями, что Гришка не был царевич Димитрий, но точный самозванец, отваживаюсь изъявить мое новое мнение, что сей первый самозванец не был и Гришка Отрепьев, дворянина галицкого сын, но некто подставной, от некоторых хитрых злодеев выдуманный и подставленный, чужестранный или россиянин, или, может быть, и самый Гришка Отрепьев, галицкого мелкого дворянина сын, но давно к тому от злоумышленников приготовленный и обработанный, а не тот, какого наши летописцы выдают; или и тот, но не таким образом все сие дело происходило, как они описывают, утверждая свое описание только на одних наружных и открывшихся обстоятельствах и не проницая во глубину сего злохитрого и огромного замысла».

Доказательства и догадки, представляемые преосвященным Платоном, столь ясны и правдоподобны, что нельзя с ним не согласиться. Всем известно и доказано, что самозванец был не только умный, но и ученый человек; знал основательно польский и латинский языки, историю и науку государственного управления, был искусен в военном деле и необыкновенно ловко управлял конем и владел оружием. Если верить русским летописцам, что он бежал из России и открылся в Польше в 1603 году, в Россию вторгнулся с малочисленною своею дружиной в 1604 году, то невероятно, чтоб в один год он изучился всему тому, что несообразно было с воспитанием бедного галицкого дворянина и познаниями русского монаха. Не только митрополит Платон, но и другие современные писатели верят, что явление самозванца было следствием великого замысла Иезуитского ордена, сильно действовавшего в то время в целой Европе к распространению римско-католической веры. Это мнение самое вероятное и основано на многих исторических доказательствах.

Сии-то сомнения насчет рождения самозванца, его воспитания и средств, употребленных им к овладению русским престолом, послужили основою моего романа. Завязка его — история. Все современные гласные происшествия изображены мною верно, и я позволял себе вводить вымыслы там только, где история молчит или представляет одни сомнения. Но и в этом случае я руководствовался преданиями и разными повествованиями о сей необыкновенной эпохе. Вымыслами я только связал истинные исторические события и раскрывал тайны, недоступные историкам. Читатели из приложенных ссылок увидят, где говорит история и где помещен вымысел.

Один отличный иностранный писатель определил исторический роман следующим образом:

«Для исторического романа один закон: изображать историю в характерах; разумеется, что, если не будет взаимного согласия между лицами и духом времени, не будет и исторического романа».

Мнение сие кажется мне совершенно справедливым, и я последовал ему. Все исторические лица старался я изобразить точно в таком виде, как их представляет история. Роман мой можно уподобить окну, в которое современник смотрит на Россию и Польшу при начале XVII века. Многие исторические лица видны чрез сие окно, но описаны они столько, сколько глаз историка мог их видеть, и по мере участия их в происшествии. Одни действовавшие особы списаны во весь рост, другие представлены в очерке, а некоторые в отдалении. Кто сколько действовал, настолько и вошел в роман. Оттого читатель и не вправе требовать, чтобы все лица, упомянутые в романе, были начертаны вполне. Характер иных развернулся после описанного здесь происшествия, другие вовсе не обнаружили характера, достойного описания, и действовали только косвенно[3]. Русский народ изображен также в действии, в таком виде, как он был и как участвовал в событии. В романе моем старался я вывести на сцену политическую и гражданскую жизнь того времени двух действовавших народов: русских и поляков.

Описывая действия, я не мог пренебречь местностями и представил образ жизни действовавших лиц, их нравы, обычаи, степень просвещения, одежду, вооружение, пиры и проч. и проч. Во всем следовал я истории самым строжайшим образом. Большая часть речей взята целиком из истории, а где недоставало к тому источников, там я заставлял лица говорить сообразно с их действием и действовать сообразно с речами, в истории сохранившимися. Сознаюсь, что много было мне труда! Я должен был перечитывать множество книг на разных языках, из коих некоторые писаны устарелым иноземным наречием, делать выписки, справки, заставлять переводить для себя шведские хроники[4] и т. п. Кажется мне, что все описания мои верны, или по крайней мере таковы, как изобразили их современники. Почту себя счастливым, если русская публика примет благосклонно труд мои и вознаградит вниманием усердное мое желание представить ей Россию в начале XVII века в настоящем ее виде.

Прошу не приписывать мне никаких мнений. Автор здесь в стороне, а говорят и действуют исторические лица. Я никого не заставлял действовать и говорить по моему произволу, но всегда основывался на преданиях или на вычислении вероятностей. Так было в самом деле, или иначе не могло быть, судя по прочему, — вот что руководствовало меня в изложении. Если кому не понравятся характеры, не моя вина. Они были таковы. Мильтона[5] упрекали современники, что он в поэме «Потерянный рай» заставил дьявола хулить Бога. «Если б я заставил его в моей поэме петь хвалу Господу, — отвечал Мильтон, — тогда б не было ни дьявола, ни поэмы!»

Читатель должен помнить, что вся ученость тогдашних русских состояла в том, чтоб знать наизусть Священное Писание. Они любили, для выказания своей учености, вмешивать тексты в свои речи, а для выказания остроумия прибавляли пословицы. Поляки, напротив того, любили испещрять речи латинскими стихами или изречениями древних историков и моралистов. Это обыкновение я должен был соблюсти в моем романе.

Читатель найдет иногда в моем романе повторение одних и тех же мыслей в разных сословиях или в нескольких совещаниях. Это сделано мною умышленно, ибо я, для разгадки чудесных событий той эпохи, должен был представить в действии не только много лиц, но и разные сословия с их образом мыслей и мнениями. Если б я рассказывал, то мог бы избежать повторений, но я только представил верную картину того века и что где нашел, то и поместил. Частое повторение царского титула при сношениях послов я сохранил как самый ясный отпечаток того века. Это дает другой тон целому делу. Повторяю, что я не рассказываю от своего лица, как было: я только приподнял завесу, закрывавшую прошедшее. Смотрите, судите и не обвиняйте меня в чужих делах и речах! Я отвечаю только как художник. Представляя простой народ, я, однако ж, не хотел передать читателю всей грубости простонародного наречия, ибо почитаю это неприличным и даже незанимательным. На картинах фламандской школы изображаются увеселения и занятия простого народа: это приятно для взоров. Но если б кто захотел представить соблазнительные сцены и неприличия, то картина, при всем искусстве художника, была бы отвратительною. Самое верное изображение нравов должно подчинять правилам вкуса, эстетики, и я признаюсь, что грубая брань и жесткие выражения русского (и всякого) простого народа кажутся мне неприличными в книге. Просторечие старался я изобразить простомыслием и низшим тоном речи, а не грубыми поговорками. Приятно, если композитор в большое музыкальное сочинение введет народный напев; но он не должен вводить звуков непристойных песен. Пусть говорят что хотят мои критики, но я не стану никому подражать в этом случае, и думаю, что речи, введенные в книгу из питейных домов, не составляют верного изображения народа.

Я не хотел описывать подробностей жизни простолюдинов XVII века, ибо быт их мало изменился. Ныне русский крестьянин знает более вещей и слов, насмотрелся на большее число предметов; в некоторых местах многие из них переменили образ жизни, узнали чай, обулись в сапоги и живут в светлых избах. Но в существе простой народ не представляет исторической разницы с предками своими XVII века. Переменился двор, бояре, дворяне и купечество. Русские дворяне в начале XVII века, в сравнении с нынешними, кажутся людьми другой планеты. Образ жизни, одежда, взгляд на предметы, понятия, язык — все у них было другое. Вот почему и любопытно взглянуть на них в действии.

Быть может, найдутся люди, которые, судя по-нынешнему, найдут, что предки их были слишком непросвещенны. Правда, они были необразованны, но умны, сметливы и знали все, чего требовал от них дух времени и тогдашний порядок вещей. Нынешние политические и исторические идеи вовсе были чужды русским тогдашнего времени. Вся политическая добродетель состояла тогда в беспредельной, беспрекословной преданности к царю, к православной вере и к отечеству; премудрость — в точном исполнении царской воли. И вот разгадка тайны, почему у всех руки опустились, когда самозванец объявил, что он истинный царский сын, законный наследник престола! Некоторые историки, следуя современным летописцам, приписывают успех самозванца порочности тогдашних нравов. Это мнение кажется мне несправедливым. От сотворения мира все люди жалуются на испорченность нравов настоящего поколения, как то делали и летописцы наши XVI и XVII веков. Правда, возвышение Годунова, к обиде царского рода, возбудило негодование, зависть и несогласие между боярами, что и было также косвенною причиною успеха Лжедимитрия. Но главная причина была привязанность народа к царскому племени. Она сделала все чудеса! Итак, русский народ достоин похвалы, а не хулы за приверженность к тому, которого почитал государем законным.

У меня в романе Лжедимитрий не открывается никому в том, что он обманщик и самозванец. Его уличают другие. Иначе и быть не могло по натуре вещей, судя психологически. Если б он объявил кому-нибудь истину, то не нашел бы ни одного приверженца. Каждый русский отвергнул бы с негодованием лжеца, обманщика, прошлеца; даже злой человек не пристал бы к нему, предвидя невозможность успеха и явную опасность. Ни один поляк не пришел бы в Россию с обманщиком свергать с престола сильного и умного Годунова, особенно гордый Мнишех, Вишневецкий, первейшие вельможи сильного государства. Да и можно ли было отважиться на такое предприятие с несколькими стами воинов? Гордая Марина презрела бы подлого обманщика.

Мне скажут: почему же поляки признавали Тушинского вора[6] истинным царевичем? Почему гордая Марина согласилась быть женою явного бродяги? Отвечаю: поляки из мщения, за избиение своих в Москве, а Марина из ложного стыда и развившегося честолюбия, после царского венчания. Почувствовав сладость власти, утешаясь повиновением прежних своих подруг и равных, Марина не могла уже возвратиться в разряд польских шляхтенок и быть равною другим, когда муж ее объявлен был обманщиком. Вот истолкование этого удивительного попрания всякого стыда благовоспитанною женщиной! Что же касается до поляков, то они не уважали второго самозванца, явно бранили его, а князь Рожинский несколько раз хотел даже бить его. Но первому самозванцу верили по внушению иезуитов и короля, бывшего их орудием. Второго самозванца употребляли только как орудие к завоеванию России. Я убежден, что самозванец никак не мог никому признаться: он, как умный человек, знал хорошо, что одним сознанием разрушил бы очаровательное здание своего величия. Ничто так не отвращает сердец, как обман, а он имел много усердных приверженцев, людей умных и благородных.

Не знающие нравов и обычаев описанной мною эпохи станут, может быть, упрекать меня, зачем я не ввел в роман любви, такой, как изображают ее иностранные романисты, почерпая предметы из истории средних веков. Введением любви в русский роман XVII века разрушается вся основа правдоподобности. Русские того времени не знали любви по нынешним об ней понятиям, не знали отвлеченных нежностей, женились и любили, как нынешние азиатцы. Брак был делом домашним, союзом между двумя родами, расчетом гражданской жизни. Все иностранцы и русские, описывающие тогдашнюю Россию, согласны в этом. У нас сохранились некоторые любовные песни; не думаю, чтоб они были весьма древние, а если в некоторых и говорится о любви, то всегда между простым народом, который имел гораздо более свободы в обращении с женским полом. Господин Успенский в весьма хорошем сочинении своем «Опыт повествования о древностях русских» (часть I, стр. 101), основываясь на Герберштейне, Бухау, Корбе, Майерберге, Петрее, Рейтенфельсе, Таннере, Лизеке и русских историках, говорит следующее:

«До времен государя императора Петра Великого предки наши, следуя обыкновению восточных народов, жен своих содержали строго; дочерям не позволяли выходить из домов, и как те, так особливо и последние совершенно удалены были от собеседования с мужеским полом, кроме только ближних родственников, исключая однако ж из сего крестьян и бедных людей. От сего происходило, что вся честь женщины, а паче девицы, поставляема была в том, чтоб им не быть от сторонних людей видимыми, и женщина или девица невозвратно теряла доброе имя, если видел ее какой-нибудь мужчина, кроме отца, братьев или мужа. В XVI столетии знатные люди из русских жен и дочерей своих не только посторонним, но ниже ближайшим родственникам своим не показывали и в церковь тогда только выходить позволяли, когда надлежало приобщаться Святых Тайн, или иногда, в самые большие праздники»[7].

Как же могли нежиться и изъясняться в любви боярские дочки в начале XVII века?! Известно, что Лжедимитрий был распутен и не дорожил честью женскою. Предание гласит, что он обманул в Польше какую-то девицу, которая преследовала его до конца жизни. Я вывел ее на сцену. В Польше любовь существовала тогда со всеми утонченностями, но между Мариною Мнишех и самозванцем была любовь точно такая, как представлена мною в романе.

Сочинение мое разделено на четыре части, по ходу происшествий, как сохранили их предания. Сперва самозванец появился в Москве при Годунове и пропал без вести. Потом предание гласит, что он странствовал неизвестно где, был у запорожцев и в Киеве. После появился он в Польше и открылся. Наконец вторгнулся в Россию, овладел престолом и был убит. Так разделено и сочинение мое. Кажется мне, что я дал новые формы моему русскому историческому роману, соединив драматическое действие с рассказами и вводными повествованиями. Повторяю: действующие лица у меня — Россия и Польша; завязка романа — история; соединение всех частей — вымысел.

Нравственная цель моего романа есть удостоверение, что все козни властолюбия, все усилия частных лиц к достижению верховных степеней косвенными путями всегда кончатся гибелью пронырливых и дерзких властолюбцев и бедствием отечества; что государство не может быть счастливо иначе, как под сению законной власти, и что величие и благоденствие России зависит от любви и доверенности нашей к престолу, от приверженности к вере и отечеству.

Мыза Карлова, подле Дерпта.
18 августа 1829.

ПРЕДИСЛОВИЕ КО ВТОРОМУ ИЗДАНИЮ

Бесполезным считаю изъяснять публике причины того ожесточения, с которым преследуются все сочинения мои собратиями моими, русскими писателями. Покорный властям и закону в гражданском отношении, я в частной и литературной жизни моей не творю себе кумиров, не поклоняюсь и не служу им. Люблю правду и высказываю ее смело при всяком случае, печатно и изустно, а в литературе признаю господство не лиц, но изящного и им одним восхищаюсь. Не принадлежащего ни к одной партии литературной, меня преследуют все партии!

По словам моих противников, у меня нет ни малейшего дарования и все сочинения мои никуда не годятся! Это провозглашают они в обществах и печатают в журналах. Да позволено будет мне поусомниться в истине сих приговоров. Внимание беспристрастной русской публики к трудам моим, благосклонность иностранной и неподкупный суд чужеземных литераторов заставляют меня верить, что я не вовсе бездарный писатель и что сочинения мои имеют некоторое достоинство. Самое ожесточение моих противников служит тому доказательством.

Истощив все средства к лишению меня благосклонности публики, противники мои прибегнули к разным нелитературным средствам, из коих одно клонится к тому, чтоб возбудить противу меня народное самолюбие. Замысел великий — но на этот раз не удастся. Они провозглашают, что я в романе моем «Димитрий Самозванец» старался унизить русский национальный характер и возвысить поляков. Этим обвинением думают противники мои сделать меня ненавистным россиянам. Напрасные усилия! Если б даже и было в самом деле так, что в каком-либо сочинении один какой-нибудь народ превознесен был выше русских, то и это не означало бы нелюбви к России. Тацит[8] любил Рим, но чистоту германских нравов представлял в образец римлянам, своим современникам, и не был за это почитаем дурным гражданином. В романах Вальтера Скотта единоземцы его не всегда играют блестящие роли; французы также не разгневались на него за то, что он представил эпоху Людовика XI[9] в черных красках. Картина зависит от времени, в которое она пишется. Этому закону и я должен был повиноваться. Прошу читателя посмотреть, как историки представляют эпоху, которая вошла в состав моего романа, и как я изобразил ее; тогда он удостоверится в чистоте моих намерений.

Карамзин в «Истории Государства Российского» (том XI, стр. 120 и 121) говорит:

«Если, как пишут очевидцы, не было ни правды, ни чести в людях; если долговременный голод не смирил, не исправил их, но еще умножил пороки между ими: распутство, корыстолюбие, лихоимство, бесчувствие к страданиям ближних; если и самое лучшее дворянство, и самое духовенство заражалось общею язвою разврата, слабея в усердии к отечеству от беззакония царя, уже вообще ненавистного, то нужны ли были иные, чудесные знамения для устрашения России?»

Историограф ссылается на современного писателя, келаря Троицкого монастыря Авраамия Палицына, который приводит почти невероятные примеры разврата нравов. Привожу слова сего героя-историка из сочинения его «Сказание о осаде Троицкого Сергиева монастыря от поляков и литвы и о бывших потом в России мятежах»[10]:

«В правлении же при сем велицем государе блаженней царе Феодоре Борис Годунов и инии мнози от вельмож, не токмо род его, но и блюдомии ими, многих человек в неволю к себе введше служити, инех же ласканием и дарми в домы своя притягнувше, и не от простых токмо ради нарочита рукоделия или какова хитра художества, но и от честнейших издавна многим имением и с селы и с вотчины, наипаче же избранных меченосцев и крепких в оружии, и светлы телесы, и красны образом и возрастом излишествующих. Мнози же и инии, начальствующим последствующе, в неволю порабощающе, с кого мощное и написание служивое силою и муками емлюще. Во время же великого глада сего озревшеся вси, яко немощно питати многую челядь, и начата рабов своих на волю отпущати; инии убо истинно, инии же лицемерством: истинствующие убо с написанием и с заутверждением руки своея, лицемерницы же не тако, но токмо из дому изгонит, и аще к кому прибегнет, той зле продаваем бываше, и мног снос и убытки платяху… Мнози же и того злее сотвориша: имущей чем препитати на много время домашних своих, но восхотевше много богатства собрати, и того ради челядь свою отпущающе… и гладом скончевающихся туне пре-зреша. Бяше же и се зло и лукаво во многих: лето убо все тружаются, в зиму же не имеют где и главы подклонити, и паки в лето в делех зле стражут у господей своих… Домы же великих боляр зле от царя Бориса распуженых и вси раби распущены быша; заповедь же о них везде положена бысть, еже не приимати тех опальных боляр слуг никому же. Инии же сами поминающе благодеяние господей своих и в негодовании на царя пребывающе, но времени ждуще, зле распыхахуся… а иже на коне обыкше и к воинскому делу искусни, сии к великому греху уклоняхуся: во грады бо вышереченныя украиныя отхождаху. И, аще и не вкупе, но боле двадесяти тысящь сицевых воров обретшеся по мнозе времени во осаде в сидении в Колуге и в Туле (уже в царствование Шуйского), кроме тамошних собравшихся старых воров».

«В объядение и пианство велико и в блуд впадохом, и в лихвы и в неправды, и во вся злая дела… Егда гладом наказа нас Господь, мы же не токмо еже к Нему обратитися, но и… злейшая впадохом, и не токмо простии, но и чин священьствующих».

После убиения первого самозванца разврат еще более усилился. В томе XII, на стр. 95 и 96, Карамзин говорит:

«Злодейство уже казалось только легкомыслием; уже не мерзили сими обыкновенными беглецами, а шутили над ними, называя их перелетами. Разврат был столь ужасен, что родственники и ближние уговаривались между собою, кому оставаться в Москве, кому ехать в Тушино, чтобы пользоваться выгодами той и другой стороны, а в случае несчастия здесь и там иметь заступников. Вместе обедав и пировав (тогда еще пировали в Москве!), одни спешили к царю в Кремлевские палаты, другие к царику: так именовали второго Лжедимитрия. Взяв жалованье из казны московской, требовали иного и из тушинской — и получали! Купцы и дворяне за деньги снабдевали стан неприятельский яствами, солью, платьем и оружием, и не тайно: знали, видели и молчали; а кто доносил царю, именовался наушником».

Далее на стр. 124 и 125 Карамзин говорит, выписывая из Авраамия Палицына:

«Россию терзали свои более, нежели иноплеменные: путеводителями, наставниками и хранителями ляхов были наши изменники, первые и последние в кровавых сечах: ляхи с оружием в руках только смотрели и смеялись безумному междоусобию. В лесах, в болотах непроходимых россияне указывали или готовили им путь и числом превосходным берегли их в опасностях, умирая за тех, которые обходились с ними, как с рабами»

— и проч. На стр. 325:

«Но стан московский представлялся уже не Россиею вооруженною, а мятежным скопищем людей буйных, между коими честь и добродетель в слезах и в отчаянии укрывались!»

Вот как Карамзин, основываясь на современниках, изображает тогдашних думных бояр и царедворцев. Том XII, стр. 276:

«Что же сделало так называемое правительство, Боярская Дума, сведав о сем движении, признаке души и жизни в государстве истерзанном?.. Донесла Сигизмунду на Ляпунова как на мятежника, требуя казни его брата и единомышленника Захария»

и проч. Стр. 209:

«Робкие в бедствиях, надменные в успехах, низкие душою, трепетав за себя более, нежели за отечество, и мысля, что все труднейшее уже сделано и что остальное легко и не превышает силы их собственного ума и мужества, ближние царедворцы в тайных думах немедленно начали внушать Василию, сколь юный князь Михаил для него опасен» и проч.

Довольно сих выписок, чтоб доказать, как изображают историки ту эпоху, в которой я поместил действие моего романа. Что же я сделал? По внутреннему убеждению старался оправдать россиян тогдашнего времени и нарушение клятвы Борису Годунову и сыну его, Феодору, приписывал не легкомыслию и развращению нравов, но любви к царской крови и уверенности, что самозванец — истинный царевич, сын Иоаннов. В целом сочинении у меня нет ни одного русского изменника, и самый Басманов представлен человеком, любящим отечество, но увлеченным обстоятельствами. Россияне, утомленные в царствование Иоанна Грозного, упадшие духом при Годунове, радовались появлению царевича, которому приписывали высокий ум и добродетели, и, по моему мнению, не только разногласие в мнениях, но одно чувство, любовь к отечеству, заставляло россиян переходить от одного владыки к другому. Когда обнаружилось, что называвшийся царевичем Димитрием есть самозванец, вельможи и народ оставили его и праведная казнь его постигла. Во всем этом деле нет ничего дурного, а сущая правда.

Неужели меня можно упрекнуть тем, что я вывел на сцену некоторых злых людей? Это было бы смешно и странно! Добрые люди не так видны в народных смутах, как злые: они-то действуют, когда горит пламя раздоров! Требовать от писателя, чтоб он выдумывал небывалые исторические характеры для удовлетворения прихотям необразованных читателей, есть дело умов мелких. Описывая эпоху, я оправдывал массу народа, но должен был выставить частные характеры в их настоящем виде. Из хитрого, пронырливого князя Василия Ивановича Шуйского, из свирепого Семена Годунова я не мог сделать добродетельных вельмож! Каждое политическое тело имеет свое время здравия и недугов. Политический недуг есть разврат нравов и охлаждение в любви к отечеству. До этого доводят государство предварительные обстоятельства. Россия была в недуге при Годунове, и события, приготовившие ее к сему состоянию, изложены мною в речах Басманова (см. часть IV сего сочинения). Великие сильные характеры покоились тогда в летаргическом сне и восстали в 1611 и 1612 годах.

Напротив того, Польша была в то время в полном цвете политического здравия, и, невзирая на слабодушие Сигизмунда, величайшие мужи Польши жили в эпоху его царствования. Должен ли я был утаить это и исказить историческую истину, чтоб льстить самолюбию слабых умов? Не думаю. Я еще для того должен был вывесть на сцену знаменитых мужей Польши, чтоб показать, что они противились внушениям иезуитов и что не вся Польша участвовала в деле самозванца. Напротив того, я полагаю делом недостойным писателя тешить народ игрушками воображений, когда представляется случай говорить истину. Основываясь на этом, я не пощадил Сигизмунда, его любимцев и иезуитов и изобразил их в настоящем Цвете, равно как и буйную польскую шляхту. Но я не должен был искажать блистательных польских характеров из угождения самолюбию мелких умов.

Да и нужны ли нам эти болотные огни, грубые насмешки над иностранцами, презренное самохвальство, чтоб выставить в блистательном виде Россию? Разве она не искупила временного падения духа веками славы? Разве она не превзошла, не затмила своих соседей? Неужели и после этого надобно еще обращаться с русскою публикою, как с избалованным ребенком, превозносить слабости и недостатки даже в прадедах и унижать чужеземные добродетели? Если б я так думал, то никогда не взялся бы писать для русской публики, а писал бы на иностранном языке, для чужеземцев, выбирая предметы из истории иноплеменников. Но я люблю Россию, уважаю публику нашу и почитаю долгом моим писать истину. Кто лжет и льстит, тот не уважает ни себя, ни того, пред кем лжет и кому льстит.

Меня обвиняют еще в искажении исторических характеров. Другая несправедливость. За это я могу постоять столь же твердо. Некоторые противники (вероятно, слабо изучившие историю) непременно хотят, чтоб Годунов был героем. Он изображен у меня точно таким, как представили его Карамзин и все беспристрастные современники: умным, хитрым, коварным, самолюбивым, суеверным, мстительным, а притом слабодушным и робким в бедствии. Не хочу распространять сего предисловия длинными выписками, но прошу заглянуть в «Историю Государства Российского» Карамзина в томе X на стр. 12, 34, 35, 46, 75, 78, 79, 80, 116, 126, 135, 142, 157, 159, 208, 214, 227. В томе XI на стр. 12, 96 и последующие, также на стр. 117, 156, 177, 178. Те, которые хотят считать Годунова героем, пусть вникнут в историю — и заблуждение их рассеется. У Карамзина в т. XI на стр. 156 даже находится особая статья под заглавием «Робость Годунова»! Вместо того чтоб выступить в поле и сразить врага, Годунов посылал тайных убийц в Путивль, а сам молился пред иконами. Вот герой! Некоторые говорят, что Годунов у меня слишком откровенен. В чем же он признается? С кем откровенен? Разве он признался в убийстве Димитрия? — Нет. Разве он говорит о своей мести, злобе? — Нет. Он хочет истребить ненавистных ему бояр и даже своему сыну внушает, что это нужно для блага государства. Он только открывается в горести своей, в подозрениях — и кому же? Жене и сыну! Разве снотолкователю он сознался в своих преступлениях, в своих намерениях? — Нет. Он только рассказывает сон и в минуту слабости открывает душевные страдания свои, не объясняя однако ж причин. Напротив того, летописцы приводят гораздо разительнейшие черты его откровенности. В примечании 221 к т. X «Истории Государства Российского» Карамзина находится выписка из «Морозовского Летописца»:

«Призвав к себе волхвов и волшебниц, и вопроси их: возможно ли вам сие дело усмотрети… могу ли я свое желание получити?.. Буду ли я царем? Врагоугодницы же ему сказаша: Истинно тебе поведаем, что получиши желание свое: будеши на царствии Московском, только — на нас не прогневайся… Он же им рече: О любимые мои гадатели! Отнюдь не убойтеся меня; ничего иного не получите, кроме чести и даров: только скажите мне правду. Они же рекоша ему: Не долго твоего царствия будет: только седьм лет. Он же рече им с радостию великою и лобызав их: Хотя бы седьм дней, только бы имя царское положити и желание свое совершити».

— Вот откровенность! И в какое время? Когда все усилия бояр устремлены были на то, чтоб обвинить Годунова в честолюбивых замыслах. Спрашиваю теперь у моих противников: если б это сказание летописца и было несправедливо, то неужели романисту не должно пользоваться преданиями? Но я в этом случае поступил весьма осторожно и только в семейном кругу позволил изливаться душе Борисовой.

Для доказательства, что характер Годунова у меня верно списан, приведу только три места из Карамзина. В X томе «Истории Государства Российского» на стр. 77 сказано: «Чтобы явно не нарушить данного обещания, Годунов, лицемерно совестный, искал предлога мести, оправдываясь в уме своем злобою врагов непримиримых, законом безопасности собственной и государственной, всеми услугами, оказанными им России и еще замышляемыми им в ревности к ее пользе, — искал, и не усомнился прибегнуть к средству низкому, к ветхому орудию Иоаннова тиранства: ложным доносам». Если Борис научал составлять ложные доносы, то ему надлежало кому-нибудь открываться в своем умысле. Я даже и это покрыл завесою и заставил клеврета его составлять доносы без ведома Бориса Годунова.

На стр. 79:

«Спаситель Пскова и нашей чести народной (князь Иван Петрович Шуйский), муж бессмертный в истории, коего великий подвиг описан современниками на разных языках европейских, ко славе русского имени, лаврами увенчанную главу свою предал срамной петле в душной темнице или яме!»

— Не геройский ли это подвиг!

В томе XI, на стр. 156 и 157:

«Но, смятенный ужасом, Борис не дерзал идти на встречу к Димитриевой тени: подозревал бояр и вручил им судьбу свою… велел строго людям ратным, всем без исключения, спешить в Брянск, а сам как бы укрывался в столице!»

— Величайший признак малодушия!

Пусть поверят читатели, таков ли характер Годунова в моем романе. Люди, которые хотят унизить труд мой, видно, плохо знают историю!

Противники мои не постигли или не хотели постигнуть характера самозванца. Они так разжалобились над участию его, что упрекают меня, зачем я заставил его совершить убийства, которых они не могут доискаться в истории! История наполнена известиями о убийствах, совершенных Лжедимитрием: следовательно, он был человек, который не боялся проливать кровь. Вот главное: я не отступил от истории и не сделал его кровожадным из агнца смиренного. Кого он убил в романе, до этого нет дела критику, ибо по истории известно, что самозванец убивал противников. Характер Лжедимитрия у меня есть постепенное развитие души честолюбивой, которая не терпит никаких преград на предначертанном поприще. Все честолюбцы таковы: любовь, дружба — все приносится ими в жертву главному замыслу. Для этого именно представлено у меня убийство Калерии. Противники мои упрекают меня еще, зачем я представил самозванца ветреным и легкомысленным, непостоянным в любви и дружбе при высоком уме и твердой душе. Таков он был, и если б не ветреность его и не легкомыслие, то он не погиб бы так скоро. Это именно характеристическая черта его. Всем знающим историю известно, что в Туле наступил перелом в его нраве и что, достигнув высоты, голова его закружилась.

На другие упреки не хочу даже отвечать. Некоторые хотят, чтоб мой самозванец был нежным пастушком, и говорят, что это не роман, потому что самозванец то влюбляется, то оставляет любовниц, не женится ни на Ксении, ни на Калерии, как надлежало предполагать, не любит Марины и проч. Кажется, в романе объяснено, что при пылкости самозванца главная страсть в нем была не любовь и что он только искал в ней временного наслаждения, следуя буйным порывам пылкой своей души. Каждый хотел бы, чтоб я написал роман сообразно с его вкусом, а не с моими понятиями о характерах, и чтоб я вел происшествия по известной форме, т. е. напутал известных романических приключений и кончил, как кончаются все романы — веселым пирком и свадебкою! И комедии «Горе от ума» не называют некоторые комедиею, потому что она написана не по правилам, изложенным в курсах литературы. Можно ли упрекать автора, что он погрешил в плане и ходе романа? Этого не скажет ни один критик, понимающий свое дело. План и ход сочинения зависит совершенно от воли автора, и он не обязан отдавать в этом отчета. Что бы вышло, если бы для плана, т. е. для создания воображения, были правила? Тогда бы каждую книгу можно было разгадывать с первой страницы. План может не нравиться критику: это другое дело;— но в этом случае автор не виноват.

Не находя обыкновенных романических, устарелых завязок в моем романе и часто встречая известные события исторические, изложенные мною с украшениями, некоторые противники мои говорят, что это не роман, а что-то историческое! Внутренне смеюсь и радуюсь этому оптическому обману! Ибо я именно хотел произвесть это впечатление! — Вальтера Скотта упрекают, что он пишет историю в романах, а романы в истории (qui'il fait l'istoire dans les romans, et les romans dans l'istoire). Всем угодить нельзя, а тем труднее угодить новым родом. Я никому не подражал, а хотел написать такой роман, в котором бы главные характеры и происшествия были справедливы и все так связывалось и перепутывалось вымыслом, чтоб читатель воображал себе, что он читает настоящую историю того времени или, лучше сказать, видит события тогдашние. По критикам и по толкам вижу, что я успел в своем намерении.

Нет ни одного лучшего романа Вальтера Скотта, где бы не было таких мест, которых бы каждый читатель, по своему вкусу, не находил скучными или длинными. В некоторых его романах, как, например, в «Карле Смелом»[11], вводные повести о духах и проч. занимают чрезвычайно много места и отвлекают от главного предмета. Но все это прощено Вальтеру Скотту, прощены детские ошибки другим русским писателям, а мне не хотят простить ни одного вводного повествования, хотя у меня все они связаны с главным происшествием. У меня почитают важным недостатком то, что восхваляется в Вальтере Скотте, и несколько лишних страничек о древностях заставляют вопиять о педантизме! — Но что говорить об этом! Если б я даже сочинил такое творение, которое красотами своими затмило бы все, что есть в мире изящного, — собратия мои, русские литераторы, еще сильнее вооружились бы противу меня! На них я никогда не угожу. Некоторые из знаменитых поэтов, вооружившиеся с необыкновенным жаром в обществах противу «Выжигина»[12], при объяснении личном должны были сознаться, что они вовсе не читали книги и бранят — так, по внутреннему чувству! Вот как меня судят!

По счастью, это не вредит мне нисколько; доказательством тому служит сие второе издание романа, напечатанного в первом двумя заводами. Вот одно из главных моих преступлений пред писателями и вместе — опровержение несправедливого упрека нашей публике, будто роман, вмещающий в себе историю, политику и философию, есть для нее слишком сильная умственная пища. Если б меня не читали, не покупали моей книги и если б я хвалил беспрестанно тех, которые требуют от меня этого, а главное, если б я не был журналистом и был удален от поприща критик, если б я искал похвал, то меня превозносили бы приверженцы разных партий. Но я хочу остаться в нынешнем моем положении. Пусть ревнивые литераторы бранят меня — а публика читает. Это гораздо приятнее!

Ф. Булгарин.
15 марта 1830.
С.-Петербург.

ЧАСТЬ I

Что зло сдеях, свидетельствуйте ми и не жалюся.[13]

Софийский временник

ГЛАВА I ВСТУПЛЕНИЕ Совещательная беседа у польского посла, канцлера Льва Сапеги[14]. Таинственный человек (1600 год, 12 ноября)

Огни давно уже погасли в домах московских жителей, но на Литовском подворье, в Царь-городе[15], еще не думали об успокоении. В комнате посла, благородного канцлера литовского, Льва Сапеги, собрались на совещание все члены посольства. За большим столом, покрытым зеленым сукном, сидели паны польские и литовские, в молчании ожидая речи канцлера. В другой комнате, возле стола с бумагами, находились два писаря посольства. Один из них занят был чтением бумаг, другой беспрестанно поглядывал на дверь и, приметив, что она не вовсе затворена, встал с своего места, подошел потихоньку к печи и стал внимательно прислушиваться к тому, что говорят в посольской комнате.

— Прошу садиться, князь, — сказал канцлер вошедшему в комнату молодому вельможе. — Мы только вас и поджидали.

— Извините, я снова перечитывал заключение Варшавского сейма и, соображая его с притязаниями Московского царя, вижу, что мы едва ли не понапрасну сюда прибыли, — отвечал князь Ярослав Друцкой-Сокольницкий, сев на своем месте.

— Еще дело не начато, а вы уже сомневаетесь в успехе, — возразил канцлер с кроткою улыбкой. — Правда, что здесь нам не доброжелательствуют: я примечаю, что царь хочет уклониться от заключения вечного мира с Польшею. Но, может быть, здравая политика и благо человечества восторжествуют над кознями врагов нашего отечества, смущающих царя Бориса злыми своими наущениями. Попробуем…

— Не думаю, чтобы мы имели успех, — сказал Станислав Варшицкий, кастелян[16] варшавский. — Давно уже Россия не имела столь мудрого и вместе с тем столь хитрого правителя, как Борис Годунов, который не по праву рождения, но одним умом и коварством достиг царского престола. Этот хитрец слишком хорошо знает несчастное положение наших дел и не легко согласится на заключение мира. Король наш Сигизмунд не хочет уступить прав своих на шведский престол дяде своему, герцогу Карлу Зюдерманландскому[17], который основывает свои притязания на выборе Шведского сейма. Борис Годунов, также избранный в цари народом, должен поддерживать равные права своего соседа, если хочет, чтоб его собственные права почитались священными и ненарушимыми, вопреки наследственному порядку, который Борис ниспровергнул, удалив от избрания в цари бояр, кровных с царским родом. В герцоге Зюдерманландском Борис имеет верного союзника, который обещает ему уступить часть Ингрии и Карелии, если ему самому удастся удержать за собою Ливонию[18]. С другой стороны, Михаил, князь Волошский[19], отринутый искатель короны польской, смущает Бориса своими коварными предложениями союза, заманивает в войну против Польши и, в случае вспоможения, обещает уступить ему целую Русь Польскую. Крым страшится могущества России, и Казы-Гирей принял мир, как благодеяние. Неприязненная Польше Австрия поныне не отказалась от своих притязаний и намерения возвесть на престол Ягеллов[20] герцога Максимилиана: она не упустит случая ополчить Россию противу Польши. С Даниею Борис намерен вступить в тесный союз родства. Ливонии несносно католическое владычество. Итак, всеотношения внешней политики России клонятся к тому, чтоб утвердить Бориса в неприязненном расположении к Польше, которая теперь ослаблена внутренними раздорами, внешнею войною с Швециею, непокорностью казаков, татарскими набегами, происками соседей, — и, скажу откровенно, нерешительностью нашего короля и несогласием дворянства.

— Все это отчасти справедливо, — возразил канцлер, — но вы смотрите на предметы с одной точки зрения и видите одну темную сторону. Правда, Польша не имеет союзников, ослаблена войною и раздорами и требует успокоения; но верьте мне, что и Россия не так сильна, чтоб могла начать борьбу из отдаленных выгод. Дела ее на востоке не столь благоприятны, чтоб она могла свободно действовать на западе. С Персиею Россия в несогласии за грузинского царевича Александра; с турецким султаном ни в войне, ни в мире, однако ж и не в дружбе. На крымскую приязнь нельзя полагаться. Что же касается до Швеции, то хотя Борис сам советовал герцогу Зюдерманландскому объявить себя королем, но он сделал это для того только, чтоб воспрепятствовать соединению Швеции с Польшею и чтоб одним ударом ослабить двух враждебных соседей, а не из любви к Карлу или ненависти к Сигизмунду. Вы видите, как медленно идут переговоры Боярской Думы с шведскими послами. Мне известно, что полномочные герцога Зюдерманландского, Карл Гендрихсон и Георгий Клаусон, также жалуются на упорство Бориса, как и мы. — Канцлер захлопал в ладоши, и дверь отворилась в другой комнате. — Господин Иваницкий, войдите сюда! — сказал громко Лев Сапега.

Писарь, стоявший в безмолвии возле печи, вошел в кабинет посла, поклонился всему собранию и остановился у дверей.

— Объявите всем, что вы знаете о шведском посольстве, — сказал канцлер.

— Говорят, что царь Борис требует уступки Нарвы и что жители Эстонии сами предлагают отложиться от Швеции и присоединиться к России, — сказал писарь.

— Можете удалиться, — сказал канцлер писарю, который немедленно вышел за двери и притворил их тихо. — Видите ли, господин кастелян, — продолжал канцлер, — что и союз Карла с Борисом не так искренен, как вы полагаете. Чрез этого молодого человека, чрез Иваницкого, я узнал много таких вещей, о которых никогда бы не мог догадаться. Он хотя польский дворянин, но греко-российского исповедания, получил первоначальное воспитание у чернецов и посредством их имеет здесь много связей. В его верности и расторопности я имел много случаев удостовериться. Вы знаете, господа, дела внешние, но не знаете внутреннего состояния России. Я не хочу объясняться о предметах, чуждых нашему делу, но, во всяком случае, должен сказать, что положение наше не так отчаянно, как многие из нас думают.

— Напрасно стараются уверить вас, вельможный канцлер, в слабости царя Московского, — сказал Илья Пельгржимовский, писарь Великого княжества Литовского[21]. — Едва прошло два года, как целая Европа с удивлением слышала о невиданном доселе ополчении в полмиллиона воинов, которое царь Борис выставил по одному слуху о вооружении Крымского хана! Только одно усердие к царю и внутренняя крепость России могла сделать такое чудо!

— Прошлые времена, почтенный товарищ! — возразил канцлер. — С тех пор и сам царь Борис переменился, и многое изменилось в его царстве. Но что бы ни было впереди, а нам должно скрывать свое нетерпение и досаду и твердо шествовать к своей цели. Во что бы то ни стало мир должен быть заключен, ибо от этого зависит благо нашего отечества, которое требует спокойствия.

— Дурной мир дают даром, а хороший надобно добыть саблею, — сказал, покраснев, князь Друцкой-Сокольницкий. — С тех пор, как мы стали учиться скрывать нашу досаду и как, по примеру итальянских князьков, начали со всеми переговариваться, взвешивать каждое дело на весах утонченной политики, с тех пор соседи наши возгордились и перестали нас бояться. Переговариваться должно при громе пушек, говаривал покойный король наш, Стефан Баторий. Я также думаю, что только тот трактат[22] прочен, который припечатан рукоятью меча победителя на пороге побежденного. Вы говорите, что Польша слаба и истощена. Нет! Слаб король Польский, истощена казна республики, утомлено войско коронное в войне за наследие Сигизмунда; но Польша будет сильна, когда станет сражаться за собственную честь и пользу. По-моему, так дожидаться здесь нечего, и если Борис еще будет томить нас спорами о царских титулах, откладывать со дня на день прием наш и медлить ответом на предложения, то нам должно сесть на коней и возвратиться в Варшаву. Если республика или король откажутся от войны и стерпят обиду, нанесенную Борисом, я сам пойду войною на Москву, подобно польскому дворянину Ласскому, который от своего лица воевал с Римским императором. Разошлю универсалы[23], соберу посполитое рушенье[24], составлю конфедерацию[25] и ударю на Бориса, который своею казною поплатится мне за военные издержки… Вы сами, вельможный канцлер, говорите, что Россия не так сильна, как многие полагают!

— Довольно сильна, однако ж, чтоб расстроить нас на долгое время, — отвечал канцлер, — если мы, не помирившись с Швециею, не успокоив Австрии и не наказав дерзкого Волошского князька, бросимся в войну, не обдумав средств к поддержанию ее. Любезный князь, вы слишком горячо принимаетесь за дело, которое требует величайшего терпения, соображений и хладнокровия. Вы знаете меня, господа, — знаете, что я никогда не уклонялся от войны, что я сам советовал воевать, когда была в том надобность, что я своими собственными средствами держался в Ливонии и принудил царя Ивана Васильевича уступить мне сию страну, купленную им кровью и золотом. Но теперь другое время, и я прошу вас, господа, быть осторожными в речах с москвитянами и иностранцами, не грозить и не жаловаться. Кажется, что я достоин вашей доверенности; итак, предоставьте мне исполнить поручение республики так, как я его обдумал, и, следуя моим советам, дайте мне доказательства того уважения, которое я стараюсь заслуживать. Чрез два дни назначена первая аудиенция у царя Бориса, на которой, сохраняя достоинство нашего народа, мы не должны раздражать москвитян излишнею гордостью и выказыванием нашего превосходства. Вы понимаете меня, господа!

— Делайте, что вам угодно, — сказал Иоанн Сапега, воеводич витебский, — но я согласен с князем Друцким-Сокольницким, что должно требовать решительно ответа на вопрос: мир или война!

— Мир или война! — воскликнули в один голос Михаил Фронцкевич, Иван Пашка, Петр Дунин и Иван Боруцкий.

— Господа! — возразил Андрей Воропай, судья оршанский, — зачем проливать напрасно драгоценную кровь польскую, зачем лишать отечество защитников для приобретения мира, который мы можем добыть нашим терпением и мудростью нашего канцлера! Нам надобно прежде помышлять о том, чтоб усилить наше регулярное войско, укрепить границы замками…

Князь Друцкой-Сокольницкий прервал речь Воропая и сказал:

— Замки не удержат смелого и не спасут трусливого. Рубежи отечества тогда только могут быть безопасны, когда кичливый сосед будет доведен до того, чтоб не смел переступить за черту, проведенную саблею по песку: трактат — бумага!

— Господа! — сказал канцлер, встав со своего места, — прошу вас покорно помнить мои советы и приготовиться к торжественной аудиенции. Маршал[26] Боржеминский представит вам утвержденный мною церемониал. Желаю вам спокойной ночи!

* * *
Литовское подворье состояло из одного большого деревянного дома в два жилья[27] и нескольких изб, построенных рядом на дворе, возле хозяйских зданий. Сии строения обнесены были высоким забором. Сам посол занимал только две комнаты, и в прочих помещались особы, составлявшие его свиту. В доме так было тесно, что два писаря посольства должны были довольствоваться небольшою светелкою на чердаке. Когда все паны разошлись по своим комнатам, канцлер велел писарям удалиться, сказав, чтоб они к утру приготовили нужные бумаги.

Вошедши в светелку, Иваницкий поставил на стол свечу, запер двери и, присев на кровати, сказал:

— Знаешь ли что, Бучинский? Ни посол, ни паны ничего здесь не сделают. Россия не боится Польши и не даст мира за дешевую цену. Наши говоруны кричат, толкуют, горячатся, а никто, кроме канцлера, не понимает дела. Но здесь и для его высокого ума нет простора. Послушай, Бучинский, истинный ли ты друг мой?

— Разве от самой юности я не доказывал тебе этого, разве ты имеешь причины сомневаться? Ты мне спас жизнь в Лемберге[28], а у меня, брат, хорошая память на долги.

— Итак, знай, что я один в состоянии дать прочный мир Польше.

— Ты! Полно шутить, Иваницкий!

— Нет, я не шучу, любезный друг!

При сих словах Иваницкий встал с своего места, подошел к Бучинскому, который стоял возле стола, и, положив ему руку на плечо, сказал:

— Бучинский, ты знаешь, что я бедный сирота, без роду, без племени, без состояния, сперва воспитанный, ради Христа, русскими чернецами, а после, из милосердия же, призренный отцами иезуитами[29] и обученный в их школах вместе с тобою. Вот все, что тебе известно! Ты думаешь, что проник в душу мою, постигнул нрав мой и можешь предузнавать все мои желания, намерения. Ошибаешься, жестоко ошибаешься, друг моей юности! Ты вовсе не знаешь меня. Скажу тебе только, что мне не суждено пресмыкаться в толпе. Поприще мое на земле еще не начертано судьбою: участь моя еще сокрыта от людей. Я, как некий дух без образа, ношусь над бездною, и еще суд Божий не произнес гласно, должно ли мне погибнуть или вознестись превыше земного. Еще не решено, что меня ожидает: проклятия или благословения, поношение или слава! — Иваницкий подошел к окну; лицо его пылало, на глазах навернулись слезы.

Бучинский с беспокойством подошел к своему товарищу и, взяв его за руку, сказал:

— Друг мой, что с тобою сделалось? Не болен ли ты? Иваницкий горько улыбнулся.

— Никогда не имел я такой нужды быть здоровым душою и телом, — отвечал он, — и никогда не был так здоров и бодр, как ныне.

— Итак, объяснись! Что значат мрачные твои мечты, исполинские надежды, загадочные предприятия…

— Друг мой! Судьба вверила мне тайну, от которой зависит участь многих миллионов людей, прикованных к участи одного человека. Теперь я не имею права открыть эту тайну; она принадлежит не мне одному. Между тем, пришло время действовать. Прошу тебя, не изъявляй ни любопытства, ни удивления при всем, что ты увидишь, и оставь меня действовать свободно, не обременяя вопросами, не терзая подозрениями, не вредя изъявлением пред другими сомнения на мой счет. Я буду часто отлучаться, буду иногда казаться тебе странным, непонятным, подозрительным. Но клянусь тебе Богом и честью, что все мои поступки будут клониться ко благу Польши. При этом я должен тебе сказать, что и твое счастье сопряжено с успехом моего предприятия. Помни, Бучинский, что если Богу угодно будет благословить мое намерение, что если я буду велик, то и ты будешь счастлив моим величием. Я хранитель тайны, которая воскресит мертвых из гробов, подвигнет брата на брата, отца на сына, сына на отца; тайны, от которой тысячи погибнут и тысячи восторжествуют, которая прольет реки крови и рассыплет горы золота, одним словом, в душе моей погребена тайна, от которой изменятся на земле вера, законы, обычаи, поколеблются престолы!

— Иваницкий! Ты приводишь меня в ужас, — сказал Бучинский, пристально смотря в лицо своему другу. — Я опасаюсь, чтоб ты не связался с какими-нибудь обманщиками, чернокнижниками, которые, пользуясь пылкостью твоего воображения, будут стараться вовлечь тебя в какие-нибудь ужасные замыслы. Друг мой! Ты можешь заплатить жизнью и честью за свое легковерие.

— Что значит жизнь! — воскликнул Иваницкий. — Стоит ли хлопотать о жизни, когда судьба позволяет мне выбрать из своей урны все или ничего? Честь! какие нелепые понятия имеем мы о чести! Завтра будет названо честным, похвальным, славным то самое, что сегодня называется бесчестным, укорительным, постыдным. Друг мой! я с первого слова не скрывал перед тобою опасности моего положения, но эта опасность не коснется тебя, если ты сам того не пожелаешь. Что же до меня касается, я презираю жизнь, смерть и опасности и страшусь только неудачи. Что ты смотришь на меня так пристально? Успокойся. Друг твой не изменит ни чести, ни долгу; напротив того, он исполнит долг свой для чести. Будь терпелив, ты все узнаешь и не только не лишишь меня своего уважения, но будешь чтить более, нежели теперь. Повторяю: не могу тебе открыть тайны и снова прошу, чтоб ты этого от меня не требовал. Я тебе сказал уже, что я поверенный этой тайны — только поверенный, и что участь миллионов людей зависит от моей скромности.

— Бог с тобою, делай что хочешь! — сказал Бучинский. — Я опасаюсь одного, чтоб ты неумышленно не ввел в хлопоты нашего посольства и тем самым не повредил делам республики.

— На этот счет будь спокоен, — возразил Иваницкий. — Все обдумано, все устроено благоразумно. Теперь ты должен мне оказать первую услугу. Мне надобно сей час выйти со двора: проводи меня до калитки и запри ее за мною.

— Но ключ у маршала Боржеминского!

— У меня есть другой, — отвечал Иваницкий. — Пора, скоро ударит полночь, надобно одеваться.

Иваницкий выдвинул из-под кровати чемодан и вынул из него монашескую рясу и клобук. — Вот эта одежда спасет меня от всех опасностей, — сказал он. — Эта одежда отворит мне в Москве все входы и выходы и защитит лучше всякого панцыря.

Пока Иваницкий надевал рясу поверх своего платья, друг его, присев в углу, смотрел на него мрачно и с чувством сострадания. Иваницкий заткнул за пояс кинжал, положил в карманы крутицы, или малые пистолеты, потом, накинув на себя плащ, и надев шапку, вынул из-под изголовья своей постели моток бечевки, прикрепил к окну один конец, к которому привязана была гремушка, а другой конец с пулей выбросил за окно.

— Теперь проводи меня, друг! — сказал Иваницкий. — Этот конец бечевки я переброшу чрез забор, чтоб не стучась в ворота разбудить тебя, когда я возвращусь домой. До света я буду здесь. Мой ключ останется у тебя. Ну, пойдем же! Проводи меня.

Бучинский в безмолвии проводил Иваницкого до ворот и, взяв от него плащ и шапку, пожал руку и сказал ему грустно:

— Дай Бог счастливо! — Он притворил потихоньку калитку и поспешно возвратился в свою светелку.

ГЛАВА II Первая искра междоусобия. Мститель, восставший из гроба

Осторожно пробирался Иваницкий в темноте по мосткам. Скрип досок под его ногами и лай собак на соседних дворах прерывали тишину мрачной ночи. На конце улицы строился новый дом: здесь лежали кучи бревен и досок. Иваницкий, приблизившись к сему месту, свистнул три раза, и ему отвечали тем же. Вскоре показался из-за сруба человек, также в монашеском платье. Он быстрыми шагами приблизился к Иваницкому.

— Ты ли это, отец Леонид? — спросил Иваницкий.

— Долго заставил ты себя ждать, приятель, — отвечал монах, — воздух сыр, ветер пронзителен; я продрог от холоду. Наши также, верно, беспокоятся, поджидая до полуночи.

— Не моя вина, — сказал Иваницкий. — В посольстве было совещание, и я не мог отлучиться. Но еще до свету много времени, а мы с тобою, отец Леонид, в час сделаем более, нежели другие в сутки.

— Да, мы с тобою! Но не все наши приятели на нас похожи, — отвечал монах. — В эти седые головы не вобьешь толку и молотком. Но поспешим к Булгакову. Берегись: надобно перелезть чрез эти кучи лесу. Рогатки[30] мы не сдвинем с тобою вдвоем.

— Виданное ли дело, чтоб улицы загораживать на ночь рогатками! — воскликнул Иваницкий. — У людей это бывает тогда только, когда город в осаде неприятельской, а здесь, среди мира и тишины, между своими братьями!.. Но Борис Федорович осажден своею совестью на царском престоле и рад бы загородиться от ветра, чтоб он ему не дул в уши вестями из Углича.

— Потише, брат! — сказал Леонид. — Помни, что здесь ты не в Польше. У нас в самом деле кажется, что ветры имеют уши для подслушивания и язык для доносов.

— Скоро заткнем мы эти любопытные уши и укоротим болтливые языки! — сказал Иваницкий.

Леонид взял Иваницкого за руку и повел чрез бревна. Они скоро скрылись в темноте.

На углу Никитской улицы находился дом боярина Меньшого-Булгакова. В передней избе дубовый стол покрыт был узорчатою скатертью. На столе стояли две большие серебряные стопы с романеею, фляга с сладкою водкой, несколько серебряных ковшиков и чарок, солонка, и лежал белый, как снег, папошник[31]. Перед образом теплились три лампады и освещали избу бледным светом. На скамьях и на лежанке сидели верные друзья и родственники боярина Меньшого-Булгакова: князь Иван Андреевич Татев, князь Григорий Петрович Шаховской, дворяне Алексей Романович Плещеев, Петр Хрущов, боярский сын[32] Иван Борошин, дьяк Григорий Акинфиев и чернецы Пимен и Варлаам. Серебряные стопы оставались неприкосновенными и собеседники были погружены в задумчивость. Хозяин похаживал по комнате, с беспокойством прислушивался к дверям и окнам и наконец сказал:

— Не случилось ли какого несчастья с отцом Леонидом? В нынешнее время — добра не ждать! Он обещал открыть нам важную тайну, а мы, как дети, послушались и собрались, не подумав ни о головах, ни о животах наших. Извините, преподобные отцы Пимен и Варлаам, но в делах мирских нельзя твердо полагаться на вашу братью: вы телом и душою служите царю Борису Федоровичу.

— Как подабает каждому православному, каждому русскому, — сказал Пимен.

— Чему учим, тому и последуем, — примолвил Вар-лаам. — Но к чему твои сомнения, честный боярин? Отец Леонид человек верный, крепкий в слове и твердый в делах. Опасаться тебе нечего; я уверен, что Леонид собрал нас не на измену царю, не на грех перед Богом.

— Ныне казнят не за измену, а по одному подозрению в измене, — сказал князь Татев. — Если царь Борис Федорович узнает, что мы собрались выслушать дело, которого он не знает, то и довольно, чтоб попасть в опалу, а может быть, как говорит Булгаков, и заплатить головою за неуместное любопытство.

— Голове и без того не вековать на плечах! — сказал князь Шаховской, — а чему быть, того не миновать. Волка бояться, в лес не ходить.

— Тебе хорошо так говорить, князь Григорий! — сказал боярин Меньшой-Булгаков, — ты один, как перст, без отца, без матери, без семьи. Жизнь твоя собственный твой пенязь[33]. Но на наших душах лежит ответ перед Богом и людьми за безвинных малюток, за жен, которые пойдут с сумою по миру!

— Не понимаю, отчего на вас напал такой незапный страх! — воскликнул дворянин Петр Хрущов. — Мы собрались к тебе, дядя, попировать — и дело с концом. До сих пор Борис Федорович не запретил нам есть и пить у родных и приятелей. Здоровье государя, Царя Бориса Федоровича!

Хрущов взял тяжелую стопу, выпил вина и подал ее хозяину, примолвив:

— Прочти, дядя, надпись на своей посудине: пей, не робей!

Булгаков перекрестился, выпил вина и, поставив стопу на стол, сказал:

— Не робел я в битвах с крымцами и литовцами, не оробею и теперь: но страшнее смерти опала царская, которая отнимает кусок хлеба у семьи и лишает чести пред соотчичами!

— Темная ночь принесла тебе черные мысли, Никита Петрович, — сказал Пимен. — Вот и я пью здоровье царя Бориса Федоровича. Да подаст ему Господь долгоденствие!

— Подай сюда стопу, отче Пимен, — сказал Варлаам, — и я провозглашу царское здравие.

Серебряные стопы с романеею обошли кругом при восклицаниях многолетия царю Борису и возвратились на стол пустыми.

В это время послышался стук у ворот. Собеседники вскочили с мест своих, хозяин побежал за двери. Чрез несколько минут он возвратился с двумя монахами. Один из них был отец Леонид, а другой Иваницкий в монашеской одежде.

— Простите мне, отцы и братья, что я неумышленно заставил долго ждать себя, — сказал Леонид, переступив чрез порог, перекрестясь сперва перед иконами и поклонившись на все стороны, — я должен был отыскать моего товарища, которого вы видите перед собою. Это инок Острожского монастыря на Украине, в вотчине Польского короля Сигизмунда[34], который позволяет православию процветать в своей державе. Если вы верите мне, отцы и братья, верьте брату Григорию, как самому мне: он русский верою и душою и любит мать нашу, Россию, более жизни, чтит ее первою после Бога и святых его угодников. Он вам поведает дело великое…

Иваницкий низко поклонился на все стороны и молчал.

— Отче Леонид! — воскликнул Варлаам, — ты пришел к нам с верою, любовью и надеждою, а некоторые из нас почитают тебя Иудою; думают, что ты или предашь нас подозрительности царской, или предложишь дело, противное верности нашей к царю…

— Этого никто не говорил! — возразил Булгаков.

— Малыми словами часто обнаруживаются великие замыслы, — промолвил Пимен. — Здесь не говорено этого слова в слово, что сказал Варлаам, но сомнение и недоверчивость уже давно подернули сердца, как туман покрывает воду перед восхождением солнца.

— Говорено было не об отце Леониде, — сказал Булгаков, — но вообще обо всех нас. И кому ныне можно вполне доверять!

— Тому, кто чтит Бога и любит отечество более жизни и всех благ мирских. Тому, кто верен долгу и присяге, — сказал Леонид. — Я пришел не смущать вас в верности к царскому роду, но утвердить в ней. Да погибнет всякий предатель царской крови, всякий злоумышленник противу власти, Богом установленной! Так, прежде нежели я открою вам тайну, которая возрадует сердце ваше, как возрадовало народ Божий избавление из неволи египетской и пленения вавилонского[35], вы должны мне дать клятву и утвердить ее крестным целованием, что каждый из вас не пожалеет ни крови, ни живота, ни роду, ни племени для утверждения на престоле Рюриковом роду царского и что в случае, если 6 у которого из вас недостало охоты или смелости на доброе дело, тот будет молчать о том, что услышит, и не откроет дела ни в пытке, ни от прельщения. Вы сомневались во мне, но я доверяю вам и требую от вас крестного целованья, единственно для спасения душ ваших, чтоб вы, по нескромности или по дьявольскому наваждению, не изменили делу святому и не подвергли себя мщению небесному.

— Но если это дело царское, то зачем он не избрал своих любимцев для хранения тайны, столь к нему близкой? — сказал князь Татев. — Тебе известно, отче Леонид, что мы все, собравшиеся здесь мирские люди, если не в явной опале, то, по крайней мере, не любимы Борисом Федоровичем и лишены наших мест и в войске, и в Думе. Если ты поверенный царский, то лучше бы сделал, когда б отыскал других людей на Москве, более любезных Борису Федоровичу. Я хотя не имею никакого злого умысла противу моего государя, но не хочу служить ему иначе, как по явному его повелению. Не желаю знать твоей тайны.

— Вот что дельно, то дельно, — примолвил князь Шаховской. — Если царю Борису Федоровичу угрожает какая беда тайная или если ему привиделось какое злосчастие, у него много ратных и думных людей и без нас.

— Зачем нам целовать крест в другой раз на верность? — примолвил Булгаков. — Мы уже раз присягали ему и служим и терпим, как умеем и как сможем.

— Высокие бояре! давно ли вы пили за здравие царя Бориса Федоровича? — сказал с улыбкою Пимен.

— И опять выпьем, если угодно; но на тайные службы для него не готовы, если не получим от него приказу, — возразил Хрущов.

— Я до сих пор молчал и слушал, — сказал дворянин Иван Борошин, — но теперь позвольте и мне объясниться. Отче Леонид! я знаю тебя давно, многократно слыхал от тебя речи, вовсе противные тому, что нам говоришь теперь. Буду откровенен: не однажды ты приводил меня в страх в наших тайных беседах твоими смелыми суждениями о средствах, употребленных царем Борисом Федоровичем к достижению престола, и о делах его царствования. Ныне ты являешься к нам для объявления важной тайны, с которою, по твоим словам, сопряжено благо России и наше собственное, и начинаешь увещанием быть верными и преданными царю Борису Федоровичу. Воля твоя, отче Леонид, но ты и мне даже кажешься подозрительным, особенно введением чужеземца и незнакомца в нашу беседу.

— Закон и совесть повелевают знать прежде о том, в чем должно целовать крест: человек отвечает пред Богом и людьми только за добрую свою волю, за дело обдуманное, — примолвил дьяк Акинфиев.

— Все ли вы высказали? — сказал Леонид, тихо улыбнувшись. — Если все, то позвольте и мне говорить в свою очередь. Я вам говорил о верности и преданности к царской крови: это долг каждого русского, каждого честного человека, желающего спасения душе своей; но уста мои не произнесли имени Бориса Федоровича. Не правда ли?

— Изъяснись, ради Бога, изъяснись! — воскликнул Булгаков.

— Целуйте крест на верность и молчание, тогда все узнаете, — сказал Леонид хладнокровно, вынул из-за пазухи распятие и поднял его вверх. Несколько минут продолжалось молчание.

— Поклянись прежде ты с своим приятелем, пришельцем, что ты не изменяешь нам, не кривишь душою и действуешь по правде и по совести, — сказал Булгаков.

— Клянусь именем Бога, в Троице Святой единого, что скорее пожелаю погибели душе моей, нежели помышлю изменить вам и вовлечь вас в измену, — сказал Леонид, — да поможет мне во всем Господь Бог, так как я искренен с вами.

Иваницкий повторил клятву и поцеловал крест после Леонида.

— Быть так! — воскликнул князь Шаховской. — Клянусь сохранить в тайне все, что здесь услышу и увижу, и если изменю клятве, да предаст меня Господь Бог на мучения временные и вечные! — Шаховской перекрестился и поцеловал крест.

— Куда ты, князь Григорий Петрович, туда и я: хоть в огонь, хоть в воду, — сказал Хрущов, произнес клятву и поцеловал крест.

— Не нам сомневаться в верности нашего брата, — сказал Пимен и также поцеловал крест с Варлаамом.

— Ты был мне друг, отче Леонид, — примолвил Борошин, — и клятва твоя рассеяла во мне все подозрения. Я твой.

Все целовали крест и все произнесли обет, кроме хозяина, князя Татева и дьяка Акинфиева. Булгаков сидел на скамье и смотрел пристально на князя Татева, который стоял в отдалении от толпы и, сложа руки на груди, спустя голову, погружен был в думу. Все собеседники снова замолчали и посматривали на двух бояр и умного дьяка, которые, казалось, хотели от них отложиться. Наконец князь Татев, как будто воспрянув от сна, приосанился, перекрестился, подошел в молчании к Леониду и, произнеся клятву, поцеловал крест.

— Любезный сват, Никита Петрович! — сказал князь Татев Булгакову, — вспомни, что ты нас созвал к себе в дом, в круг верных друзей: тебе ли оставаться за нами, когда мы все целовали крест на верность и молчание?

— Благослови Господи! — воскликнул Булгаков, встав с своего места, — но мне все кажется, что мы затеяли что-то недоброе и что я виноват, послушавшись тебя, отче Пимен. Но ворочаться поздно. Да исполнится святая воля твоя, Господи! — Булгаков перекрестился, произнес клятву и поцеловал крест. Дьяк Акинфиев сделал то же.

— Теперь дело решено! — сказал Леонид. — Молю Бога, да ниспошлет святому делу счастливый конец, подобный началу. Садитесь, отцы и братья; вы тотчас услышите тайну, которая хранилась на небе для блага земли русския, как питательная манна, оживившая народ Божий в пустыне[36]. Но прежде прошу тебя, Иван Степанович, обойди вокруг окон и посмотри, нет ли где за углом подслушника царского. В нынешний век правда есть преступление, а жизнь наша нужна для славы и счастия отечества.

Дворянин Борошин вышел за двери по приглашению Леонида, а собеседники заняли места на скамьях. Леонид велел Иваницкому сесть в углу, и, когда Борошин возвратился в избу и также присел, Леонид выступил на середину и, обращаясь ко всему собранию, сказал:

— Отцы и братья! Клятва налагает вечное молчание на ваши уста и разверзает мои на правду. Буду говорить пред вами столь же нелицемерно и смело, как думаю в уединении, в стенах моей кельи. Знаю всех вас до единого, знаю сокровенные ваши помышления и потому должен быть откровенен: выслушайте терпеливо и после делайте, что вам угодно.

Верность к царям есть потребность души русской и обязанность высшая, нежели чад к родителю. Сказано бо есть в послании святого апостола Павла к римлянам: «Всяка душа властем предержащим да повинуется. Несть бо власть аще не от Бога»[37]. Доколе россияне свято исполняли сию обязанность, благословение Божие покоило землю русскую по водворении в ней света истинной веры. Когда же Богу угодно было испытать Россию бедствиями, первою и видимою к тому причиною было междоусобие удельных князей, повлекшее предков наших к буйству, изменам, непослушанию. Иго татарское, язвы, голод и падение знаменитых городов были следствием наших преступлений. Восстало единодержавие в земле русской, и Россия снова оживилась и укрепилась.

Для испытания нашей верности и твердости Господь ниспослал нам двух грозных владык в лице двух Иоаннов, деда и внука[38]: мы вытерпели грозу, и отечество наше расцвело и возвеличилось, как тучная нива после засухи, упитанная проливным дождем, ниспавшим во время бури. Могущественная Россия утешалась потомством Иоанновым, отраслями великого древа, осеняющего все престолы земные, которого корень начинается от римского кесаря Августа[39]. С родом Рюриковым соединены были все славные предания наши, и в венце Мономаховом блистали, краше перлов и яхонтов, великие дела российских венценосцев[40]. Сему славному Рюрикову племени обязаны мы и святою нашею верою, и бытием России. Но Господь Бог, любя Россию, испытует ее как древле свой народ Израильский, чтоб сделать нас достойными приуготовляемой для нас славы и могущества. К самому корню древа кесарева прилег ядовитый змей, на пагубу юных отраслей. Царевич Димитрии Иоаннович в младенчестве являл величие Иоанново и кротость Феодорову[41]: на него устремлен был первый удар злоумышления. России и целому миру известен гнусный умысел па погубление царственного отрока. Знает Россия, что у паря Феодора Иоанновича родился сын, который был подменен младенцем женского пола[42], и когда любовь россиян излилась на сию мнимую отрасль Рюрикова рода, она сокрылась в могиле, пожравшей прежде того истинного наследника Феодорова. О, россияне, отцы мои и братья! Горестно мне воспоминать пред вами сии бедствия нашего отечества, еще горестнее сознаваться, что в России нашлись изменники и душегубцы, посягнувшие на священную кровь, драгоценнейшую крови Авелевой[43]! Утешаюсь одним: что первая причина сих злодейств — не русский родом, но свирепый татарин, питавшийся плотью христианскою с извергом Малютою Скуратовым, злым духом Иоанновым; что этот душегубец, этот Аман русского царства — Борис Федорович Годунов![44]

Слушатели пришли в движение: некоторые вскочили с мест своих и схватились за шапки, другие стали креститься.

— Противу условия и вопреки присяге, отче Леонид! — воскликнул Булгаков. — С нами сила крестная! Ты ввергаешь нас в бесполезную погибель!

— Повторяю: выслушайте терпеливо и делайте что хотите, — возразил Леонид. — Господь Бог хранит Россию: он прикрыл небесным щитом своим благороднейший плод Рюрикова колена и пересадил его в землю соплеменную, чтоб Россия, образумившись, вкусила сладость наследственного самодержавия. Промысел Вышнего сохранил для нас радость, счастье и надежду: царевич Димитрий Иванович — жив!

Все слушатели пришли в ужас: страх и недоумение изобразились на лицах.

— Да воскреснет Бог и расточатся враги его! — воскликнул князь Татев, распростершись пред иконами. Помолившись, он встал с земли, подошел к Леониду и, положив ему руку на плечо, сказал — Если лукавый говорит твоими устами для соблазна нас, грешных, будь ты, анафема, проклят! Если же язык твой произнес истину, тогда, как говорит Писание: «И будет тебе радость и веселие, и мнози в рождестве его возрадуются»[45].

Прочие собеседники пребывали в безмолвии и оцепенении, как громом пораженные. Леонид, возвысив голос, продолжал:

— Если я вам сказал неправду, да прилпнет язык к гортани моей, да погибнет тело мое на земле в горести и душа в вечных мучениях. Повторяю вам слова пророка Варуха: «Аще не послушаете в тайне, восплачется душа ваша от лица гордыни и плача восплачет. и изведут очи ваши слезы, яко сотрено есть стадо Господне»[46].

Когда я удостоверюсь в истине, — сказал князь Татев, — тогда первый лягу костьми за моего законного государя.

— Ему принадлежат наши головы и животы! — сказал князь Шаховской.

— Смерть и гибель всякому противнику рода Рюрикова! — воскликнул Хрущов.

— Пусть он явится пред нами, и мы станем за него грудью! — сказал Борошин.

— Отче Леонид! — сказал Булгаков, — речь твоя, как червь, впилась в мое сердце. Верить — нажить беду, не верить — можно согрешить перед Богом и погубить душу свою!

— Почему же нам не верить крестному целованию брата Леонида? — возразил Пимен. — Уста его никогда не осквернялись ложью, и он давно уже отрекся от мирской славы и суеты для спасения души своей и моления за прегрешения мира сего. Что говорит, то говорит для добра нашего, чтобы, как сказано в Писании: «Освободишеся же от греха, поработитеся правде»[47].

— Каким же чудом спасся царевич от смерти, которую давно уже оплакала целая Россия? — спросил князь Татев. — Объясни нам все, чтоб правда утвердилась в сердцах наших, как вера в нетление праведных.

— Это расскажет вам товарищ мой, брат Григорий, — сказал Леонид. — Он слышал повесть злоключений от самого царевича[48] и пришел от него возвестить верным сынам России о чудесах Господних.

При сих словах Иваницкий, который во все это время сидел безмолвно, сложил руки на груди, встал с своего места, поклонился на все стороны и сказал:

— Так! Я посланник законного царя к его верным людям, к сынам избранным! Ежели грех и соблазн одолели землю русскую, я готов претерпеть смерть за истину, но да возвещу ее во услышание праведным! Внимайте.

Когда Борис Федорович Годунов, владея добрым, но слабым сердцем царя Феодора Иоанновича, умыслил известь его племя, то для совершения своего злодеяния, как вам известно, выслал вдовствующую царицу Марфу Федоровну с царевичем Димитрием и ближними их в город Углич. При царевиче находился тогда иноземный лекарь Симон. Борис чрез своих клевретов предлагал Симону золото и почести, чтоб он опоил юного царевича зелием. Господь Бог наделил сего иноземца мудростью и добродетелию. Он притворно согласился известь Царевича, чтоб тем предохранить его от всякой другой измены, и убедил кормилицу Димитрия Иоанновича, Ирину Жданову, также изъявить мнимое согласие на погубление царственного отрока для обоюдной предосторожности. Опасаясь жалоб царицы, нескромности и пылкости братьев ее, Нагих, Симон и Жданова сокрыли от них пагубный замысел на жизнь царевича. Между тем Борис Федорович Годунов, как лютый тигр алкая невинной крови и болея жизнию царевича, выслал в Углич злодеев, Битяговского и Качалова, чтоб они немедленно извели Димитрия — силою или хитростью. Изменники отправили вперед своих верных людей в Углич, чтоб высмотреть и выведать все касающееся до невинной жертвы и тем облегчить средства к ее погибели. Один из холопей Битяговского тронулся юностью и добросердечием царевича и, вняв голосу совести, открыл Симону близкое исполнение ужасного замысла. Мудрый Симон, зная ум и твердость своего питомца, приуготовил его к страшному событию. Он сказал ему, что злые люди составили замысел на жизнь его, что для избежания смерти и для отвращения от целой России греха цареубийства, нужны смелость, скромность и постоянство — и царственный отрок доказал, что он рожден для управления великою державою. Он удивил даже своего наставника решительностью и проницательностью зрелого мужа в летах отрочества и отвечал, что, поручая судьбу свою Богу, не устрашится убийц и смерти. Настала страшная минута исполнения богопротивного замысла. Прибыли в Углич Битяговский и Качалов с своими клевретами и по совету холопа, обратившегося на путь истинный, внушенного верным Симоном, положили умертвить царевича ночью. Во двор к царевичу приходил для детских игр иерейский сын Сенька, бедный сирота, призренный приходским священником. Сей отрок, одних лет и одного роста с царевичем, избран был Симоном для спасения кровью своею священной крови Рюриковой. Царевич, по наущению Симона продолжая игры до позднего вечера, велел сироте остаться у себя ночевать, поменялся с ним рубахою и положил его в одну постель с собою, не зная вовсе, для какой причины. Утружденный детскими забавами сирота вскоре погрузился в глубокий сон, но царевич, устрашенный рассказами доктора, не смыкал глаз. В полночь он услышал тихие шаги убийц, встал с постели и спрятался за печью. Два злодея с ножами вошли в почивальню, погасили лампаду, теплившуюся перед образом, будто устрашаясь лика Божиих угодников и, как плотоядные враны, устремились на добычу. Изверги перерезали горло несчастному сироте, поранили лицо и оставили нож в руках его, чтоб заставить думать, будто царевич сам умертвил себя в припадке сумасшествия. Димитрий Иванович в своем убежище слышал хрипение бедной жертвы, голоса убийц, едва не лишился чувств от ужаса и соболезнования, однако ж пребыл тверд слову, которое дал Симону, — молчал и оставался недвижим. Наутро вошли в почивальню царевича служители, чтоб разбудить его к обедне, и увидели кровь, стекшую с постели на пол. С воплями горести бросились они к постели и нашли убиенного отрока с обезображенным лицом в узорчатой рубашке царевича. Они приняли его за Димитрия[49]. Вскоре вопли и плач раздались в палатах и достигли до смиренных жилищ углицких граждан. Несчастная мать лишилась чувств при первом воззрении на окровавленное тело, не узнав обмана, и убийца Битяговский, под предлогом жалости удалив всех ближних от зарезанного отрока, велел положить его немедленно в приготовленный накануне гроб и перенесть в церковь. Но глас Божий возгремел гласом народным — и верные граждане углицкие отмстили за кровь невинную избиением злодеев. Ужас и смятение возникли в городе и в палатах царицы. Верный Симон воспользовался замешательством, вывел на другую ночь царевича из сокровенного его убежища и, переодевшись странствующим купцом, вышел тайно из Углича и скрылся в лесу[50].

Благородный Симон знал все тайны несчастного Царевича. Он ведал, где хранится небольшой ящик с золотыми деньгами, которые покойный Иоанн подарил, по обычаю, на зубок новорожденному. Симон, пользуясь всеобщим смятением при вторжении народа в палаты царицыны, взял сей ящик, единственное наследие гонимого царевича. Он купил в ближнем селе лошадь с телегою и, не будучи никем узнан, ниже преследуем, достиг благополучно Киева. Удрученный трудами, летами и болезнью, Симон остановился в сем городе.

Известны всем последствия углицкого дела. Борис представил царю Феодору Иоанновичу, что царевич сам поднял на себя руки. Безмолвная Россия поверила тому, в чем желали ее уверить, ибо Борис Годунов один говорил с народом посредством грамот от имени царя, синклита[51] и духовенства и никто не смел возвысить голоса вопреки его хитросплетениям. Внушению царицы и братьев ее, Нагих, приписали убийство злодеев, посягнувших на жизнь царевича, и представили их мучениками за правду. Верных граждан углицких сослали в ссылку или казнили смертью; ближних царевича и кормилицу Жданову тайно погубили, заставив прежде утвердить все, чего сами желали. Князь Василий Иванович Шуйский, гонимый Годуновым, нарочно был выслан на следствие в Углич. Борис, будучи уверен, что ему нельзя повредить у царя, и желая избавиться от опасного врага и соперника, испытывал князя Шуйского. Но хитрый князь Василий Иванович постигнул это и, зная, что было бы бесполезно доискиваться истины, представил дело в том виде, как угодно было сильному врагу, и сим мнимым раболепством купил себе милость душегубца. Борис думал, что все кончил благополучно, прикрыв свое злодеяние всеобщим молчанием. Язык можно оковать страхом, но мысль не боится насилия и, как нетленное зерно, рано или поздно приносит плод. Россия вскоре узнала о злодейском умысле царского любимца, вскоре увидела, к чему клонилось сие злодеяние, когда дерзкий потомок татарского мурзы воссел на русском престоле, в обиду родам княжеским, единокровным с племенем Рюриковым и ближним кровным покойного царя. Чувствует и сам Борис Федорович беззаконие своего владычества и мучит себя подозрениями, а добрых россиян ссылками, опалою и казнями, вопреки своей торжественной присяге при венчании на царство[52]! Но Господь Бог, блюститель счастия России, сохранил мстителя во гробе, на котором Борис утвердил свой престол! Доктор Симон, чувствуя приближение своей кончины, вверил судьбу царевича одному странствующему иноку Острожской обители, пришедшему в Киев поклониться мощам святых угодников. Отшельник отец Иона был мудр и добродетелен. Он остался при Симоне до его кончины и, похоронив его честно, увел с собою юного царевича и представил настоятелю монастыря как безродного польского дворянина нашего закона. Иноки укрепили юношу в правилах православной веры и добродетели, поселили в нем охоту к книжному учению, и отец Иона, как первый попечитель сироты, отдал его в школу, где польское благородное юношество обучается всем наукам, насажденным на земле самим Богом для славы и величия человека. Я учился в сей школе вместе с ним, снискал его дружбу, и он в излиянии сердца открыл мне тайну своего происхождения. По совету отца Ионы, уже нисшедшего в могилу, я пришел в Россию, чтоб узнать, сохранилась ли в русских сердцах любовь к царскому роду, с которым сопряжены все знаменитые воспоминания России; чтоб разведать, найдет ли он верных слуг, если потребует у похитителясвоего наследия и законного права — благодетельствовать отечеству. Вот вам, верные россияне, любезные мои единоверцы, знак, вверенный мне царевичем для убеждения вас в истине слов моих и законности моего поручения. Этот алмазный крест надет был на царевича при крещении князем Иваном Мстиславским. Между вами, вероятно, есть такие, которые помнят это событие. Крест сей делан в Москве немецким мастером Иоганом Стриком, жившим на Сретенке. На сем драгоценном кресте начертаны имена царевича, его крестного отца, год и число рождения, а на оболочке, в которую вделаны дорогие камни, вырезано имя художника. Смотрите, и если не верите, вопросите живых свидетелей. Крест сей есть грамота неба: подпись царевича ни к чему не служила бы, ибо вы ее не знаете.

Иваницкий при сих словах подал князю Татеву крест и отступил от собравшихся в толпу собеседников, наблюдая пристально все их движения.

Князь Татев долго и внимательно рассматривал крест, передал его Булгакову, который, взглянув на сию святыню, приложил ее к устам, перекрестился и сказал:

— Клянусь пред Богом и сим крестным целованием утверждаю обет: жить и умереть верным моему господину и государю Димитрию Иоанновичу!

Все единогласно повторили присягу и крестное целование. Булгаков продолжал:

— Я сам видел этот крест на царевиче пред отъездом его в Углич; видел, когда он принесен был к князю Мстиславскому немецким мастером, и с первого взгляда узнал его. Пусть погибну телом от мщения Бориса, но хочу жить душою в вечности и не изменю законному царю. Аминь.

— Теперь вы прозрели, почтенные князья и бояре! — сказал Леонид. — Итак, помните, что благо России, царевича и ваше — на конце языка вашего. Верность и молчание!

— И смерть изменнику! — воскликнул князь Шаховской.

— Смерть изменнику! — повторили все присутствующие.

— Не довольно молчать, надобно действовать, — сказал князь Татев, — не должно вверять никому тайны, но необходимо потребно разглашать под рукою о здравствовании царя законного и приготовлять народ к его пришествию.

— Справедливо, но теперь не время, — возразил Леонид, — нам известны некоторые обстоятельства, которые повелевают молчать до поры. Я скажу, когда надобно будет начать действовать…

— Воля ваша, — подхватил Булгаков, — но если князь Василий Иванович Шуйский не будет знать о избавлении царевича и если, узнав, не захочет нам содействовать, то мы ничего путного не сделаем. Один князь Василий Иванович силен между боярами, невзирая на немилость к нему Бориса; силен уважением синклита, духовенства и любовию именитого московского купечества и народа. Князь Василий производил следствие в Угличе и, верно, знает многое, что принужден теперь скрывать. Его свидетельство и содействие было бы важнее сильной рати!

— Так я думал и думаю, — отвечал Леонид. — Но предоставьте это дело времени и небу. Бог образумит князя Шуйского. Ручаюсь вам, что князь Василий будет первым поборником царевича Димитрия Иоанновича.

— Скоро начнет светать, а мне нельзя долее здесь оставаться, — сказал Иваницкий. — Простите, верные и избранные сыны отечества, первые слуги законного государя! До свидания! По первому призыву отца Леонида — явлюсь пред вами.

Все бросились обнимать Иваницкого, и Леонид взялся проводить его до дому.

— А мы останемся здесь до заутрени, — сказал Хрущов, — чтоб не подать подозрения, встретясь с недельными[53] на улице. Ныне должно опасаться своей тени; а особенно тому, кто вписан в черную книгу Бориса Федоровича, подобно нам, грешным. Приляжем на чем попало, и если слуги твои застанут нас здесь, то подумают, что водка и романея свалили нас с ног.

— Умно и осторожно! — примолвил Булгаков, — постойте-ка, я сыщу что-нибудь подостлать каждому под бока и в голову. Ради такой вести можно пролежать и целую жизнь труженически, на голой земле.

(обратно)

ГЛАВА III Внутренность царских палат. Сновидения. Снотолкователь

В девичьем тереме Кремлевских палат сидели красные девицы, подруги и прислужницы царевны Ксении Борисовны, и вышивали золотом и шелками узорчатые ширинки, повязки, фаты, стройно напевая заунывную песню. Царевна, сидя на дубовой скамье, покрытой богатым ковром персидским, низала жемчуг; у ног ее любимая ее карлица вощила шелк. Подруги поглядывали украдкою на царевну, чтоб угадать и немедленно исполнить ее желания. Но Ксения в задумчивости, казалось, ничего не видела и не слышала; часто драгоценная жемчужина долго оставалась в белых ее руках, пока она вздумает продолжать работу; часто взоры красавицы отвращались от рукоделья, и слабый вздох вылетал порою из девственной груди. Наконец царевна встала, отдала шелковый платок с жемчугом карлице и вышла из светлицы.

Няня царевны, Марья Даниловна, вдова думного дьяка Воронихина, была нездорова и не выходила из своей горницы. Невзирая на увещания самого царя, царицы, на просьбы своей питомицы, она не хотела следовать советам немецкого врача и принимать зелия, приготовленные руками иноверца, почитая это смертным грехом. Марья Даниловна сидела на своей высокой постели, обложившись подушками, и перебирала четки киевские. В углу комнаты стояла старая служанка, сложив руки накрест.

— Каково тебе, няня? — спросила царевна, вошедши в светлицу.

— Легче, гораздо легче, мое дитятко, милостию Божиею и заступлением его святых угодников. Поправь лампаду и подлей масла, Настасья, пред образом Николая Чудотворца! Разве ты не видишь, что светильня нагорела в поплавке? Ступай в сени и дожидайся, пока тебя кликнут. — Служанка, поправив лампаду, вышла, и няня осталась одна с царевною.

— Ах, нянюшка, зачем ты не хочешь принять зелия от немецкого доктора? Ведь он исцелил батюшку, и сам святейший патриарх не гнушается немецкими лекарствами.

— Вольному воля, а спасенному рай, мое дитятко: не государю и не патриарху отвечать за мою душу перед Богом. Да не кручинься обо мне, мое ненаглядное солнышко! Мне теперь гораздо лучше, и мой лекарь, чернец, которого ты третьего дня видела у меня, обещал, что я чрез неделю встану с постели. Ведь ты не сказывала никому, ни государю родителю, ни матери царице о посещении чернеца?

— Не говорила и не стану говорить, когда тебе неугодно.

— Спасибо, милая! Благослови тебя Господи. Да здорова ли ты сама, моя родимая? Ты что-то крепко бледна сего дня. Твою головушку слишком много мучат книжным учением, как будто, прости Господи, тебе быть дьяком!

— Ах, няня! если б ты знала, как весело книжное учение! Смотришь на бумагу и видишь все, что делалось и что делается в свете; взглянешь на расписной лист — и перед тобою вся земля с царствами, городами, реками, горами! Нет, нянюшка, книжное ученье для меня радость, а не скука.

— Все дьявольское прельщенье, мое дитятко, все сила нечистая! — сказала няня.

— Вчера братец Федор Борисович толковал мне из немецкой книги про одно большое немецкое государство, которое называется Франция. Там женщины наряжаются, как павы, в перья разноцветные и показываются в люди не только с открытым лицом, но и с открытою грудью и руками по локоть; пляшут под музыку, даже в царском дворце, вместе с мужчинами; гуляют с ними рука об руку; разъезжают одни в колымагах и рыдванах[54]. Все это изображено росписью на листочках. Братец сказывал, что в этой земле жить очень весело.

— Не верь, моя голубушка, не верь! Все это наущение немецкое, которому поддались и родитель твой, и брат, спаси Господи душу их! Охти мне, грешной! Уж и тебе прочат в женихи немецкого князя, как будто на святой Руси не стало добрых молодцев. Не дай Бог мне дожить до этого соблазна!

— Какой же тут грех и соблазн, нянюшка, что князь Датской земли хочет жениться на мне, с соизволения и с благословением родителей и святейшего патриарха? Ведь и прежние царевны выходили замуж за чужеземцев и отпускаемы были в чужие далекие земли. Мой жених хочет креститься в русскую веру и остаться в России.

— Правда твоя, милая, отдавали русских княжен в замужество в чужие земли за иноверных королей, да не вышло из этого ничего доброго. Погибли с тоски, бедненькие, как пересаженные цветики, как осиротелые голубицы. Не видала православная Русь ни деток их, ни внуков. Твой жених обещает креститься в русскую веру; да разве у нас нет князей, рожденных в православии? По мне, так страшно верить и крещеным и некрещеным папистам.

— Да ведь мой жених не папист, а христианин учения Лютерова[55], как говорил батюшка.

— Все равно, милая. Все-таки раскольник, а не православный.

— Не правда ли, что он пригож, нянюшка? Сказывают, что он такой ласковый, такой умник, и притом храбр и искусен в военном деле. Он был на войнах и прославился во всех землях. — Царевна позвала служанку: — Настасья! сходи в мою почивальню и скажи карлице Даше, чтоб принесла сюда мой зеленый ларец и ключи. — Старая служанка вышла за двери, и царевна продолжала: — Дай, полюбуюсь при тебе, нянюшка, моим суженым! Братец сказывает, что образ его написан весьма искусно и похож на него, как две капли воды. Ах, нянюшка, я почти всю ночь не спала!

— Что с тобою было, дитятко? Спаси Господи и помилуй!

— Мне до полуночи виделся страшный сон. Казалось, будто бы мой суженый вел меня за руку к алтарю в Успенском соборе. Вокруг стояли бояре, духовенство и народ. Отец мой, матушка, брат и все ближние держались за руки и шли за мною; а тебя не было с нами, нянюшка. В церкви раздавалось божественное пение и было так светло от множества свеч, как среди бела дня. Вдруг загремел гром, заревел ветер, и церковь потряслась. Пение умолкло, свечи погасли, жених опустил мою руку и исчез. Одна только лампада пред образом Богоматери освещала храм. В ужасе и трепете я оглянулась, но не нашла ни родителей, ни брата. Бояре, духовенство и народ отворотились от меня и стали закрывать лица кто шапкою, кто полою платья, кто руками. Мне сделалось страшно! Хочу кричать и звать родителей, но голос замер; хочу бежать к народу — ноги с места не двигаются. Гром сильнее загремел, земля затряслась, расступилась, и показался гроб. Из него выскочил ужасный змей с венцом на голове, бросился на меня, обвился вокруг и хотел увлечь в могилу; но вдруг опять загремел гром, блеснула молния, и громовая стрела от образа Богоматери ударила в голову змея. Он пал мертвый к ногам моим; я очутилась на краю могилы в черной одежде… и проснулась!

— С нами сила крестная! — сказала няня, перекрестясь. — Молись, постись и принеси покаянье, мое дитятко? Этот сон не предвещает доброго! А укусил ли тебя змей?

— Нет, нянюшка, только сжал, а вреда не сделал.

— Тем хуже! — возразила няня. — Если б змей укусил тебя во сне, то значило бы, что лукавый хотел сделать зло, да не мог. Гром — страшные вести; церковные свечи — похороны; сладкое пение — плач; черная одежда пред алтарем — монастырское житье. Венчанный змей — никогда об этом не слыхивала! Уж не немецкий ли это князь?

— Неужели все сны сбываются, нянюшка? Братец говорил, что он вычитал в книге, что сон, так же как мысль, не предвещает ни доброго, ни худого. Вздумается и привидится, неведомо как и от чего, а всему причиною кровь и то, как что виделось наяву и слышалось от других. Братец мне много толковал, да, признаюсь, я не все поняла. Он говорил много всякой всячины, как будто какой доктор, а кончил смехом, примолвив, что снотолкователи велят верить снам наоборот; итак, мой страшный сон должен обратиться в радость.

— В каждом слове братца твоего, царевича Феодора Борисовича, все немечина да немечина! — воскликнула няня. — Не губи души своей, мой светик, и слушайся нас, старых людей. Господь Бог иногда карает детей за грехи родителей и праведных предостерегает снами и знамениями. Бывают сны от Бога, милая. Это стоит и в Писании. Отврати беду от себя или от ближних постом и молитвою. Слушай меня: ведь ты знаешь, что я люблю тебя более жизни. Ты чиста и непорочна, как агнец; Господь Бог услышит твою молитву.

У Царевны навернулись слезы на глазах. Она присела на кровати и закрыла лицо белым платком. В это время вошла Настасья, и за ней карлица Даша с ларчиком.

— Отврати взоры от земного и подумай о Боге, мое дитятко, — сказала Марья Даниловна царевне. — Вели отнести ларец на прежнее место. Что ты увидишь нового в образе твоего немецкого князя? Вот какое время! Когда нас отдавали замуж, мы не знали, не видывали женихов До свадьбы; а ныне сманивают и соблазняют царевен писаными образами, да хотят еще, чтоб они перед венцом подружились да слюбились с сужеными! Господи, воля твоя! Привелось дожить до преставления света!

— Даша! отнеси назад ларчик и скажи девицам, чтоб шли по домам и по своим светлицам, — сказала царевна карлице, — я хочу остаться одна в моем тереме: мне нездоровится. Только не сказывай об этом никому. — Карлица вышла в одну дверь, а Настасья в другую.

— Выкушай мятного настою, — сказала няня царевне, — это хорошо после бессонницы, а на ночь испей крещенской водицы. Пуще всего не думай о мирском и засни с молитвою. Увидишь, что отдохнешь спокойно и встанешь весела и здорова.

Царевна встала с постели и собиралась идти в свой терем.

— Куда, милая, так рано? — сказала Марья Даниловна, — еще теперь только начинает смеркаться. Посиди у меня. Скоро придет мой лекарь, чернец, он рассеет твою кручину. Слова его сладки, как мед, и ум озарен благодатью Божиею. Он также много выходил по чужим землям и видел много всяких диковинок: был в Иерусалиме, в не-мечине и во всех папских государствах; на Афонской горе[56] изучился от греческих монахов лечению недугов и всякому знанию.

— Признаюсь, нянюшка, что мне страшно глядеть на этого чернеца. Он хотя и молод, но в лице его что-то суровое. Он так ужасно, так пристально смотрел на меня своими серыми глазами.

— Я не приметила ничего страшного, ни сурового в лице монаха, — возразила няня. — Куда как зорки ныне глаза у красных девиц! Уж ты знаешь, что у него серые глаза?

— И рыжие волосы, которых я также боюсь, по твоим же словам, — примолвила царевна.

— Не всякое лыко в строку, дитятко! Есть злые и добрые люди всякого цвета и волоса. В писаниях говорится о многих златовласых угодниках и поборниках веры. Впрочем, чего тебе бояться при мне, моя голубушка? Настасья, подай свечу!

Служанка поставила свечу на стол и едва успела запереть двери за собою, они вдруг отворились и вошел чернец с длинными четками в руках, с книгой под мышкою. Он остановился у порога, помолился пред иконами и поклонился царевне и ее няне.

— Подойди ближе, святой отец, — сказала Марья Даниловна, — и присядь на этой скамье. Царевна позволяет; не правда ли, моя родимая?

— Милости просим, — отвечала царевна, смотря на рукав своей ферязи[57].

Монах приблизился к кровати, сел на скамье, взял больную за руку и, смотря ей в глаза, сказал:

— Слава Богу! Он услышал грешные мои моления и возвратил тебе здоровье. Вот последнее лекарство: шесть порошков. Принимай с водою по одному утром натощак и ввечеру, ложась спать. Только не изволь кушать рыбного и берегись холода, как я прежде сказывал.

— Спасибо тебе, добрый отец Григорий! Я почти совсем здорова, только не могу крепко держаться на ногах.

— Все будет хорошо, только будь терпелива и поступай по моим советам, — отвечал монах.

— Святой отец! — сказала няня, — ты обучен книжной мудрости и проник в тайный смысл писаний, сокрытый для нас, грешных мирян. Скажи, должно ли верить снам?

— Как не верить тому, чему верили мудрецы и патриархи? — отвечал монах, посмотрев на царевну, которая побледнела, как полотно. — Особенно достойны примечания сны, видимые людьми, поставленными Богом выше других человеков. Невидимые силы действуют более на душу порочную или на существо добродетельное и невинное. Люди обыкновенные не подвержены влиянию случаев чрезвычайных; они бредут, как стадо, протоптанною стезею от колыбели до могилы.

— Царевна видела страшный сон, — сказала няня и принялась рассказывать его со всеми подробностями. Монах слушал со вниманием, пристально смотрел на царевну, которая сидела на кровати, потупив глаза, и когда няня довела повествование до того места, где венчанный змей является из гроба, монах не мог скрыть своего внутреннего движения и воскликнул:

— Судьба расторгает завесу!

Няня кончила рассказ и перекрестилась; монах опустил голову и сидел в безмолвии, как погруженный в глубоком сне; наконец он быстро поднялся со скамьи и, всплеснув руками, сказал жалобно:

— Небесный гром поразил венчанного змея! — Потом, помолчав немного, примолвил: — Но он был венчан — этого довольно!

Царевна, видя впечатление, произведенное рассказом сна в монахе, пришла в ужас и, не имея сил удержать внутреннее волнение, горько заплакала. Старуха испугалась и стала ласкать свою питомицу. Монах пришел в себя, принял хладнокровный вид и сказал:

— Страшен сон, да милостив Бог! Напрасно ты кручинишься, царевна! Сон твой предвещает тебе блистательную участь, славнейшую и завиднейшую участи целого твоего семейства. Будут вести страшные, наступит время дел великих, будет кровопролитие в земле православной, но ты, царевна, останешься невредимою. Ты будешь женою мощного владыки и в венце царском, в любви супружеской, в нежности материнской забудешь терновый путь, по которому достигнешь до последней ступени земного счастья и величия. Утешься, царевна, и верь мне; верь, что никакое зло не коснется тебя и что ни единая царевна не будет так возвеличена, как ты, Ксения Борисовна!

— Что же значит отсутствие родителей и ближних во время опасности? Что значит, что народ, бояре и духовенство отвернулись от меня? Что значит гроб, змей? — сказала царевна, взглянув на монаха.

— По закону естества дети переживают родителей; бояре и народ поворачиваются силою обстоятельств в разные стороны, как легкая хоругвь[58] ветром; гроб означает различное, но для тебя из этого гроба возникнет величие. Змей, по толкованиям древних волхвов, значит премудрость, а венец — княжеское достоинство.

— Но что станется с моими родителями, с братом? Неужели я их переживу? — спросила царевна, всхлипывая.

— Сон твой, царевна, касается до одной тебя. Судьбы Вышнего неисповедимы, — отвечал монах. — Но ты вредишь своему здоровью напрасною, преждевременною кручиной, — примолвил он. — Позволь мне, как доктору, прикоснуться к твоей руке, чтоб узнать состояние твоей крови. — Не дожидаясь ответа, монах подошел к царевне и смело взял ее за руку, устремив проницательный взор на прекрасное ее лицо.

— Святой отец! — воскликнула царевна, — рука твоя — как огонь, и ты крепко жмешь мою руку. Оставь меня в покое!

Монах опустил руку царевны, краска выступила на бледном лице его. Он взял кувшин с водою, налил в хрустальную чашу, вынул из-за пазухи белый порошок, всыпал в воду и, подав царевне, сказал:

— Выпей это: кровь твоя успокоится, голова облегчится, и тяжесть спадет с сердца.

Царевна отвела тихонько рукою предлагаемую ей чашу и сказала:

— Спасибо! мне запрещено пить всякие зелья от чужих людей без ведома моей матери царицы.

— Выпей, дитятко! — сказала няня. — Неужели ты сомневаешься в искусстве отца Григория после того, что он сделал со мною? Я тебя люблю не менее твоей матери.

— Не стану ничего пить, — возразила царевна и встала с постели. Монах, не сказав ни слова, перекрестился и выпил приготовленное питье, которое было густо и бело, как молоко.

— В странствиях моих я видел много красавиц, — сказал монах, — но не видал такой ангельской красоты, как твоя, царевна Ксения Борисовна. — При сих словах царевна покраснела, а няня улыбнулась и весело посмотрела на свою питомицу. Монах продолжал: — В черных очах твоих изображается душа нежная, непорочная, чуждая всякого земного соблазна. Откуда же закралось в нее подозрение, отвращение от помощи, предлагаемой человеком, который пролил бы кровь свою для твоего здравия и счастья… предлагаемой… иноком!.. — Он не мог долее говорить: смущение пресекло слова его.

— Не подозрение, но уважение к воле родительской заставляет меня отвергать всякий совет и помощь без их ведома. Впрочем, я совершенно здорова и не нуждаюсь в лекарствах, — сказала Ксения ласково. Монах молчал и горестно смотрел на царевну. Глубокий вздох вылетел из груди его.

— Не гневайся, отче Григорий, — сказала няня, — она еще дитя, и если обидела тебя, то без всякого умысла.

— Не гнев, но горесть терзает сердце мое, — отвечал монах.

— Прости, отче мой, если я невольно тебя огорчила! — примолвила царевна, взглянув ласково на монаха, у которого лицо пылало. Он хотел что-то сказать, раскрыл уста и остановился. Сильное смущение выражалось во всех его чертах. Наконец он возвратился на свое место, сел и, помолчав немного, сказал тихо и спокойно:

— Царевна! ты создана не огорчать, но радовать сердце. Да пребудет над тобою благословение Божие! Должно повиноваться воле родителей. Но различные страны, чрез которые я проходил, имеют различные обычаи, и во всех европейских государствах женский пол давно уже причислен к человеческому роду и признан одаренным от Бога волею и разумом, как пол мужской. Только в одной России сохраняется варварский обычай наших древних покорителей татар, обычай почитать женщину бессловесным существом, рабынею в доме родителей и супруга. В Англии царствовала королева Елисавета[59] с такою же славою, как у нас Иоанн. Повсюду сама невеста выбирает себе жениха, и муж советуется с женою, как с другом, а не как с прислужницею. Сердцу и уму дана полная свобода…

Вдруг двери терема быстро растворились, и карлица Даша, вбежав опрометью, сказала вполголоса: «Государь! Государь!» Марья Даниловна испугалась; царевна не знала что делать, а монах, схватив книгу и четки, побежал к противоположным дверям, но в сию самую минуту царь Борис Федорович вошел в комнату. Монах остановился и поклонился до земли государю.

— Кто осмелился войти в царский дворец, в девичий терем без моего ведома? — сказал государь грозно, бросив гневный взгляд на монаха и на устрашенную няню.

— Прости, государь! — воскликнула Марья Даниловна, сложив поднятые вверх руки, — недуг одолел меня, и я, чтоб служить тебе верою и правдою, должна была призвать лекаря.

— Я посылал к тебе несколько раз моего немецкого врача Фидлера, но ты не хотела слушать его советов и принимать от него зелия, — сказал государь, не трогаясь с места.

— Помилуй, отец государь! — сказала няня, — я скорее умру, чем соглашусь принять что-нибудь от иноверца. Оставь волю душе моей, она во всем другом предана тебе и твоему семейству.

— При всей твоей преданности, при всем усердии ты можешь повредить моей дочери внушением ей своей вздорной ненависти к чужеземцам, между которыми я имею верных и полезных слуг и даже… но об этом поговорим после.

— Я не мешаюсь не в свои дела, православный государь-батюшка, — сказала няня, — и научаю мою питомицу одному: быть послушною Богу и воле родительской.

— А сама для примера преступаешь мою волю, — возразил царь. — Ты знаешь, что я строжайше запретил, чтоб кто-либо входил во дворец без моего ведома.

— Без вины виновата, прости и помилуй! — воскликнула няня и залилась слезами.

— Кто ты таков, из какой обители? — спросил государь монаха.

— Я странствующий инок Острожского монастыря святого Василия, православный государь, — сказал монах. — По обету я ходил в Иерусалим поклониться гробу Спасителя и говеть на Афонской горе. Оттуда прошел в Киев и наконец захотел помолиться святым угодникам в первопрестольном граде, в столице православия, и зашел в Москву, где молюсь ежедневно с братьею о здравии и благоденствии твоем, великого государя.

— Давно ли ты в Москве и в первый ли раз? — спросил царь.

— В другой раз, и теперь проживаю здесь не более месяца, — отвечал монах.

— Кто ввел тебя в царские палаты?

— Я принес письмо и дары Марье Даниловне от киевского архимандрита Анастасия. Нашед ее в недуге, взялся вылечить и успел при помощи Господней.

— Где же ты научился лечению?

— В обители, в которую я был отдан в юности для обучения.

— Откуда ты родом? как тебя зовут? из какого ты звания?

— Зовут меня Григорием; я из русских дворян, роду Отрепьевых.

— Где ты проживаешь в Москве?

— Нам ли, грешным отшельникам, иметь постоянное убежище! Дни провожу по церквам, питаюсь иногда за монастырскою трапезою в Чудовом монастыре или подаяньем благочестивых людей; а ночую где Бог пошлет, то у своих братьев, то по дворам у добрых людей.

— Зачем же тебе сидеть с чужим человеком, дочь моя? — спросил царь Ксению, стараясь смягчить гневный голос.

— Государь-батюшка! Я… я пришла навестить няню; в это время пришел отец Григорий… я хотела уйти… после того он стал мне толковать сон… я осталась, — отвечала царевна прерывающимся голосом в сильном беспокойстве.

— Что такое, что такое! — сказал государь, возвысив голос, — толковать сон! Ты толкуешь сны, отче Григорий?

— Государь! Во время пребывания моего на Афонской горе один престарелый монах, знающий еврейские, арабские и халдейские письмена[60], открыл мне правила, которыми руководствовались древние патриархи и священники иудейские при толковании снов. Ручаться за истину не могу, но говорю, чему обучен.

— Ступай за мною, отче Григорий, — сказал государь ласково. — Ты, Марья, успокойся, я на тебя не гневаюсь и ради твоих лет и недуга прощаю первое упущение твоей обязанности. Только смотри, чтоб это было в первый и в последний раз.

Сказав сие, царь Борис Федорович вышел из комнаты, и монах последовал за ним, поклонясь няне и царевне. Затворив двери няниной светлицы, царь остановился и сказал монаху:

— Будь смелее и ничего не бойся. Я вижу, что ты человек умный и ученый, а я люблю таких людей, особенно в духовном звании. Мне хочется с тобою посоветоваться, пойдем в мою палату. Я награжу тебя своею милостью, если ты будешь со мною откровенен и скромен.

Монах низко поклонился и отвечал:

— Готов служить тебе, как могу и как умею. Государь прошел с монахом чрез терем и спустился по лестнице во внутренние свои покои. Вошед в свою рабочую палату, или кабинет, Борис Федорович запер двери, зажег у образной лампады две свечи, поставил их на стол и сел в большие дубовые кресла. Монах между тем жадными взорами осматривал комнату, в которой мудрый царь трудился над управлением обширного государства. Стены обиты были кожаными венецианскими обоями зеленого цвета с золотыми узорами. Вокруг стен стояли скамьи с красными бархатными подушками, обшитыми золотым галуном. Передний угол занят был образами в золотых окладах, с драгоценными камнями. В другом углу находился дубовый резной шкаф с книгами. Вдоль противоположной стены стоял длинный дубовый стол, на котором лежали кучи бумажных свитков. Небольшой стол, перед которым сидел царь, покрыт был зеленым бархатом с золотою бахромой и галунами; на столе лежало несколько книг, раскрытая Библия, оправленная в серебро, и писчая бумага; посредине стояла большая серебряная чернилица. Царь сидел в молчании и, положив руку на стол, рассеянно перевертывал листы в Библии, затрудняясь, чем начать разговор. Наконец он подозвал ближе монаха и сказал:

— Веришь ли ты в сны, отче Григорий[61]?

— Государь! Ты сам тверд в Писании и знаешь, что бывают сны от Бога. Я верю снам, когда при них внушается вера, когда сны как будто чрез светлый покров представляют будущее, опираясь на прошедшем. Бывают сны от Бога, государь!

Царь задумался и потом сказал:

— Справедливо, отче Григорий, справедливо! Как могуществен человек властью, от Бога ему врученного, и как слаб, оставленный своим собственным силам! Царства и рати движутся по одному мановению человека, ниспровергаются грады и твердыни, а бедное сердце не слушается разума! — примолвил уныло Борис Федорович и замолчал, потупив взоры. Монах стоял перед ним в безмолвии и пожирал его глазами. Лицо инока изменялось, и он нарочно утирался рукавом своей рясы, чтоб скрыть свое смущение. Царь Борис перебирал листы в Библии, молчал и посматривал то на монаха, то в книгу, а наконец сказал:

— Отче Григорий! ты как инок должен принимать слова мои в виде исповеди и как врач должен быть также скромен после совещания с больным. Кому же и верить, к кому прибегать мирянину в горести, если не к отшельникам как не к пастырям церкви? Мои врачи — иноземцы: они не могут принимать такого участия в недуге русского царя, как врач русский, как служитель православной церкви. Мне нужен врач! Я точно болен, и недуг мой — вот здесь! — Борис Федорович указал на сердце.

— Не знаю твоего недуга, государь, но клянусь, что каждое слово замрет в ушах моих и никогда не оживет на языке, — сказал монах. — В удостоверение тебя в неизменности моего обета целую крест с гроба Спасителя. — При сих словах монах приложился к кресту на четках. Борис Федорович пристально посмотрел на монаха и в задумчивости не сводил с него неподвижных глаз своих.

Мрачный взгляд царя Бориса привел в трепет монаха. Он хотел говорить и остановился; потупил взоры и дрожащею рукой перебирал четки. Несколько минут продолжалось молчание.

— Ты толкуешь сны, отче Григорий! — сказал протяжно царь Борис, не сводя глаз с монаха. — Я видел ужасный, страшный сон, который трое суток мучит, терзает меня, не дает покоя ни днем ни ночью. Я хотел бы не верить снам, отче Григорий.

Монах, приметив уныние государя, ободрился и отвечал:

— Каков сон, государь! Иным должно верить: они служат предостережением от великих несчастий.

— Ты прав, совершенно прав, отче Григорий. Я видел сон с субботы на воскресенье, на заре, перед тем временем, когда привык пробуждаться; сего дня третьи сутки…

— С субботы на воскресенье, на новом месяце: важный день! — примолвил монах. — Что ж ты видел, государь?

— Страшный сон, сон ужасный. Мне снилось, будто в один жаркий день, в июле месяце, я лег отдохнуть в верхнем жилье моих Кремлевских палат. Внезапный холод пробудил меня. Глухой шум поражает слух мой. Иду к окну и вижу, что снег покрыл землю выше кровель. Люди выгребаются из-под снега с воплями отчаяния, ветер ревет и холодным дыханием губит тысячи — но солнце ярко светит на небе. Тревога взволновала душу мою: бегу искать семью и нигде не нахожу. Нижнее жилье завалило снегом, твердым, как лед. Стужа проняла меня до костей. В отчаянье бросаюсь я в окно, смешиваюсь с толпою народа; вижу моих приближенных, царедворцев, жалостно спрашиваю: где жена моя, где мои дети? Меня не узнают или не хотят знать и дерзко отталкивают. Жалость замерла в душах. «Жгите чертоги царские, жгите храмы Божьи!» — вопиют со всех сторон; но при всем усилии невозможно развести огня! Вся природа потеряла живительную силу, всякая пища и питье, оледенев, превратились в камень. Люди стали бросаться на своих братии, как бешеные звери, и пожирать живьем друг друга. Подхожу к одной толпе и — о ужас! — вижу, что изверги сосут теплую кровь из жены и детей моих! Хочу броситься на злодеев — но седой старец удерживает меня за руку. «Поздно, Борис, все свершилось! — сказал он, — страшная наука для тебя, сильный земли! Видишь ли солнце: оно ясно светит на небе; оно не потухло, но утратило теплоту свою — и мир погиб! Горе рабам, если любовь к ним угаснет в сердце их господина; горе господину, если сердце его остынет…» Старец хотел продолжать, но вдруг пронзительный, болезненный вопль моего детища, моего милого Феодора, раздался в ушах моих; дыханье сперлось в груди моей, ум помрачился, я вскрикнул и — проснулся!

Царь Борис подпер рукою голову, облокотившись на стол, и задумался. Монах также молчал и внимательно наблюдал царя.

— Не правда ли, отче Григорий, что сон ужасный? — сказал царь, не переменяя своего положения.

— Ужасен и, если позволишь сказать, не предвещает доброго, — отвечал монах.

— Говори, говори все, что ты думаешь, — сказал царь, — не бойся ничего: думай вслух передо мною.

— Государь! великое бедствие угрожает роду твоему и более всех — тебе!

— А России? — спросил государь, прервав слова монаха.

— России! — сказал монах и задумался. — Россия, — продолжал он медленно, — также претерпит бедствие, но она нетленна и. как адамант[62] в огне, очистится в смутах. Господь Бог не попустит, чтоб заглохла последняя гряда, на которую пересажено с востока животворное древо православия; он не разгонит последнего стада избранных агнцев, и не даст их на съедение лютым волкам. — Монах остановился и, помолчав, примолвил: — Но он может переменить вертоградаря[63], может вверить избранное стадо другому пастырю…

— Что ты говоришь? — воскликнул царь Борис громким и грозным голосом, — что ты смеешь произнесть в моем присутствии!

— Ты позволил мне думать вслух, государь! — отвечал монах. — Я так думаю, соображая все обстоятельства твоего сна.

— Переменить вертоградаря, переменить пастыря! — воскликнул Борис. — Зловещий вран! не думаешь ли ты, что у меня можно исторгнуть скипетр? что меня можно лишить венца Мономахова? Нет, нет, никто не дерзнет прикоснуться к ним — пока я жив!

— Государь! я вовсе не думаю о тебе; не пророчествую, но толкую сон по твоему велению. Все мы слепы и немощны пред Богом. Писание гласит: «Не хвалися в утрии, не веси бо, что родит находяй день»[64]. Жизнь царя в руке Господней, как последнего из рабов его, — отвечал монах хладнокровно. По мере беспокойства Бориса монах ободрялся и становился смелее.

— Престол российский отдан Богом посредством воли народной роду моему и поколению, — сказал государь уныло тихим голосом.

— Всякий человек из земли создан и в землю обратится, — отвечал монах. — Прах и тлен слава мира сего. «Всем время, и время всякой вещи под небесем. Время раждатися и время умирати: время садити и время исторгати сажденное»[65].

— Я хочу, чтоб ты толковал мне значение каждого видения, а не делал своих заключений преждевременно, — сказал государь гневно, но тихо. — Что значит солнце, лишенное теплоты своей?

— Солнце — Царь естества, — отвечал монах. — Различные породы животных от человека до неприметного глазу насекомого, все растения от кедра ливанского[66] до мелкой плесени, все ископаемые от алмаза до простой глины живут, прозябают или образуются в недрах земли теплотою солнца, душою вселенной. Нет теплоты — нет души, нет жизни! Государь! ты видел во сне старца, который истолковал тебе страшное видение. Этот старец — судьба твоя!

— Боже мой! — воскликнул Борис, — меня ли можно упрекать в холодности, в нелюбви к моему народу? Не я ли посвятил все дни мои попечению о благе России: отказался от всех земных радостей для тяжких трудов государственного управления? Все мои помышления клонятся к славе, к благоденствию России… Можно ли ко мне относить слова старца, виденного мною во сне? Подумай хорошенько, отче Григорий! Верно, роковые слова старца и самое видение имеют превратный смысел?

— «Мерила льстивыя мерзость пред Господем: вес же праведный приятен Ему», — сказано в притче Соломоновой[67], — отвечал монах. — Ты мне повелел говорить правду; не хочу лицемерить. Слушай и мужайся: «От плодов правды снесть благий»[68].

— Говори, говори, Бог с тобою! — воскликнул Борис, закрыв лицо руками.

— Не делами гласными, но любовью измеряет Господь сердце. Скажу тебе быль. В храм монастыря Афонского приходили ежегодно с дарами два грека. Один из них был богат и в милости у правителя области. Он предал неверным соседа своего, оклеветав его в злоумышлении пред престолом султана, и получил за сие знатную часть достояния погибшего безвинно единоверца. В златотканых одеждах, с гордостью входил предатель во храм, и слуги его, одетые богато, приносили драгоценные дары к удивлению всего народа, который, не зная ни источника богатства кичливого грека, ни цели его приношений, хвалил и прославлял его. Другой грек, в бедном одеянии, приносил на своих плечах в храм только десятую часть того, что ему оставалось лишнего от трудов его, а девять частей раздавал втайне бедным. На Страстной неделе, когда богатый грек, раздав пред храмом щедрую милостыню и украсив алтарь золотом и багряницею, гордо озираясь, приступил к святому причащению и отворотился от бедного грека, приносящего скудную свою десятину, архимандрит, в полном облачении, с святыми дарами в руках, произнес слова апостольские: «Ничто же бо покровенно есть, еже не открыется, и тайно, еже не уразумеется»[69]. Потом, благословив убогого грека и причастив святых даров, обратился к богатому и сказал:

— Очисти душу свою смирением и покаянием: кровь, невинно пролитая, вопиет к небу об отмщении. Богатство твое — гнилость, дары и милостыня — добыча ада, и не обратятся к небу, как жертва Каинова[70]: «Убойтеся имущаго власть по убиении воврещи в дебрь огненную»[71]. Господь смотрит на сердце, а не на руки, и судит по желанию, а не по исполнению. «Аще убо вы зли суще умеете даяния благо даяти чадам вашим»[72]. Гордый даятель со стыдом вышел из храма, ибо он искал славы земныя, а не спасения души и покоя внутреннего.

— К чему клонится речь твоя и на кого ты метишь своею притчей? — сказал царь грозно.

— Судья твой — Бог, а не я, государь! — сказал монах, низко поклонясь. «Сердце царево в руце Божией». Он один ведает тайные твои дела и помышления, он один награждает и наказует царей. Я к тому рассказал быль, чтоб показать тебе, что кажущееся великим на земле, иногда бывает малым пред Богом. Мир видит дела твои, чтит тебя и превозносит. Благо тебе, если всякое дело проистекает из чистого источника. Не о тебе думал я, государь, рассказывая быль, но обо всех сынах земли, от мала до велика, от царя до нищего.

— Довольно, Бог с тобой! — сказал Борис. — Ты молод, но язык твой льстив и ум коварен. — Он вынул из столового ящика горсть ефимков[73] и подал монаху. — Возьми это и ступай с Богом восвояси.

— Я доволен твоею милостью, государь, и не возьму денег, — отвечал монах.

— Возьми на украшение храма твоей обители, — сказал Борис и, завернув деньги в шелковый платок, отдал монаху. — Ступай за мною! — примолвил царь, отпер противуположные двери, вывел монаха в другую комнату и позвал служителя, которому велел проводить его на улицу.

* * *
Лишь только царь Борис Федорович возвратился в свою комнату, вошла туда царица с царевичем Феодором и дочерью Ксениею. Не могло утаиться от ближних беспокойство, смущение царя Бориса. Лицо его было бледно, глаза мутны, дыхание тяжело.

— Ты нездоров, государь, — сказала царица, — не лучше ли посоветоваться с лекарем?

— На мою болезнь нет лекарства, — отвечал Борис, — но это пройдет. Что день, то гнев, неудовольствие, досада! Ты знаешь, что мне невозможно обойтись без этого. Самые близкие ко мне люди не исполняют моих приказаний. — Царевна потупила взоры при сих словах родителя и покраснела. Борис продолжал, обращаясь к царице: — Твоя Марья Даниловна делает беспрестанно глупости: созывает в мои палаты разных бродяг; то не хочет лечиться, то лечится по-своему; внушает дочери моей ненависть к иностранцам. Я думаю выбрать из боярынь или княгинь какую-нибудь умную женщину… Мне наскучила эта старуха. — Борис опустил голову и замолчал.

— Помилуй, государь! — сказала царица, — ты убьешь бедную Марью, если удалишь ее от нашей дочери, которую она взлелеяла и вскормила на своих руках. Марья — вторая мать Ксении, они так любят друг друга! Неужели ты захочешь расстроить счастье твоего семейства? Марья принадлежит к семье нашей. — Царевна не могла удержать слез при мысли, что ей должно расстаться с доброю нянею, и горько заплакала.

— Успокойтесь, успокойтесь! — сказал Борис, тронувшись. — Пусть будет по-вашему, я только думаю так… но не хочу нарушать вашего счастья, если вы почитаете это счастьем. Боже всевидящий! чем я жертвовал, на что отваживался, что претерпел для вашего счастья, дети мои! Мне ли нарушать его? Обнимите меня! — Юный Феодор и Ксения бросились в объятия родителя. Глаза Бориса омочились слезами. Он замолчал и погрузился в думу.

— Мы пришли звать тебя на вечернюю молитву, — сказала царица. — Священник ждет в образной.

— Молитесь, молитесь, дети мои! — воскликнул Борис. — Ваш родитель имеет нужду в заступлении чистых душ. — Борис опомнился и продолжал: — Как царь я должен карать й миловать. Быть может, в числе обвиняемых и осуждаемых есть невинные, за которых я должен буду отвечать.

— Отвечать будут те, которые смущают тебя злыми изветами, которые скрывают правду пред твоим царским престолом, а не ты, творящий суд и правду по видимому и слышимому, — сказала царица.

— Молитесь, молитесь, дети, за царя и родителя! — воскликнул снова Борис. — Вы еще чисты и непорочны, как агнцы: Господь внимает праведным.

— Мы всегда молимся за родителей, — сказала Ксения.

— И не имеем другого желания, кроме твоего счастия, — примолвил Феодор.

— Милый друг мой Борис Федорович, пойдешь ли с нами в образную? — спросила царица.

— Нет, добрая моя Мария! ступай с Ксенией и, помолившись, отпусти священника, а после идите почивать с миром. Я останусь с Феодором. — Борис, сказав сие, простился с женою и благословил дочь. Когда они вышли из комнаты, Борис велел сыну сесть возле стола. Несколько времени продолжалось молчание. Наконец Борис сказал:

— Сын мой! я старею, недуги одолевают мое тело, внутренняя скорбь истощает душу. И цари — смертны! Я приготовил тебе наследие, которое мне и не мечталось, когда я был в твоих летах. Были времена грозные при Иоанне — я пережил их. Много было козней противу меня при Феодоре — я их избегнул и из раба сделался повелителем обширнейшего царства в мире. Господь дал мне тело крепкое, душу твердую и ум, способный понимать пользу и вред от дел человеческих; но я не получил такого воспитания, какое даю тебе. Под руководством иностранных наставников ты изучаешься всему, что нужно, чтоб быть мудрым правителем. Мудрость целого мира пред тобою: изучай умом, но избирай сердцем советы мудрецов. Люби народ свой; безэтого ты можешь быть знаменитым, славным, но никогда не будешь счастливым, — Борис остановился.

— Родитель мой! — воскликнул юный царевич. — Зачем смущаешь себя черными мыслями? Тебе еще далеко до глубокой старости, и Господь сохранит тебя для нашего счастья, для счастья России. У кого мне лучше учиться царствовать, как не у тебя, государя, избранного сердцами народными, прославленного подданными и чтимого иноземными владыками?

— Ты находишься в других обстоятельствах, сын мой, — возразил Борис, — и потому тебе предлежит иной путь, нежели мне. Я избранный царь, а ты будешь царь наследственный: важное преимущество предо мною! Гордые бояре и князья рода Рюрикова, родственники и ближние угасшего царского племени, не могут никогда забыть, что я был им равный и даже низший по местничеству[74]. Они неохотно мне повинуются и беспрерывно сплетают новые козни ко вреду моему. Если Господь допустит мне еще пожить несколько лет, я очищу вертоград царский от плевел крамолы, исторгну с корнем ядовитые зелия, виющиеся вокруг родословного моего дерева. Многие враждебные роды должны погибнуть для общей безопасности и спокойствия, и ты будешь царствовать над новым поколением, которое от колыбели привыкнет чтить тебя будущим своим владыкою, взирать на тебя, как на существо высшее, рожденное для власти. Повторяю: на твоей стороне важное преимущество, сын мой, ты найдешь все готовое, пойдешь путем очищенным…

— Ах, родитель мой! — воскликнул юный Феодор с слезами на глазах. — Стоит ли будущее мое величие тех жертв, которые ты приносишь для утверждения меня на престоле? Если между ними есть невинные?.. Несчастие безвинного может обратиться на мою голову.

— Безвинные!.. Дитя! — воскликнул Борис. — Кто тебе внушил эти мысли, эти рабские чувства? Для того ли отваживал я мое счастье, спокойствие и… словом, отваживал все, чтоб передать власть в руки малодушного? Безвинные жертвы! Разве это не вина — завидовать мне, быть неблагодарным? Честолюбивые бояре питают ко мне злобу и ненависть за то только, что я царь и что не каждый из них царем на моем месте; они почитают меня виновным за то именно, что я возвеличен судьбою не по рождению, но по заслуге. Неужели я должен почитать их правыми за то самое, за что они почитают меня виновным? Стыдись своей слабости, первородный сын родоначальника нового царского поколения! Кровь, пролиянная на войне, на защиту веры, престола и отечества, как целебный бальзам, оживляет и укрепляет силы государства. Я в войне среди мира для доставления тебе спокойного царствования; понимаешь ли, сын мой?

— Но где же твои враги, государь, где противоборники? — сказал Феодор. — Все беспрекословно повинуются твоей власти, от первого боярина до холопа; все по одному твоему мановению готовы положить за тебя свои головы. Родитель мой! я молод и неопытен, не смею ни давать тебе советов, ни излагать моего мнения. Но я читал в «Римской истории», что многие римские императоры напрасно терзались подозрениями и казнили людей праведных по наущению злых, которые изветами и ложными доносами хотели выслужиться, показать свое усердие для приобретения царских милостей и вместе для удовлетворения своему мщению. Таков был Сеян при Тиверии[75]

— Хорошо, что ты помнишь прочитанное; но зачем же ты забыл о заговорах подлинных, невымышленных, которые были составлены на жизнь многих римских императоров? — сказал Борис, горько улыбнувшись. — Сын мой! взятое силою должно быть и охраняемо силою. Сладко благотворить и миловать, но я принужден прибегать к казням и опале для доставления тебе и потомству твоему наслаждения делать добро. Мучусь, терзаюсь для счастья, величия моего рода! Сын мой, утешь меня! — Борис встал, и юный Феодор бросился в его объятия. Слезы их смешались.

— Благотвори, милуй, родитель мой! — воскликнул сквозь слезы растроганный Феодор. — Не хочу другого дара от тебя, кроме любви народной!

— Это твой удел, сын мой, — сказал Борис, сев на прежнее место, — тебе предоставляю милость, себе строгое правосудие и труд истреблять крамолу. Но если сердце твое будет говорить в пользу обвиненного — проси, я не откажу тебе в помиловании.

— Благодарю тебя, родитель мой! Ты делаешь меня богаче всех владык земных! — Феодор бросился к ногам государя и облобызал его руки. Борис поднял сына, прижал к сердцу и благословил.

— Ступай почивать и позови ко мне моего немого, чтоб раздел меня и положил в постель, — сказал Борис, — я две ночи мучусь бессонницею и сегодня так утружден, что надеюсь заснуть. — Феодор вышел, и Борис стал молиться перед образом.

(обратно)

ГЛАВА IV Свидание двух заговорщиков. Подозрения. Прием польских послов в Грановитой палате

Монах из дворца пошел прямо к церкви Василия Блаженного на Лобном месте. Здесь, на паперти, дожидался его товарищ.

— Ну, слава Богу, наконец ты отделался благополучно! — воскликнул Леонид. — Я начинал уже беспокоиться о тебе. Ты слишком смело начинаешь, Иваницкий! Монашеская одежда не всегда может спасти тебя от предательства клевретов Бориса и его подозрительности.

— Первый шаг сделан, теперь робость скорее может погубить, а не спасти, — отвечал Иваницкий.

— Кто тебе говорит о робости? — возразил Леонид. — Благоразумие и робость не похожи друг на друга. Но излишняя смелость может испортить все дело, погубить тебя и всех нас…

— Что, всех вас? — воскликнул Иваницкий, прервав речь приятеля. — Везде вы о себе думаете! Что с вами станется? Неужели ты думаешь, что огонь и железо могут заставить меня изменить товарищам, открыть тайну? Не знаешь ты меня, Леонид! Я смолоду закалил себя на все труды и муки. Есть ли при тебе нож? Испытай: режь меня — увидишь, что испущу дух, но не подам голоса.

— Бог с тобой! — сказал Леонид. — Береги свое терпение на другой случай.

— Знаешь ли ты, с кем был я наедине, в Кремлевских палатах? — сказал Иваницкий.

— Разве ты ходил не к няне царевниной? — спросил Леонид.

— Ходил за зайцем, а видел волка, — примолвил Иваницкий. — Я беседовал наедине с царем Борисом!

— Шутишь! — воскликнул Леонид.

— Клянусь Богом, что говорю правду. Царь Борис застал меня у няни, где была и царевна. Сперва разгневался, но, узнав, что я толкую сны, призвал к себе и открыл передо мною душу свою!

— Видно, он догадался, что ты пришел за его душою. Что ж он говорил тебе? — спросил Леонид.

— Я целовал крест, чтоб молчать, — отвечал Иваницкий. — Скажу только, что в каменном сердце Бориса есть также трещины, слабые стороны, чрез которые можно сокрушить его силу душевную. Любезный друг! Царь Борис кажется твердым, непреклонным, выше судьбы; но надобно видеть сильных в минуты их слабости, чтоб знать их совершенно. Борис с летами упал духом: суеверие им овладело. Лютейший враг его и наш лучший помощник — собственная его совесть. Он мучится на престоле, как грешник в аде, и не устоит противу грозного испытания, когда законный наследник царства восстанет из гроба требовать от него отчета. Теперь я совершенно уверен в успехе. Сновидения Бориса и его дочери, виденные ими на одной неделе, — ужасные сновидения — открывают мне будущее.

— Давно ли ты принялся за ремесло вещуна и снотолкователя? — спросил с улыбкою Леонид.

— Не смейся, друг мой! Ты знаешь, что я далек от предрассудков и суеверия и не вовсе верю тому даже, чему надлежало бы верить, но… не постигаю сам причины, отчего сон Бориса привел меня самого в ужас. Удивительнее всего, что и царевна видела во сне ужасные мечты, весьма близкие к нашим замыслам. Должно быть в мире что-то сверхъестественное, чего мы не можем постигать нашим умом. — Иваницкий задумался и после краткого молчания воскликнул: — Ах, как мила царевна Ксения!

— Ты, как языческий жрец, восхваляешь жертву пред закланием, — сказал Леонид.

— Нет, друг мой, — сказал Иваницкий пламенно, — Ксения не погибнет! Она должна жить и быть счастливою. Я — защитник ее!

— Ты сам не знаешь, что говоришь, — отвечал Леонид. — Престол должен быть очищен для законного государя, а этого нельзя сделать, не истребив целого семейства Годуновых.

— Пусть погибнут все — кроме Ксении! — воскликнул Иваницкий.

— Счастливую участь ты хочешь приготовить ей, истребив весь род ее и племя! — сказал, улыбаясь, Леонид. — Воля твоя, а ты иногда бредишь, как во сне, — примолвил он. — Как можно думать, чтоб царевич Димитрий согласился оставить в величии или, по крайней мере, в живых дочь лютейшего врага своего, которая может своею рукою возбудить притязателя, мстителя? Кто осмелится предстательствовать за нее?

— Я! — отвечал Иваницкий гордо. — Она будет моею женой, и горе тому, кто помыслит препятствовать моему счастью! Видел ли ты ее?

— Нет. Но хотя бы она была краше всех красот земных — это не мое дело, — сказал хладнокровно Леонид. — Полагаю, что и тебе надлежало бы так думать. Не для волка растут красные яблоки!

— Любезный друг! — сказал Иваницкий. — Я два раза видел Ксению, Два раза говорил с нею и полюбил ее, полюбил, как никогда не думал, чтоб мог любить! Она должна быть моею! Я вдохну любовь в эти розовые уста, в эту нежную грудь: я научу ее жить новою жизнью! Она должна быть моею: отныне это вторая цель моей жизни!

— Иваницкий! в своем ли ты уме? Умерь пылкие твои страсти, подчини буйство юности рассудку. Слыханное ли дело, чтоб тебе, безродному, мечтать о царской дочери? И если даже мы успеем лишить ее звания царевны, то можно ли, для удовлетворения безрассудного желания, пренебрегать выгодами царя законного и царства? Так ли должен думать первый посланник царя Димитрия?

— Все в моей власти! — сказал, задумавшись, Иваницкий.

— Другой на моем месте мог бы подумать, что ты замышляешь измену, хочешь ценою предательства купить право на руку дочери Бориса! — сказал Леонид— Я этого не думаю, но во всяком случае опасаюсь, что твоя сумасбродная любовь может наделать хлопот царевичу Димитрию.

— Пожалуйста, не опасайся за Димитрия! — возразил Иваницкий. — Я не могу изменить ему, как душе своей, и мое желание — его воля. Верь, если ты друг мне.

— Я друг твой, но сын России и верноподданный царя Димитрия Иоанновича, хотя и не имел счастия поныне видеть его.

— Увидишь, узнаешь и полюбишь! — отвечал Иваницкий быстро. — Леонид! дружба ко мне будет так же щедро награждена Димитрием, как преданность к нему самому. Это верно, как Бог на небе!

— Верю и знаю, что ты пользуешься всею доверенностью царевича, — сказал Леонид, — но ты должен, друг мой, для собственного счастия и блага царевича следовать советам дружбы, умерять страсти пылкие, особенно в нынешних обстоятельствах, забыть все земное, кроме одного: нашего великого предприятия.

— Довольно, довольно! — воскликнул Иваницкий. — Прошу тебя, сокрой во глубине души все, что ты от меня слышал. Я сам постараюсь забыть… Но пора домой, завтра представление посла.

Два приятеля сошли с паперти и направили путь к Кремлевской стене. Там, в уединенном месте, под камнем, сохранялись епанча и шапка Иваницкого, спрятанные им накануне. Он снял с себя рясу и клобук[76], положил под камень, накинул епанчу на легкое полукафтанье, простился с Леонидом и скорыми шагами пошел на Литовское подворье. Противу обыкновения калитка была отворена. Бучинский встретил Иваницкого с беспокойным лицом.

— Канцлер два раза тебя спрашивал, — сказал Бучинский, — и, как кажется, весьма недоволен тобою. Маршал Боржеминский наблюдал за тобою и, приметив, что ты отлучаешься из дому по ночам без ведома канцлера, донес ему. Я не мог лгать в твое оправдание противу свидетельства маршала и сказал канцлеру, что ты точно отлучался несколько раз, но, как мне кажется, по любовной связи. Не знаю, хорошо ли я сделал, сказав это?

— Все равно, что б ты ни сказал, — отвечал хладнокровно Иваницкий, — потому что ты ничего не знаешь. Я сам буду говорить с канцлером.

— Предуведомляю тебя, что ты должен быть весьма осторожен в ответах. Я слышал, как канцлер говорил: «Если он отлучается для разведывания в пользу посольства, то зачем ему скрываться? Нет ли тут каких козней? Единоверчество легко может увлечь его к измене. Надобно принять свои меры». Он так говорил на твой счет, и я, как видишь, откровеннее тебя и имею к тебе более доверенности, пересказывая тебе слова канцлера, нежели ты ко мне.

— Спасибо, друг! Будь уверен, что ты не ошибаешься во мне. Все узнаешь, когда придет время. Что же касается до канцлера, то ни гнев, ни подозрения его мне не страшны!

— Он имеет над тобою власть и может требовать у тебя отчета в твоем поведении, — сказал Бучинский.

— Власть надо мною! — воскликнул Иваницкий. — Нет, я признаю над собою власть одного Бога и ему одному дам отчет в моих поступках!

— Эта вольность переходит за пределы прав и свободы нашего народа. «Служба тратит волю», твердит пословица. Ты в службе королевской, в службе Речи Посполитой, и, находясь при посольстве, зависишь от посла. Кажется, это ясно. Ведь ты не школьник, чтоб упрямиться! — сказал Бучинский.

— Из всего этого не следует, что посол должен наблюдать все мои поступки. Я делаю, что мне велят; делаю более, нежели сколько обязан, и служу Речи Посполитой гораздо более, нежели сам посол, — возразил Иваницкий. — Успокойся, друг мой! — примолвил он. — Увидишь, что канцлер усмирит свой гнев, когда переговорит со мною, и останется довольнее прежнего. Добрая ночь!

На другой день, лишь только Иваницкий открыл глаза, слуга посольский позвал его к канцлеру. Сапега был один в своей комнате. Он бросил на Иваницкого проницательный взгляд и сказал:

— Вы отлучаетесь по ночам из дому без моего ведома, господин Иваницкий! В нынешних обстоятельствах это должно возбудить подозрение к единоверцу неприязненного нам народа.

— Разве вы не знаете, вельможный канцлер, с какою целью я посещаю москвитян и пользуюсь знакомствами, заведенными мною здесь по поручению чернецов наших? Я вам в точности сообщал все слышанное мною о делах посольства, и не всегда ли вы удостоверялись в справедливости моих донесений?

— Я благодарен вам за это, и король не останется у вас в долгу за верную ему службу. Но зачем не объявлять мне об отлучках?

— Я не хотел напрасно утруждать вас. Впрочем, к чему бы это послужило? Если б я хотел изменить вам, мне бы лучше сделать это, отлучаясь с вашего позволения. Когда б я был вам неверен, тогда бы старался отвратить всякое подозрение и прикрыться вашим именем. Но я не говорил вам ничего потому, что совесть моя чиста и что я не хотел отдавать ежедневно отчета в моих неуспехах. Вот уже четверо суток, как я волочусь с одного пиршества на другое, из одной беседы в другую, чтоб узнать о намерении царя в рассуждении наших дел, и только случайно успел вчера выведать от одного чернеца, любимца патриархова.

— Что ж такое? — спросил Сапега нетерпеливо.

— Что с Швецией составлены мирные условия. Карл Зюдерманландский обещает уступить Борису Ливонию от Нарвы до Нейгаузена[77], оставляя за Швециею Нарву. В Ингерманландии уступает часть до устья Невы и требует, чтоб царь Борис помог Швеции войском и деньгами в войне с Сигизмундом и отказался от заключения мира с Польшею. Карл обещает притом уплатить долг и военные издержки после войны и отдает в залог город Юрьев-Ливонский.

— Неужели это правда? — спросил Сапега с беспокойством.

— Я говорю, что слышал. Вы увидите, что нас станут ласкать, а между тем откладывать окончание дела, пока не объявят войны. Впрочем, я буду извещать вас о ходе дел. Меня обещали познакомить с знаменитым думным дьяком Афанасьем Власьевым, заведывающим ныне Посольским приказом. Только прошу вас не стеснять меня в свободе отлучаться по произволу.

— Я прикажу, чтоб вас выпускали и впускали, когда вам заблагорассудится. Господин Иваницкий! вы молоды и своим усердием можете открыть себе путь к важным местам и милости королевской. Я буду ваш заступник и покровитель. Поныне я доволен вами; надеюсь, что и впредь вы не подадите повода к неудовольствию.

— Дела докажут лучше, нежели слова, мое усердие к службе и преданность к особе вельможного канцлера, — сказал Иваницкий, поклонясь низко.

— Теперь ступайте одеваться к аудиенции. Прошу вас прислушиваться, что будет говорить народ, а во дворце примечать, как будут внимать моей речи бояре. Я буду занят представлением, и потому мне невозможно наблюдать самому. Вы понимаете меня? Надобно постигнуть, какое впечатление произведет при дворе и в народе наше представление.

— Сделаю все, что вам угодно, по мере сил моих и способностей, — сказал Иваницкий. — А между тем прошу вас, вельможный канцлер, несколькими словами разогнать то подозрение, которое возбудило в вас и в членах посольства донесение маршала Боржеминского насчет моих отлучек. Даже друг мой Бучинский, пред которым я должен скрывать ваши поручения, оказывает мне недоверчивость и сомневается в чистоте моих намерений. Это больно!

— Будьте спокойны, я все улажу! — сказал канцлер и дал знак головою Иваницкому, чтоб он вышел.

Пока главный пристав[78] царский, князь Григорий Елецкий, и два младшие пристава, Казаринов и Огарев, одевались в посольских комнатах в богатые одежды, присланные из царских кладовых[79], на посольском дворе собрались все паны и слуги, чтоб изготовиться к торжественному шествию. Паны с недоверчивостью поглядывали на Иваницкого, который, сложив руки на спине и потупив голову, медленно расхаживал в отдалении от прочих. Наконец вышел из комнат канцлер Сапега, велел выстроиться всем, как следовало к шествию, осмотрел ряды и, выступив на средину, подозвал к себе Иваницкого, взял его за руку и, обратясь к свите, сказал:

— Некоторые обстоятельства заставили многих сомневаться в искренности господина Иваницкого. Прошу вас, господа, положиться на мое слово и уверение и почитать его верным сыном Речи Посполитой Польской и усердным слугою королевским. Всякое сомнение и подозрение насчет его поведения есть обида ему и мне, ибо он во всем поступает не иначе, как по моему поручению. Кто обидит его, тот оскорбит меня.

Сказав сие, канцлер удалился в свои комнаты, а Иваницкий возвратился на свое место.

— Ну, видишь ли, что сказанное мною вчера сбылось! — шепнул Иваницкий Бучинскому.

— Ты демон, а не человек! — отвечал Бучинский. — Теперь верю, что я обманулся, когда думал, что знаю душу твою, судя по твоему прежнему со мною обращению. Поистине, ты — демон!

Иваницкий улыбнулся и насмешливо посмотрел на своего приятеля, примолвив:

— Да, брат! Ангел не много выиграет с людьми! Между тем на улице послышались звуки труб и бубнов и повелительные голоса начальников стрелецких дружин. Маршал Боржеминский приказал отворить ворота, и два боярина, окруженные толпою боярских детей, взъехали на конях на посольский двор. Послы польские встретили бояр на крыльце, ввели в приемную залу, и тогда один боявдн, сняв шапку, произнес следующую речь:

— Великий государь царь и великий князь Борис Федорович, всея Великия и Малыя и Белыя России самодержец и многих государств и земель восточных и западных и северных отчич и дедич, и наследник, и государь, и обладатель, повелел спросить о здоровье вас, великих послов, своего брата и приятеля Сигизмунда, короля Польского и великого князя Литовского и иных земель государя.

Послы, выслушав слова боярина с открытыми головами, поблагодарили государя и отвечали, что они здоровы. Русский боярин снова сказал:

— Великий государь царь и великий князь Борис Федорович, всея Великия и Малыя и Белыя России самодержец и многих государств и земель восточных и западных и северных отчич и дедич, и наследник, и государь, и обладатель, повелел явиться к нему вам, великим послам брата своего и приятеля Сигизмунда, короля Польского, великого князя Литовского и иных земель государя.

Слово повелел встревожило буйного князя Друцкого-Сокольницкого и других молодых панов, но канцлер Сапега значительным взглядом успокоил гордое юношество, а Станислав Варшицкий сказал им по-латыни: — Это принятый образ изъяснения при царском дворе, которому должно повиноваться.

Канцлер Сапега отвечал боярину:

— Благодарим государя за милость и готовы исполнить его волю.

Когда сей обряд кончился, бояре и послы надели шапки, и дружески обнялись. Вскоре явились приставы в бархатных кафтанах, шитых золотом и унизанных жемчугом, в высоких собольих шапках. Все вышли из комнат, сели на коней, и торжественное шествие двинулось.

Впереди ехал думный дьяк[80] Афанасий Власьев, за ним польский дворянин Адам Лукашевич. Вслед шли пешком шестьдесят человек посольских слуг, по три в ряд. В первых четырех рядах слуги несли подарки на бархатных подушках, покрытых золотою парчой. В задних рядах вели двух коней под бархатными попонами. За слугами ехали верхом Иваницкий и Бучинский с верющею грамотою короля Польского, прежними мирными договорами России и Польши и начертанием нового договора. Грамоты сии находились в двух серебряных ящиках. Канцлер Сапега ехал между Варшицким и Пельгржимовским, а вокруг них бояре и пристава. За ними следовали верхом все паны польского посольства; шествие замыкали боярские дети, также на конях.

Поляки не уступали русским в богатстве одежды и конской сбруи. Русский народ с уважением смотрел на Льва Сапегу, мужа высокого, сухощавого, с седою короткою бородой. Голова его покрыта была малою бархатною шапочкой черного цвета с белым цаплиным пером, прикрепленным алмазною пряжкой. Он был в длинном кафтане из голубого атласа, а поверху имел соболью шубу, крытую алым бархатом, с короткими рукавами, которая развевалась, как плащ[81]. Другие два посла одеты были, подобно ему, в кафтанах и шубах, а молодые люди в атласном испанском платье с бархатными плащами, в токах[82] с страусовыми перьями или в венгерских полукафтаньях, шитых золотом и серебром, в бархатных шапках. Турецкие сбруи, украшенные золотом, серебром и цветными каменьями, привлекали взоры любопытных. Поляки сожалели, что обычай не позволял являться пред русского государя с оружием, ибо чрез это они не могли выказать лучшего своего убранства и любимой роскоши. Русские, напротив того, были вооружены ножами в золоченых ножнах и саблями. Кафтаны их вышиты были золотом, шапки опушены дорогими мехами. Высокие кованые серебром седла, золотые и шелковые узды отличались видом от польских. По обеим сторонам улицы, от самого Литовского подворья, стояли стрельцы в два ряда, с ружьями. Они были в коротких и узких кафтанах с отлогим высоким воротником, в высоких шапках бараньих, серых и черных. Каждая сотня отличалась особым цветом кушаков, каждая тысяча кафтанами. Стрелецкие головы, сотники и тысяцкие были в ферязях из тонкого сукна, с золотыми нашивками, в высоких собольих и бобровых шапках. Народ толпился на улицах, взлезал на крыши и на заборы, чтоб посмотреть на великолепное зрелище. Глухой шум раздавался в толпах, как бушевание ветра в густой дубраве. По временам слышны были в толпах болезненные крики от ударов приставов и недельных, разгонявших народ и очищавших путь посольству.

На Царской улице встретил послов постельник[83] князь Федор Иванович Хворостинин-Ярославский с шестью царедворцами. Шествие остановилось. Бояре и послы сошли с коней, сняли шапки, и постельник спросил от имени государя о здоровье послов. Потом все сели на коней и продолжали путь до Кремля. На Красной площади и у Лобного места была такая теснота, что посольство с трудом добралось до Фроловских ворот. Здесь надлежало сойти с коней и снова снять шапки пред чудотворным образом Спаса. Прождав здесь около получаса, пока пристав и недельные успели очистить путь между толпами народа, послы и бояре снова сели на коней и въехали в Кремль. У Вознесенского собора послам объявили, что никто не смеет подъезжать на лошадях к царскому крыльцу, кроме самого государя и детей его[84]. Послы отдали лошадей и пошли пешком. Польское юношество кипело гневом от сего уничижения народного достоинства, и только одно уважение к канцлеру Сапеге удерживало гордых польских витязей в пределах скромности и повиновения.

Слуги, исключая тех, которые несли подушки, остались у крыльца, а послы вошли в сени между рядами вооруженных людей.

Воины немецкой дружины, одетые богато, в желтых немецких полукафтаньях с серебряными галунами, в шлемах с белыми перьями, в блестящих нагрудниках, с ружьями и длинными мечами, стояли на одной стороне, а на другой боярские дети в красных ферязях с золотыми галунами, в высоких рысьих шапках, вооруженные длинными бердышами[85]. На скамьях впереди воинов сидели бояре и прислужники царские в парчовых одеждах, в шапках. Здесь встретил послов печатник[86] и ближний дьяк Василий Щелкалов и поздоровался с канцлером Литовским, как равный с равным; двери отперлись настежь, и Щелкалов ввел послов в царские палаты.

В конце огромной залы с расписанными стенами, под образом Богоматери находилось возвышение в несколько ступеней, обитое красным бархатом. На нем стоял золотой престол, на котором сидел царь Борис Федорович в Мономаховом венце, имея в правой руке золотой скипетр, украшенный драгоценными камнями. Государь[87] был в широком одеянии из золотой парчи, унизанном жемчугами, сияющем алмазами и цветными дорогими камнями, и в красных бархатных сапогах.

По правую сторону царя сидел в золотых креслах царевич Феодор в парчовой же одежде, с открытою головой. По левую сторону от престола, на высоком серебряном решетчатом столике, лежала золотая держава с крестом; на малом столике стояла золотая умывальница, накрытая белым полотенцем[88]. Пол устлан был дорогими персидскими коврами. Вокруг стен на скамьях, поставленных в четыре уступа, застланных богатыми коврами, сидели бояре, окольничие и думные дворяне[89] в парчовых одеждах, с обнаженными головами. На ступенях возвышения, на котором находился престол, стояли четыре рынды в белых атласных ферязях, в рысьих шапках, с серебряными бердышами на плечах. Свита посольская остановилась посреди залы с приставом, а послы Лев Сапега, Станислав Варшицкий и Илья Пельгржимовский подошли с Щелкаловым и думным дьяком Власьевым на десять шагов к престолу. Печатник Щелкалов, поклонясь в пояс государю, сказал:

— Божиею милостью царь Борис Феодорович, великий государь и самодержец всея Руси, Володимерский, Московский, Новгородский, Псковский, Тверской, Болгарский, великий князь Новгорода Низовския земли, Смоленский, Рязанский, Волошский, Ржевский, Вельский, Ростовский, Ярославский, Белоозерский, Полоцкий, Удорский, Обдорский, Северский, Кондийский, отчинный государь Лифляндския земли, царь Казанский, Сибирский и Астраханский и царей Грузинских, Кабардинския земли и Черкасских и Горских князей, и иных многих земель и государств государь, обладатель и всея Северныя страны повелитель[90]. Прибывшие сюда послы от великого государя, короля Польского, великого князя Литовского и иных, Сигизмунда Ивановича, бьют челом твоему царскому величеству и просят позволения изложить поручение своего государя!

Послы поклонились царю, как бы подтверждая слова оратора.

Царь дал знак Щелкалову наклонением головы, и он шепнул Сапеге, чтоб начать речь. Сапега сказал по-русски:

— Наияснейший и великий государь наш, Сигизмунд III, Божиею властью король Польский, великий князь Литовский, Русский, Прусский, Замойский, Мазовецкий, Киевский, Волынский, Подольский, Подлесский, Лифляндский и наследственный король Шведский, Готфский, Вандальский, князь Финляндский и иных, тебе, Божиею властию великому государю и великому князю Борису Феодоровичу всея Руси, Володимерскому, Московскому, Новгородскому, Казанскому, Астраханскому, Псковскому, Тверскому, Югорскому, Пермскому, Болгарскому и иных многих земель и княжеств государю и повелителю, велел поклониться и наведаться нам о твоем здоровье.

Наш великий государь Сигизмунд III, Божиею милостью король Польский, Шведский, великий князь Литовский, Финляндский, Лифляндский и иных тебе, великому государю, великому князю Борису Феодоровичу всея Руси велел сказать. Прислал ты к нам посланника своего, думного дворянина и ясельничего[91], наместника Можайского Михаилу Игнатьевича Татищева и дьяка Ивана Максимовича с уведомлением, что волею Бижиею великий государь и великий князь Феодор Иванович, потомок великих государей и великих князей Московских, отошел от мира сего, что тебя, великого государя и великого князя всея Руси, учинил Бог государем и великим князем Московским и что ты желаешь добра всему христианству. Зная также, что всемогущий Бог, царь царей, государь государей, держащий в своей святой деснице все государства, установляющий царей и князей, переносит достоинство и власть из рода в род по своему произволу, и тебя, государь Борис Феодорович, соблаговолил святою волею своею посадить на престоле Московском, и при сем, ведая твои благие желания и помышления, объявленные нам посланниками твоими Михаилом Татищевым и дьяком Иваном Максимовичем, мы тебя с сим великим государством поздравляем и желаем тебе в милости Божией и дружбе с нами счастливой жизни на многие лета!

Царь привстал и спросил:

— Здоров ли любезный брат мой Сигизмунд Иванович, Божиею милостию король Польский, великий князь Литовский и иных?

Сапега отвечал с поклоном, что король здоров, Божиею милостию. Засим Станислав Варшицкий и Илья Пельгржимовский повторили один за другим приветствие одинакого содержания с речью Сапеги. Тогда, по знаку государя, принесли небольшую скамью, покрытую ковром, для трех послов и поставили на правой стороне, перед скамьями русских бояр. Печатник Щелкалов и думный дьяк Власьев стали на ступенях трона, первый по правую, второй по левую сторону.

Когда послы сели, царь, обратившись к ним, спросил:

— Лев, Станислав, Илья! как поживаете, здоровы ли вы?

— Здоровы, милостию Божиею, и благодарим тебя, великого государя, за доброе к нам расположение, — отвечал Сапега. Царевич Феодор повторил вопрос отца своего и получил тот же ответ от второго посла, Варшицкого.

Между тем Борис Федорович обратил внимательный взор на свиту посольскую — и вдруг брови его нахмурились и на лице показалось некоторое смущение. Он велел Щелкалову поскорее принять верительные грамоты и подарки. Думные бояре, не спускавшие глаз с государя, шептали между собою, что царь, верно, почувствовал припадок своего недуга, боль в ногах.

Печатник Щелкалов принимал подарки и клал их на сторону, провозглашая имя каждого посла и дворянина посольства, приносящего дар. Подарки канцлера Льва Сапеги были истинно царские: он поднес царю ожерелье, осыпанное алмазами и дорогими цветными каменьями, с золотою цепью, и три огромные, серебряные, ярко вызолоченные кубка; царевичу — кораблик золотой, весьма искусной отделки, и два большие серебряные вызолоченные кубка. Кроме того, у крыльца стояли два коня отличной породы: один для царя, со всем прибором, с седлом и узденицею, окованными золотом, с чепраком, вышитым жемчугом, другой, для царевича, под красною бархатною попоною. Другие послы и дворяне свиты поднесли серебряные кубки, золотые часы и драгоценное оружие. Царь благосклонно принял подарки.

Канцлер повелел подать верительные грамоты. Из толпы польских дворян выступили на средину Бучинский и маршал Боржеминский, поклонились царю и, отдав ящики, возвратились на свое место. Канцлер Сапега удивился, что вместо Иваницкого подал верительную грамоту Боржеминский. Сапега искал глазами Иваницкого в толпе польских дворян и не видал его. Приличие не позволяло ему встать с своего места и спросить, куда девался Иваницкий; но это обстоятельство несколько его встревожило.

Послы надеялись, что их пригласят к царской трапезе, но Борис Федорович извинился нездоровьем и приказал угостить послов с царского стола в их доме. Печатнику Щелкалову поручено от государя заступить место хозяина. Послы, откланявшись, возвратились в свое подворье, сопровождаемые толпами народа и конною дружиною детей боярских.

На другое утро канцлер Сапега призвал в свою комнату Бучинского и сказал:

— Вы отданы мне родителем вашим на мое попечение, находитесь при мне уже несколько лет и могли узнать меня хорошо. Вы, без сомнения, уверены, что никакая личность, ни вражда, ни дружба, ни родство не уклоняли меня от единственной цели моей жизни — служить отечеству, и что одно желание быть ему полезным руководствует всеми моими поступками. Будьте откровенны со мною и отвечайте по совести на все мои вопросы.

— Благо моего отечества и пользу его предпочитаю я всему на свете, — отвечал Бучинский. — Это чувство возросло вместе со мною и вкоренено во мне родителем моим, который кровью своею запечатлел любовь свою к отечеству. В скрытности никогда меня не подозревали поныне, и кроме дел по службе, вверяемых мне вами, я не имею никаких тайн.

— Я вас не подозреваю ни в чем, — возразил Сапега, — но хочу расспросить о некоторых сомнительных обстоятельствах касательно вашего друга — Иваницкого.

— Вы сами запретили нам сомневаться насчет его честности, искренности, преданности к Польше, к королю, — сказал Бучинский.

— Это правда. Но… но его поведение иногда смущает меня самого. Его скрытность… однако ж приступим к делу. Ему поручено было несть ящик с договорами, отчего же он отдал его Боржеминскому? Отчего он вышел из приемной залы во время аудиенции, когда я именно велел ему наблюдать, смотреть, прислушиваться?

— Он сказал нам, что нездоров, что чувствует кружение в голове, — отвечал Бучинский, — и в самом деле, кровь полилась у него из носу. Возвратившись поспешно домой, он пролежал целый день в постели и даже сего дня страдает головною болью.

— Давно ли вы знаете Иваницкого? — спросил Сапега.

— Мы сперва учились вместе в первоначальной школе в Гаще, именье панов Гасских, а после в иезуитском коллегиуме в Львове. Иваницкому теперь около двадцати четырех лет от рождения; я знаю его с пятнадцатилетнего возраста, но расставался с ним несколько раз в течение этого времени.

— Знаете ли вы его родителей или кого-нибудь из родственников? — спросил Сапега.

— Нет. Иваницкий сказывал мне, что он сирота, что отец его дворянин польский, греко-российского исповедания, а мать полька. Дед его вышел из России и поселился сперва в Киеве, потом жил при дворе князей Острожских, в Остроге, а отец промышлял арендным содержанием разных частных и королевских имений в Польской Украине и скончался, не оставив ему никакого состояния. Он воспитывался сперва на счет чернецов греко-российского исповедания, а после иждивением общества иезуитов, которым один из предков его, по матери, отказал значительные имения. Из Гащи и из Львова он отлучался несколько раз в Киев, в Острог, в Туров и в другие места, где находятся монастыри чернецов, которых он называет своим семейством, своими родственниками. Окончив ученье, два года я не видал его и свиделся в Варшаве, при образовании посольства. Он сказал мне, что поручен вам ректором иезуитского коллегиума в Львове, где мы воспитывались, и принят вами в посольство в звание писаря и переводчика.

— Это правда, что он принят мною в посольство по усердному настоянию отцов иезуитов и по уверению их, что Иваницкий, будучи греческого исповедания, может быть мне полезен связями своими с чернецами. Правда также, что он оказал мне многие услуги, открыл много такого, чего бы мы не могли узнать в Москве без его пособия, но… кажется, он слишком подружился с русскими…

— Этого я не знаю вовсе, отвечал Бучинский. — Он никогда не говорил мне о своих дружеских связях в Москве, никогда не брал с собою к русским и не принимал ни одного из них в посольском доме.

— Какого он нрава? Какие в нем господствующие склонности? Вы могли приметить это, зная его с юности.

— На это я не могу отвечать вам удовлетворительно. Нрава он угрюмого, склонен к задумчивости, но души пылкой. Это огонь под ледяною корой. Впрочем, и нрав и характер его изменчивы, как море или как воздух. Иногда он хладнокровен ко всему, а иногда безделица приводит его в исступление. Положение души его зависит не от внешних обстоятельств, но кажется, будто душа его в произвольных своих порывах не знает никаких препятствий и действует вопреки внешним препонам. В училищах иногда он покорялся несправедливым требованиям младших надзирателей, даже из учеников; иногда же пренебрегал законными повелениями высшего начальства. Иногда возбуждал товарищей к веселости и наслаждениям и часто отказывал самым усильным просьбам разделять общие забавы. Он был открытый враг каждому, кто хотел снискать первенство пред другими, и кто не признавал его превосходства, тот подвергался его мести. Правда, он всегда был первым в науках, всегда защищал слабого от сильного, отдавал последний шеляг[92] нуждающемуся, отличался буйною смелостью, был всегда непреклонен, непримирим во вражде, неизменен в приязни, и потому товарищи уважали его и боялись, но — не любили. Меня связала с ним благодарность. Однажды в Львове во время церковной процессии в греко-российском монастыре ученики иезуитского коллегиума, подстрекаемые наущениями некоторых молодых патеров, осмелились нарушить благочиние и уважение, должное святыне. Жители предместья и ученики греко-российского монастыря вознамерились отмстить нам за сию обиду. Они напали на нас во время загородной прогулки и, не отличая правого от виноватого, окружили и стали бить палками и бросать каменьями. Несколько молодых патеров и учеников были жестоко ранены. Мы защищались как могли, но должны были уступить числу и силе. Хотя я вовсе не участвовал в оскорблении святыни, но подвергся общей участи. Меня схватили двое мещан, бросили на землю и, может быть, убили бы в ярости — как вдруг появился Иваницкий, вооруженный дубиною. Прогуливаясь один под лесом, он увидел драку, сел на пасущуюся лошадь и без седла и узды прискакал к нам на помощь. Грозным голосом взывал он к своим единоверцам, побуждая их к прекращению драки. Многие послушались его, некоторые воспротивились, и он бросился один в толпу самых отчаянных и принудил их ударами устремиться на себя одного. С удивительным мужеством, как волк среди стада, он выдерживал неравную битву и, увидев меня на земле, издыхающего под ударами, отогнал от меня убийц и, став надо мною, защищался до тех пор, пока из города не подоспели к нам на помощь вооруженные люди. Тогда Иваницкий, взяв меня на плечи, отнес в мое жилище, не отходил от моей постели ни днем ни ночью, сам лечил меня и перевязывал раны и возвратил мне жизнь и здоровье. С этих пор я прилепился к нему душою и доныне не имел причины раскаиваться в моей привязанности. Он всегда помогал мне советами, и часто даже деньгами, возбудил охоту к учению, руководствовал в науках, старался поселить в душе моей твердость, бесстрашие; одним словом, будучи моложе меня двумя годами, был моим наставником. Я с своей стороны обуздывал излишнюю его пылкость в минуты стремительных порывов его души и моим хладнокровием несколько раз отвлекал от намерений, которые казались мне пагубными. Таким образом утвердилась наша дружба; я думал, что узнал его совершенно — но чем долее живу с ним, тем более удостоверяюсь, что характер его непостижим, изменчив, что нрав его не может сносить спокойствия и что душа его требует необыкновенной деятельности.

Сапега задумался и потом сказал:

— Какие же он имел намерения, которые казались вам пагубными?

— Это были мечты юности, которых не должно брать в важном смысле и выводить из того заключений, вредных характеру моего друга. Зачем открывать пустые намерения, сны юного воображения? Быть может, что это повредит Иваницкому в вашем мнении. Я не имею права открывать того, что было говорено в дружеских беседах.

— Прошу вас быть со мною откровенным; я даю вам честное слово, слово Льва Сапеги, что я стараюсь узнать все касающееся до вашего друга не ко вреду его, но к добру.

— Иногда Иваницкому приходила мысль отправиться в Турцию и, преобразовав народ введением просвещения, сделаться там значительным человеком, — отвечал Бучинский. — Иногда он замышлял свергнуть с престола Волошского господаря и своими подвигами принудить народ выбрать себя в господари! Иногда он думал отправиться в Запорожье, образовать из сей воинственной республики удельное княжество! Одним словом, все намерения его казались мне смешными, несбыточными, исполинскими, не по силам бедного сироты…

— Итак, честолюбие есть господствующая в нем страсть! — сказал Сапега.

— Кажется, так. Но это пройдет с летами. Воображение его слишком сильно, и если оно обратится на другой предмет, то…

— Во всяком случае, — возразил Сапега, — честолюбие и властолюбие — опасные страсти, особенно при столь предприимчивом характере, как у Иваницкого. Такой человек может быть весьма опасен в Польше, где своеволие дворянства служит пищею каждому честолюбцу и где власть королевская не имеет силы удержать в пределах страсти дерзостных искателей счастья. Если вы любите отечество, Бучинский, вы должны наблюдать своего друга и не только удерживать его в буйных помыслах, но советоваться с людьми опытными. Повторяю, такой человек может быть вреден отечеству.

— На этот счет не опасайтесь, вельможный канцлер: Иваницкий привержен к Польше и никогда не повредит ее выгодам. Даже в мечтах своих он всегда говорит, что первое его желание — быть полезным нашему отечеству.

— Не верьте! — возразил Сапега. — Честолюбцы часто вредят отечеству противу своей воли. Кто бросается к цели не по проложенному пути, тот невольно должен для очищения нового поприща вырывать деревья с корнем и ломать вековые утесы. Теперь возвратитесь в свою комнату и не открывайте никому, особенно Иваницкому, о нашем разговоре.

(обратно)

ГЛАВА V Народные толки. Кружало[93] царское. Торговые ряды. Красная площадь. Кликуша. Диво

Над дверьми больших хором на Бальчуге привешена была зеленая елка. По обеим сторонамдверей, на улице, расставлены были столы, на которых разложено было съестное: вареные и жареные мяса, студень, кисель. В малых тележках лежал хлеб. Над горшками с пылающими угольями стояли железные сковороды с гречневиками, жирным сластеным и пирогами. Торговки громко приглашали прохожих отведать вкусной пищи. Народ толпился у дверей, и шум разносился далеко от хором, как от улья.

Молодой человек в серой сибирке[94], опоясанный красным кушаком, в высокой бараньей шапке, вошел в двери и тихими шагами прошел по всем избам, где за длинными узкими столами сидели на скамьях господские люди, крестьяне подмосковных деревень, мещане, стрельцы, иногородние торговцы. Хлебное вино, меды и пенное полпиво[95] переходили из рук в руки в деревянных кружках с царскою печатью. Проворные подносчики в красных рубахах суетились вокруг столов, стараясь вскорости удовлетворять желанию каждого посетителя. Ловкие парни разносили на лотках московские калачи, сайки, паюсную икру, печеные яйца. Посетители Фидели особыми толпами и разговаривали между собою, потчеван друг друга. Молодой человек в серой сибирке сел на конце стола, спросил полкружки меду и стал прислушиваться к речам ближней толпы.

Стрелец. Ну что ж, кум! за тобой дело!

Мещанин. Да здесь, брат, не дождешься и не допросишься в трое суток одного глотка. (Кличет подносчиков.) Сенька, Прошка! оглохли, что ли? Ведь я прошу не ради Христа, а за родимые денежки. Дайте поскорее кружку вина, вот вам две деньги! Что приглядываешься? Не бойся, не заржавели! (Подносчик ставит кружку на стол; мещанин наливает вина в деревянный стакан и пьет.) Эх, брат, видно, твое винцо купалось в воде, да не просохло! а денежки-то чисты, как светлый месяц.

Подносчик. Не мое вино, не мои и деньги: все царское.

Стрелец. Да и мы не чьи, а царские. Только Бог высоко, царь далеко, а пока солнышко взойдет, так роса глаза выест. (Подносчик удаляется в молчании).

Господский человек. Бывало, то ли дело, когда всякий мог торговать вином! Всем было хорошо, а нам, господским людям, раздолье, а пуще как навезут запасов из деревень. Сами пили, что душе угодно, да и добрых людей потчевали.

Мещанин. Правда, в каждом доме, бывало, продавали вино, да какое вино, огонь! а за ведро платили, что теперь за кружку. Было времечко![96]

Торговец. А теперь ищи по городу кружала, как мышьей норы в лавке.

Мещанин. Да и жди, пока попотчевают сытою[97] вместо патоки. Кум, что ты пьешь! (Подает стакан стрельцу).

Стрелец. Старые люди говорят, что кружало — как молочный горшок. Сливки кушают бояре, молоко пьют приказные да приставы, а нам, крещеным, остается сыворотка.

Мещанин. Правда, теперь боярам не житье, а масленица. Дедушка сказывал, что при покойном царе Иване Васильевиче они были тихи и смирны, как ягнята, а теперь, как выбрали царя из своей братьи, так и вырастили рога, да и давай бодать. Пей, Петрушка! (Подает стакан господскому человеку).

Господский человек (выпив). Послушал бы ты, как они чванятся между собою! Мы-де выбрали царя, мы-де сами лучше, наши-то отцы и деды были старше!

Мещанин. Уж как Божие-то племя велось на царстве, так все были равны у царя-батюшки, а что убоже, то лучше. А теперь кто богаче да сильнее, тот краше и милее. Все бояре да бояре! У меня оттянул огород проклятый Семен Никитич Годунов, да меня же хотели выставить на правеже[98]! Отец мой работал в хоромах у боярина Семена, да, вишь, не угодил ему. Приказчик отдал деньги отцу, а боярин потребовал назад; назвав плату долгом, потянул в приказ и взял огород. Отец помер, я опять в приказ, а там как накинутся все на меня, как на дикого зверя, что насилу вынес душу! Я хотел было повалиться в ноги царю, ждал до поста, пока он пойдет в церковь, дождался, да, как сквозь огонь, не добрался к нему сквозь бояр. Они как завидели у меня бумагу, так тотчас велели схватить да отвесть в тюрьму, и если б не Иоган-немец, то б насидеться мне в западне. Он пустил меня домой, дай Бог ему здоровье! Ах, окаянные! (Пьет).

Стрелец. Да, уж эти немецкие ратники у нас костью в горле! Статное ли дело — держать нехристей в царском дворце, окутав в золото и серебро, как диковинки. Уж бы лучше набрать сотни две русских волков да медведей да приковать их на цепь в сенях, чем позволить стеречь православного царя немецким бусурманам!

Пономарь (выпив, перекрестился). С нами сила крестная!

Стрелец (выпив, говорит горячо). Уж как будто немцы-то с неба звезды хватают! Недаром говорят: на отце воду важивали, а к сыну и с хомутом не ходи. Наши отцы щелкали немцев, как орехи, да ходили за всяким добром в немечину, как в свой короб, а теперь им же честь ни за что ни про что; они же чванятся, как холоп на воеводском стуле!

Господский человек. Господа сказывают, что царь-то не верит своим (понизив голос). Говорят, как слышно: выбрали-де одного, выберут и другого, а немцам — будь хоть черт, лишь бы яйца нес.

Пономарь (выпив). Где хвост начало, там голова мочало!

Мещанин (пьет). Правда твоя, сват. Залежался костыль царя Ивана Васильевича! Дать бы мне власть и силу, я бы поочистил сор в Москве белокаменной, а начал бы с боярских палат. Нечего сказать, царь милостив, да милость-то его проходит чрез боярское решето.

Стрелец. Напустили немцев на святую Русь, как козлов в огород, так не быть добру!

Мещанин. Дали волю боярам да дьякам, так и выходит, что царь хочет гладить, а они скребут православных. Быть беде за грехи наши!

Стрелец. Наведут нехристи на беду, как черт на болото!

Мещанин. Быть беде не от нехристей, а от православных. Знает, сват, сила правду, да не любит рассказывать.

Стрелец. Какая правда? Василич, ну-ка скажи, что у тебя на уме?

Торговец. Язык голову кормит, да он же и до побой доводит. Что промолчано, то как спрятано в запас.

Стрелец (подавая ему кружку). Пустое, пей, ешь, а правду режь!

Мещанин. Я вам скажу за него. Сват Василич проезжал чрез Углич прошлого лета. Там видели среди белого дня два солнца, а схимник Афанасий пришел из лесу в город — и прямо к воеводе. Тот его расспрашивать, чему быть, чего не миновать. Афанасий долго упрямился, не хотел отвечать и просил только, чтоб воевода приказал три дня кормить бедных из казны государевой, а владыке советовал три дня служить молебны во всех церквах. Наконец упросили старика растолковать чудо. «Быть великой беде на Руси, — сказал Афанасий — за то, что мы извели святое царское племя. Тяжко будет отвечать всем за невинную кровь, как за первородный грех. Будут в России два царя в одно время и кроволитие между христианами!» — Воевода испугался, схватил Афанасья, посадил в кибитку да и послал в Москву. Царь, слышно, сам говорил с стариком, молился с ним, честил в своих палатах и отправил назад. Афанасий сперва не хотел сказывать, что ему говорил царь, а после признался владыке, что царь сказал: «Быть двум царям — так быть, а от беды избавит Бог». После того он пожаловал киргизца Ураз-Магмета царем Касимовским — и делу конец. Старики однако ж говорят: сбылось одно, сбудется и другое.

Господский человек. Отцы ели клюкву, а у детей будет оскомина на зубах.

Торговец. Нечего грешить: два солнца видел я своими глазами[99], а прочее рассказывал мне приказчик воеводы и побожился, что правда.

Пономарь (пьет, потом оглядывается на все стороны и, перегнувшись чрез стол, говорит вполголоса). Нет, уж если говорить о чудесах, так я вам скажу чудо. Прошлого воскресенья, как запели многолетие царю у Вознесенья, вышел из церкви чернец, бросил нищим целую горсть денег и сказал: «Молитесь за здоровье царевича Димитрия Ивановича: он не умер в Угличе, а жив!» — Нищие бросились на деньги, а чернец скрылся. Один нищий пришел к игумену, показал ему три ефимка и рассказал, как бы ш дело. Игумен испугался, сказал архимандриту, нищих допросили в келье, а про чернеца нет ни слуху ни духу, как будто провалился сквозь землю!

(Все крестятся).

Стрелец. Вздор мелете, ребята! На Москве много праздных людей, врут, что попадет на язык, а кто слушает, так попадет в беду, как кур во щи. Вранье…

Молодой человек в серой сибирке встал, оглянулся на все стороны и, приметив, что у дверей толпа народу, остановился, бросил горсть серебра на стол и сказал:

— Чернец говорил правду. Пейте за здоровье Димитрия Ивановича! — Собеседники остолбенели от удивления и страха.

— Слово и дело![100] — воскликнул стрелец, вскочил с своего места, чтоб поймать молодого человека в серой сибирке, но он уже был за дверьми. Ужасное восклицание «слово и дело!» произвело всеобщую тревогу: одни бросились к дверям, другие вскочили на скамьи, спрашивая: что такое, где виноватый? Но стрелец, возвратившись к своим товарищам, сказал:

— Ушел! делать нечего, ребята, а надобно объявить.

Мещанин (на ухо стрельцу). Кум, наживешь себе беды, а дела не будет! Ушел, так и концы в воду! Деньги я подобрал; поделимся и скажем, что какой-то удалец бранил царя и убежал, как ты закричал «слово и дело!» Тебя погладят по головке, нас не тронут, а денежки останутся в мошне.

Стрелец. А другие что скажут?

Пономарь. То же самое. Заварим кашу, так самим и придется расхлебывать. Не водись, брат, с тюрьмой да с приказной избой[101]! От запросов да вопросов недалеко до пытки. Ступай в приказ, а нас не мешай. Наше дело сторона. Мы ничего не слыхали и не видали.

* * *
Против Красной площади, от Никольской до Ильинской улицы, простирался ряд домов деревянных, с малым числом каменных, с навесами, под которыми были лавки с товарами русскими и иноземными. Под навесом небеленого каменного дома сидел на скамье московский гость[102] Федор Никитич Конев. Длинная седая борода украшала его полное, румяное лицо; высокий рост и дородность внушали к нему уважение с первого взгляда. Он был в лисьей шубе, покрытой тонким синим сукном, на голове имел бобровую шапку с бархатным верхом. Снаружи, над дверьми лавки с серебряными товарами, был образ в дорогом окладе за железною решеткою, пред которым денно и нощно теплилась лампада в светлом фонаре; у входа на столе лежали куски хлеба, калачи, сайки и мелкие деньги на медном блюде. К лавке приходили ежедневно нищие, хворые и увечные за милостынею, которую раздавал добрый Федор Конев, наделяя притом советом и добрым словом. Все прохожие кланялись Федору Никитичу, и даже гордые бояре и царедворцы здоровались с ним приветливо. Сидельцы его и приказчики запрашивали в лавку покупателей и торговались с ними; но сам хозяин наблюдал только за порядком, приходя в лавку по нескольку раз в день, и занимался делами в своем жилье, в верхнем ярусе. Большая часть товаров Федора Никитича состояла в церковных сосудах, окладах, лампадах, крестах, которые покупали люди благочестивые, вкладчики в церкви по обетам и настоятели богатых монастырей, украшавшие храмы Божий из доходов монастырских или из пожертвований и сборов с частных людей. Все первейшие бояре и даже сам царь Борис Федорович пред избранием на престол кушали хлеб-соль у Федора Никитича, который пользовался большою доверенностию богатого купечества, уважением всего сословия и любовью черного народа. Каждый приходил в нужде к Федору Коневу просить помощи, совета или заступления у бояр и других царских чиновников, а особенно у князя Василия Ивановича Шуйского, который имел к нему полную доверенность. Богатство Конева было несметное. Он торговал с Литвою и Персиею, выписывал дорогие камни из Царя-града[103] и выменивал иностранную монету золотую и серебряную на русские товары в Архангельске, во Пскове, в Новгороде и в Москве. В огромных амбарах на Москве-реке и на городах[104] хранились воск, сало, пенька, деготь и железо, которые скупали его приказчики и зимним путем свозили в складочные места. Многие бояре занимали деньги у Федора Никитича, и сам царь не гнушался его подарками. Конев три раза был головою гостиной сотни[105] и отказался от сего почетного звания по старости лет и для лучшего наблюдения за ходом своих собственных дел, сохранив влияние на дела общественные.

К лавке подошел мещанин средних лет в смуром кафтане, снял шапку, поклонился низко купцу и сказал:

— Челом бьем батюшке Федору Никитичу!

— Ну, как поживаешь, все ли подобру-поздорову, сосед? — промолвил в ответ купец, кивнув головою.

— Все не счастливится, отец родной, — сказал мещанин. — Вот было срядился ехать в Углич за товаром, да приключилась беда, так и остался дома без работы.

— Не гостил бы, брат, по кружалам, так не было бы и беды. Я слыхал, что ты сидел две недели в Приказе тайных дел и был допрашивай по «слову и делу».

— Грех да беда на кого не живет, — отвечал мещанин, тяжко вздохнув. — Ах, отец родной, страшно и вспомнить!

— Да как же вы выпустили-то молодца, который осмелился поносить святое царское имя? Видно, хмель подкосил вам ноги? Ведь вас было пятеро, а он один.

— Стрелец Петрушка Лукин и погнался было за ним, да он ушел в тесноте. К тому ж и дело-то было в сумерки, — сказал мещанин.

— Да из чего ж этот озорник вздумал бранить царя? Как пришло это к речи? Уж, верно, вы сами как-нибудь да связались в побранку с молодцем или стали стращать? — сказал купец.

— Нет, батюшка, мы говорили про себя и даже не видали его, а он сам вдруг взбеленился ни к селу, ни к городу, — отвечал мещанин.

— Что ж он говорил про царя? В чем упрекал его? — спросил купец.

— Виноват, грешный; прости батюшка, перед тобою не утаишь, — сказал мещанин. — От страху мы не сказали в приказе, что было говорено, да и спрашивали одного стрельца Петрушку, а нам только велено подтвердить допрос, и то однажды. Ох, родимой, страшно подумать, что сказал молодой парень в кружале; не то чтоб худое про царя, а дело великое.

— Поди-ка со мной наверх да расскажи все, как было, — сказал Федор Конев. — Не бойся, говори правду; ты знаешь, что я не доведу тебя до беды, а разве вытащу из беды, когда можно. — Мещанин низко поклонился купцу, и они пошли в верхнее жилье.

Чрез полчаса Федор Конев возвратился в лавку. Он был бледен, и на лице его приметно было смущение.

— Ну, ступай с Богом домой, — сказал он мещанину.

— Да ведь я пришел к тебе за своим делом, отец родной, — сказал мещанин, низко поклонясь. — Твои обозы пойдут к городу Архангельску по первому зимнему пути: не дашь ли мне местечка, кормилец? Придется жене и детям сидеть зиму голодом, если ты не пособишь. Ведь я уже служил тебе во обозных приказчиках, и ты всегда оставался доволен.

— Хорошо, хорошо, — отвечал купец, — теперь мне не досужно; приходи в другое время, в средине недели. Я дам тебе место.

Мещанин поклонился и пошел домой. Федор Конев сел на скамью и погрузился в думу.

В это время подошел к нему купец из Скорнячного ряда[106], Семен Ильич Тараканов, старинный Друг его и ровесник.

— Что призадумался, кум? — сказал Тараканов, ударив Конева по плечу. — Слыхал ли ты вести?

— Вести, какие? — спросил торопливо Конев.

— Говорят под рукою, будто царевич Димитрий Иванович не убит в Угличе, а цел и невредим.

— Господи, воля твоя! Что ты говоришь, кум? Знаешь ли, что за это можно поплатиться головою? — сказал Конев.

— Ведь не я его убивал, не я и воскрешал, — возразил Тараканов. — Сын мой, Мишка, твой крестник, ходил к празднику в Александровскую слободу; там он загулял с приятелями, и за чарою меду крылошанин[107] Чудова монастыря Мисаил Повадин, тот самый, которого дядя торговал в Железном ряду, сказал им за тайну, что царевич Димитрий жив.

— Мисаил Повадин! знаю его, только нельзя ему много верить, — возразил Конев. — В мирянах он был человек распутный, а как видно, и теперь не к добру ходит к праздникам. Только это не его выдумка, а есть тут что-то мудреное. Мисаил Повадин! Как можно открыть такое важное дело этому человеку! Впрочем, один Бог знает, как дела делаются: и по заячьему следу доходят до медвежьей берлоги. Где же находится царевич — если он жив?

— Мисаил не сказал этого. Он говорит только, что слышал это от своей братьи, — отвечал Тараканов.

— Если весть эта дойдет до царя, то будет много беды. Не пропустят этого без розыска, а попасться в руки приказных — не оберешься хлопот! Я советовал бы тебе молчать, кум, да и сыну приказать, чтоб он держал язык за зубами, — сказал Конев.

— Да ведь Мисаил говорил не одному Мишке, а целой беседе за кружкою: так этого не утаишь, — возразил Тараканов.

— Правда твоя! Уж лучше выдать этого Мисаила; пусть его отвечает один за всех, — сказал Конев.

— Ну, а как он говорит правду, так подумай, кум, какой грех возьмем на душу, изменив царевичу законному! — возразил Тараканов.

— Какая тут измена, когда нам никто не поверял за тайну и никто не требовал крестного целования? — сказал Конев.

— Да ведь мы прежде целовали крест всему царскому роду и присягнули на верность Борису Федоровичу потому только, что царское племя извелось на Руси, — отвечал Тараканов. — А если царевич жив, так и мы его, а не Борисовы.

— Пустое мелешь, кум! И без царевича Димитрия были ближние роды боярские и княжеские к царскому престолу. Бориса Федоровича выбрали собором, патриарх благословил его, мы целовали крест, так и дело с концом, — сказал Конев.

— Нет, куманек. Я хоть и не силен в книжном деле, а слыхал с ребячества от умных людей, что царей избирать волен один Бог, а не мы, грешные, — отвечал Тараканов.

— Нет спору! Да ведь Господь Бог посадил Бориса Федоровича на царство, так наше дело сторона, — возразил Конев.

— Оно так! Да посмотрим, что будет, — сказал Тараканов. — Уж когда царевич в самом деле жив, так быть великой смуте!

— Да, если он подлинно жив, так не попадайся… но я дал бы дорого, чтоб не знать и не слыхать этих вестей, — сказал Конев.

— Правда, и меня мороз по коже подирает, как я подумаю об розысках, следствиях, расспросах, вопросах, пытках, как было в то время, когда разнеслись вести, что царевич не сам себя убил, а что извели его злодеи по приказу… Ну, уж обрадуются наши дьяки да подьячие! Ох, это крапивное семя!.. Они радуются всякому злому умыслу, как доброму урожаю. Беда православным — их товар, с которого они берут барыши. Недаром поп Никита говорит, что, если б царь прогневался на месяц, зачем не светло светит, то они и месяц на небе ободрали бы зубами, как липочку. Был я у них в руках, лукавый их побери! Вот от того моя кручина, чтоб вести не разнеслись да не пошли снова розыски да обыски! Тогда приказные нападут прямехонько на тех, кто побогаче да послабее, как голодные волки на жирных овец.

— Не бойся! Царь Борис Федорович страшится не нас, а своих бояр. От них-то, думаю я, и эти вести, и вся беда, — отвечал Конев.

— Да ведь царь-то не сам станет узнавать да спрашивать, — возразил Тараканов. — Подумай хорошенько, куманек, что делать? Ведь я пришел к тебе за советом, — сказал Тараканов.

— Утро вечера мудренее, — отвечал Конев. — Новое солнышко принесет новую мысль и совет.

В это время подошел к разговаривающим монах, перекрестился пред образом, поклонился купцам и, вынув из-под рясы кадильницу, подал Коневу и сказал:

— Архимандрит кланяется тебе, Федор Никитич, и посылает отцовское благословение. Вели починить это кадило на счет казны монастырской.

Конев принял кадило, отвечал поклоном и сказал:

— Здорово ли поживаешь, отче Леонид? Тебя давно не видать.

— Я отлучался из Москвы по делам монастырским, — отвечал монах.

— Вот то-то и беда, что ваша братья ищут более дел за стенами монастырскими, нежели в ограде! Не к тебе речь, отче Леонид, но чернецы вашего Чудова монастыря любят разглашать вести, которые иногда могут довести православных до соблазна, до греха и до беды!

Монах пристально посмотрел на обоих купцов и заметил смущение на лице Тараканова.

— Добрые чернецы не разглашают пустых вестей, — сказал Леонид, — а если пускают в народ вести, то справедливые, с соизволения Божиего.

— Слышишь ли, кум? — сказал Тараканов.

— Нет, отче Леонид, — возразил Конев. — Иногда и монашеские вести похожи на сказку. Например, если б кто тебе стал рассказывать, что умерший и погребенный восстал из могилы?

Леонид хотел что-то сказать, разинул рот и остановился. Потом, посмотрев проницательно на Конева, сказал:

— А давно ли ты, Федор Никитич, стал сомневаться в силе Господней, творящей чудеса по произволу?

— О, я не сомневаюсь в чудесах и знаю, что сам господь Бог наш, Иисус Христос, воскрешал из мертвых и запечатлел святую нашу веру своим воскресением; но здесь дело не о чудесах, а просто о делах человеческих… Как бы тебе сказать… Например, если б тебе сказали, что блаженной памяти царь Феодор Иванович, которого мы со слезами схоронили в могиле, воскрес или вовсе не умирал. Что бы ты сказал тогда?

— Что всякое дело возможно и что мудростию человеческою нельзя постигнуть промысла Всевышнего. «Мудрость бо человеческая буйство у Бога есть», как гласит Писание, — отвечал Леонид, смотря в лицо купцам, которые поглядывали друг на друга с беспокойством и смущением.

— Крылошанин вашего монастыря Мисаил Повадин ведет жизнь нетрезвую и часто болтает лишнее, — сказал Тараканов.

— К чему мне знать, а тебе говорить это? — отвечал Леонид. — Ни ты, ни я не старшие над братом Мисаилом; как поживет, так и будет отвечать пред Богом!

— Ну, уж воля твоя, отче Леонид, а я бы не стал верить, если б мне рассказал что мудреное брат Мисаил, — сказал Конев.

— Бездушен колокол, но благовестит во славу Божию волею честных и православных святителей. И бесы не отвергают истины — бытия Божия. Весть — слово, все равно, кто бы ни молвил. Истина переходит в народ иногда из скверных уст, как чистая вода источника из мутного болота. «Сего ради подобает нам лишше внимати слышанным, да не когда отпаднем», — сказал апостол Павел[108].

— Мы люди не ученые и не можем спорить с вами, книжниками, — сказал Конев. — Не хочешь ли подкрепить силы чем-нибудь, отче Леонид? Пойдем ко мне наверх.

— Спасибо! Мне некогда: я должен возвратиться в монастырь. — Леонид, сказав сие, откланялся купцам и пошел в обратный путь.

— Ну, что бы тебе порасспросить хорошенько отца Леонида, — сказал Тараканов, — видишь ли, что и он как будто намекал о чуде…

— Поди ты с Богом: я знаю отца Леонида! — отвечал Конев. — Нет хитрее, нет мудрее его в целой Московской епархии. С ним беда связаться на речах. Он, верно, сам выпытывал нас, чтоб выставить вперед. Но как бы ни было, а дело нешуточное. Мы завтра поговорим с тобою об этом, а теперь прощай: мне надобно за делом сходить в Царь-город.

* * *
Народ толпился на Красной площади, пользуясь праздничным днем и приятною погодой. Молодые люди лакомились орехами и пряниками, которые разносили на лотках мелкие торговцы; одни играли в свайку[109], другие в кружке распевали песни; иные слушали веселых рассказчиков и громким хохотом изъявляли свое удовольствие. Старики разговаривали между собою о делах, о торге, работах, подрядах. Пестрые толпы, как волны, переливались из одного конца площади в другой; шум и говор составляли один протяжный гул.

Вдруг толпы поколебались, и из всех концов площади народ устремился на средину. Пожилая женщина с растрепанными волосами, босоногая, покрытая поверх рубахи куском полотна, медленными шагами шла между народом, который раздавался перед нею и с боязнью посматривал на нее, забегая вперед. Женщина несколько раз останавливалась, осматривалась кругом и, пропев петухом, продолжала путь.

— Что такое? что за диво? — восклицали из толпы люди, немогшие видеть, что происходило в середине.

— Кликуша! — отвечали вполголоса близкие к женщине.

— Кликуша! — повторяли другие громче, и наконец на целой площади раздался клик: «Кликуша! Кликуша!»[110]

— Это Матрена, вдова ткача Никиты из Красного села, — сказал один пожилой человек своему соседу. — Ее испортил колдун года три перед сим. Она бросила дом и детей и летом бродит по лесам и болотам, а зимою по селениям и заходит иногда в город. В ней поселился бес, да такой злой, что никак нельзя его выгнать. Он корчит и мучает ее, прикидывается то петухом, то собакою, то поросенком и кричит из нее, лает и хрюкает днем и ночью. Иногда бедная Матрена приходит в бешенство и мечется в огонь и воду; иногда она пророчит. Сеньке Лопате, купцу в Шапочном ряду, предсказала смерть; дьяку Шуйскому — тюрьму и побои, а в Скородоме — пожар. Не подходи близко, сосед, чтоб не наткнуться на беду.

Сосед перекрестился и сказал:

— Чур меня, чур меня! С нами крестная сила!

— Да воскреснет Бог и расточатся врази его! — промолвил другой, слышавший разговор.

Кликуша остановилась, запрыгала на одном месте, залаяла собакою, потом присела, поджав ноги, закрылась полотном и. завопила ужасным голосом.

— Бес мучит ее! — воскликнул кто-то в толпе. — Уйдем, чтоб он. не вылез, — повторил другой. — Нет, он не сделает зла крещеному без воли Господней, а как придет судьба, так и под землею не укроешься, — примолвил третий. — Ну как она кинется на людей? — спросил первый. — Не бойся, она не бросается на крест, — отвечал другой. Вдруг кликуша сбросила с лица полотно, угрюмо посмотрела кругом и сказала:

— Что вы уставили на меня глаза? Вам любо, любо! Постойте, придет и на вас черный год! Запоет петухом и сам царь Борис Федорович, завизжите и вы поросятами, как ударит углицкий колокол!

Кликуша умолкла, и люди посматривали друг на друга с изумлением и стали перешептываться в толпе. Первый голос. Что это значит? Другой голос. А господь Бог ведает! Третий голос. Вздор мелет!

Четвертый голос. Что за углицкий колокол! Кликуша снова стала говорить:

— Ах, вы, окаянные! на кого вы подняли руки? Чью кровь пролили? Кого увенчали? Вы слепы и глухи. Вы не видите этой черной тучи над вашими головами. Посмотрите: вот она спускается все ниже и ниже: вот гремит гром, блестит молния! Ах, какой крик, какой шум! Вот из земли бьет дым столбом, вот пламя! — Кликуша замолчала на несколько минут и вдруг завизжала пронзительным голосом. Народ пришел в ужас. — Не пущу, не пущу! — закричала кликуша и запела: «Черти пляшут, черти скачут, черти веселятся!» Потом, приняв грозный вид, возопила: «Море, море, реки, озера кровавые! За каждую капельку углицкой крови заплатите реками крови. Ха, ха, ха! Войско, рать! Прощай, царь Борис Федорович, вечная память! Прощайте, добрые люди, ложитесь спать в сырую землю! Вот звонит углицкий колокол! Пора, пора, домой, в лес, в болото!» — Кликуша снова пропела петухом, завизжала и пустилась бежать в Замоскворечье. Народ расступился и не смел ее преследовать. Молчание водворилось в устрашенных толпах; все поглядывали с беспокойством друг на друга; никто не смел спрашивать, никто не смел толковать.

Внезапно раздался крик и шум на другом конце площади. «Лови, лови, бей, бей!» — послышалось со всех сторон. Три черные лисицы взбежали на площадь и, увиваясь между толпами народа, который бросал в них шапками и рукавицами, безвредно пробежали от рядов чрез Лобное место, чрез Красную площадь, устремились в ту сторону, куда ушла кликуша, и скрылись.

— Господи, воля твоя! — сказал, перекрестясь, седой старик, торговец из Рыбного ряда. — Уж впрямь чудеса! Среди бела дня, между народом, бегают дикие звери, как по темному лесу. Уж, видно, запустеть Москве белокаменной за тяжкие грехи наши! Недаром пророчила кликуша беду великую, недаром ей видится кровь и огонь! Охти мне, грешному!

— Полно, дедушка, тосковать по-пустому, — сказал молодой писец. — Кликуша эта просто бешеная баба, мелет вздор, что уши вянут! Привиделся ей Углич с колоколом, буря среди красного дня и огонь перед морозами! Морочит народ; а. как бы недельные приставы прислушали, то захлестали бы бабу так, что и черт из нее вылез бы, как ворона из старого гнезда. Что мудреного, что лисицы пробежали городом? Верно, кто-нибудь привез на продажу да выпустил ненарочно.

— Не греши, сынок, не греши! — сказал старик. — В кликуше сидит дьявол, а он не боится ни приставов, ни дьяков.

— Да оттого, что они родные братья! — воскликнул стрелец.

— Эй, не смейтесь вы, молодцы! — возразил старик, — не яйцам учить кур; не вам, молокососам, толковать нам, старикам, о чудесах. Знаете ли вы, что значит углицкая кровь, углицкий колокол? Не знаете или не помните. А где погубили-то царевича Димитрия Ивановича? Ведь царская кровь святая, и за нее придется отвечать всему народу православному, как евреям за кровь Спасителя. Не кликуша накликала это, а то же говорят люди письменные, святители, честные монахи, схимники. Невинная кровь вопиет на небо! Господи, прости и помилуй! — Старик перекрестился и замолчал.

— Послушай, дедушка! Если ты только об этом кручинишься, так успокойся. Скажу тебе за великую тайну, и тебе, братец Алеша, что царевич Димитрий Иванович не убит в Угличе, а жив и здоров, как мы.

— Царевич Димитрий жив! — воскликнули в один голос старик и молодой писец.

— Тише, тише! — возразил стрелец. — Мне сказал это десятник наш Петрушка Лукин. Он слышал это от какого-то молодца в кружале на Бальчуге. Этот молодец бросил им на стол кучу серебра, велев пить за здоровье царевича Димитрия. Десятник закричал было «слово и дело», но молодец скрылся, и Петрушка промолчал на допросе, что слышал, а сказал только, что пьяный удалец бранил царя. Какой-то чернец дал также деньги нищим, чтоб молились за здоровье царевича Димитрия, примолвив, что он жив и здоров. Вот видишь ли, что кликуша не лжет.

— Царевич жив! — сказал старик. — Господи, спаси его! Увидим ли мы его, родимого, наше красное солнышко?

— Уж когда жив, так, верно, он не оставит нас, своих деток, — отвечал писец. — Была бы весть справедлива.

— Кому выдумать такое диво! — воскливнул стрелец. — Не был бы жив — так и вестей бы не было об нем.

— А все-таки кликуша сказала правду, — возразил старик, — ведь и за него пролито много невинной крови в Угличе, а когда бы Бог привел его к нам, то уж не обошлось бы без великой беды. Что пришлось бы делать царю Борису Федоровичу?

— Уж это не наше дело, дедушка, — сказал писец, — кто как постелет, так и выспится.

— Где ж укрывается наш царевич, наша надежда? — спросил старик.

— Одному Богу ведомо! — отвечал стрелец.

— Конечно, Бог хранит его. Куда ему, бедному, приклонить голову? Отчину-то его, матушку Россию, прибрал царь Борис Федорович! — сказал старик.

— Поживем, увидим; только чур никому ни слова, а то и мне и вам — погибель! — сказал стрелец.

— Пора домой, народ расходится, — примолвил старик. — Смотри, как все перешептываются, как все приуныли. Кликуша напугала народ; да нельзя и не бояться наважденного дьяволом. Я думаю, что и эти лисицы — оборотни. Как бы им уйти посреди народа? Ох, детки, быть большой беде! Сердце-вещун говорит что-то недоброе. Зайти-ка к вечерне да помолиться за здоровье царевича Димитрия: да здравствует он многия лета!

(обратно)

ГЛАВА VI Счастье честолюбцев. Царский шут. Слабость сильных. Донос. Льстец. Царская палка

Отдохнув после обеда, царь Борис Федорович сидел у окна в своей палате и смотрел на обширную Москву, которой концы скрывались от глаз в синем тумане. Погруженный в думу, он не приметил, как царица вошла в комнату и села возле него.

— Борис, друг мой! что ты невесел? — сказала царица, положив руку на плечо своего супруга. Борис Федорович быстро оглянулся.

— Ах, это ты, Мария! Что у тебя за дело, чего ты хочешь? — спросил он.

— Неужели и жене приходить к тебе за делом, с просьбами, — возразила царица Мария Григорьевна, — я пришла посидеть с тобою, побеседовать. Мы теперь так редко видимся!

— Друг мой, — сказал Борис, — я теперь отец не одного моего семейства; целая Россия — моя семья. Для моего рода я все сделал, что может сделать человек на земле, для России я должен трудиться до конца жизни. Я добровольно взял на себя эту обязанность.

— Правда! Но какую награду получаешь ты за эти труды? — возразила царица. — Ты все становишься мрачнее, угрюмее. Тайная грусть снедает тебя и отравляет счастье всех твоих ближних. Сколько раз ты говорил мне с восторгом о своих великих надеждах, сколько раз ты описывал мне райское счастье венценосцев! Наконец ты достигнул того, чего желал: ты царь и самодержец Росии; но с тех пор, как ты возложил венец на свою голову, черные мысли поселились в ней, веселье исчезло из сердца — и мы не узнаем в царе Борисе ласкового, приветливого Годунова: все переменилось! Где же то счастье, за которым ты гонялся?

— Ты права, совершенно права, любезная Мария! — воскликнул царь. — Я думал, я верил, что величайшее блаженство на земле — власть, и, признаюсь, ошибся. Честь, жизнь, имение миллионов людей есть моя собственность; воля моя — закон; слово — приговор судьбы; но эта власть не делает меня счастливым! Власть была предметом всех моих желаний и помышлений, а теперь она же служит источником всех моих опасений и беспокойства. Страшно потерять то, что стоило стольких трудов! Ужасно владеть предметом зависти всех честолюбцев, всех дерзновенных! При царе Иване Васильевиче все мы не были уверены в одной минуте нашей жизни, но самая эта боязнь доставляла нам радости: мы наслаждались, подобно плавателю по бурным морям, который тешится, преодолевая опасности. Тогда я думал: как счастлив тот, которого все боятся и который не боится никого! Наконец, вот я тот самый, которого все страшатся — но и я, неустрашимый, познал боязнь! Кого боятся, того не могут любить. Кто все может отнять, того дары ненадежны. Против государя законного, рожденного на троне, бояре и народ могут роптать, могут его не любить; но как бы он ни был жесток и несправедлив, никто не может осмелиться мериться с ним правами на власть. Напротив того, меня, государя избранного, судят иначе. Любезный друг Мария! Верь мне, что яд и чародейство давно уже устремлены противу меня!

— Яд и чародейство, Боже мой! — воскликнула царица, закрыв лицо руками.

— Да, яд и чародейство! — продолжал Борис. — Многие боярские роды помышляют о завладении престолом, опираясь на право рождения. Многих я знаю, многие скрываются во мраке. Я должен жить в уединении, как заключенный в темнице, остерегаться каждого входящего ко мне и выходящего от меня и с каждым днем ожидать несчастья, — Борис Федорович замолчал и задумался.

— Я не знаю твоих врагов, не знаю их умыслов, — сказала Мария, — но уверена, что народ любит тебя и благословляет за твою щедрость, правосудие.

— Народ, народ! — воскликнул Борис. — Это стадо, которое ревет радостно на тучной пажити, но не защитит пастыря от волков. Знаю я народ! Божество его — сила! В чьих руках милость и кара, тот и прав перед народом. Сего дня он славит царя Бориса, а пускай завтра мятежный боярин возложит венец на главу свою и заключит Бориса в оковы — народ станет поклоняться сильному и забудет о слабом. Так было во все времена, у всех народов, Мария, где на престоле не было царской крови. Оттого-то вся моя забота и все мои старания, чтоб усвоить венец в роде моем. Внук мой уже не будет знать этих опасностей, когда целое поколение возрастет в повиновении роду Годунова. Но я и сын мой Феодор, мы еще не у пристани.

— Ты нам говоришь всегда одно и то же, Борис, — сказала царица, — неужели эта ужасная мысль не может истребиться из твоей мудрой головы? Одна возможность измены лишает тебя спокойствия. На земле столько бедствий, и если б все предвидеть и всего страшиться, то не было бы в жизни спокойной минуты. Так я думаю — по-женски.

— Я ничего не страшусь за себя, друг мой Мария, но боюсь всего за вас, — сказал царь. — Боюсь, чтоб не сокрушилось то здание, которое я воздвигнул на собственном счастии. — Борис задумался. Мария встала тихо и вышла из комнаты, тяжело вздохнув и взглянув умоляющим взором на образа святых угодников.

Чрез несколько времени вошел в комнату горбун в желтом кафтане с красными рукавами и воротником, обшитым вокруг серебряными галунами. Борода у горбуна была подстрижена, волосы зачесаны назад. Он остановился перед царем, и, не кланяясь, сказал:

— Здравствуй, кормилец!

— Зачем ты сюда пришел без спросу, Кирюшка? — спросил царь с гневом своего шута.

— Матушка царица сказала мне, что тебе сгрустнулось, так я пришел полечить тебя. Вчера твои повара больно поколотили меня; с горя я убежал на кружечный двор. Там добрые люди употчевали меня медом и вином; хмель выгнал грусть и кручину, спина зажила, и я пропел и проплясал до ночи, а сегодня весел и здоров, как ни в чем не бывал. Вот тебе лекарство; дай, кормилец, за это полтину.

— Это лекарство для дураков; поди, лечи свою братью и убирайся прочь! — сказал Борис.

— Постой, кормилец, не сердись, — возразил шут. — Ты царь и государь наш, ты можешь делать что хочешь и можешь приказывать что тебе угодно. Сотвори милость рабу твоему Кирюшке! — При сих словах шут повалился в ноги государю.

— Ну, чего ты хочешь? Говори скорее, — сказал царь.

— Вот, изволишь видеть, родимой, — отвечал шут, — я ничего не люблю столько на свете, как есть, пить и спать. Сделай так, чтоб я мог есть и пить не тогда, как нужно, а тогда, как вздумаю, и столько на один раз, сколько съедают и выпивают сто твоих рейтаров[111]. Сотвори, чтоб я мог спать по месяцу сряду, да еще сделай так, чтоб мне не больно было, когда твои дармоеды станут тормошить меня.

— Ты дурак! — сказал Борис, улыбнувшись. — Ешь, пей и спи, сколько хочешь и когда хочешь, а прочее не в моей власти.

— Не в твоей власти! — возразил шут. — Плохо, кормилец! Ну, так сделай, чтоб я не старелся. Красные девицы называют уж меня старым чертом, хотя я и подстригаю бороду.

— Глупец! Ты просишь невозможного, — сказал царь, развеселившись. Шут почесал голову и сказал:

— Так сделай, по крайней мере, чтоб я смеялся, когда хочется плакать.

^— И этого не могу, — отвечал царь, улыбаясь.

— Так что же ты можешь, кормилец? — спросил шут, подбоченясь.

— Могу велеть тебя побить порядком и проморить голодом, чтоб ты не врал пустяков, — сказал царь весело.

— Можешь побить, а не можешь сделать, чтоб было не больно, когда бьют; можешь проморить голодом, а не можешь сделать, чтоб я ел и пил один за сотню, — сказал шут. — Невеликая же радость тебе, кормилец! Впрямь, я был дурак, что завидовал тебе, думая, что ты все можешь сделать, что захочешь! Твой сын Федька дал мне пять алтын: на, возьми, батько; может быть, тебе надобно более, нежели мне. Ты кормишь и поишь целые сотни дармоедов, а тебя никто не потчевает: я никого не кормлю, не пою, а меня же все потчевают даром. — Шут протянул руку с деньгами.

— Спасибо, Кирюшка! — сказал царь, смеясь, — мне не надобно денег.

— Так что ж тебе надобно? — спросил шут.

— Мне ничего не надобно: я все имею, чего пожелаю, — отвечал царь.

— Так, стало быть, тебе и желать нечего и радоваться нельзя, когда получишь, чего хотелось! — сказал шут, сложив руки крестом. — Дурак я был, что завидовал тебе, думая, что ты, сидя один, размышляешь, чего бы захотеть да как бы достать; а после веселишься, когда получишь!

Царь призадумался и сказал про себя: «Недаром умные люди делают глупости, когда и дураки умно рассуждают». Потом, обратясь к шуту, примолвил:

— А ты чего бы хотел?

— Новую пару платья, такую, как ты подарил Сеньке Годунову, который вдвое глупее меня. Он всегда сердится, хоть его никто не бьет, напротив, сам бьет других; а я смеюсь, хоть меня все щиплют, как опаренную курицу. Хочу иметь коня с сбруей, чтоб разъезжать по Москве, как твой немец доктор, который чванится тем, что ему больные показывают язык; а мне так высовывают язык и здоровые. Хочу, чтоб ты дал мне вотчину, как князю Ваське Шуйскому. Не мудрено сгибать ему прямую спину, когда и мой горб гнется дугою перед тобой. Хочу, чтоб ты пожаловал меня стольником[112], как князя Тимошку Трубецкого, за вранье. Я заслужил более, потому что вру тебе втрое больше. Вот видишь, что я лучше всех твоих жалованных и так хочу…

— Постой, довольно, довольно! Радуйся же теперь, что ты многого желаешь. Не получишь ничего! — сказал царь, принужденно улыбаясь.

— Так подари хоть полтиной! — сказал шут, протянув руку.

Царь взял со стола полтину и дал шуту.

— Выторговал, выторговал! — воскликнул Кирюшка, запрыгав по комнате. — Послушай, отец родной, не гневайся, а твои бояре умнее тебя. Я у них выучился мастерски просить, а у тебя не хочу учиться бестолково давать. За твою полтину повторю тебе сказку, которую я сказал за гривну Ваньке Мстиславскому. Жила-была дойная корова; все нагибались перед и и, чтоб доить молоко, а она думала, что ей кланяются. Вот и вся недолга! Мы, бедные, обираем вас, богатых; веселимся на ваш счет и платим вам поклонами. Вот и ты грустишь от того, что тебе нечего и не у кого просить и не перед кем кланяться. Прощай, кормилец, пойду протру глаза твоей полтине, она у тебя, чай, прислепла в темном углу.

Шут поклонился и вышел. Борис Федорович посмотрел ему вслед и сказал про себя: «Вот как правда пробивается сквозь грубую оболочку дурачества. Право, этот шут счастлив! Если б мне было не стыдно самого себя — я бы мог в тяжкие мои минуты позавидовать Кирюшке!»

Борис Федорович прошелся несколько раз по комнате, потом сел за свой письменный стол и стал перебирать бумаги. Сторожевой постельник вошел в дверь, низко поклонился царю и сказал:

— Боярин князь Василий Иванович Шуйский просит позволения бить челом тебе, великому государю, и переговорить о весьма важном деле, не терпящем отлагательства.

— Проведи его ко мне, — отвечал государь и продолжал перебирать бумаги.

Князь Василий Иванович вошел в палату, помолился, наклонился до земли царю и остановился возле дверей.

— Что скажешь, князь Василий? — спросил государь.

— Великий государь, — отвечал Шуйский, — в народе носится весть ужасная. Будучи предан тебе душою, я поспешил к тебе с донесением. Распространились слухи, что царевич Димитрий Иванович — жив!

— Жив! — воскликнул Борис, приподнявшись быстро со стула и побледнев, как полотно. Помолчав несколько, царь сказал: — Князь Василий! подумал ли ты о своей голове?

— Государь! я твой головою и животами, — отвечал Шуйский, — и без вины виноват, еслиусердие мое к извещению тебя о народных толках ты почитаешь виною. Но я готов целовать крест, что ни делом, ни волею не участвую в сем злом умысле и, услышав сегодня сию весть, тотчас поспешил к тебе, великому государю, чтоб действовать, как ты прикажешь.

Борис Федорович сел в кресла, принял спокойный вид и сказал:

— Расскажи мне подробно, как и от кого ты услышал эту нелепую весть.

Боярин отвечал:

— Именитый московский гость Федька Конев пришел ко мне и сказал: «Князь Василий Иванович! великая смута готовится Московскому государству. Мещанин Сенька Лукошин признался мне, что он был в царском кружале с стрелецким десятником Петрушкою Лукиным, углицким ямщиком Силкою Васильевым, пономарем Чудовского монастыря Леонтьем да дворовым человеком боярина Федора Никитича Романова Ванькою; там они говорили о всякой всячине, и пономарь Леонтий сказал им, что какой-то чернец дал горсть серебра нищим на паперти церкви Вознесенья и велел им молиться за царевича Димитрия Ивановича, примолвив, что он жив. Когда же стрелец Петрушка сказал, что это ложь, то какой-то молодой человек, сидевший на краю, бросил на стол горсть ефимков, примолвив: „Чернец сказал правду, царевич Димитрий жив; пейте за его здоровье!“ Петрушка закричал „слово и дело“, но молодой человек ускользнул в толпе, а Петрушка, убоясь розыска, не объявил в Тайной об этом, а сказал только, что какой-то пьяница бранил тебя, государя». Гость Тараканов признался также Федьке Коневу, что сын его был на празднике в Александровской слободе, запил с приятелями и что навеселе крылошанин Чудова монастыря Мисаил Повадин сказал им также, что царевич Димитрий жив. Но где скрывается этот мнимый Димитрий, того никто не объявил. Вот все, что я знаю, и целую крест на этом. Как желаю спасения душе своей, так говорю тебе истину, великий государь!

Борис Федорович слушал внимательно повествование Шуйского, и когда он умолк, царь все еще, казалось, слушал. Наконец он сказал:

— Присядь, князь Василий, и напиши мне все имена и все обстоятельства этого дела, так, как ты мне теперь сказал.

Борис встал, и, пока Шуйский писал, он прохаживался медленно по комнате.

— Готово, государь! — сказал князь Шуйский, встав со стула.

Государь остановился, посмотрел на Шуйского и сказал:

— Это злодейский умысел моих врагов, чтоб нарушить мое спокойствие, чтоб устрашить меня. Но если б земля разверзлась под моими ногами и небо обрушилось — погибну, но не устрашусь! Ты знаешь меня, князь Василий!

— Великий государь! — отвечал князь Шуйский, — нет сомнения, что это умысел твоих недоброжелателей. Открой нам их имена, и если б между ними был родной брат мои, я растерзаю его собственными руками в глазах твоих. Казнь и гибель изменникам!

— Нет, князь Василий, — сказал государь, — возлагая царский венец на главу мою, я клялся не проливать крови, наказывать преступников мерами исправительными, делиться с бедными последнею рубахою и собственностью моею награждать верную службу. Я сдержал клятву. Не хочу губить моих врагов: они мне не страшны при любви народной, при усердии верных моих бояр. Но хочу открыть источник злого умысла, чтоб пресечь его в самом начале для блага общего, для спокойствия России. Я не думаю о себе, князь Василий: мне дорого спокойствие России.

— Ты — Россия, государь! — отвечал князь Шуйский. — Что значит семья без отца? Без пастыря овцы не стадо. Одна твоя спокойная минута — годы счастья для России. Осмеливаюсь умолять тебя, государь, именем отечества истреби с корнем враждебные тебе роды. Повели, я сам буду первым исполнителем твоей воли! — При сих словах князь Шуйский бросился в ноги государю и снова воскликнул: — Умоляю тебя, позволь изгубить злодеев, которые осмеливаются восставать противу спокойствия нашего отца, нашего государя законного!

— Встань, князь Василий, — сказал государь, — похваляю тебя за усердие к престолу и благодарю за любовь ко мне, но не хочу прибегать к средствам жестоким; России надобно отдохнуть после ужасов Иоаннова царствования. Мои средства — кротость и любовь. Опасность не так велика, как ты думаешь. Это сказка, сплетенная злыми людьми и пересказываемая глупыми, праздными и легковерными. Поговорят и позабудут! Ты сам был на следствии в Угличе, ты знаешь лучше других, остался ли в живых царевич Димитрий.

— Великий государь! — сказал с жаром Шуйский, — я своими глазами видел окровавленное его тело, своими руками ощупал глубокую язву в горле, держал нож, смывал кровь…

— Довольно, довольно! — воскликнул Борис, побледнев и содрогнувшись. — Ты должен свидетельствовать в истине смерти царевича, если будет нужно.

— Головою моею отвечаю! — сказал князь Шуйский.

— Теперь ступай домой с Богом, князь Василий, — сказал государь, — и до времени не говори никому ни слова.

Шуйский поклонился царю до земли и вышел. Борис позвал сторожевого постельника.

— Пошли конного человека к боярину Семену Никитичу Годунову, чтоб он немедленно явился ко мне, — сказал государь. Когда постельник вышел, Борис Федорович стал на колени перед образом и начал усердно молиться и класть земные поклоны.

Семен Никитич Годунов, дальний свойственник царя Бориса Федоровича, имел звание боярина и окольничьего, но не занимал никакой особенной должности, а был употребляем государем в различных делах. У Бориса Федоровича не было вовсе любимцев; никто не пользовался особенною его доверенностью. Он осыпал многих бояр своими царскими милостями; казна его была для всех открыта, но сердце затворено. Он иначе не беседовал с боярами, как при свидетелях, и поодиночке допускал к себе только по делам людей должностных. Никто не мог похвалиться предпочтением при дворе, царскою дружбою, привязанностью. Борис щедро наградил прежних друзей своих, помогавших ему к возвышению, но не терпел их при себе; не хотел, чтоб они были свидетелями его величия и припоминали ему прежнее состояние. Самые ближние бояре и царедворцы знали и видели Бориса Федоровича только как государя и никогда не проникали в подробности частной его жизни, не знали Бориса как человека, не делили с ним ни радостей, ни печалей. Царь Борис казался всем выше смертного: являлся всегда в царском величии и с одинакою важностью в делах и на пиршествах. Только жена, сын и дочь проникали в глубину души Борисовой. Для них только пылала нежная любовь в сердце угрюмого царя. Пред ними только Борис не скрывал ни радостей своих, ни надежд, ни печалей, ни опасений. Из всех родственников своих и свойственников, которых судьба тесно соединена была с его участью, Борис более употреблял боярина Семена Никитича Годунова, не по особой к нему любви или доверенности, но по непреклонности и суровости его нрава и по точности, с какою он исполнял царские поручения. Боярин Семен Никитич был нелюбим боярами и народом за свою жестокость и гордость. Все, что делалось дурного, приписывали наущениям Семена Никитича; всякое крутое или жестокое исполнение воли царской почитали делом боярина, вопреки царскому желанию. Царь Борис Федорович в семейном своем кругу называл в шутку Семена Никитича своею палкою. На просьбы царевича Феодора удалить от важных дел боярина, ненавистного народу, Борис Федорович отвечал: «Он мне нужен как яма, куда сливается народная ненависть, не касаясь меня. Другие мои вельможи похищают у меня сокровище мое, любовь народную, а мой Семен Никитич копит его для меня и отдает с лихвою. Без зла нельзя обойтись для самого добра. И Господь Бог терпит дьяволов! Так пусть же Семен Никитич будет при мне земным сатаною, если меня называют земным Богом. Я держу его на привязи и спускаю тогда только, когда нужно злом истребить зло. Он мне самому гнусен — но пригоден. Немецкий доктор мой говорит, что лютейшим ядом излечивают тяжелые недуги». — Так говорил и так думал о боярине Семене Никитиче царь Борис, а в народе завидовали счастью боярина Семена Годунова, думая, что он пользуется любовью и доверенностью государя!

Боярин Семен Никитич немедленно явился к царю. На зверском лице его изображалось беспокойство, смешанное с любопытством. Он поклонился царю и в безмолвии ожидал повелений.

— На, прочти это! — сказал государь, подавая боярину бумагу, написанную князем Васильем Ивановичем Шуйским. Бледное, сухощавое, покрытое морщинами лицо боярина Семена Никитича покрылось багровыми пятнами. Впалые глаза засверкали, и тонкие, едва приметные синеватые губы скривились. Злобная улыбка показалась на устах, как молния пред громом. Бумага дрожала в его руке. Царь Борис отвратил взоры от своего поверенного: страшно было смотреть на него!

— Ну, что скажешь, Семен Никитич? — спросил государь, когда боярин прочел бумагу и вперил в него свои кровожадные взоры.

— Всем один конец, — отвечал боярин, — камень на шею да в воду, начиная с князя Василья. Все детки одной наседки.

— Ты с ума сошел, Семен! — воскликнул Борис. — Скажи, что ты в самом деле думаешь об этом?

— Другой мысли у меня нет, — сказал боярин, — как схоронить злые языки вместе с злою молвой.

— Это невозможно! — возразил Борис. — Ведь это молва народная. Виноват ли тот, кто слыхал? А может быть, таких наберется много, что слышали противу своей воли. Надобно сделать розыск и добраться до тех, которые распустили вести. В противном случае виноват и ты, что слышал от меня.

— Если б я услышал эту весть от другого, то на месте убил бы изменника, — отвечал боярин. — Так каждый должен был сделать, а кто не сделал — виноват!

— Помилуй, Семен, да ведь на это есть закон, — возразил государь. — Самоуправство гибельнее всех злоумышлении, потому что оно оправдывает злые умыслы.

— Злоумышление противу особы государя — вне закона, — отвечал боярин.

— Это правда, но надобно отыскать виновных, а не кидаться, как бешеному, на встречного и поперечного. Надобно порасспросить все лица, о которых упоминается в записке князя Василия, исключая самого князя.

— Позволь спросить, государь, а почему же не начать с князя Василия? — примолвил боярин.

— Потому, что он сам объявил все, что знает, — отвечал государь. — Я велю за ним тайно присматривать. Но трогать его ненадобно до поры до времени. Я не хочу тревожить бояр без нужды.

— Но это боярский умысел, — сказал Семен Никитич.

— И я так думаю, — отвечал Борис, — но надобно с точностью узнать, откуда именно вышли эти толки. Я надеюсь, что от твоего зоркого глаза не укроется истина.

— Я выжму признание из камня, — сказал боярин, — только дай мне волю, великий государь. Сего дня же всех в Сыскной приказ и в пытку!

— Не горячись, Семен! этим все испортишь, — сказал государь, — я не хочу этому делу придать важность, обратив на него внимание розыском, преследованием, заключением в темницы. Нет, надобно сделать все потихоньку, чтоб в Москве даже не знали, что мы производим следствие. Богатых купцов Конева и Тараканова должно под каким-нибудь предлогом выманить за город, отправить в дорогу, а в пути перехватить и привесть ночью в Москву. Стрельца выслать, будто с ссыльным, в дальний город; других людей надобно также как-нибудь схватить и припрятать, так, чтоб никак не догадались, что они взяты в Тайный сыскной приказ. Понимаешь меня, Семен? Тихо, чинно, без шуму, без соблазна! Более всего помни, что схваченным к допросу следует вперить: что я ничего не знаю об этом, что они заключены без моего ведома, одною твоею властью, по твоим подозрениям. Когда же доберемся до правды, виновных ты накажешь, а правых я помилую, пожурив тебя перед людьми за самоуправство и наградив тайком по-царски за верное исполнение моего поручения.

— Великий государь! надейся на меня, как на самого себя. Все сделаю, как хочешь и как велишь, — отвечал боярин.

— Как ты думаешь, Семен, неужели возможно, чтоб Димитрий-царевич в самом деле был жив? — спросил государь.

— Я знаю только, что он не должен быть жив! — отвечал боярин.

— Это так, — возразил Борис, — но я спрашиваю: неужели известие о его смерти в Угличе несправедливо; неужели он спасся… то есть, неужели он не умертвил сам себя?

— Качалова, Битяговского и Ждановой нет в живых, но столько людей видели труп царевича, хоронили его, скрепили свидетельство свое подписью и крестным целованием, что сомневаться не должно, — сказал боярин. — Впрочем, я стою на одном: сказано народу, что царевич погиб, так нет и не должно быть царевича Димитрия!

— Странное дело! — сказал государь. — Как могла родиться мысль, что царевич жив, после стольких лет всеобщей уверенности в его смерти? Злые люди разглашали разные вести о роде его смерти — это другое дело! Подозревать можно всякого. Но что он жив — это непостижимо! Неужели мог явиться человек столь дерзновенный, чтоб назвать себя царевичем? Нет! Это невозможно, совершенно невозможно, не правда ли?

— И я так думаю, что это одни слухи, — отвечал боярин. — Надобно быть безумным, чтоб подумать только назваться царевичем! Кто в здравом уме захочет добровольно подставить сердце под нож…

— Молчи ты с своими ножами! — сказал царь гневно. Потом, помолчав, продолжал — Странно, непостижимо! как можно выдумать это? С чего они это взяли! — Борис, прошед несколько раз по комнате, сел в кресла, потупил глаза и сказал тихим голосом: — Я знаю, Семен, что ты не живешь с своею женою, что у тебя есть любовница…

— Виноват, государь, помилуй! — воскликнул боярин, бросившись к ногам Бориса.

— Не в том дело, не в том дело, Семен! — сказал государь. — Встань и выслушай до конца. Я знаю, что у тебя есть любовница, Федосья, которая, говорят, упражняется в чернокнижестве, предсказывает будущее, угадывает чужие тайны, если успеет дотронуться до человека; наводит недуги шепотом и лечит заговариванием, имеет какие-то талисманы, которые приносят счастье… Правда ли это?

— Великий государь! Правда, что Федосья гадает, предсказывает, но не может угадывать чужих тайн; не наводит недугов, не имеет талисманов. В этом клянусь тебе. У меня одно средство к узнанию тайны — пытка!

— Не бойся! ты думаешь, может быть, что я опасаюсь, чтоб она не узнала моих тайн. У меня перед тобою все открыто, любезный мой свойственник Семен Никитич; но я хотел бы, чтоб она поворожила мне, предсказала будущее, и, если можно, не зная, что ворожит для меня[113]. Видела ли она меня когда?

— Видела, государь, и знает тебя давно, — отвечал боярин, — ничего не хочу скрывать перед тобою. Но ты можешь смело положиться на ее скромность.

— Хорошо, пусть будет по-твоему, — сказал царь. — Итак, предуведомь ее и завтра, как смеркнется, приходи ко мне; мы вместе тайком пойдем к ней. Где она живет?

— Через дом от меня, — сказал боярин.

— Теперь ступай, Семен, и начни сыскное дело, — сказал царь, — только, пожалуйста, без шуму. Помни, что птиц ловят тихомолком, а только на больших зверей нападают с криком и шумом.

Боярин поклонился и хотел выйти.

— Постой, постой, Семен! — воскликнул царь. — Из ума вон! Забыл главное. В Москве должен быть странствующий чернец Григорий, из роду, помнится, Отрепьевых. Справься об нем в Чудове монастыре; он там часто бывает. Этот Григорий, как он говорил, пришел сюда из Киева и был до того в Иерусалиме и на Афонской горе. Он среднего роста, рыжеват волосом, бел лицом, молод, лет двадцати двух или трех. Я подозреваю его в кознях. Схватить его и припрятать до окончания розыска и свести на очные ставки с теми лицами, которые поименованы в записке князя Василия. Только в монастыре не делать шуму, повторяю!

Боярин вышел, и Борис стал прохаживаться медленно по комнате. Сходство монаха Григория с польским дворянином, которого он приметил в свите посла во время представления, это сходство сильно поразило Бориса. Теперь это пришло ему на память. Глаз его был изучен читать на лицах, и, невзирая на разность одежды, разительное сходство монаха с поляком не укрылось от проницательных взоров Бориса. Черты лица дерзкого снотолкователя глубоко напечатлелись в сердце царя. Он раскаивался теперь, что не велел задержать снотолкователя; стал припоминать все слова, все иносказания монаха и еще более удостоверился, что чернец Григорий должен быть замешан в распускании вестей насчет Димитрия-царевича. Царь подозревал даже, что он — тот самый монах, который роздал нищим щедрую милостыню и велел им молиться за здравие Димитрия Иоанновича. Борис сел за письменный столик и, думая, что он еще не слишком настоятельно приказал боярину Семену Никитичу поймать чернеца Григория, написал письменное повеление:

«Боярин Семен Никитич! Во что бы ни стало должно поймать странствующего чернеца Григория Отрепьева. Противу него одного позволяю даже употребить явное насилие, ежели не будет других средств схватить его. Живой или мертвый, он должен быть в твоих руках. По моим соображениям, он должен быть виновнее всех. Писание сие возврати мне завтра, собственноручно, по старому обычаю. — Царь Борис».

Борис свернул письмо, запечатал, позвал сторожевого постельника и велел ему немедленно самому отдать в руки боярину Семену Годунову.

Царь Борис вознамерился расспросить на другой день пристава при послах польских о всех членах посольства и поразведать подробно о том молодом человеке, которого необыкновенное сходство с русским монахом встревожило его подозрительное сердце и посеяло черные мысли в его опытном уме. Между тем уже смерклось, и Борис пошел в терем к своей супруге.

(обратно)

ГЛАВА VII Бегство из Москвы. Предатель. Убийство

Еще не рассеялся мрак зимнего утра, но Леонид, при свете лампады, уже трудился в своей келье и переписывал хартию, данную ему Иваницким, о несчастиях Димитрия-царевича. Вдруг тихо постучались у дверей. Леонид спрятал рукопись за печь и отворил двери. Вошел давний его знакомый подьячий Андреян Тулупов; с беспокойством осмотрел комнату, выглянул в коридор и, взяв Леонида за руку, поспешно подвел его к окну и сказал:

— Да не покажется тебе странным, что я пришел к тебе в эту пору. Беда, беда великая нам угрожает! В городе разнеслись слухи о чудесном спасении царевича Димитрия, и весть о сем дошла до государя. Он повелел схватить всех, кто только повторял эту весть, всех, кто слышал, и злому боярину Семену Никитичу поручил сделать розыск. По несчастью, я слышал также о царевиче от крылошанина вашей обители Мисаила Повадина и, как верный россиянин, радовался перед другими спасению законного государя. Мисаила схватили под Москвою, и он показал на многих, а в том числе и на меня. Из вашей братьи велено взять тебя, отца Варлаама и какого-то странствующего чернеца Григория из роду Отрепьевых. Родственник мой, служащий в Тайном сыскном приказе, сказал мне, что нам не миновать пытки и что в наступающую ночь поберут всех нас в темницу. Я пришел к тебе предостеречь от угрожающей опасности и просить совета, что должно делать в этой беде.

Леонид во время сего повествования изменился в лице. Он подумал и сказал:

— Надобно бежать из Москвы, это одно средство к спасению. Мисаил изменил!.. Хотя я ни в чем не виноват, но боярин Семен Никитич привык искать жертв, а не истины. Надобно бежать!

— Знаешь ли ты этого отца Григория? — спросил подьячий. — Мисаил показал, что он твой приятель и проживал у тебя в келье. Надобно было бы предуведомить его об угрожающей ему опасности.

— Откуда у тебя такое сострадание к неизвестному тебе человеку, Андреян? — сказал Леонид. — Надобно думать прежде о себе, а там уже о других.

— Я оттого сострадаю к незнакомому мне человеку, что его велено поймать непременно, преимущественно пред другими, и даже назначили великую награду за его голову, — сказал подьячий. — Признаюсь тебе, что, если в самом деле правда, что царевич жив, то я душой за ним и хотел бы спасти преданного ему человека: он, верно, знает много кое-что о царевиче, когда об нем хлопочут более, нежели о других.

— Не бойся за отца Григория! — отвечал Леонид. — Он нелегко попадет в силки, и убежище его безопасно от поисков.

— Но все-таки лучше предуведомить, — возразил подьячий. — Пойдем, отче, и спасем доброго человека!

— Я не могу видеться с ним при чужих людях, — отвечал Леонид.

— Итак, спаси по крайней мере меня! — возразил подьячий жалобным голосом. — Я никогда не выезжал из Москвы и попаду в беду на первом ночлеге. Не знаю даже, куда бежать?

— Всякое место хорошо от казни и пытки, — сказал Леонид. — Если хочешь бежать с нами, достань себе монашескую рясу, запасись деньгами и ожидай в сумерки за Серпуховскою заставой, в роще, что направо от большой дороги. Я туда непременно явлюсь, быть может, с товарищем; свистну три раза — тогда выходи из лесу. Теперь ступай отсюда. Мне надобно в Москве исправить кое-какие дела.

Лишь только подьячий вышел, Леонид положил за пазуху свои бумаги, надел дорожную рясу, собрал все свои деньги и поспешил в келью к Варлааму, которого застал в постеле.

— Вставай, брат, бери посох и ступай за мною немедленно, — сказал Леонид.

— Куда, зачем? — спросил Варлаам, протирая глаза.

— Куда глаза глядят! — сказал Леонид. — Измена! Мисаил предал нас. Пытка и казнь нам угрожают!

Варлаам вскочил с постели и, смотря пристально на Леонида, долго не мог вымолвить слова.

— Измена! — воскликнул он наконец. — Что делать нам?

— Говорю тебе, бежать, и немедленно, — возразил Леонид. — Одевайся!

Чрез несколько минут Варлаам был одет. Леонид взял его за руку, и они вышли за монастырские ворота.

— Пойдем теперь к Иваницкому и уведомим его обо всем, — сказал Леонид. — Его ищут под другим именем, под именем отца Григория Отрепьева; но все надобно, чтоб он знал, что делается.

Едва Леонид успел вымолвить сии слова, как вдруг из-за угла монастырской стены предстал Иваницкий, в одежде русского купца.

— Мы к тебе! — воскликнули в один голос Леонид и Варлаам.

— А я к вам! — отвечал Иваницкий.

— Измена! — сказал Леонид. — Мы спасаемся бегством из Москвы… нас ищут…

— Все знаю, — сказал Иваницкий. — Но кто вас предуведомил об этом?

— Старый мой приятель, подьячий Андреян Тулупов, который также попал в нашу беду, — отвечал Леонид. — Он особенно беспокоился о тебе, то есть об отце Гри-горье Отрепьеве, сказав, что тебя велено схватить во что бы то ни стало.

— Обо мне беспокоился! — сказал Иваницкий. — Я поблагодарю его за это. Где он?

— Мы назначили свидание в роще, за Серпуховскою заставой, сего дня в сумерки.' Днем опасно пуститься в путь, и мы хотим прождать в Москве до вечера. Здесь, как в лесу, не скоро отыщут; мы укроемся до вечера у приятеля.

— Хорошо, но куда же вы намерены бежать? — спросил Иваницкий.

— Сами не знаем куда! — отвечали монахи.

— Подождите же меня, я буду вашим путеводителем, — сказал Иваницкий. — Мне нельзя долее оставаться в Москве. Царь Борис имеет смышленых лазутчиков, и, отделавшись от десяти, попадешься в руки одиннадцатому. Звание польского дворянина и переводчика литовского канцлера не спасет меня от мести Бориса. Для своего спокойствия он готов предательски извести не только целое посольство — целую Москву, Россию! Бегу с вами, пока прощайте; я буду в сумерки за Серпуховскою заставой; но пусть подьячий ждет нас в роще; а вы, друзья, подождите меня на постоялом дворе и не видайтесь с ним прежде. Я должен встретиться с ним прежде вас и между прочим поблагодарить его за память обо мне.

Монахи пошли в одну сторону, а Иваницкий возвратился на Литовское подворье, переоделся и, лишь только канцлер Сапега встал с постели, велел доложить о себе и вошел в кабинет посла.

— Вельможный канцлер! — сказал Иваницкий, — поручение мое кончено. Теперь вы можете предлагать какие угодно условия к миру; я вас уверяю, что царь Борис согласится. Я возбудил противу него неприятеля — мнение народное. Борис, из опасения внутренних беспокойств, согласится прекратить все внешние распри. Но мое положение становится здесь опасным: я еду в Польшу, сегодня же!

— Вам должно объясниться со мною подробнее, — отвечал Сапега. — За действия ваши отвечаю я пред королем и народом. Мне должно знать, на чем вы основываете свое предположение, что царь Борис согласится непременно на заключение мира. Что побуждает его к такой скорой перемене в мыслях и поступках и, наконец, какие средства вы употребили для успеха в столь важном деле?

— Вы не можете узнать от меня причины перемены Борисова намерения и моих средств, — отвечал Иваницкий хладнокровно. — Я не властен в чужих тайнах. Впрочем, зачем вам знать средства, когда следствия вам благоприятны? Я клянусь пред вами, Богом, честью, жизнью, всем, что мне священно в мире, что я действовал и действую в пользу Польши и ко вреду царя Бориса. Вам не долго ждать, чтоб увериться в истине слов моих. На первое ваше предложение об окончании переговоров царь согласится на мир. Чего же вам более? Вы за этим только сюда прибыли, того только желали и то только обещали королю и Сейму. Вы нашли трудности в исполнении своего намерения: я устранил их, привел вас к цели ваших желаний — и вы хотите непременно знать, какими средствами! Вельможный канцлер! я надеялся от вас более доверенности, более внимания к моим заслугам. Вам ручалось за меня целое Общество отцов иезуитов, ручалось за иноверца, зная меня. Чрез несколько дней истина слов моих подтвердится делом, а для того, чтоб вы были спокойны в течение нескольких дней, поручительство иезуитов довольно важно и должно оградить меня от всяких подозрений. Я бы мог отлучиться тайно, но я должен был вас предуведомить, что наступило время к начатию переговоров и что обстоятельства, мною устроенные, вам благоприятны. Я трудился для вас, для Польши и, не подвергая ни вас, ни Польши ни малейшему подозрению, приблизился к той черте, где начинается опасность для меня одного — невидимой пружине всех действий. Итак, уважьте мои заслуги, мое самоотвержение: не утруждайте себя и меня излишними расспросами, будьте спокойны, уверены в успехе своего дела — и прощайте. В Польше я буду иметь честь явиться к вам и припомню ваши обещания ходатайствовать за меня у короля и народа.

Канцлер Сапега спокойно слушал речь Иваницкого, то посматривал на него, то отпускал глаза и, казалось, не знал, на что решиться. Давно уже Иваницкий кончил речь, но Сапега все еще молчал. Наконец он встал со стула и, взяв за руку Иваницкого, сказал:

— Мне ничего не остается, как верить вам, и я охотно следую сей необходимости. Если сбудется то, что вы предсказываете, вы можете всю жизнь требовать от меня защиты и покровительства. Увидим! Удерживать вас я не могу, если вы почитаете себя в опасности, но в теперешнем случае не могу пособить вам. Каким образом вы надеетесь достигнуть польских пределов в стране подозрений, между народом, который не осмелится ослушаться приказаний своего государя?

— Это мое дело! — сказал Иваницкий. — Я ничего не требую от вас, кроме доброго расположения на будущее время и оправдания каким-нибудь вымыслом отлучки моей пред глазами посольства.

— Это я вам обещаю, — сказал Сапега, — на ваше место мы возьмем одного из молодых литовских купцов для пополнения числа свиты. Между тем позвольте предложить вам помощь: путеводителя, необходимого в странствии. — Сапега вынул из ящика кошелек с золотом и подал Иваницкому.

— Возьму заимообразно и благодарю вас, вельможный канцлер, за великодушие. Хотя я не нуждаюсь теперь в деньгах, но могут случиться непредвидимые обстоятельства, в которых спасение должно будет купить золотом. Прощайте!

Сапега обнял и поцеловал Иваницкого. Он пошел в свою каморку и, не застав Бучинского, написал к нему краткую записку, в которой уведомил о своем отъезде по делам службы и просил наблюдать за слугами, чтоб они не проговорились об его отлучке перед русскими приставами. Взяв свое оружие и небольшой узел, Иваницкий вышел из Литовского подворья, чтоб более туда не возвращаться.

* * *
Едва начало смеркаться, кибитка, запряженная парою лошадей, остановилась перед постоялым двором за Серпуховскою заставой. В избу вошел щеголеватый купчик в синей лисьей шубе, опоясанный шелковым кушаком, сбросил с себя верхнюю одежду, сел за стол, потребовал водки и закуски и стал разговаривать с словоохотным стариком, дедом хозяйским, который лежал на печи.

— A что, батюшка, правда ли, что везде являются чудеса и знамения и будто письменные люди толкуют, что быть преставлению света? — спросил старик.

— Так толкуют, а Господь ведает, правда ли, — отвечал купец, — Только чернецы стали богомольные и толпами идут к святым местам. Я думаю, и к вам часто заходят чернецы, верно, были и сего дня. Так ты бы, дедушка, порасспросил их. Они искусны в книжном деле.

— Перед твоим приходом были два чернеца, да такие угрюмые, что страшно и заговорить с ними. Они заказали селянку и хотели быть назад, так поговори ты с ними, родимый! — сказал старик.

— Так здесь уже были два чернеца? — спросил купец.

— Были, батюшка, и опять воротятся, — отвечал старик. — А видел ли ты сам чудеса, родимый? — спросил он. — Я стар и плохо вижу, так редко выхожу за ворота.

— О каких же чудесах рассказывали тебе, дедушка? — спросил купец.

— Говорят, что по два солнца вместе, по два месяца являются на небе; что перед солнечным восходом видят кровавые кресты на облаках, что родильницы родят мертвых младенцев или уродов; что дикие звери бегают по городам, как по лесу, говорят много кое-чего[114]. Господи, святая твоя воля, дожили до конца света! Ведь здесь, батюшка, собирается всякий народ, так наслышишься всяких речей, а все толкуют что-то недоброе. — Старик, сказав сие, перекрестился и заохал.

— Все правда, сущая правда, дедушка! — сказал купец. — Молись Богу за нас, грешных.

В сие время два монаха вошли в избу. Они поздоровались с купцом, велели подать заказанный ужин и вышли все трое за ворота.

— Ну, братцы, все готово, дай Бог скорее в путь, — сказал Иваницкий. — Я еду в Стародуб купцом; вот у меня и вид от дьяка Ефимьева, а для вас я заготовил патриаршую грамоту и указ для осмотра патриарших имений в Малороссии. Только б удалиться от Москвы, а далее опасаться нечего. У меня целый день ничего не было во рту; перекусим, да и с Богом.

— А наш бедный подьячий Андреян? — спросил Леонид. — Ведь он предостерег нас, и я обещал взять его с собою. Он, верно, дожидается нас в роще. Ведь без нас он пропадет, не зная дороги, ни места.

— Он не поедет с нами, но я приготовил для него безопасное убежище, — сказал Иваницкий. — После ужина ты, Варлаам, ступай один в рощу, вызови подьячего; скажи, что отец Григорий здесь и хочет с ним повидаться наедине, вот в этом овраге. Только не говори, что я переодет купцом, слышишь ли?

— Хорошо, все сделаю по твоему приказу, — отвечал Варлаам, — только пойдем прежде за трапезу. Я ослаб от голода и жажды.

— Смотрите же, братцы, на постоялом дворе не подавайте виду, что меня знаете. Если б даже случилось, чтоб нечаянно напали на нас приставы и захотели взять, то, если нельзя будет сопротивляться, сдавайтесь, но не показывайте, что меня знаете. Я освобожу вас из ада, не только из тюрьмы Борисовой. Теперь я купеческий сын Сенька Прорехин, и меня не отыскивает боярин Семен Никитич. Вот вам бумаги ваши! Спрячь их пока в сапог, Аеонид; как выедем на большую дорогу, тогда они будут нужны. Теперь ступайте в избу, я приду после вас.

Хозяева постоялого двора по обыкновению не обращали никакого внимания на гостей, которые, сидя за одним столом, ели в молчании, как будто не примечая друг друга. Только старик с печи посматривал на гостей и досадовал, что купец не расспрашивает монахов о чудесах и о преставлении света. Старик то покашливал, то охал на печи, чтоб припомнить о себе купцу, но, видя, что он не примечает его знаков, сказал:

— Честной купец! как же толкуют книжники чудеса? Монахи посмотрели на него и на Иваницкого и продолжали ужинать.

— Теперь не до того, дедушка, — отвечал купец. — Поживешь годик, сам разгадаешь.

Между тем Варлаам, насытившись, встал и, дав знак товарищам, вышел. Иваницкий и Леонид расплатились с хозяевами и также вышли. Монах пошел пешком по большой дороге, а Иваницкий поехал малою рысью.

Ночь была темная, небо покрыто было облаками. Иваницкий своротил с дороги, привязал лошадей в кустах и дожидался Леонида на дороге.

— Стой при лошадях, брат! — сказал Иваницкий. — Я пришлю к тебе Варлаама, а сам переговорю наедине с подьячим. Будьте тверды и не трогайтесь с места, что б ни услышали. Я пойду в овраг.

— Что ты нового затеваешь? — спросил Леонид.

— Ничего, любезный друг! — сказал Иваницкий спокойно. — Я должен переговорить с подьячим; может быть, мы заспорим, зашумим, так я предостерегаю тебя, чтоб ты не беспокоился.

— Об чем вам спорить, об чем шуметь! — возразил Аеонид. — Теперь ли к тому время и место? Судьба соединяет нас одною горькою участью: не спор нужен, а мир и согласие.

— Аминь! — сказал Иваницкий.

Овраг находился в тридцати шагах от того места, где стояла повозка.

— Вот они идут! — воскликнул Иваницкий и поспешил в овраг. Варлаам вскоре соединился с Леонидом и сказал, что подьячий долго отговаривался и не хотел идти с ним, приглашая отца Григория к себе, но, наконец, согласился с тем, чтоб всем немедленно возвратиться в рощу.

— Блудлив, как кошка, а труслив, как заяц! — сказал Леонид.

Вдруг в овраге раздался пронзительный стон. Монахи вздрогнули.

— Посмотрим, что это значит? — воскликнул Леонид и бросился к оврагу. Варлаам последовал за ним. Они прибегают туда и видят подьячего, Андреяна Тулупова, распростертого на земле, облитого кровью. Иваницкий стоял над ним с пребольшим ножом и, упершись ногою в живот несчастного, готовился нанесть ему последний удар. Леонид схватил Иваницкого за руку и воскликнул:

— Что ты сделал, нечестивец?

— Убил предателя! — отвечал Иваницкий хладнокровно.

— Изъяснись, ради Бога, изъяснись! — сказал Варлаам.

— Это лазутчик, сыщик боярина Семена Никитича, — сказал Иваницкий. — Уже несколько дней, как я за ним наблюдаю. Он открыл тебе опасность для того только, чтоб узнать об моем убежище и поймать нас всех вместе. В роще находится десятка два вооруженных сыщиков, которые ждут, чтоб схватить нас. Мне все было известно, и я приготовил награду предателю. Говори, злодей, покайся! — завопил Иваницкий ужасным голосом.

— Виноват, простите! — сказал подьячий слабым голосом. — Отец Леонид! прими покаяние грешника и помолись за душу мою.

— Ты изготовил душе своей место в аду, — сказал Иваницкий, — и я только слепое орудие высшего промысла! — С сим словом Иваницкий вонзил нож во внутренность несчастного, и он испустил последнее дыхание. В эту минуту из-за облаков проглянула луна и осветила ужасное зрелище. Иваницкий стоял бледный, с ножом в руке, над окровавленным телом. Два монаха молились, отвратив взоры от убиенного и убийцы.

— Так погибнет всякий изменник, всякий предатель царевича Димитрия Ивановича! — сказал Иваницкий, возвысив голос. — Это первая жертва на земле русской за гнусный умысел цареубийства.

Сказав сие, Иваницкий бросил окровавленный нож на мертвое тело и тихими шагами вышел из оврага. Два монаха следовали за ним в молчании. Пришедши к повозке, Иваницкий вынул свой узел, переоделся с головы до ног и оставил в кустах окровавленную одежду.

— Садитесь! — сказал он онемевшим от ужаса монахам. Монахи сели в кибитку, Иваницкий взял вожжи и погнал во всю конскую прыть проселочным путем, с Серпуховской на Калужскую дорогу.

(обратно) (обратно)

ЧАСТЬ II

Высота ли, высота поднебесная,
Глубота ль, глубота океан-море;
Широко раздолье по всей земле,
Глубоки омуты Днепровские.
Древние российские стихотворения, собранные Киршею Даниловым

ГЛАВА I Безуспешный поиск. Чародейство. Политика царя Бориса. Составление ложного доноса

Сильная душа, подобно твердому металлу, нелегко принимает впечатления, но, получив однажды, удерживает навсегда. Царь Борис Федорович был выше своего века умом и познаниями в науке государственной и твердостью характера превосходил всех знаменитых россиян, своих современников; но он, наравне с другими, верил в чародейство, в предзнаменования и во влияние тел небесных на участь людей и целых народов. От детства он слышал рассказы о злых волшебниках, о предсказателях будущего и звездочетах, управлявших судьбою великих мужей древности и новых времен; в зрелом возрасте он читал в книгах о волхвах и оракулах[115] и видел, что не только миряне, но и духовные верили сверхъестественным силам, стремящимся расстроивать порядок и согласие в нравственном и физическом мире. Общая вера порождает чудеса. Беспрестанно являлись люди, видевшие, слышавшие заклинания чародеев или испытавшие на себе их силу. Сами чародеи признавались в пытках и мучениях, что имеют связи с адом, а как пытка почиталась тогда единственным средством к открытию истины, то люди, не обращая внимания на причины, верили последствиям и собственное признание почитали выше всяких доводов. Кто не верил в то время в чародейство и астрологию, тот был почитаем нечестивым. Люди не осмеливались даже рассуждать о предметах, которые поселялись в их уме вместе со священными истинами и казались с ними неразлучными. В общем заблуждении века и великий ум Бориса утопал — подобно кормщику, погибающему вместе с кораблем во время бури.

Душевные волнения возбудили телесные страдания Борисовы: он томился подагрою, но и во время болезни питал желание увидеться как можно скорее с чародейкою Федосьею и узнать от нее будущую судьбу свою, которая обложилась тучами от снов и вестей. Уже Борис выздоравливал в марте месяце и мог прохаживаться с посохом по комнате. Вечером с субботы на воскресенье он велел позвать к себе боярина Семена Никитича Годунова.

— Я давно не видал тебя, Семен, — сказал государь. — Лекаря мои запретили мне заниматься делами, а особенно такими, которые бы могли меня обеспокоить. Ну, скажи теперь, что ты выведал об этом ложно воскресшем царевиче?

— Государь! — отвечал боярин. — Конь тянет по силам, а человек действует по мере власти. Ты позволил мне допросить только несколько человек из черного народа, которых сам назначил, а от них я ничего не мог выведать, кроме того, что тебе уже известно. Ясно, что первая весть вышла от чернецов; но те, на которых падало подозрение, бежали из Москвы прежде, нежели ты поручил мне исследовать это дело.

— Как! и чернец Григорий Отрепьев скрылся? — спросил государь с изумлением.

— Не только чернец Григорий, но И тот поляк, который похож на него лицом. Он называется Иваницким. В посольстве сказали, что он пропал без вести.

— Предчувствие мое не обмануло меня! — воскликнул царь Борис. — Этот Григорий, этот пришлец — зловещий дух, распространивший пагубную весть. Это его работа! Если б поймать его, то все бы открылось!

— Великий государь, следы заговора обширного и опасного явны и неоспоримы. Один из моих верных лазутчиков и сыщиков убит при поимке чернецов Леонида и Григория. Крылошанин Мисаил уже был пойман и везен в Москву, но освобожден на дороге толпою вооруженных людей. Не одни вести, но и вооруженная сила действует во мраке![116] В простом народе нечего открыть: один повторяет, что слышал от другого, и эта таинственная нить исчезает в Чудове монастыре.

— Узнал ли ты, по крайней мере, кто таков этот Григорий? — спросил государь.

— По розыску подтверждается, что он сказывался сыном галичанина, стрелецкого сотника Богдана Отрепьева, зарезанного в Москве литвином. Молодой Отрепьев в мирянах назывался Юрием и служил в доме Романовых и князя Черкасского. Он вступил в монашество на четырнадцатом году от рождения и переходил беспрерывно из одного монастыря в другой: был в Суздале, в обители святого Евфимия, в галицкой Иоанна Предтечи и во многих других. В Чудове монастыре он был поставлен в иеродиаконы[117], находился некоторое время при святейшем патриархе Иове для письма. Но, любя жизнь вольную, странническую, оставил место, обещавшее ему возвышение, чтоб пуститься в бродяжничество[118]. С точностью нельзя было узнать, где он проводил большую часть жизни, но известно, что он несколько раз ходил в Литву, а теперь, возвратясь в Москву, объявил, что посещал святые места в Иерусалиме и проживал на Афонской горе. Григорий весьма искусен в деле книжном и даже сочинял каноны святым[119]. По объявлению знавших его, нрава он тихого, но души беспокойной, не довольной ни миром, ни отшельничеством. Во время пребывания своего по монастырям он упражнялся в чтении книг духовных, а более разных рукописей, которые он собирал со тщанием. У него находили писания на языке неизвестном, и многие говорят, что он предан волшебству[120]. Впрочем, он удалялся от общества чернецов, и никто не может сообщить о нем больших подробностей. Известно только, что он человек ученый, смелый и красноречивый[121].

— Так, это его работа! — воскликнул снова царь Борис. — Не узнал ли ты чего о поляке, похожем лицом на Григория?

— Чрез маршала посольства узнал я, что этот Иваницкий — дворянин из Польской Украины, русской веры, и дан Льву Сапеге иезуитами при отправлении посольства из Варшавы. О роде и племени его никто ничего не знает.

Борис задумался.

— Никогда не прощу себе, что я отпустил свободно этого чернеца, застав в моих царских палатах, — сказал царь. — Как теперь вижу перед собою этого Григория, с пылающими взглядами, с дерзкою речью на языке. По счастью для него, по несчастью для меня, он встретился со мною в минуту моей слабости… болезни! Ты говоришь, что он проживал в доме Романовых, князя Черкасского?

— Точно так, государь! — отвечал боярин.

— Это еще более удостоверяет меня в той истине, что этот злодей, Григорий Отрепьев, есть первый распространитель вести о царевиче, главнейшее орудие заговорщиков. Если только есть заговор, то Романовы должны быть первые, а за ними князь Черкасский…

— И князья Шуйские, государь! — примолвил боярин.

— Первые Романовы! — продолжал государь. — Они, по родству своему с иссякшим родомРюриковым, более всех думают иметь права к венцу царскому. Я помню, что говорено было по смерти царя Феодора Ивановича[122]. За все это они должны заплатить мне дорого. Бывал ли теперь в доме Романовых и родственника их, князя Черкасского, чернец Григорий Отрепьев?

— Я чрез лазутчиков моих расспрашивал слуг их, но слуги объявили, что, хотя знают чернеца Григория Отрепьева, но не видали его в доме более двух лет.

— Ложь! — сказал государь. — Может быть, для избежания подозрений они виделись в другом месте. Статочное ли дело, чтоб старинный слуга дома не посетил своих прежних господ, возвратясь из дальнего пути?

— И я так думаю, государь, — примолвил боярин.

Царь Борис Федорович, который во время этого разговора сидел в креслах, опустил голову на грудь и задумался. Помолчав немного, он поднял голову, устремил неподвижные взоры на боярина, долго смотрел на него в безмолвии и наконец сказал:

— Итак, чернец Григорий — старинный слуга Романовых! Хорошо, надобно засыпать нору, так и змеи не будут вокруг ее ползать. Ступай домой, Семен! Послезавтра я буду у тебя, а между тем подумаю, что должно делать. Помни, что ты должен иметь своих верных людей в доме Романовых.

Боярин поклонился и хотел выйти, но царь остановил его:

— Постой, вот тебе на расходы! — Борис вынул из ящика слиток золота и отдал его боярину, который в безмолвии удалился.

Прошло двое суток, и здоровье царя Бориса укрепилось стараниями иностранных медиков. Желание узнать скорее будущую свою участь чародейством Федосьи придало ему новые силы. В понедельник вечером боярин Семен Годунов пришел тайно во дворец. Царь Борис, переодевшись, вышел с ним скрытым ходом из Кремлевских палат и пошел пешком к дому, где жила Федосья.

Напрасно думают знатные и богатые люди, что развратное житье и козни можно скрыть от народа неприступностью и гордостью и заставить молчать жестокостью. Не только в Москве, но и в дальних городах России знали, что свирепый любимец царский, боярин Семен Годунов, презрел юную и прекрасную супругу и предался сердцем жене одного из своих служителей, Федосье, которая управляла им по своей воле. Общая молва называла Федосью чародейкою. Несколько раз отчаянные люди, забыв страх Божий и руководствуясь одним мщением, покушались на жизнь боярина, но покушения оставались безуспешными. Боярин Семен Годунов знал все домашние тайны других бояр или, по крайней мере, говорил, что знает; при ненависти народной он пользовался милостью государя, который искал любви народа, но не хотел пожертвовать ей удалением от дел ненавистного боярина; все это приписывали чародейству Федосьи; столь же ненавидели ее, как и самого боярина, и явно проклинали гнусную чету.

Но презрение народное не заграждает пути честолюбцам к силе и власти. Люди, высокие рождением и саном, но низкие душою, тайно искали милости у любовницы сильного и злобного вельможи. Целые сундуки у Федосьи завалены были подарками, дорогими тканями, серебром и жемчугами. В делах тяжебных, в спорах местничества искали милостивого заступления хитрой рабыни, которая имела влияние на судей и на вельмож придворных. Обвиненные в угнетении народа, в грабительстве и взятках не знали другого прибежища, кроме Федосьи, и подарками снискивали ее покровительство. Судьи, в угождение боярину Семену Годунову, решали дела по воле Федосьи, которая становилась беспрестанно сильнее, приобретая несметные сокровища и наводя страх общею молвой о своем чародействе.

К царю Борису доходили вести о злоупотреблениях боярина Семена Годунова и о хищничестве его любовницы. Но, имея надобность в точном исполнителе своей воли и привыкнув к его раболепному повиновению, царь думал, что награждает его, снисходя к его проступкам, и доволен был внутренне что народ имел предмет ненависти. Царь Борис, как уже было сказано, ревновал только к любви народной и строго взыскивал лишь с тех бояр, которые старались снискивать благоволение общее. Притом же он не всему верил, что было говорено насчет боярина Семена Годунова, испытав на себе клевету, порожденную завистью. Что же касается до Федосьи, то, хотя, будучи сам примерным отцом семейства, он не мог одобрять поведения боярина, но не хотел явным соблазном расторгнуть сей постыдной связи, и притом, будучи суеверен, также страшился чародейства хитрой и злобной женщины.

Федосья, преданная корыстолюбию и не зная других радостей, кроме гнусного разврата и мести, прикрывала свои пороки усердием и преданностью к своему благодетелю. Боярин Семен Годунов, опасаясь отравы или порчи, не ел и не пил ничего наедине, что не было приготовлено руками его любовницы, и употреблял ее к выведыванию чужих тайн. Федосья имела связи со всеми старухами, промышляющими ворожбою, со всеми колдунами, покровительствовала их и награждала. Каждый слуга или чиновник, пришедший к ней с доносом и клеветою на своего господина или начальника, был уверен в милостивом приеме и в покровительстве. Повивальные бабки, лекарки, имевшие свободный доступ в домы бояр и знатнейших граждан, также были в связях с Федосьею. Она знала все, что делается и что говорится в Москве между друзьями и родственниками, и помогала боярину Семену Годунову в его розысках и допросах. Боярин наконец так привык смотреть на предметы глазами своей любовницы, что она сделалась для него необходимою, и он скорее бы решился расстаться со всеми родными, нежели со всезнающею Федосьей, которую он почитал благодетельствующею ему волшебницею.

Федосья с нетерпением ожидала прибытия государя и крайне беспокоилась, когда болезнь его воспрепятствовала сему свиданию, опасаясь, чтоб неприятели ее не воспротивились новому знакомству. Наконец боярин Семен Годунов уведомил ее, что сегодня вечером царь придет к ней на совещание. Федосья приготовилась к приему царя сообразно с понятием, какое имел об ней Борис Федорович.

В условленный час постучались у ворот дома, занимаемого Федосьею. Она сама отворила калитку и проводила государя в нетопленую баню. Боярин Семен Годунов остался в сенях, а царь вошел во внутренность, хотел перекреститься — и удержался, не видя нигде образов. Федосья остановилась у дверей, и когда государь сел на скамье, она поклонилась ему в пояс и ожидала в молчании его приказаний. В углу светилась лампада, и царь бросил взгляд на чародейку. Она ни в чертах лица, ни в одежде не имела ничего страшного и необыкновенного. Это была женщина лет сорока, полная, белокурая, со вздернутым носом. Серые глаза ее светились, как уголья. Она была одета в красный сарафан, на голове имела жемчужную повязку с красным бархатным верхом. Государь не ощутил никакого особенного впечатления при виде сей женщины, и это его ободрило.

— Я хотел узнать подругу моего верного слуги, — сказал Борис, — и сам пришел к тебе, Федосья. Я знаю, что ты предана моему роду, и за это благодарю тебя.

— Надежа-государь! — сказала Федосья, бросившись в ноги царю, — мы живем только и дышим твоею милостью и рады отдать за тебя жизнь нашу. Без тебя лютые враги, которых нажил Семен Никитич своею верною службою, растерзали бы его и меня за то, что мы денно и нощно печемся о твоей безопасности.

— Правда твоя, Федосья, у меня много врагов, которые рады были бы погубить всех моих верных слуг. Надобно быть осторожным, но ум человеческий не может всего предвидеть и открыть злоумышлении адских. Федосья! говорят, что ты искусна в тайной науке узнавать будущее. Скажи мне откровенно: что известно тебе о намерениях врагов моих, о будущей участи моего царского рода?

— Государь! я готова повиноваться тебе, — отвечала Федосья, — но можешь ли ты выдержать опыт? Ты должен молчать и смотреть на все хладнокровно, что бы ни происходило.

— Я затем и пришел сюда, — сказал государь. Федосья поклонилась в пояс и вышла.

Чрез четверть часа она возвратилась, но уже в другом виде. Белокурые ее волосы были распущены по плечам, вместо одежды на ней был саван. В правой руке она держала зажженную свечу зеленого воска, в левой несла небольшое корыто, прикрытое красным сукном. По савану она была опоясана черным кушаком, за которым был широкий большой нож. Федосья остановилась посредине бани, придвинула скамейку, поставила на ней корыто, задула лампаду и прикрепила к стене зеленую свечу. Воротясь к корыту, она отбросила сукно, и царь, приподнявшись со скамьи, увидел черную кошку, связанную по лапам, с окутанным рылом. Чародейка вынула нож, махнула им три раза по воздуху, очертила себя кругом по полу и вонзила острие во внутренность животного, громко воскликнув: «Шайтан! Шайтан! Шайтан!» — Зарезанное животное стало биться и визжать: чародейка в другой раз ударила в него ножом и распорола его внутренность. Потом она нагнулась над корытом и начала шептать тихим голосом. Оборотясь к царю, она подозвала его движением руки. Лишь только царь Борис подошел к корыту, из внутренности зарезанной кошки вспыхнуло синее пламя, выползло несколько змей и выпрыгнуло множество мелких лягушек. Борис ужаснулся. Чародейка взяла его за руку, вывела чрез сени в избу и, оставив одного впотьмах, прихлопнула дверь. Дрожь проняла Бориса, он не мог собрать рассеянных мыслей, голова его кружилась, и он готов был упасть в обморок. Вдруг дверь отворилась, и чародейка вошла с лампадой, в прежнем одеянии, красном сарафане и жемчужной повязке. Поставив лампаду на стол, она поклонилась государю, отперла шкафик и, налив стакан воды, просила царя освежиться. Борис с жадностью поглотил воду: кровь в нем как будто засохла, а лицо было бледно, как полотно.

— Государь-надежа! — сказала Федосья, — по твоему желанию я должна была призвать подземные силы к открытию будущего. Ты видел диво, и если повелишь, я поведаю тебе, что мне открыто.

— Говори, — сказал царь, отирая пот с лица и вздохнув из глубины груди.

— Ты видел пламя во внутренности домашнего животного, видел змей и гадов. Это пламя мятежа и раздоров, которые замышляют приближенные твои бояре, лютые змеи, гнусные гады, питающиеся твоею кровью. Внутри твоих чертогов составляется заговор на пагубу твоего рода. Но как нож мой истребил сих животных и пламя пожрало их в печи, да истребит так меч и пламя врагов твоих, врагов отечества! Должно или погибнуть тебе с родом твоим, или погубить завистливых, мятежных бояр…

— Да погибнут же злодеи! — воскликнул государь, — если доброе мое расположение им ненавистно! Кто они таковы, наименуй!

— Государь! — отвечала чародейка, — ты все узнаешь, потерпи.

Чародейка снова вышла за двери и возвратилась с зеркалом из полированной стали. Она снова зажгла зеленую свечу, потушила лампаду, села на пол в углу, пристально смотрела в зеркало, хотела что-то сказать, переменилась в лице и замолчала.

— Говори, что ты видишь в этом зеркале! — сказал царь с нетерпением.

— Неявственные образы, — отвечала чародейка. — Мне надобно повторить заклинания, но это я могу сделать в твоем отсутствии, государь. Теперь уже поздно. Послезавтра боярин Семен Никитич уведомит тебя о том, что я увижу в зеркале. С помощью подземных сил я заставлю врагов твоих показаться мне со всеми их замыслами. — Федосья встала, зажгла лампаду, погасила свечу и, взяв ковшик воды, пошептала в него и брызнула на одежду царя, примолвив: — Сгинь, пропади, нечистая сила!

— Прощай, Федосья! — сказал государь, вставая со скамьи. — Я не забуду твоей службы.

Федосья поклонилась в пояс и проводила Царя с крыльца. Боярин Семен Никитич Годунов дожидался Бориса у калитки. Государь был мрачен: он в безмолвии возвратился во дворец и, отпуская боярина, сказал ему:

— Семен, ты переговоришь с Федосьей и завтра явишься ко мне.

Когда человек утвердится в какой-нибудь мысли или в каком желании, тогда все, что клонится к подкреплению оных, находит доступ к его сердцу и рассудку. Царь Борис Федорович не мог верить, судя по себе, чтоб другие бояре были равнодушны к возвышению одного из своих товарищей, особенно поставляя младшего на степень высочайшей власти. В этом убеждении все, что клонилось к тому, чтоб сделать подозрительными бояр, казалось ему справедливым. Не сомневаясь в истине чародейства, не предполагая обмана со стороны Федосьи, не думая, что ей легко было и зажечь огонь во внутренности убиенного животного и впустить в корыто гадов, Борис приписывал это силе сверхъестественной и твердо решился истребить своих мнимых врагов. Он с нетерпением ожидал известия от боярина Семена Никитича Годунова, провел ночь в размышлениях и не чувствовал расположения к занятию делами, когда поутру рано, после заутрени, дьяк Афанасий Власьев пришел к нему с докладом от Посольского приказа.

— С чем пришел, Афанасий? — сказал государь дьяку, который, поклонившись низко, развязывал узел с бумагами.

— Мне нет покоя от польского посла Льва Сапеги, — сказал дьяк. — Он грозится сесть на коня и уехать из Москвы, не кончив дела[123]. Вот уже около полугода мы его держим здесь, как в заточении, без всякого ответа.

— Поляки не теряют здесь времени, — отвечал государь, — они затевают здесь козни, рассевают вздорные вести. Надобно отправить их, надобно кончить деЛо. Что говорит Щелкалов?

— Он твердит все одно, что дурной мир лучше доброй брани и что лучше даровое лыко, чем купленный ремень.

— Наш Щелкалов устарел и начинает вздорить. Между государствами не то, что между частными людьми. Дурной мир ведет за собою брань, а добрая брань дает добрый мир. В делах государственных надобно действовать не тем умом и не тою совестью, что в делах гражданских. За что бьют дьяка в Судном приказе, за то награждают в Посольском. Поляки хитры и думают, что поглотили всю премудрость, но и мы с тобою, Афанасий, не биты в темя! Поляки настоятельно требуют мира, это значит, что они боятся войны. Итак, нам следует показывать, что мы не боимся войны и не намерены дать мира даром. Проволочка в заключении мира есть для нас выигрыш, потому что поставляет Россию в весьма выгодном виде между Польшею и Швециею, которые, воюя между собою, боятся, чтоб Россия не пристала к какой-нибудь стороне и не сделала значительного перевеса. Надобно стараться продлить выгодное положение, так точно, как надобно пещись о сохранении здоровья. Понимаешь ли, Афанасий? Мир без всякого выигрыша всегда будет время заключить, с тою стороною, которая одержит верх, но теперь надобно смотреть, где можно выторговать что-нибудь. От Польши требую утверждения моего титула царя и самодержца и согласия на присоединение к России древних Новгородских вотчин: Ями и Ингрии. Это настоящие мои требования; но, чтоб получить желаемое, надобно требовать вдесятеро более. Итак, мы должны настаивать об уступке нам Ливонии и Эстонии как собственности России со времен Ярослава. Как запросим сто, так поляки рады будут, когда отделаются, дав нам десять, а нам этого-то и надобно! Ну, видишь ли теперь, Афанасий, зачем я медлю и почему многого требую.

— Государь! — сказал дьяк, — Господь Бог наделил тебя мудростью превыше человеческой. Нам должно только повиноваться, удивляться и от тебя же учиться служить тебе.

— Итак, изготовь грамоту мирную, Афанасий. Но не именуй в ней Сигизмунда королем Швеции, а назови просто королем Польским, великим князем Литовским и иных. Когда Сапега станет спорить, скажи, что Сигизмунд не извещал ни царя Феодора Ивановича, ни меня о восшествии своем на шведский престол[124]. Понимаешь, это предлог к отказу, а в самом деле мзда за упрямство Польши не называть русских царей иначе, как великими князьями, и острастка, намек, что мы можем признать королем Швеции Карла. Ты знаешь, что я непременно хочу иметь Нарву и устье Невы. Мне надобны берега морские с той стороны, и за это я готов помогать Карлу. Когда же мы откажем Сигизмунду в титуле Шведского короля, то он готов будет нам уступить еще что-нибудь.

— Итак, прикажешь, государь, писать грамоту на вечный мир? — спросил Власьев.

— Вечный! — возразил государь с улыбкою. — Это значит, до первого удобного случая к драке! Я тебе сказал, Афанасий, что надобно торговаться. Напиши условную мирную грамоту на десять лет. На первый случай и этого довольно. Только не забудь объявить Сапеге, что я не иначе соглашаюсь на заключение мира, как по просьбе сына моего, Феодора Борисовича[125], который особенно благоволит к Льву Сапеге. Слышишь ли, Афанасий? И в этом надобно подать вид, что мы не имеем нужды в мире и даем его из милости.

— Кого же изволишь назначить, государь, к подписанию мирных условий? — спросил дьяк.

— Не торопись, Афанасий, не торопись! Я сказал уже тебе, что нам надобно продлить наше положение между миром и войною. Сапега не может согласиться на условия, которые мы ему предложим, а как я по многим причинам хочу удалить посольство из Москвы, не разрывая и не оканчивая переговоров, то ты и боярин Михайло Глебович Салтыков поедете в Литву, к Сигизмунду, и там решите дело по моему наказу. Но это не к спеху. Пусть нынешнее лето шведы подерутся с поляками, а к осени мы посмотрим, чем это кончится, и начнем свои дела. Теперь составить грамоту, объявить Сапеге, что наши послы поедут в Литву, и с честью выпроводить посольство из Москвы. Не хочу, чтобы поляки долее оставались здесь! Они начинают здесь проказить. Я имею подозрения… но об этом после. Теперь ступай к делу.

* * *
Боярин Семен Никитич Годунов также не смыкал глаз в ту ночь, когда царь Борис посетил его Федосью для чародейства. Но не бессонница мучила злого боярина, а гнусные замыслы на пагубу невинных своих товарищей лишали его спокойствия. Проводив царя, боярин возвратился к Федосье, которая, взяв его за руку, провела в свою светлицу, заперла двери и, сев рядом с ним на скамье, сказала:

— Наконец предсказание сбылось! Чрез меня ты дошел до того, что будешь первым в Думе царской и всех твоих завистников погубишь за одним разом. Я даю тебе власть и способы, Семен! Теперь ты можешь рассудить, хорошо ли ты сделал, не послушав родни своей и плаксивой твоей жены, чтоб бросить меня!

— Я тебя не бросил и не брошу, хотя б пришлось ослушаться самого государя. Но скажи мне скорее, что ты выдумала для погубления наших врагов?

— Царь видел чародейство и ворожбу мою и убедился в истине, что бояре противу него составляют заговор. Адские силы открыли ему угрожающую напасть. Он поручил мне наименовать всех, которых должно сбыть с рук.

— Поручил тебе! — воскликнул боярин. — Ах, любезная моя Федосья, недаром я любил тебя! — Боярин прижал чародейку к злобному своему сердцу и напечатлел каиновский поцелуй на нечестивых устах хитрой своей любовницы.

— Ты должен завтра доставить царю список всех подозрительных людей, — сказала Федосья.

Боярин не мог воздержать своего восторга.

— Я… завтра!.. — воскликнул он несвязно.

Адская радость скривила безобразное его лицо. Синие уста его тряслись, глаза пылали, как у кровожадной гиены. Он не мог ничего говорить от избытка радости и громко захохотал таким смехом, который привел бы в трепет каждого, кто был бы менее освоен с злодействами, нежели Федосья, которая, напротив, наслаждалась удовольствием своего любовника.

— Вот тебе чернилица, перо и бумага, — сказала Федосья, подвинув небольшой столик к скамье. — Пиши смертный приговор кому хочешь. Что махнешь пером, то слетит голова; каждая капля твоих чернил стоит ведра крови. Эту силу дает тебе твоя Федосья. Знай, почитай, а умру — поминай!

Боярин взял перо, но рука его дрожала.

— Федосья, дай мне водки, — сказал он охриплым голосом. — От радости силы мои ослабевают!

Федосья отворила шкаф, налила крепкой анисовой водки в серебряный кубок и поднесла боярину на серебряном подносе, примолвив:

— Кушай на здоровье! Мужайся, крепись, время дорого.

Боярин выпил духом, не морщась, крепительный напиток, опустил голову, положил руки на колена и задумался. Федосья села напротив него и молчала. Чрез несколько времени красные пятна показались на бледном лице боярина; он поднял глаза, посмотрел на Федосью, зверски улыбнулся и, схватив перо, написал несколько слов, воскликнув:

— Романовы!

— Который? — спросила Федосья.

— Все до единого! — отвечал боярин. — Федор, Александр, Михайло, Иван, Василий, все пятеро братьев.

— Статочное ли дело! — возразила Федосья. — Отец их, боярин Никита Романович, умирая, поручил детей своих милости царской и его попечению, просил заступить место отца[126]. Память добродетельного боярина священна в народе, и царь до сих пор особенно отличает и милует сыновей его, которых не в чем упрекнуть. Они благодетельствуют бедным, кротки и снисходительны со всеми, служат царю верою и правдою; царь не согласится погубить их без явных улик… Ты пустое затеваешь, Семен!

Боярин с гневом взглянул на Федосью.

— Оттого именно, что царь к ним благоволит и хочет их возвысить, нам должно погубить их, — сказал он. — Федосья, немудрено погубить виновных. Для этого не надобно ни чародейства, ни твоей помощи. Я хочу истребить сильных и знаменитых, а кто знаменитее Романовых в Русском царстве! Вину мы им сыщем, а предлог готов. Они родня покойному царю Федору Ивановичу, имеют первое право на престол царский… Следовательно, они должны быть обвинены в злоумышлении на погубление царя Бориса Федоровича и в намерении овладеть престолом. Понимаешь ли меня? Свидетелей и улики — найдем! Ты поможешь мне, любезная Федосья, не правда ли? Но если хочешь угодить мне, не спорь о Романовых. Они первые должны погибнуть. За ними легко будет обвинить других. Как срубим дуб, орлы разлетятся, орлята сами попадают на землю — а место наше!

— Делай, что тебе угодно! — сказала Федосья.

Боярин взял перо и, написав несколько строк, сказал:

— Да погибнет ненавистный род князей Черкасских! Они также свойственники покойного царя и Романовых.

— Пиши князей Шестуновых, — примолвила Федосья. — Князь Федор неотступно просил тебя помириться с женою и бросить меня, несчастную.

Боярин написал и сказал:

— Уж коли губить Шестуновых, так туда же дорога князьям Репниным и Сицким, их родственникам и приятелям. Князь Иван Васильевич Сицкой голосит в Думе Боярской и часто отвергает мои предложения. Вечная ему память! — примолвил боярин, улыбнувшись.

— Ну, так вечная память! — повторила Федосья.

Боярин стал снова писать, приговаривая:

— Вечная память знаменитому боярину, любимцу покойного царя Ивана Васильевича, Богдану Яковлевичу Вельскому! Аминь!

— Что ты это, Семен! — воскликнула Федосья. — Боярин Вельский — друг царя исстари, помог ему сесть на престол, возвысил род ваш…

— А теперь, когда более ничего не может сделать, так в землю, чтоб не заваливал дороги и не припоминал старины царю Борису. Вечная память!

— Вряд ли успеешь! — примолвила Федосья.

— Так ты поможешь, — возразил боярин. — С Вельским должны погибнуть князья Милославские, родственники его и старинные приятели. Мои первые злодеи князья Шуйские, которые и в Думе и на пирах явно враждуют со мною и, наконец, клеврет их и друг печатник Щелкалов.

— Воля твоя, Семен, но ты затеваешь не по силам! — сказала Федосья. — Щелкалов — старый друг и товарищ царский, добрый и смирный старичишка: он корпит над своими бумагами и не мешается ни в какие дела, кроме посольских. Он прославился заслугами и милостью трех царей от Иоанна до Бориса. Его тебе не удастся свергнуть, да я не вижу, для чего?

— Удастся или не удастся — увидим, а нужно для того, чтоб дать это место брату моему или взять себе. Он друг Вельского, Шуйских, Романовых — вот и преступление!

— Пиши князя Бахтеярова-Ростовского, — сказала Федосья. — Он не послушал просьбы моей и не освободил от правежа купца Голубцова.

— Готово, — сказал боярин. — Но я забыл Карповых, — примолвил он. — Это старинные враги Годуновых. Пришла пора от них избавиться[127].

— На первый случай довольно, — сказала Федосья. — Вот уже одиннадцать первостатейных боярских и княжеских родов, а всего будет душ до сорока. Не надобно слишком пугать царя большим числом; ты знаешь, что он неохотно решается на строгие меры, и тут нельзя будет работать исподтишка, как он любит, а надобно будет ударить лицом к лицу, при солнечном свете. Умерь свой жар, Семен! Одиннадцать родов поведут за собою много других, а как начнется дело да розыск, так явятся и доносчики, и свидетели, и улики. Поверь мне, довольствуйся на первый раз этим.

— Послушаюсь тебя, делать нечего, — отвечал боярин, положив перо, — надобно было бы еще вписать десятка два. Но ты правду говоришь, как начнется розыск над первыми родами, то явятся и доносчики. Тогда будет легче работать. Ну, прощай, моя любезная Федосья! Благодарю тебя и вовеки не забуду твоей прислуги. Все твое: и я сам, и все, что имею! Пекись только о том, чтоб я был в милости у царя и мог губить моих завистников, — боярин обнял, поцеловал свою любовницу и, свернув бумагу, пошел к себе в дом. Федосья, провожая его до ворот, сказала ему:

— Не забудь же, Семен, донести царю, что эти имена я велела тебе написать, смотря в мое стальное зеркало, которое ты у меня видел.

— Конечно, это твое дело, — примолвил боярин, улыбаясь. — Я только посланец твой и исполнитель воли царской!

(обратно)

ГЛАВА II Беглецы. История чернеца Леонида

В густом лесу, среди огромных дубов, кленов и лип протекал ручей ключевой воды. Здесь отдыхали Иваницкий (в монашеской одежде), чернецы Леонид и Варлаам, бежавшие с ним из Москвы, и присоединившийся к ним в пути крылошанин Чудова монастыря Мисаил Повадин. Сей последний, тучный телом, роста исполинского, почти выбился из сил и лежал, распростершись на траве. Черные его волосы были в беспорядке, полуоткрытые глаза устремлены были на один предмет, пот лился градом с высокого чела. Варлаам разводил огонь и укреплял сошки; Леонид, почерпнув воды из ручья небольшим котликом, развязывал узел, в котором находились съестные припасы: крупа, толокно, сушеное мясо и ветчина. Иваницкий сидел один на обрушившемся дереве и хладнокровно смотрел на своих товарищей. Все молчали.

Когда котел закипел на огне, Леонид сел возле Иваницкого, а Варлаам распростерся на траве и, вздохнув, сказал:

— Господи Боже мой! когда кончатся наши мучения!

— Что, уж твердость твоя растаяла на весеннем солнышке? — возразил Иваницкий с горькой улыбкой. — Беда царевичу Димитрию, если он не найдет в России слуг тверже и мужественнее! Стыдись, Варлаам! При первом опыте ты уже готов отречься от своего государя законного! Ты, служитель церкви, должен подавать мирянам пример мужества, постоянства, самоотвержения в деле общественном, в деле отечества! — При сих словах Мисаил приподнял голову и устремил взоры на Иваницкого, который продолжал:

— Не видите ли вы, братья, что провидение Божие явно покровительствует нас как первых сеятелей блаженства на земле русской, первых провозвестников истины, с которою сопряжено счастье России. Противу нескольких безоружных иноков царь Борис поднял всю силу самодержавия, все ухищрения коварства, чтоб поймать нас, чтоб смертию запечатлеть уста, возгласившие пришествие мстителя. Но все усилия Годунова сокрушились, и мы безопасно прошли от Москвы до пределов России, прожили весело остаток зимы и Северских городах, по обителям братий-отшельников, нашли везде пособие и защиту! Не видите ли чуда в избавлении брата Мисаила, который уже был в когтях демонских и спасен единственно промыслом от пытки и верной смерти? Наше дело правое, святое, и мужу праведному подобает умереть за истину, терпеть, страдать, но не упадать духом.

— Все это правда, — сказал Мисаил, — но если б мы были, по крайней мере, уверены, что тот, за кого мы терпим, истинный царевич Димитрий и что мы страданиями своими принесем ему пользу.

— Как! — воскликнул Иваницкий, вскочив с своего места, — ты осмеливаешься сомневаться в святой истине, возглашенной мною? Ты, взысканный мною из праха к славе и почести, назначенный быть одним из первых слуг законного государя! Придет время, и первые вельможи, первые святители будут завидовать тебе, недостойному! Ты сомневаешься также в пользе от твоего страдания. Дело уже сделано: слово истины уже изречено, весть о спасении царевича утверждена в России и подвиг ваш кончен. Провидение довершит остальное. Теперь должно помышлять только о нашем спасении, и в этом мы успеем, при помощи Божией.

Мисаил в молчании прилег снова головою на свою котомку. Варлаам сказал:

— Я не потерял ни твердости, ни мужества, но разве не позволено человеку облегчить страдания жалобою? От Брянска гонятся за нами сыщики Борисовы, как хищные враны за кровавою добычей. След наш открыт, и если б мы не кружили доселе по лесам и болотам, то давно уже попались бы в руки наших злодеев. На последнем нашем ночлеге в селе Невкли добрая наша хозяйка сказала нам, что на рубеже литовском нарочно поделаны заставы и стоит стража для поимки людей, бежавших из Москвы. Ты сам сознался, Иваницкий, что это силки на нас. Образник[128] Степан, дотоле исправный наш путеводитель, обещал провести нас лесом к Любечу и переправить на другой день чрез Днепр в землю литовскую; но он изменил нам и бежал при входе в этот непроходимый лес. Быть может, он известит слуг Борисовых, и они устремятся на нас, как на лютых зверей! Зачем льстить себя пустою надеждою? Гибель наша неизбежна. Если даже образник Степан не откроет нашего убежища, то голод принудит нас выйти из лесу. Вот уже третьи сутки, как мы скитаемся без дороги в этой дебри и, может быть, вместо того, чтоб удалиться от опасности, приближаемся к ней! Скажи теперь ты, мудрый наш путеводитель Иваницкий, что может спасти нас от мщения Бориса, если сыщики его окружат лес, займут окрестные селения?

— Смерть! — воскликнул Иваницкий, — муж храбрый и благоразумный обязан изыскивать и употреблять все средства к сохранению своей независимости, а когда не может, тогда должен отдать врагам земную свою оболочку и освободиться душою.

— Итак, ты предлагаешь нам смерть как средство к избавлению? — сказал Мисаил Повадин. — Но этим средством мы могли бы давно освободиться от преследований Бориса. За смертию не гоняются, как за пирушкой.

— Малодушный! — воскликнул Иваницкий. — Я призывал вас на подвиг великий, а для совершения великих дел жизнь и смерть не ставятся в расчет.

Леонид, молчавший до сих пор, привстал и сказал:

— Восприяв одежду иноческую, мы уже отреклись от мира, умерли для земли, и каждое наслаждение, которое мы вкушали на земле, было преступлением. Покаемся, братья, в сию минуту опасности и славною смертию за истину загладим грехи наши! Лучшая жизнь не стоит славной и благочестивой смерти. Умереть всем надобно, рано или поздно. Несколько дней, годов не составляют посмертного богатства, ибо по смерти истребляется память числа годов жизни, а жизнь измеряется делами. Благословим Бога за избрание нас в поборники достославного подвига и решимся твердо умереть, когда исчезнут все средства к спасению. Мы с Иваницким подадим вам пример, как должно кончить жизнь, посвященную служению истины.

Иваницкий бросился в объятия Леонида, прижал его к сердцу и сказал:

— Таких людей мне надобно!

Варлаам вскочил с своего места и, подошед к Иваницкому, взял его за руку, примолвив:

— Прости, брат! стыжусь минутной слабости, но я покажу тебе, что и я русский, умею умереть за царя законного. — Иваницкий обнял и поцеловал Варлаама в лицо. Мисаил молчал и зажмурил глаза, притворяясь спящим.

— Любезный друг Варлаам! — сказал Иваницкий. — Если только человек допустит слабости проникнуть в душу, в ней тотчас зарождаются сомнения, предчувствия, страхи и все исчадия расстроенного воображения. Опасность наша не так велика, как ты предполагаешь. Образник Степан бежал от нас не для измены, но от страха, услышав в Невкле о заставах на границе, опасаясь подвергнуть себя нашему гневу в случае, если б он сбился с дороги в темном, непроходимом лесу. Если б он хотел изменить нам, он имел к тому случай в Городне, в Седневе. Напротив того, он сам известил нас о погоне и поиске за нами. Лес этот примыкает к Днепру, как нам сказано в Невкле. До сих пор мы шли влево, чтоб добраться до Любецкой переправы, и оттого долго блуждали, не будучи в состоянии держаться прямо чрез заросли. Возьмем теперь вправо, к стороне Лоева, и я надеюсь, что еще к вечеру мы будем на Днепре. Невозможно, чтоб Борис окружил всю границу сыщиками, как цепью! Мы непременно найдем свободное место, а если нет, то силою прорвемся. Нас четверо сильных, здоровых и смелых мужей — и сыщики смертны! Сразимся, если нужно, и верно победим, ибо здесь дело не о награде за поимку беглых монахов, но о жизни, чести, о благе России! Итак, друзья, будьте спокойны: отдохнем, подкрепим силы пищею и пустимся в путь.

Мисаил в это время приподнялся с земли, а Варлаам пошел к огню снять котел.

— К каше с ложкой ты первый, Мисаил! — сказал Леонид, — а к делу последний. Глядя на твой рост, нельзя не удивляться, что столь огромное тело вмещает в себе столь малую душу. Это — точно пустая башня! — Все улыбнулись. Мисаил молчал.

Если человек уверен, что он подвизается за истину, то в самые горькие минуты среди опасностей утешение находит легкий путь в душу и укрепляет ее. Леонид и Варлаам убеждены были, что они подвергают себя опасностям и трудятся в пользу законного государя, и притом государя несчастного, лишенного наследия предков коварством, и потому слова Иваницкого, которого они уважали как посланника, как друга царевича Димитрия Ивановича, возбудили в них прежнее мужество и решимость умереть за правду. Мисаил Повадин, человек слабого ума, преданный чувственным удовольствиям, не мог возвыситься до понятий, одушевлявших его товарищей. Он унывал и раскаивался в том, что подвергнулся преследованиям, разделяя притом сомнение тех, которым он возвещал о появлении царевича, насчет истины сего события. Варлаам избрал Мисаила к провозглашению сего известия для того только, что он более других посещал народные сборища на ярмарках и праздниках. Мисаилу открыта была тайна таким образом, что он не мог изменить главным заговорщикам. Хрущов, которого Мисаил никогда не видал, переодевшись купцом, употчевал его и сказал о появлении царевича. Мисаил тотчас известил об услышанном Леонида и Варлаама, которые присоветовали ему распускать под рукою в народе сие известие. Когда беглецы подкрепили силы свои пищею, Варлаам сказал Мисаилу:

— Ты нам говорил, что был в руках у сыщиков и освободился чудом, но не объяснил, каким образом. Расскажи-ка от скуки!

— Да, брат, было страху! — отвечал Мисаил. — Как подумаю, то и теперь мороз подирает по коже. Если б вы были в таких тисках, как я, то не храбрились бы теперь за глаза. Я возвращался из Александровской слободы в Москву с тремя приятелями. Верстах в семи от Москвы мы зашли на постоялый двор выпить по чарке. Там застали мы человек десять разного народа. Приятель мой иконописец Сенька Лубков назвал меня по имени, и вдруг один широкоплечий и толсторожий удалец кинулся мне на шею, и давай целовать и прижимать меня! «Ты Мисаил Повадин?» — воскликнул он. — «Что ж тут веселого для тебя?» — спросил я, наскучив его обниманиями. — «Ведь ты из Суздаля?» — спросил удалец. — «Да». — «Сын протопопа Ксенофонта?» — «Да». — «Племянник стрелецкого сотника Петра Никифорова, а потому двоюродный брат дочери его, Акулины?» — «Само по себе разумеется». — «Давно ли ты, Мисаил, получал письма из Суздаля?» — «Месяца три». Тут удалец снова бросился обнимать и целовать меня и, отведя в сторону, сказал: «Я жених Акулины, муромский купец Петрушка Лихонин. Поедем со мною в Москву, я тебе порасскажу много кое-чего о твоей родне и напою таким медом, какого ты не пивал от роду. А теперь выпьем-ка за здоровье твоего отца, дяди и двоюродной сестры, моей невесты!» — Мы выпили порядочную красоулю[129], и я увидел, что мои товарищи также познакомились с бывшими тут людьми и куликают добрым порядком. Новый мой знакомец взял меня за руку, вывел на двор и сказал: «У меня есть кибитка, сядем и поедем скорее в Москву. Уж смеркается, что нам дожидаться твоих товарищей: они навеселе, а притом и без тебя знают дорогу!» Выпив еще по чарке, мы сели с двумя товарищами нового моего приятеля в кибитку, запряженную удалою тройкою, и помчались вихрем. В голове у меня шумело, и мне сделалось душно и тошно в кибитке. Я хотел выйти, но мне советовали остаться. Я стал настаивать, чтоб меня выпустили, но товарищи мои держали меня силою. Подозревая злой умысел, я стал рваться, но новые мои приятели скрутили меня веревками и завязали рот полотенцем. «Попался тетерев на приманку! — сказал мне тот удалец, который назвался женихом моей двоюродной сестры Акулины. — Потолкуй-ка прежде с боярином Семеном Никитичем Годуновым да расскажи ему о царевиче Димитрии Ивановиче; ты, вишь, большой мастер рассказывать! Авось боярин прижжет тебе язык, так лучше будет пропускать мед в глотку». Злодей долго шутил надо мною и над моею роднёю, как вдруг кибитка ударилась об ухаб и опрокинулась. Я упал в снег и чуть не задохся. В это время наскакала тройка из Москвы. В открытых санях сидело четыре человека с извозчиком. Они бросились помогать нам. Увидев меня связанного, добрые люди спросили, кто я таков и кто таковы мои губители. «Мы сыщики царские и везем этого монаха по слову и делу к боярину Семену Никитичу Годунову». — «Пустое, вы воры и разбойники! — закричали добрые люди. — И будьте вы прокляты с вашим боярином!» После этого они бросились ко мне; сыщики стали отгонять их. Тут подоспела другая тройка с четырьмя приятелями моих избавителей, завязалась драка, сыщиков прибили до полусмерти, лошадей их выпрягли и взяли с собою, а меня развязали, полумертвого положили в сани и поскакали во всю конскую прыть. Проехав верст десяток от места драки, избавители мои свернули с дороги и остановились в лесу; один из них дал мне рубль, ломоть хлеба, флягу с водкой и сказал: «Ступай, отче! Спасайся как можешь и где можешь. Если пройдешь этим лесом прямо верст пятнадцать, то выйдешь на большую Серпуховскую дорогу». Я стал благодарить их, хотел узнать, кому обязан спасением, но они не слушали меня, ударили по лошадям и помчались по проселочной дороге. Вот каким чудом я спасен из рук дьявольских!

— И после этого ты осмеливался семневаться в чудесном спасении царевича Димитрия Ивановича! — сказал Иваницкий.

— Я не сомневаюсь, но только пересказываю, что слышал от других. Не все верят… — отвечал Мисаил.

— Верят многие, поверят и все, когда царевич явится, — возразил Иваницкий.

— Как же тебя не задержали в пути? — спросил Леонид.

— Кажется, меня никто не искал, — отвечал Мисаил. — Я шел спокойно, от монастыря до монастыря, от села до города, и дошел до Брянска. Тут встретил я образника Степана, который известил меня, что вы в городе и что сыщики царские ищут беглых монахов из Москвы. Как я также вышел из Москвы не по добру не по здорову, так пристал к вам, и вот попал, как зверь, в лес!

— Прибавь: нам на беду, себе во спасение, — примолвил Леонид.

— Попал, как зверь! Что правда, то правда, — сказал, смеясь, Варлаам. — Чего тебе опасаться здесь? Ты дома.

— Шутите, смейтесь, пока я высплюсь, — сказал Мисаил и бросился на траву.

— Этот Мисаил — обоз в нашем войске, — сказал Иваницкий. — Полезен в безопасности и хлопотен в опасности. Если б он не нес на своих плечах наших припасов, то лучше бы нам было двигать бревно, чем водить с собой эту тушу. Но как он оказал услугу царевичу, то я должен спасать его от гибели.

— Скажу спасибо, когда исполнишь обещание, — проворчал Мисаил и закрылся рясою. Варлаам также лег отдыхать. Иваницкий и Леонид отошли шагов сто от товарищей и сели на мураве на берегу ручья.

— Ты никогда не отдыхаешь после обеда по обычаю русскому, — сказал Леонид.

— Сон — образ смерти, — отвечал Иваницкий. — Человек рожден для деятельности, и пока природа бодрствует при свете солнечном, сон не должен держать тела и души в узах.

— Я буду бодрствовать с тобою, — сказал Леонид.

— Нет, отдохни, друг! — возразил Иваницкий. — Ты изнурен, и сон подкрепит тебя.

— Могу ли я спать в моем положении! — воскликнул Леонид. — Вот приближается минута, в которую я должен разлучиться или с жизнью, или с отечеством. Одно стоит другого! Не думай, друг, чтоб я колебался или упал духом. Нет, но невольная грусть, как камень, нажимает сердце и холодит его печальными предчувствиями. Друг мой, я столько уже. претерпел в жизни, что она не может иметь для меня никакой прелести. Я потерял даже надежду на счастье. Но оставить отечество и, быть может, навсегда, тяжело русскому сердцу. Я уже странствовал, гонялся за призраком блаженства земного, любил — и все потерял! В отечестве моем под ризою отшельника я приобрел спокойствие, которое теперь снова разрушено… — Леонид закрыл глаза руками.

— Любезный друг, — сказал Иваницкий. — Я умею чувствовать твое положение и разделять скорбь твою. Но душа твоя закрыта для меня. Открой мне тайну твоей жизни и страданий, ты облегчишь себя и найдешь утешение в сострадании друга. Радости умножаются, а грусть ослабевает от раздела.

— Так, между нами не должно быть ничего сокрытого, и если мне суждено погибнуть, ты, может быть, спасешься и сохранишь обо мне память. Слушай, я поведаю тебе повесть моей жизни, или, лучше сказать, моих несчастий. Я родился в Великом Новегороде. Отец мой, Михаил Криницын, был первостепенный гражданин и в числе своих предков считал многих посадников и военачальников. Нас было три брата и две сестры, нежно и равно любимых родителями. Я был младший. Мне было шесть лет от рождения, когда царь Иван Васильевич, посланный небом для казни россиян, устремился с кровожадными своими клевретами на погубление славного Новагорода. Это было в 1570 году. Помню, что в один зимний вечер отец собрал всех нас в свою светлицу, благословил, плакал над нами и что мать моя, прижимая меня к груди, молилась перед образом и орошала меня слезами. На другое утро я пробужден был воплями и стонами. Свирепые воины скакали на конях по улицам, гнали перед собою народ, как стадо, и убивали безоружных своих братии. Я не понимал тогда сего злодейства, но врожденные человеку чувства, страх и жалость, отозвались в младенческой душе моей. Я трепетал, видя льющуюся кровь и растерзанные тела, плакал, слыша вокруг себя стенания. Разбойники Иоанновы вломились в дом наш, в глазах нашихумертвили родителя, разграбили имущество, обнажили даже иконы от златых и серебряных окладов и родительницу мою, с нами и слугами, ударами выгнали из дому и погнали с толпою народа к Волхову. Мы шли по грудам тел, по крови, испуская вопли и рыдания. Приблизясь к реке, к тому месту, где она не замерзает, мы увидели, что жен, детей и старцев свергают с мосту в воду и что разбойники, разъезжая на лодках, бьют баграми и секирами несчастных, ищущих спасения[130]. Та же участь ожидала нас. Мать моя вела меня за руку. Проходя чрез груды тел, она сказала мне: «Приляг, Алеша, здесь, закрой глаза и притворись спящим. Когда смеркнется, я приду за тобою; но до вечера лежи смирно и не шевелись». Полумертвый от страха, я послушался матери, лег между телами и закрыл глаза. Не знаю, что происходило вокруг меня до вечера. Вопли и стенания не умолкали, и я лежал, не смея перевесть дыхания. Когда же вопли утихли, я открыл глаза, искал взорами родимой, протягивал руки и осязал одни бездушные тела. Голод и жажда мучили меня. Я утолил жажду снегом, но холод пронял меня, я не мог долее оставаться на одном месте. Не видя матери, я встал, осмотрелся кругом и хотел идти домой, но в темноте не нашел дороги и прошел через мост за Волхов. В одной поперечной улице услышал я шаги человеческие и, не предвидя опасности, побежал к человеку, догнал его и со слезами стал просить, чтоб он проводил меня до дому. Это был отец Анастасий, священник, которого я часто видал в доме моих родителей. Он взял меня за руку, велел молчать и продолжал путь. Из улицы мы свернули в сторону, перелезли чрез несколько плетней и заборов и очутились в поле. Я не мог более идти от усталости. Добрый священник взял меня на плечи, подкрепил силы мои куском черствого хлеба и продолжал путь. Достигнув леса, отец Анастасий бросился на колена и, воздев руки к небу, стал молиться. Я смотрел на него и плакал, помышляя о моих родителях и братьях. Не постигая всего моего бедствия, я чувствовал одну горесть временной разлуки. Избавитель мой, отдохнув, пошел в лес, ведя меня за руку, а иногда неся на плечах. Чрез несколько времени мы увидели в лесу огонь. Священник взлез на дерево, чтоб узнать, что за люди при огне, и к радости своей увидел, что это новгородцы, наши несчастные братья, спасшиеся от кровопролития. Мы поспешили к ним и были приняты с радостию и слезами. Несколько семейств успело укрыться здесь при приближении передовой дружины Иоанновой, предчувствуя бедствие. Запасы их были истощены. Несколько смелых юношей решились идти в ближнее селение и, только в сие время возвратились с небольшим количеством толокна, которое тотчас было разделено на ровные части. Отец Анастасий призвал всех к молитве, и несчастные, блуждая в родной земле, как дикие звери, со слезами умоляли судью небесного усмирить гнев судьи земного и спасти отечество от погибели. Мы провели ночь в яме, устланной мохом и ельником. Меня призрели добрые женщины, как родное детище, и плакали надо мною. Все знали и уважали моих родителей. Утром, после общей молитвы, отец Анастасий отправился в путь, взяв меня с собою. Мы благополучно достигли до какого-то монастыря; добрые иноки укрывали нас несколько дней и, снабдив всем нужным, отправили в дорогу. Не помню, сколько времени продолжалось наше путешествие и где мы перешли чрез рубеж России, но помню только, что к весне мы прибыли в Киев.

Отец Анастасий отдал меня на руки одному из своих старинных друзей греческому купцу Филиппу Критосу, который был женат на киевлянке греческого исповедания. Они были в браке уже несколько лет, но не имели детей. Сострадая о моей участи и зная уже о бедствиях отечества нашего, они усыновили меня и поклялись пещись обо мне и тогда, когда б Бог даровал им потомство.

Умолчу о летах отроческих, которые не представляют ничего занимательного. Меня сперва обучали грамоте на дому, а после отдали в училище, находящееся при знаменитой Киевской духовной школе, единственной на севере[131] для обучения юношества православного в науках, которыми славится Западная Европа. Я только ходил в училище в часы учения, но жил дома и пользовался нежностию моих благодетелей, как родной их сын. По прошествии шести лет от вступления моего в дом моих благодетелей господь Бог услышал молитвы их и благословил детищем. Моя вторая мать родила дочь, которая названа была Калерией[132]; чрез два года она разрешилась от бремени другою дочерью, Зоей.

Между тем я возрастал и уже начал посещать духовную Школу. Калерия и Зоя в младенчестве почитали меня братом, и я любил их со всею нежностию единокровного. Но младшая сестра, Зоя, возбуждала во мне от детства большую нежность, а пришед в тот возраст, когда женская прелесть возмущает душу и воспаляет сердце, она зажгла во мне любовь не братскую, но пылкую страсть, которая составляет радость и мучение жизни…

Иваницкий при сих словах прервал рассказ Леонида.

— Ты любил, Леонид! — воскликнул Иваницкий, быстро схватив за руку своего товарища. — И ты мог порицать любовь мою к Ксении! Может ли сердце входить в какие-нибудь расчеты? Любовь зарождается противу нашей воли, но я не хочу прерывать тебя — продолжай!

Леонид продолжал:

— Зое было не более пятнадцати лет от рождения, когда я открылся ей в любви моей, открылся без намерения, следуя внушению одной страсти, заглушавшей все другие чувства. Зоя меня любила. Она объявила мне, что не будет никогда счастливою, если не будет моею женою, и позволила мне просить у родителей руки ее, лишь только старшая сестра выйдет замуж. Калерия знала о нашей любви, но мы скрывали до времени наши чувства пред родителями. Я был счастлив целый год: любил, ежедневно видел Зою, говорил с нею, слышал от нее уверения в любви ко мне, питался надеждами. Вдруг грянул гром и разрушил счастие мое — навеки.

Леонид остановился, вздохнул тяжело, и глаза его наполнились слезами.

— Я могу теперь плакать, — сказал он. — Это одно утешение, которое принесло мне время. — Помолчав немного и успокоившись, он продолжал:

— Ты знаешь, что даже единоземцы наши ведут жизнь свободную в Киеве, соображаясь более с нравами польскими. Дом благодетелей моих посещали многие из польских дворян и обедали за одним столом с целым нашим семейством. Один из богатых польских панов, уже пожилых лет, Прошинский, пленился красотою Зои и, не смея сам объясняться с девицею, предложил чрез свах родителям отдать ее за него замуж, обещая сверх подарка значительного имения будущей жене по венечной записи дать отцу 20000 злотых на его торговые обороты. Дела отца Зои были в то время в расстройстве; кроме того, греческое сребролюбие отозвалось в душе должен сказать это, хотя чту память благодетеля); к этому присоединилось тщеславие от союза с богатым дворянином, и Критос решился пожертвовать дочерью, как он говорил, для блага семейства. Мать не смела противиться воле своего мужа, и Зое объявили, чтоб она готовилась выйти замуж за Прошинского, которого она видела только несколько раз. Не будучи в состоянии преодолеть себя, Зоя бросилась в ноги родителям, открылась в любви ко мне и просила их со слезами не губить ее и сочетать со мною. Мать растрогалась, но неумолимый отец запер дочь свою в терем, призвал меня, осыпал упреками, назвал неблагодарным, соблазнителем и выгнал из дому, угрожая убить меня, если я осмелюсь предпринять что-нибудь противу его воли. Скрепив сердце, я безмолвно выслушал его упреки, не понимая, чтоб нежная и почтительная любовь могла назваться неблагодарностью и соблазном. Я не хотел ни оправдываться, ни сделаться в самом деле неблагодарным, платя дерзостью за несправедливость. Новгородская гордость во мне пробудилась. Я вышел из дому и стал искать убежища у моих школьных товарищей. Один из них принял меня в скромное свое жилище и, узнав о причине моего изгнания из дома благодетелей, видя мою безмолвную горесть, которая превратилась в какое-то умственное оцепенение, наблюдал за мною, опасаясь самоубийства. Но я не думал лишать себя жизни. Я ни о чем не думал! Образ Зои занимал мое воображение и поглощал все другие помыслы; я не мог расстаться с этим образом, начертанным в сердце и памяти, и для того жил!.. Не постигаю, как я не лишился ума. Друг мой принуждал меня разделять с ним его трапезу: я ел и пил, не чувствуя ни позыва к пище, ни вкуса. Ложился в постель, засыпал и видел одну Зою; пробуждался и думал об ней одной. Таким образом прошло два месяца, и я не выходил из моей светлицы, не смел пройти по улице, опасаясь, чтоб страсть не завлекла меня к дому родителей Зои, куда мне запрещено было приближаться, а я, по чувству благодарности и по врожденной гордости, не хотел нарушить воли моего прежнего благодетеля. В один вечер незнакомый человек принес мне письмо от матери Зои и кошелек с золотом. Вторая моя мать со слезами заклинала меня покориться судьбе, забыть несчастную Зою и удалиться из Киева. Благодетельница моя называла меня любезным своим сыном, уверяла в своей привязанности и просила не огорчать ее сопротивлением. Я хотел возвратить ей золото, но боялся оскорбить. На другой день я отправился в Варшаву без всяких видов и намерений. Мне было все равно, где бы ни быть, когда нельзя было проживать в Киеве. Друг мой нашел мне попутчиков, купцов из Варшавы, и я с ними отправился в путь.

Добрые мои спутники по равнодушию моему ко всему земному и по безмолвию моему заключили, что я болен. Я в самом деле был болен. Скорбь снедала меня. Один из них предложил мне жительство в своем доме, на что я согласился. Тщетно мой хозяин старался рассеять меня удовольствиями сей веселой столицы. Я бегал от людей и от забав: веселость других увеличивала скорбь мою. Каждый из этих людей, думал я, имеет отечество, семейство, любит или может любить — а я сирота бесприютный, в чужой земле, без надежды на счастье, я не должен смешиваться с людьми счастливыми, не должен отравлять их наслаждений моим присутствием. Я бродил днем по окрестностям города, по лесам и в городе посещал только церковь православную. Там, пред общим отцом, переносясь мыслию в общее отечество рода человеческого, я умолял его прекратить мое жалкое существование в сей юдоли плача. Проливая слезы пред алтарем Всевышнего, я в одной только молитве находил утешение.

Таким образом прошел год, и я никого не знал, ничего не видел в Варшаве. Однажды утром я пошел в нашу церковь. Посреди оной стоял гроб: священники совершали панихиду, народ усердно молился. Я остановился в углу и, смотря на черный покров, закрывающий гроб, завидовал участи покойника. Вокруг меня шептали и разговаривали. «Кто умер?» — спросил вошедший человек у стоящего возле меня гражданина. — «Зоя Прошинская», — отвечал мой сосед. Я упал без чувств на помост церкви и очнулся в больнице. Мне сказали, что я более месяца был в беспамятстве. О, зачем я не умер, зачем не лишился ума навеки!

Леонид снова прервал рассказ и, закрыв лицо руками, молчал некоторое время. Иваницкий отер слезы, которые невольно навернулись на глазах его.

— Молодость и крепость моего сложения превозмогли душевный недуг: я выздоровел, и меня выпустили из больницы, — продолжал Леонид. — Зоя умерла в Варшаве. Я хотел видеть дом, в котором она томилась, где она помышляла обо мне; хотел видеть ее могилу и прилечь сердцем к земле, схоронившей мое счастье! Мне указали дом Прошинского и окна тех комнат, где жила Зоя. Они были растворены, и я увидел цветы. Рассудок мой не помрачился, но сердце воспылало. Я взбежал по лестнице в комнаты, не будучи остановляем служителями, и дошел до спальни, где висел на стене портрет Зои. Все воспоминания мои ожили, все раны сердца растворились. Я плакал и стенал, глядя на ангельские черты той, которая любила меня до гроба. Вдруг входит Прошинский, которого до тех пор не было дома. Он тотчас узнал меня и даже распростер объятия, чтоб приветствовать, но я оттолкнул его и в бешенстве стал упрекать в убийстве, хотел увлечь на могилу Зои и там принести его в жертву моему мщению. Прошинский был вооружен. Пользуясь сим преимуществом, он обнажил саблю, чтоб заставить меня выйти, угрожал, звал на помощь людей, но я держал его за горло и тащил за двери. Началась борьба, и я сам не помню, каким образом я обезоружил несчастного и рассек ему голову. Он упал без чувств, окровавленный, к ногам моим!

Прибежали служители, схватили меня как убийцу, связали и при стечении многочисленного народа отвели в темницу.

Я бы непременно погиб на плахе, но прежняя моя болезнь подала повод сострадательным моим единоверцам вступиться за меня и приписать исступление мое новому припадку сумасшествия. Мне даровали жизнь, но осудили на вечное изгнание из пределов Польской республики под карою смерти в случае нарушения приговора. Туровские монахи, бывшие в Варшаве по делам своей обители, взяли меня с собою в Литву. Кроме веры, мне не оставалось другого убежища и утешения на земле. Я вступил в монашество, наречен Леонидом и отправлен в Россию, в Крипецкий монастырь Псковской епархии, с пред-стательсТвом от всех братии и самого епископа Слуцкого. Прожив некоторое время в сем монастыре, я ходил в Новгород проведать о родне моей; но не нашел никакого следа. Все до единого погибли, а имущество описано в казну. Наконец, по требованию патриарха о высылке в Москву ученых монахов, меня, как знающего латинский, греческий и польский языки, отправили в Москву, где я был помещен в Чудове монастыре с поручением заняться переводами книг святых отцов с греческого языка. В таком положении ты, Иваницкий, застал меня, когда, прибыв в Москву с посольством Льва Сапеги, привез мне письма от добрых монахов туровских, заклинавших меня подружиться с тобою и помогать тебе во всех делах. Признаюсь, что спокойствие уже начинало водворяться в моем сердце и жизнь труженическая изгладила память о суете мирской, когда ты предстал предо мною, как грозная судьба, и объявив великую тайну, увлек снова на земное поприще. Не честолюбие заставило меня действовать и подвергать жизнь опасностям, но любовь к отечеству и убеждение, что Россия никогда не может быть счастливою, если каждому честолюбцу будет открыт путь к престолу; убеждение, что одно законное, наследственное царское поколение может возвеличить Россию, направляя честолюбие и страсти не к пагубным раздорам и козням, но к верному служению престолу, церкви и отечеству. Веря словам твоим и доказательствам, что Димитрий Иванович жив, что он любит нашу родимую Россию и не похож сердцем на родителя своего, Иоанна, — я жертвую собою для общего блага. Вот тебе рука моя!

Иваницкий прижал Леонида к сердцу.

— Я сострадаю о тебе, любезный друг, — сказал Иваницкий, — но не ' могу утешить. Скажу одно: ты теперь обновился жизнью и не должен помышлять о прошедшем. Сожалею однако ж, что монашеская ряса заграждает тебе путь к земным почестям. Твое просвещение, твердость, непоколебимое мужество возвысили бы тебя при таком государе, каков Димитрий Иванович, который умеет ценить ум и доблесть. Но если ты захочешь возвыситься на духовном поприще, я именем Димитрия обещаю тебе патриаршество!

Леонид горько улыбнулся.

— Нет, друг мой! — отвечал он. — Я ничего не ищу для себя на земле; мне ничего не надобно, только б блаженствовала Россия. Я умру счастлив в неизвестности, в какой-нибудь уединенной келье. Но мы говорим с тобою о будущем, забыв о настоящем положении. Быть может, нам суждено кончить жизнь в этом лесу… Быть может… Но какая нужда! Должно действовать до последней минуты. Пойдем в путь!

Леонид и Иваницкий разбудили своих товарищей, уложили свои пожитки, запаслись ключевою водою и отправились. Солнце уже склонялось к западу, и они до ночи надеялись достигнуть литовской границы.

(обратно)

ГЛАВА III Опасность. Пристанище у злодеев. Ворон ворону глаза не выклюнет

Беглецы шли лесом до позднего вечера, держась вправо, но не достигли Днепра, как предполагали. Усталость принудила их остановиться на ночлег, и они разложили небольшой огонь, чтоб защитить себя от ночной сырости и сварить пищу. В безмолвии сидели они возле огня, и каждый из них занят был своею думою, как вдруг послышался лай собаки и вскоре за тем раздался свист.

Вздрогнули беглецы, но Иваницкий не потерял духа. Он вынул из-за пазухи два малые пистолета, которые всегда носил при себе, взвел курки, осмотрел полки и снова положил за пазуху.

— Братцы! — сказал он, — приготовьте ножи и не подпускайте никого к себе.

— Что проку в наших ножах и в твоих пистолетах, — сказал вполголоса Мисаил. — Целый лес наполнен воинами царскими и сыщиками. Нас шапками закидают.

— А считал ли ты этих ратников и сыщиков? — спросил Иваницкий, улыбаясь.

— Разве ты не слышишь лаю собак, свисту и шуму в целом лесу? — возразил Мисаил.

— Слышал свист одного человека и лай одной собаки, а шуму в целом лесу не слыхал, — отвечал Иваницкий. — Это шум не от сыщиков, — примолвил он насмешливо, — но от осины, которая манит к себе на сук трусов и предателей.

Лай вдруг послышался в нескольких шагах, и огромная собака с железным колючим ошейником выбежала из кустов, остановилась, подняла голову, потом завыла и скрылась в чаще леса.

— Первый сыщик уже здесь! — сказал Иваницкий. — Он честнее других своих братии в человеческом образе: не кидается, не кусает, а даже сожалеет, воет об нас! Посмотрим, что будет!

— Собака воет перед покойником, — возразил Мисаил.

— И перед малодушным, — отвечал Иваницкий. Он отвел Леонида на сторону и, положив ему руку на плечо, сказал: — Прости, друг! я не отдамся живой. Боюсь одного, чтоб крест царевича не попался в руки его злодеев: он должен быть зарыт в землю вместе со мною. Однако ж он спрятан у меня надежно.

Леонид отвечал одним пожатием руки.

Кусты пошевелились, и вышел человек низкого роста, плотный, с небольшою рыжею бородою. На нем был короткий русский кафтан из толстого синего сукна, на голове низкая барсуковая шапка. На плече имел он двуствольное ружье, за кушаком кистень и топор, чрез плечо охотничью суму.

— Добрый вечер, святые отцы! — сказал незнакомец грубым голосом.

— Добро пожаловать! — отвечал Леонид. Иваницкий пристально смотрел на пришельца и не знал, на что решиться. Незнакомец подошел к огню, поздоровался с монахом еще раз, осмотрел всех с головы до ног и, не видя у них оружия, покачал головою и сказал:

— На пир ходят с ножом, а в лес — с ружьем. Налегке вы выбрались в дальний путь, отцы мои! Видно, не трусливого десятка.

— Ты, верно, знаешь пословицу: соколу лес не диво! — отвечал Иваницкий.

— Вижу соколов по полету! — примолвил незнакомец с улыбкою. — Только и соколов бьют на лету.

Иваницкий добыл огромный нож и, сверкнув им пред глазами незнакомца, сказал:

— Кремень осекается, а вот надежный друг! Он не даст промаху.

— Славно! — воскликнул незнакомец. — Только этим не достанешь далеко.

— Тем лучше, — отвечал Иваницкий, — с этим надобно ближе подойти к неприятелю и короче с ним познакомиться.

— Нашего поля ягода! — воскликнул незнакомец, ударив Иваницкого по плечу. — Молись Богу, что попался мне в руки, я люблю таких удальцов.

— За любовь спасибо, — отвечал Иваницкий. — Только скажу тебе откровенно, что я ни в чьих руках не бывал и никому живой не отдамся.

— Что далее, то лучше! — сказал незнакомец. — Послушай же, приятель: в чужом доме кланяются хозяину, а я, прошу не прогневаться, здесь хозяин. Не хочешь ли видеть моих челядинцев? — При сих словах незнакомец взял пук сухих ветвей, зажег и поднял вверх, сказав:

— Смотри вокруг: видишь ли, что ты не в глуши, а в честной беседе?

Иваницкий и монахи подняли головы и увидели, что кругом на деревьях сидели люди с ужасными лицами, прицелившись в них ружьями.

— Мы пропали! — воскликнул Мисаил, всплеснув руками. Варлаам перекрестился; Иваницкий, отступив три шага от незнакомца, добыл пистолеты; Леонид стоял неподвижно, сложив руки на груди.

— Вы не пропали, — сказал незнакомец, — а должны благодарить Бога, что попались ко мне. Мне понравился вот этот удалец (при сем незнакомец указал на Иваницкого), и я хочу спасти вас, а не погубить. Слыхали ли вы, что в здешних местах завелась вольница, рыбаки, что запускают неводы по чужим клетям? Вы понимаете меня!

— Нам сказывали в Стародубе, что на Украине составились шайки… — сказал Леонид и остановился.

— Разбойников, не правда ли? — подхватил незнакомец с насмешливою улыбкой.

— Да, так называют этих молодцов смиренные граждане, — примолвил Леонид.

— Пусть зовут, как хотят, это их дело, — возразил незнакомец. — Мы зовем себя вольницей. А слыхали ли вы об их атамане, Хлопке-Косолапе?

— Кое-что слыхали, — сказали монахи один за другим.

— Мало слышали, так видно, что вы не здешние. Откуда вы попали в мое воеводство, в этот лес?

— Мы идем из Москвы и провели часть зимы в окрестностях Новагорода-Северского, — отвечал Иваницкий.

— Скоро услышат обо мне и в Москве! — сказал Хлопка. — Прошлый год я только собирался в гости под Москву, а теперь пойду на пир. Затрещат палаты боярские, так, что и в Кремле будет слышно! Царь Борис Федорович богат, надобно ему поделиться со мной казною. Хлопка хоть не князь и не хан[133], а объявит войну царю Московскому.

— Когда ты в войне с Борисом, так мы твои союзники, — возразил Иваницкий. — Вот тебе рука моя!

Хлопка ударил рукой в руку и сказал:

— Я знаю вас: вы — те самые люди, которых стерегут сыщики на рубеже литовском. За ваши головы, так же, как и за мою буйную головушку, царь Борис назначил плату.

— Спасибо ему, что он ценит наши головы! — примолвил Иваницкий весело.

— Ценит, да не купит, — возразил Хлопка. — Ну, скажите мне правду, что вы напроказили в Москве? За что он на вас так сильно прогневался?

— Изволишь видеть, царевич Димитрий Иванович, которого Борис велел извести, не зарезан в Угличе, а жив и здоров, как мы с тобою, — сказал Иваницкий. — Литовские люди разгласили об этом в Москве. Мы слышали весть и повторяли, а царю донесли, будто мы это выдумали, так он и велел поймать нас к допросу. Вот вся наша вина!

Хлопка смотрел на Иваницкого с удивлением.

— Царевич жив! Неужели это правда?

— Нам сказывали литовцы, которые видели его и говорили с ним, — отвечал Иваницкий.

— Яблоко недалеко падает от яблони, — сказал Хлопка, — не таков ли сынок, каков был отец?

— Говорят, что Димитрий-царевич умен, как отец, а добр, как брат Федор Иванович, — отвечал Иваницкий.

Хлопка опустил голову, потупил глаза и, помолчав немного, сказал:

— Нам что поп, то батька, а чем лучше, тем для нас хуже. И Димитрий Иванович если придет, так не с жалованием для вольницы, и если поймает, так велит вешать не на шелковинке, а на такой же веревке, как и царь Борис.

— Димитрий Иванович будет иметь нужду в храбрых людях, — отвечал Иваницкий, — он верно объявит прощение вольнице и пригласит сражаться за доброе дело под знаменами отечества.

— Наше отечество — темный лес, а доброе дело — пожива, — возразил Хлопка. — Теперь я сам большой, а в службе царской для меня последнее место. Знаю я, как прощают и как милуют нашу братью! Только бы попался в когти, а там поминай как звали! Но, правду сказать, мне б было на руку, если б теперь царь Борис стал воевать с царевичем Димитрием. Пока б пастухи дрались, волки облупили б барашков! — Хлопка громко захохотал. — Что будет, то будет, а я вас проведу за рубеж. Не бойтесь ничего: вот вам моя рука! Что сказал Хлопка, то верно, как это ружье, которое никогда не дает промаху. — При сем Хлопка потряс ружьем и поставил его возле дерева. — Не бойтесь ничего, вы у меня в гостях, — примолвил он, свистнул три раза, сучья зашевелились кругом, и человек до тридцати вооруженных людей прибежало к огню и окружило атамана и беглецов.

— Вот мой передовой полк! — сказал Хлопка с улыбкой, указывая на своих товарищей. — Посмотрите, молодец в молодца, народ казенный, деловой, с ножевого завода! — Он погладил по черной бороде одного разбойника исполинского роста с зверским лицом, примолвив: — Ты что скажешь, Ерема?

Ерема вынул топор из-за пояса и, кивнув головою на монахов, сказал:

— Прикажешь, что ли, отпускную?

— Нет, побереги острие для добрых людей, а это нашего сукна епанча. Рыбак рыбака далеко в плесе видит: вот из этого молодца будет прок, — Хлопка указал на Иваницкого. — Ему тяжел клобук, как пивной котел. Что, брат, не хочешь ли к нам? Сего дня по рукам, а завтра будешь есаулом[134].

— Спасибо за честь, — отвечал Иваницкий, усмехнувшись. — У всякого свой талан: тебе махать кистенем, а мне перебирать четки.

— Нет, брат, не тем ты смотришь! В твоих руках нож да кистень пригоже четок и кадила. Право, пристань к нам! Как тебя зовут?

— Григорий Отрепьев! — отвечал Иваницкий.

— Пойдем-ка с нами трепать, Отрепьев! — примолвил Хлопка. — У нас не житье, а масленица. Савка Гвоздь! подай-ка вина! — Один из разбойников подал флягу Хлопке, и он сказал: — Твое здоровье, Григорий! — Выпив вина, Хлопка передал флягу Иваницкому, примолвив: — Выпей, да попотчуй своих товарищей: они приуныли, как мокрые вороны перед коршуном.

Иваницкий имел нужду укрепить силы; он против обыкновения выпил глоток вина и отдал флягу своим товарищам. Варлаам выпил немного, Леонид вовсе отказался, а Мисаил прильнул к фляге, как пиявка к телу.

— Этот толстый приятель знаком что-то мне, — сказал Хлопка, указывая на Мисаила. — Не был ли ты когда под Москвой в руках сыщиков?

— Был нынешней зимой, и освобожден добрыми людьми на дороге от Александровской слободы в Москву, — отвечал Мисаил.

— Эти добрые люди — я да мои товарищи, — возразил Хлопка. — Ну, вот видишь, — примолвил он, обратясь к Иваницкому, — что я вашу братью спасаю, а не гублю. Пей, старый знакомый: я знаю, что ты охотник до сткляницы, — сказал он Мисаилу, который низко кланялся и несвязно благодарил разбойника за свое избавление.

— Огни, ребята! — закричал Хлопка, — и готовьте ужин. Савка Гвоздь! обойди сторожевых и скажи есаулу, чтоб послал кругом обходных. Не думай, чтоб это была вся моя сила, — сказал Хлопка Иваницкому. — Нет, брат, моя дружина стоит доброго полка стрелецкого! Это только мои налеты, мои ближние, неразлучные, пережженные, перемолотые. Из этих удальцов каждый стоит десятка. Песенники, вперед! Вина!

В одну минуту запылал огромный костер. Хлопка сел на колоде и посадил возле себя Иваницкого, не заботясь о его товарищах. Из кустов вынесли разбойники куски мяса и стали жарить на бердышах и ножах. В котле закипела каша. Баклаги с вином развесили на сучьях.

— Ты удивляешься, может быть, как мы подошли к вам близко, а вы не приметили? — сказал Хлопка Иваницкому. — Дело мастера боится. Мы умеем подкрадываться лучше лисицы и гложем не хуже волков. Увидев издали ваш огонь, мы стали стучать жердями по ветвям, чтоб наделать шуму, будто от ветра, а между тем другие ребята мои подползли на брюхе и взлезли на деревья. На проведы идет у меня собака: если людей много и с оружием, то она лает, а если мало и без оружия, то воет. Сам черт не застанет нас врасплох. Верст на сто кругом бродят мои лазутчики, а стража и обходы берегут все тропинки на десять верст. Не только между ратниками, но и в воеводских избах и во всех приказах царских у меня свои люди. Я все знаю, что замышляют противу меня, и безопасен со всех сторон. Вот видишь, что я знаю даже о том, что вас ловят на рубеже. Если б ты пожил с нами неделю, то не расстался бы вовек. Я полюбил тебя за твою смелость, и мне нужен письменный человек.

Иваницкий, видя, что в его настоящем положении было бы опасно раздражать разбойничьего атамана отказом, и не зная, как отделаться от него, сказал:

— Я бы рад остаться с тобою, но меня призывает в Литву важное семейное дело: я возвращусь к тебе осенью, а если тебе нужен человек для письма, то удержи товарища моего, Мисаила.

— Быть так, я не хочу никого держать силою, — отвечал Хлопка, — но если ты воротишься ко мне, то дам тебе сто рублей и сделаю есаулом. Ребята, мою песенку!

Разбойники запели хором:

То не гром гремит по поднебесью;
То не ветр шумит во дубровушке
Атаман зовет громким голосом
Удалых ребят, свою вольницу.
Ах, вы, молодцы, собирайтеся,
С отцом с матерью расставайтеся!
Бросьте жен, детей, красных девушек!
Не на пир зову, а на жаркий бой;
Кому смерть страшна, не ходи со мной.
Не Окой пойдем и не Волгою,
Поплывем рекой мы кровавою,
Поспешим к Москве белокаменной
За рублями и за куницами,
За парчами и за девицами!
Ах, послушайте, добры молодцы!
Зарядите вы ружья меткие,
Наточите вы ножи вострые
И мужайтеся крепким мужеством.
Не литву вам бить, не татар плошить,
Надо резаться русским с русскими,
Биться надобно орлу с соколом.
Кому жизнь мила, не кидай села;
А кто любит бой, тот ступай за мной!
Хор, кончив пение, расступился, и на средину выступили разбойник Ерема с балалайкою и два цыгана. Сии последние скинули с себя кафтаны, взяли в обе руки по большому широкому ножу и стали друг против друга. Ерема заиграл и запел плясовую песню на голос: «Ах, на что ж было город городить», — а цыгане стали плясать вприсядку, то сближаясь один с другим и ударяя ножом в нож с прикрикиванием, то отдаляясь, представляя единоборство и бой на ножах. Ерема ходил вокруг плясунов, а хор повторял два последние стиха куплета.


Ерема

Ах, что это за добры молодцы!
Не крестьяне, не дворяне, не купцы.
Без работы, без заботы век живут,
 Сладко пьют, едят и песенки поют.
 Ай, жги, ай, жги, говори.
 Ах, что это за добры молодцы!
Хор

Ай, жги, ай, жги, говори,
Ах, что это за добры молодцы!
Ерема

Мужик сеет, мужик веет, мужик пашет,
Кистенем наш брат, посвистывая, машет.
Хор

Ай, жги, ай, жги, говори,
Кистенем наш брат, посвистывая, машет.
Ерема

Сторожит истцов судья, как мух паук,
Добрый молодец натягивает лук.
Хор

Ай, жги, ай, жги, говори,
Добрый молодец натягивает лук.
Ерема

Православных на торгу купец морочит,
Добрый молодец булатный нож свой точит!
Хор

Ай, жги, ай, жги, говори,
Добрый молодец булатный нож свой точит!
Ерема

Жирный барин с мужичков оброк берет,
Добрый молодец свинцовы пули льет.
Хор

Ай, жги, ай, жги, говори,
Добрый молодец свинцовы пули льет.
Ерема (вместе с хором)

Ах, что это за добры молодцы!
Не крестьяне, не дворяне, не купцы.
Без работы, без заботы век живут,
Сладко пьют, едят и песенки поют.
 Ай, жги, ай, жги, говори,
 Ах, что это за добры молодцы!
— Вина! — закричал Хлопка. — Пей, ешь, веселись!

Разбойники бросились к ужину и сняли баклаги с сучьев. Хохот и грубые шутки насчет монахов раздавались со всех сторон, невзирая на честь, оказываемую атаманом одному из них. Перед Хлопкою поставили большую сковороду с лучшими кусками жареного мяса, сушеные калачи и чашку с пшеном. Ерема налил водки в серебряную стопу и с поклоном поднес Хлопке, примолвив: «Кушай на здоровье!» Хлопка перекрестился и, выпив духом, мигнул подносчику, чтоб он попотчевал гостей. Иваницкий и монахи отказались, исключая Мисаила, который уже был навеселе. Атаман пригласил своих гостей ужинать с собою из одной чаши. За трапезою он был молчалив и велел наливать себе крепкого меду. Краска мало-помалу выступила у него на лице, и он был недоволен, что гости его не пили вместе с ним.

— Что это, отливная ваша бочка, что ли! — спросил он у монахов, указывая на Мисаила, который один не отставал от атамана.

— Мы не привыкли к питью, — отвечал Иваницкий. — Вино и мед могут ослабить наши силы и здоровье, а они теперь нам нужны.

— Неженка! — воскликнул Хлопка. — От тебя этого я не надеялся, — примолвил он, обращаясь к Иваницкому. — Впрочем, и трезвость дело хорошее, даже и в нашем ремесле. Но, изволишь видеть, иногда черные мысли, как туман, ложатся в голове, так не худо разогнать их хмелем. Черт побери! Режешь, режешь, да и обрежешься сам! Что ни говори, а два столба с перекладиной не приманчивы. Вина!

Хлопка выпил большую стопу, и глаза его налились кровью, лицо вспыхнуло. Он сбросил охотничью суму и обнажил свою широкую грудь.

— Жарко, здесь горит! — примолвил он, указывая на сердце. — Погубил душу мою злодей Семен Никитич Годунов! Отец мой был вольный человек, суздальский мещанин, и служил ему верно лет двадцать с целою нашею семьею. Ни за что ни про что боярин закабалил нас, как пришла перепись холопям и крестьянам при царе Федоре Ивановиче, а когда мы с отцом хотели уйти от него и возвратиться на родину, так он заковал нас в железо и нещадно сек семь пятниц сряду. Отец мой не выдержал и помер, а я бежал сперва в Муромские леса, потом на Украину, нашел удальцов, таких же несчастных беглецов, как я, и принялся за промысел сдирать шапки с волосами. Один черт, что погибнуть от злого боярина, что от палача! Но пока меня поймают в петлю, достанется от меня многим! Доберусь я и до самого Семена Никитича! — Хлопка разгорячился. — Иду к Москве, непременно к Москве! — воскликнул он. — Народу у меня столько, что не знаю, куда деваться с ними. На ловца и зверь бежит! Наскучило прятаться по лесам и оврагам. В чистое поле! Подниму всю сволочь: повею вихрем, помету метелью и зажгу Россию молниею с одного конца до другого. Тешься душа, веселись на кровавом пиру! Всех бей и режь от мала до велика! Ха, ха, ха! Вина!

С ужасом смотрел Иваницкий на ожесточенного кровопийцу, который в бешенстве, пылая злобою противу равного себе злодея, грозил гибелью отечеству и приносил в жертву своему мщению невинную кровь. Голова у Хлопки закружилась, он бросился на постланное для него ложе из ветвей и войлоков и заснул. Ерема заступил его место: разделил шайку на три смены и поставил сторожевых у огней. Наконец все разбойники утихли и прилегли отдыхать вокруг огней. Не зная положения места, опасаясь разгневить Хлопку и попасть снова в его руки, Иваницкий и его товарищи не помышляли о побеге и решились ждать исполнения обещания атамана разбойников. Усталость превозмогла беспокойства: они также заснули.

С первыми лучами солнца Хлопка был уже на ногах.

— Савка Гвоздь! — закричал он, и разбойник тотчас явился. — Все ли благополучно?

— Все исправно, я был сам в большой дружине у есаула; там всего довольно, а вестей нет никаких. На нашу стражу пришел наш приятель, еврей Юдка с литовской границы. Он хочет поговорить с тобой.

— Приведи Юдку и пошли к есаулу сказать, чтоб он шел за нами четырьмя шайками, одна от другой на три ружейные выстрела. Для передачи голоса между шайками должны идти исправные люди, как водится. Мы пойдем по берегу к ближнему литовскому селению, к Лоеву. Сигнал к походу — три свиста, к остановке — два, к помощи — два выстрела. Ступай!

Лишь только Савка Гвоздь скрылся в кустах, явился жид в сопровождении одного разбойника. Жид снял шапку и в пояс поклонился атаману.

— Ну, что скажешь, приятель? — сказал Хлопка, сев на бревне. — В которой стороне ратники и проведали ли они, что я близко?

— Полным-полнехонько и конных и пеших; и ходят, и ездят по берегу, а все ищут тех беглецов московских, о которых я тебе сказывал третьего дня. Об тебе еще не проведали и думают, что ты далеко. Я вчера говорил с самим московским головою. Добрый барин! Дал мне полтину и велел проведывать о беглецах. За одного, который называется Григорий… как бишь Григорий Трепаев, или Отрепаев, не помню, да у меня написано: за этого одного обещает дать пятьсот рублей чистыми денежками! Я пришел к тебе сказать об этом: не велишь ли своим людям поискать беглецов. Я бы свел их связанных и принес бы тебе денежки. Твои люди попроворнее этих ратников. — Жид опять поклонился, а Хлопка посмотрел значительно на Иваницкого и на монахов и примолвил:

— Пятьсот рублей! Дорогая голова!

Беглецы молчали, почитая себя погибшими. Хлопка обратился к Иваницкому и сказал:

— Что ты призадумался, дорогая головушка?

— Думаю, как бы отблагодарить тебя за добрый прием и помощь, — отвечал Иваницкий.

— Уж верно не пятьюстами рублями, которые дает за тебя начальник московской дружины, — примолвил Хлопка, улыбаясь.

— Почему знать? Быть может, когда я возвращусь из Литвы, то дам тебе и более, — отвечал Иваницкий.

— А ты знаешь пословицу: не сули журавля в небе, а дай синицу в руки, — сказал Хлопка. — Видишь ли, Юдка, вот те беглецы, которых ты мне советуешь искать.

— Не связанные! — воскликнул Юдка.

— А! ты любишь связанных! Постой, будут и связанные, — примолвил атаман. — Гей, Ерема! свяжите жида.

— О, вей мир![135] меня за что? — воскликнул жид со слезами.

— Здорово живешь, — возразил Хлопка, смеясь. — Ерема, руки назад, петлю на шею, да и на сук!

Жид страшно завопил и бросился к ногам Хлопки, воскликнув:

— Помилуй! что тебе сделал Юдка? Не я ли верно служил тебе?

— Ты служил черту, а не мне, так от него и жди милости, — сказал атаман хладнокровно. — Ерема! на сук приятеля!

Разбойники связали руки жиду и накинули аркан на шею.

— Что я сделал! Чем я виноват! — кричал жид в отчаянии.

— А зачем Христа мучили? — сказал Хлопка с зверскою усмешкой.

— Я не мучил никого! — сказал жид, заливаясь слезами.

— Все равно, ты или твой дед, прадед. На сук его, Ерема! — сказал Хлопка.

Несчастного жида поставили под деревом, закинули веревку на сук, и два разбойника потянули ее. Жид вскрикнул в последний раз, а Ерема запел с адским смехом: «Вечная память!».

— Негодная трава из поля вон! — примолвил Хлопка. — Ну, Григорий, что, ты думаешь, сделаю я с вами?

— Проведешь в Литву, как обещал, — отвечал Иваницкий.

— Угадал! — отвечал Хлопка с довольным видом. — Что сказано, то сделано. Я тебя не выдал бы и за сто тысяч рублей! По глазам твоим вижу, что ты дока и наделаешь много хлопот на Руси. А мне это и на руку! Кого боится царь Борис, у того, верно, сам черт в голове. Давай руку, приятель, ты будешь ночевать в Литве. Ворон ворону не выклюнет глаза.

Иваницкий ударил по руке атамана и сказал:

— Сдержал ты слово, сдержу и я. Увидишь, что дам выкуп за себя и за товарищей.

— Что будет впереди, о том потолкуем после, а теперь с добрым словом в путь во дороженьку. — Хлопка при сем свистнул три раза, взял ружье на плечи и, велев Иваницкому следовать за собою, пошел вперед. Разбойники пошли за атаманом в некотором расстоянии, не все вместе, но по нескольку и поодиночке.

Хлопка шел лесом с такою уверенностью, как большою дорогою. Он часто смотрел на деревья и замечал, с которой стороны ствол и сучья обросли мохом и плесенью. Это означало север. Он часто прилегал к земле и прислушивался, замечал течение солнца, полет птиц и, подобно опытному мореходцу, держался безошибочно настоящего пути. Наконец к полудню лес стал редеть, появились полевые птицы, потом следы и тропинки, и Хлопка остановился. Он дал отдохнуть своей шайке, подкрепил силы толокном и небольшим приемом водки, велел наблюдать тишину и, выслав Ерему и Гвоздя на разведы, прилег отдохнуть. Между тем разбойники взлезли на деревья и смотрели вокруг. Разбойники разговаривали между собою шепотом. Приказания атамана исполняемы были во всей точности.

Наконец, часа через три, возвратились Ерема и Гвоздь и донесли атаману, что до берега Днепра не более пяти верст и что лес почти подходит с этой стороны к реке. На берегу, возле малой деревушки, видели они человек десять конных ратников. Крестьянин, встреченный ими в поле, сказал, что целая дружина московская пошла сего утра вниз по реке, к Любечу, и что завтра ожидают отряда в деревне.

— Не надобно терять времени, — сказал Хлопка. Он снова свистнул и подал знак, чтоб передовая дружина собралась вокруг него.

— Ребята, — сказал атаман, — пойдем потихоньку опушкою леса и, разделившись на три части, нападем на ратников, прижмем их к реке и принудим сдаться. Если не захотят — бей!

Хлопка шел впереди и вскоре увидел воинов, которые, не предвидя никакой опасности, пасли коней своих, а сами лежали в шалаше из древесных ветвей, раздетые, без всякой предосторожности. Хлопка переменил план. Он велел всем броситься к шалашу, что и было немедленно исполнено. Оплошных ратников перевязали и забрали их лошадей и оружие.

На берегу находилось несколько лодок, которые стерегли ратники. Хлопка призвал к себе Иваницкого и сказал:

— Вот я исполнил мое обещание: видишь, что все делается по моему слову. Возьми лодку и ступай на ту сторону с двумя своими товарищами; третьего, толстого попивалу, я удерживаю при себе на некоторое время для письменных дел. Мой дьяк убит. Я намерен начать большую работу, и мне надобно переписываться с городами. Прощай! Если жизнь наша тебе нравится, воротись: я друг твой!

Иваницкий и монахи поблагодарили атамана от чистого сердца и, простившись с ним и с Мисаилом, сели в лодку. Мисаил не оказывал ни малейшего сожаления, расставаясь с своими товарищами, которые всегда обращались с ним презрительно и обременяли его насмешками. Хлопка обещал отпустить Мисаила с наградою при первой находке письменного удальца.

— Не забудь затопить своей лодки, — сказал Хлопка, — а я истреблю остальные на здешнем берегу.

Иваницкий, отплывая от берега, махнул рукою и еще раз поблагодарил разбойников. Вскоре беглецы пристали к другому берегу и поспешили в лес, чтоб скрыться из виду опасных своихизбавителей. Разбойники также ушли в лес, потащив за собою связанных пленников.

Когда беглецы отошли на такое расстояние, что могли почитать себя в безопасности, Иваницкий бросился на колени и поблагодарил Бога за свое спасение. Его товарищи последовали сему примеру.

— Чудесный промысел ведет меня к великой цели! — воскликнул Иваницкий. — Без всяких особенных предосторожностей мы прошли от Москвы, чрез толпы сыщиков и лазутчиков, и наконец, подобно пророку Даниилу[136], избавились из вертепа, наполненного кровожадными зверями! Какой ужасный человек этот Хлопка! Не одна корысть, но и мщение вооружили его. Этот злодей с своею смышленостью и храбростью наделает много зла. Жаль мне России, но в нынешних обстоятельствах и Хлопка нужен…

— Как, этот кровопийца нужен! — воскликнул Леонид. — Знаешь ли, что, если б я попался к нему один и если б не думал, что могу быть полезен моему законному государю, то пожертвовал бы собою и убил этого злодея.

— Изверг, который грозит облить кровью и превратить в пепел Россию, по-твоему, нужен! — примолвил Варлаам. — Сомневаюсь, русский ли ты, Иваницкий.

— Любезные друзья! Вы судите как простые граждане, а не как люди государственные, — отвечал Иваницкий. — Все, что может потрясти силу Бориса, все, что может сделать недовольных его правлением, ныне нужно и полезно. И самые толпы буйных грабителей, кровавые зрелища, к которым они приучают народ, все это принесет выгоды и умножит силу царевича при появлении его в России. Вы не понимаете великого предприятия во всех его отраслях. Обрушить престол хищника Годунова нельзя ветром, словами. Димитрию должно будет разрушать, чтоб наново созидать. Повторяю, Хлопка есть также орудие Божьего гнева на пагубу Бориса; итак, он нужен…

— Бог с тобой! — сказал Варлаам, — ты, как змей-прельститель, указываешь на одну сладость в самом грехе. Страшно быть с тобою!

Леонид молчал, но на лице его показывалось неудовольствие.

— Поспешим в Лоев, — сказал он, — может быть, в этом лесу мы наткнемся опять на нужных Иваницкому людей. А во мне нет к этому ни охоты, ни душевной силы.

— Ты недоволен мною, — сказал Леониду Иваницкий. — Друг мой, напрасно ты даешь дурной толк моим словам. Кто взлезет на вершину крутой горы, тот не должен разбирать, за какую траву хватается — за пахучую, за колючую или ядовитую. Все средства хороши, которые скорее и надежнее ведут к цели.

— Правило адское! — возразил Леонид.

— Правда, но употребляемое людьми, которых называют мудрыми в государственных делах, — отвечал Иваницкий с улыбкой. — Ты видишь, что я хорошо перенял науку у царя Бориса.

До захождения солнца беглецы шли опушкою леса; наконец они вышли в поле и увидели перед собою город Лоев. Леонид остановился, взял Иваницкого за руку и сказал:

— Наконец мы в Польше, в месте, безопасном для тебя, но ты знаешь, что я осужден на изгнание из сей земли и что в ней вступил я в монашество под именем Леонида. Ежели меня узнают, то я должен буду заплатить жизнью за нарушение закона.

— Пустое! — возразил Иваницкий, — здесь, в земле, называемой свободною, опасно нарушать только права сильного. Я имею здесь связи, и всемогущие иезуиты защитят тебя. Для отвращения явной опасности не называйся Леонидом Криницыным. Я Позволяю тебе взять мое прозвание, Григория Отрепьева. В России оно известно только в некоторых монастырях и лишь в последнее время дошло до ушей царя Бориса, который не имеет здесь власти вредить нам. Мне не нужна здесь более монашеская одежда, здесь я опять польский дворянин.

Хлопка не обыскивал Иваницкого. Драгоценный крест был спрятан в волосах его, а червонцы в чересах[137], которыми он опоясывался по всему телу. С польской стороны не было ни застав, ни стражи в городе. В Лоеве находились две церкви: римско-католическая и православная и несколько десятков небольших деревянных домов. Каменное здание, в котором помещался пограничный староста[138] с сотнею польских воинов, обведено было земляным валом и палисадами. Беглецы вошли в жидовскую корчму, потребовали особой комнаты, поужинали и легли спать.

Наутро Иваницкий позвал к себе жида и велел ему достать готовую пару польского платья, саблю и нанять лошадей до Киева. Все было исполнено в самое короткое время, но никто не заботился о пришлецах и не удивлялся перемене наряда русского монаха. Жиды даже не осмеливались беспокоить вопросами Иваницкого, а местное начальство занималось только делами своих подчиненных. Иваницкий, одевшись пристойно, пошел к старосте, нашел его в оружейной палате и сказал:

— Я дворянин из свиты посла Речи Посполитой в Москве, литовского канцлера Сапеги. Он выслал меня из Москвы еще зимою с важными и тайными поручениями; но я был преследован лазутчиками царя Московского, скрывался и едва успел преодолеть опасности и достигнуть отечества. Я только вчера прибыл сюда и прошу вас уведомить меня, где ныне посол и в каком положении наши дела. В удостоверение справедливости слов моих вот вам открытый лист от канцлера с его печатью.

Староста, человек пожилой и опытный в делах, сперва осмотрел с ног до головы Иваницкого и с недоверчивостью слушал его рассказ; когда же увидел печать и подпись канцлера Сапеги, тогда приветствовал гостя и попросил в свои комнаты. Велев подать завтрак, староста посадил Иваницкого возле себя и сказал:

— Так это вы тот опасный человек, которого Московский царь ищет с таким усилием! Теперь понимаю! Ко мне приезжал чиновник московский и обещал от пятисот до тысячи рублей, если я выдам ему беглецов московских, которых он мне описывал важными преступниками, расстригами, развратниками, святотатцами. По волосам и по бородавке на лице я догадываюсь, что они искали вас, предуведомляя, что один из них говорит по-польски и по-латыни. Чиновник говорил мне, что вас видели в последний раз в Брянске в монашеской одежде. Не правда ли?

— Перед вами мне нечего скрываться. Московский царь хотел поймать меня, чтоб пыткою выведать тайну, с которою я был послан в Польшу от посольства. Вот мое преступление, а вина двух моих товарищей, истинных русских монахов, та, что они помогали нам в делах и провели меня скрытыми путями. Я взаимно должен был спасать их и привел сюда с собою.

— И очень хорошо сделали. Вот как эти москали хотели обмануть меня! Если б вы не явились ко мне, я мог бы дать позволение на поимку русских беглецов, и если б вы попались в руки московских сыщиков за городом, то пропали бы без возврату. Чем могу быть вам полезным?

— Я хочу ехать в Киев и прошу у вас военного прикрытия на несколько миль, пока не удалюсь от берега, — сказал Иваницкий.

— Очень хорошо, я вам дам стражу.

— Где же теперь канцлер? — спросил Иваницкий.

— Вероятно, в Вильне. Король с войском в Лифляндии[139], а московские послы приглашены в Вильну для утверждения мирного трактата, предложенного Сапегою.

Иваницкий простился с старостою и объявил ему, что сего же вечера намерен отправиться в путь. Староста обещал немедленно приготовить двадцать конных воинов и снабдить его всем нужным для дороги.

(обратно)

ГЛАВА IV Беседа с монахом о древнем Киеве. Дух Украины. Любовь. Соблазнитель

Иваницкий, осмотрев Антониеву и Феодосиеву пещеры в Киево-Печерской Лавре и помолившись мощам святых угодников, сел на скамье вместе с проводником своим, старым монахом, и с удовольствием отдыхал на чистом воздухе, услаждая взоры зрелищем прелестных окрестностей.

— По благочестию твоему вижу, сын мой, что в тебе душа православная, — сказал старец Иваницкому. — Но ты радуешься, смотря на Киев, а мы плачем, помышляя, что латины ниспровергают нашу веру — униею[140]!

— Горесть твоя справедлива, святой отец, — сказал Иваницкий, — но ныне приближается время, в которое православие получит сильную подпору на севере, если только духовенство само того захочет.

— Не понимаю, из чего ты это заключаешь, сын мой? — возразил старец. — Напротив, ныне приходит время самое бедственное для православия. Прежние короли польские не противились желанию своего народа и не стесняли иноверцев. Ныне даже самые поляки православного исповедания, вожди и сенаторы, терпят притеснения! При вступлении на престол Сигизмунда III только два католика заседали в светском Сенате, а ныне православные и вообще иноверцы всеми мерами устраняются от влияния на дела[141]. Иезуиты овладели умом и сердцем короля, склонили на свою сторону знатных и богатых честолюбцев и ухищрениями и насилием влекут всех иноверцев соединиться с римскою церковью, пасть к ногам папы! За нас некому вступаться. Еще Киев не тронут, ибо князья острожские берегут его. Но бог знает, что будет вперед! Уже заведен здесь иезуитский коллегиум, уже иезуиты привлекли в школы свои богатейшее юношество и с амвона проповедуют среди русского народа, что вне римской церкви нет спасения, что православие есть ересь, и поносят учение наше и наших святителей!

— Все это должно скоро кончиться, — сказал Иваницкий с жаром.

— Не думаю и не надеюсь, — отвечал монах. — Между духовенством нашим нет согласия, а светские люди, особенно казаки, больше думают о мирских выгодах, нежели о душевном спасении.

— Однако ж Косинский и Наливайко[142] восставали за веру; в Вильне, в Витебске, в Могилеве православные также воспротивились унии и подняли оружие противу притеснителей православия, — сказал Иваницкий. — Мне кажется, что, если б русский царь объявил покровительство православию и призвал храбрых украинцев к оружию, то нашлось бы много охотников. Как ты думаешь, отец мой?

— Мне нельзя даже и думать об этих делах, — отвечал старец, посмотрев на Иваницкого недоверчиво. — Ты видел, что восстание Косинского и Наливайки не удалось. Они разбиты и казнены как мятежники, а уния еще более укрепилась после этого несчастного дела. Может быть, найдутся и духовные, которые желали бы, чтоб русские цари владели Киевом и Украиною. Но казаки и богатые граждане, привыкшие к буйной свободе под польским правительством, опасаются русского владычества. Они бы желали быть вовсе независимыми и от Польши, и от России, составлять особое княжение, как было в старину[143].

— Это нелепая мысль! — сказал Иваницкий. — Как можно думать, чтоб такое слабое княжество удержалось между тремя соперничествующими державами, каковы Россия, Польша и Крым под покровительством турецкого султана? Украина была бы самою несчастною землею.

— Твоя правда, — отвечал старец, — и я так думаю, но не все головы судят здраво. Есть такие, что думают, будто бусурманы будут покровительствовать Украине охотнее, чем Польша или Россия. Но это не мое дело.

— Я еще не осмотрелся в городе, но мне кажется, что он весьма крепок, — сказал Иваницкий.

— Я не воин и не могу об этом судить, — отвечал монах. — Город стоит на горе, посреди обширной равнины; между этою горою и новым Киевом течет Днепр. Новый город имеет вид треугольника и окружен деревянной) стеною с деревянными же башнями. Крепкий замок лежит на покатости горы и возносится над новым городом; но старый город выше его. В замке есть пушки и воины польские, но сам город слабо защищен. Осмотри, ты лучше меня рассудишь это дело[144].

— Много ли здесь церквей? — спросил Иваницкий.

— Православных не более десяти, — отвечал монах, — а на моей памяти еще было сорок. Главные: святой Софии — против ратуши и святого Михаила — под замком. Прочие рассеяны в разных частях города и находятся при монастырях. Знаменитая церковь святого Василия теперь в развалинах, на которых поныне видны неявственные греческие надписи из первых времен христианства в сих странах. Католики имеют здесь четыре церкви: соборную, доминиканскую на рынке, отцов бернардинов под горою, иезуитскую между бернардинскою и рекою. Был ли ты в храме святой Софии?

— Еще не успел.

— Советую тебе помолиться в нем и полюбоваться велелепию сей первой твердыни православия, — продолжал монах. — Она устроена по образцу храма византийского. Своды ее сложены из горшков, наполненных землею и повлеченных гипсом[145]. Стены выкладены разноцветными камнями с таким искусством, что невозможно распознать, живопись ли это или тканье. Царские двери и ризница удивят тебя своим богатством. В сем храме почиют останки князей русских и святителей. Церковь эта недавно обновлена в древнем вкусе, равно как и церковь святого Михаила, которую покрыли позлащенною медью.

— Я слыхал, что здешние храмы и монастыри вмещают в себе великие сокровища, — сказал Иваницкий, лукаво посмотрев на инока.

— Образа и ризницы богаты, но о сокровищах не знаю, — отвечал монах.

— Если б духовенство захотело употребить казну монастырскую на защиту православия, если бы, например, предложило русскому царю сокровища, — сказал Иваницкий, внимательно посматривая на старца.

— Это не мое дело, — возразил старец. — Об этом надобно знать владыкам и архимандритам.

— Ты напрасно скрываешься предо мною, отец мой, — сказал Иваницкий, — ты знаешь, что я русский душою и верою и болею об упадке православия. Мне сказывали, что ты пользуешься большим уважением у всех противников унии и что твоими советами сделано много для отражения сего несчастья.

— Что значат советы отшельника! — сказал старец. — Я могу только молиться — и молчать.

Иваницкий, видя, что осторожный монах избегает решительных ответов на его вопросы, переменил разговор и спросил:

— Не знаешь ли, отче, где живет здесь греческий купец Критос, давно поселившийся в Киеве и женатый на киевлянке?

— Он уже перешел в вечность, — отвечал монах, — снедаемый горестью и раскаянием за то, что погубил дочь свою, выдав ее из честолюбия за латина. Вдова его, добрая и набожная Анна, с дочерью Калерией живет в старом городе. Но я бы напрасно толковал тебе, как найти дом и улицу. В целом Киеве только три порядочные улицы: прочие ни прямые, ни кривые, а составляют род лабиринта. Это странное сплетение переулков, в которых каждый строится, как ему угодно. Я дам тебе проводника.

Монах вошел в один из домов, в которых живут чернецы вокруг церкви, и возвратился с юношею, поручив ему проводить Иваницкого.

Вышед из ограды лавры, лежащей на расстоянии четверти мили от города, и миновав русский монастырь святого Николая на горе близ Днепра, Иваницкий пришел в Киев и, пробираясь по немощеным улицам между рядами деревянных домов, построенных на русский образец в одно жилье с подвалом, остановился возле одного старого дома с раскрашенными ставнями. Проводник, сказав ему, что здесь живет вдова грека Критоса, удалился. Иваницкий брякнул кольцом в калитку, и старая служанка вышла отворить ее.

В сенях встретила его пожилая женщина в русском шелковом шугае[146] темного цвета. Голова ее повязана была черным платком.

— Желаю тебе здравия и всякого благополучия, Анна Петровна! — сказал Иваницкий. — Я пришел к тебе с известием от приемыша твоего, Алексея Криницына.

— От моего Алеши! — сказала Анна, всплеснув руками. — Он жив, бедненький! — примолвила она и залилась слезами. — Войди, батюшка, в светлицу, — сказала Анна и, переступя за ним через порог, воскликнула: — Калерия, Калерия, поди сюда, друг мой! Алеша, брат твой, жив. Вот от него вести!

Из другой комнаты выбежала опрометью девица и, увидев чужого человека в богатом польском полукафтанье, с золотым кушаком и саблею, остановилась, потупила глаза и, не будучи в состоянии ни скрыть внутреннего движения, ни преодолеть девической скромности, сказала дрожащим голосом:

— Где же брат Алексей?

Между тем Иваницкий смотрел с удивлением на красавицу. При высоком росте она была стройна, как серна. Черные, как смоль, волосы разглажены были по обеим сторонам высокого чела, а по плечам ниспадали две косы, заплетенные голубою лентою. Большие черные глаза, осененные длинными ресницами, сияли, как звезды на небе. Орлиный нос и коралловые уста придавали величественный и вместе приманчивый вид благородной физиономии. Белое лицо покрыто было живым румянцем. Полная грудь воздымалась от внутреннего волнения. Красавица подняла глаза, посмотрела на Иваницкого, и сердце его забилось сильно, пламень пробежал по жилам.

— Присядь, родимый, и расскажи нам, что ты знаешь о нашем Алеше, — сказала мать. Но Иваницкий не слышал слов ее и смотрел на прелестную девицу, которая, приметив замешательство гостя, пришла в большее смущение. Мать продолжала: — Мы знаем уже о несчастиях, которые он претерпел в Варшаве, знаем о пагубной встрече его с моим зятем, но нам сказали, что сын мой после того умер. — Иваницкий все еще молчал. Калерия повторила вопрос матери, и Иваницкий отвечал:

— Умер для света: Алексей постригся в монахи.

— Да исполнится святая воля Господня! — сказала мать. Дочь тяжело вздохнула и утерла слезы белою рукой. Добрая Анна, приписывая смущение гостя той горести, которая снедала ее собственное сердце, и посадив гостя за стол под образами, остановилась напротив, ожидая объяснения. Наконец Иваницкий пришел в себя и, взглянув еще раз на Калерию, потупил взоры и сказал:

— Алексей осужден в Польше на изгнание, а кроме того, опасается мщения родственников Прошинского. Он принял монашеский чин и поселился в отечестве своем, в России. Некоторые важные дела принудили его возвратиться в Польшу и скрываться до времени под чужим именем. Он бы рад броситься в ваши объятия, но ты, Анна Петровна, и покойный муж твой запретили ему являться в вашем доме. Он не смеет преступить приказания тех, которые заступали ему место родителей, которых он любил более своей жизни…

— Пусть явится! — воскликнула мать. — Ныне обстоятельства переменились. У меня нет ничего дороже, кроме его и моей дочери. Ах, если б была жива моя Зоя! — Мать залилась слезами. Калерия закрыла руками прелестное лицо свое и плакала.

— Итак, вы сегодня увидите его, — сказал Иваницкий.

— Он здесь! — воскликнули вместе мать и дочь.

— Здесь и живет вместе со мною, — отвечал Иваницкий и, чувствуя тяжесть на сердце, поклонился женщинам и вышел. Голова его горела, кровь кипела; он долго ходил по городу без всякой цели, пока решился возвратиться домой.

Варлаама не было в жилище, Леонид сидел один у окна, подпершись локтем. Взглянув на Иваницкого, он приметил перемену в чертах его лица.

— Не новая ли беда угрожает нам? — спросил хладнокровно Леонид.

— Беды нет, — отвечал Иваницкий угрюмо, — но кажется, что в Киеве закатилось мое счастье…

— Зачем ты завел меня в этот город! — воскликнул Леонид, — здесь и я схоронил мое счастие. Здесь я не могу быть спокоен ни минуты, будучи так близко от любимых мною и не смея к ним явиться!..

— Ты увидишь их, — отвечал Иваницкий протяжно и как будто с неудовольствием. — Я был в доме твоей воспитательницы, сказал, что ты здесь, и она и дочь ее ожидают тебя в свои объятия.

Леонид вскочил с своего места. Лицо его разыгралось радостью.

— Ты видел их, ты говорил с ними! — воскликнул он. — Здорова ли мать моя, здорова ли моя Калерия?

— Мать здорова, а Калерия… Калерия… она здорова… Я от роду не видал такой красавицы! — сказал Иваницкий.

— О, друг мой, если б ты видел Зою! — воскликнул печально Леонид. — Но и Калерия так же добра, так же умна, так же чувствительна, как сестра ее. Это моя воспитанница. Втайне я обучал обеих сестер наукам, которые неприступны доселе нашим россиянкам. Калерия воспитана лучше многих польских боярышень, славящихся в чужих землях ловкостью и умом. Я горжусь моим созданием. Ах, Зоя, Зоя! — Леонид горько заплакал. — Я теперь счастлив, друг мой! я могу плакать, — примолвил он. — Не смею показываться на улицах в городе, где меня знают многие, но лишь смеркнется, полечу туда. Боже мой! Я не думал, чтоб когда-нибудь мог ощущать радость. Но вот я счастлив!

Леонид сел на прежнем месте и задумался. Иваницкий долго прохаживался по комнате и наконец подошел к Леониду, сел возле него и сказал:

— Друг мой! увидев Ксению, дочь царя Бориса, я думал, что в свете не может быть совершеннее красавицы: она явилась очам моим, как чистая голубица в сиянии ангельской красоты и непорочности. Я думал, что все блаженство в черных ее очах, на нежных ее устах, на белоснежной груди. Голос ее трогал сердце мое, как струны сладкозвучной арфы, взоры разливали какую-то томность в душе моей. Увидев Калерию, я ощутил новую жизнь. Взоры ее зажгли кровь мою, голос потряс весь бренный мой состав и проник в душу. Ты терял рассудок от любви к Зое, друг мой, я с ума сойду от любви к Калерии! Спаси меня! или убей, или помоги мне, позволь любить сестру твою!

— Молодой человек, успокойся! — сказал Леонид важно. — Я узнал тебя совершенно. Душа твоя пламень, тело закаленная сталь, а ум твой сколь ни высок, но еще не укрепился до того, чтоб обуздывать страсти. Душа твоя не может оставаться в покое: без впечатлений она потухнет, как огонь без вещества. Две сильнейшие страсти, требующие всех сил жизни, — любовь и честолюбие — имеют на тебя самое сильное влияние. Когда ты мне говорил о любви своей к царевне, я почитал тебя мечтателем и был спокоен, зная невозможность увенчать успехом твои желания. Но теперь, когда душевный твой пламень обратился на сестру мою, на особу, которая мне дороже всего в жизни, я не могу быть равнодушным зрителем. К обладанию сестрою моею один путь — чрез церковь; на всякой другой стезе к ее сердцу ты встретишь мстительное железо. До сих пор не знаю подлинно ни роду твоего, ни племени, но кто бы ты ни был, если Калерия изберет тебя сердцем, если мать ее согласится соединить вас, я не скажу ни слова. Слишком много претерпел я, чтоб противиться сочетанию сердец по взаимному выбору. Не возбраняю тебе видеть Калерию и искать любви ее. Иваницкий бросился в объятия Леонида, прижал его к сердцу и в исступлении страсти воскликнул:

— Ты не знаешь, кто я! узнаешь — и… узнаешь! Я приуготовлю для Калерии судьбу, которой позавидуют первые девицы в обоих государствах. Я возвеличу ее, возведу на высокую степень, я…

— Друг! — сказал Леонид, — умерь свой восторг. Счастье для женского сердца не в величии, не в богатстве, но в любви, в нежности. Не забавляйся мечтами до времени. Еще ты не знаешь Калерии, еще она один только раз видела тебя.

Между тем смерклось, и Леонид, окутавшись в рясу, пошел к своим любезным. Иваницкий остался один и, желая рассеяться, вышел прогуляться на берег Днепра.

* * *
Прошло четыре месяца с тех пор, как Иваницкий в первый раз увидел Калерию, и все приняло другой вид в доме. Леонида уже не было в Киеве. Иваницкий овладел совершенно умом вдовы Критоса и сердцем прелестной Калерии. Он проводил дни в доме Анны и был в нем семьянином, заступил место Леонида.

Пламенная душа и чувствительное сердце суть пагубные дары природы, особенно в женщине, когда она должна идти в жизни путем испытаний. Каждая черта лица, каждое движение, каждый взгляд Калерии обнаруживали душу необыкновенную, огнедышащий вулкан, прикрытый только легкою оболочкою девической скромности. Но и эту оболочку сорвала любовь, и пламя вспыхнуло со всею силою.

Много женихов представлялись Калерии, но она, пользуясь свободою польских девиц, старалась узнавать душевные их свойства, и из числа многих красавцев, юношей богатых и умных, ни один ей не пришел по сердцу. Ива-ницкий — не красавец, — скрывая свое происхождение и не расточая пред нею богатства, приобрел любовь ее пылкою, исступленною своею страстью, умом необыкновенным, красноречием пламенным и какою-то дикою смелостью. Когда Иваницкий рассказывал о каких-нибудь делах или подвигах великих мужей славянских поколений, он переливал пламень свой в слушателей, исторгал слезы и ворочал сердцами по произволу. Когда он наедине говорил Калерии о любви своей, он не жил, но пылал, и слова его, взоры, как ядовитые стрелы, впивались в сердце красавицы. Рассуждая с стариками киевскими, собиравшимися иногда в доме Анны, Иваницкий изумлял мудрейших своею мудростью и льстил их надеждам, предсказывая блистательную участь Киева, умилял их, проливая вместе с ними слезы о несчастиях святого града. Доброй Анне он рассказывал о чудесных похождениях святых, пострадавших за веру, и толковал ей Священное Писание. Кто только знал Иваницкого, каждый любил его, каждый уважал, каждый удивлялся ему. Калерия следовала общему мнению и внушению своего пылкого сердца, которое ожидало только искры, чтоб воспылать. Оно воспылало!

Иваницкий истинно любил Калерию и не думал воспользоваться ее слабостью, не имел замысла обольстить ее. Но могут ли влюбленные ручаться за твердость? Одна несчастная минута решила участь любовников…

Зоркий, наблюдательный взор Леонида был несносен Иваницкому. Он нашел соумышленников, которые уверили Леонида, что родственники Прошинского открыли его убежище и хотят или погубить его тайно, или предать в руки правосудия. Иваницкий, будто по дружбе и по великодушию, спас Леонида, дал ему денег и отправил с письмами к своим знакомым в Львов, обещая вскоре за ним последовать. После сего он более не скрывался с своею любовью, получил позволение матери жениться на Калерии и медлил, будто ожидая позволения и прибытия родителей из отдаленной польской провинции. Добрая Анна часто посещала храмы Божий, и Иваницкий как жених имел случаи беседовать наедине с дочерью. Он воспользовался заблуждением страсти…

Однажды, в погодный сентябрьский вечер, Иваницкий сидел под ореховым деревом в саду возле Калерии и в задумчивости смотрел на небо. Некоторое время продолжалось молчание. Вдруг на глазах Калерии навернулись слезы.

— Любишь ли ты меня? — сказала она.

Иваницкий взял красавицу за руку, посмотрел на нее и сказал хладнокровно:

— Я люблю тебя, но не могу быть всегда предан одной только любви. Поприще жизни моей усеяно терниями: мне предлежат дела великие, голова моя не может всегда следовать внушению сердца.

— Скажи, какие несчастия угрожают тебе, какие дела ты намерен предпринять; я разделю с тобою горести и опасности; пойду на смерть с тобою! — отвечала Калерия.

— Нет, милая, это невозможно, — возразил Иваницкий. — Бывают случаи в жизни, где женщины не должны действовать, где любовь и нежность вреднее чувств самых ненавистных, где…

Калерия прервала слова Иваницкого:

— Ты перестал любить меня! — воскликнула она. — Любовь не может быть помехою в делах великих и благородных; напротив, она возбуждает к ним.

— Иногда, но не в моем положении, — отвечал Иваницкий хладнокровно.

— Мучитель! Зачем же ты вселил в меня любовь, зачем обманул меня! — воскликнула Калерия. Она побледнела, встала и сказала в сильном внутреннем движении — Слушай! Судьба моя совершилась. Я отдалась тебе легкомысленно, но не думай, чтоб ты мог отбросить меня, как сорванный цвет. Иваницкий! ты посягнул на честь мою и заплатишь жизнью, если отважишься на мое поругание. С некоторого времени примечаю я твою холодность. Ты что-то замышляешь недоброе. Ты показывал нам письма от твоих родителей, но время летит, они не являются, и брак наш отсрочивается со дня на день, с недели на неделю. Брата моего нет здесь. Не ты ли удалил его? Но я не имею нужды в мстителе. Мой мститель на небе и поразит тебя вот этою рукою! — Калерия протянула правую руку и, помолчав, продолжала: — Я всегда страшилась любви; вкусив сладость ее, готова вкушать и горести, но не перенесу поругания. Если ты до сих пор не узнал меня, так познай теперь. В моих жилах течет кровь русская и кровь греческая. Как женщина русская я не снесу бесчестия; как гречанка буду уметь отмстить. Я жена твоя! Отныне мы неразлучны. Вместе жить или вместе умереть!

Иваницкий взял Калерию за руку, посадил возле себя, прижал к сердцу и сказал:

— Я люблю тебя, твой навсегда, но не могу явно вступить с тобою в брак до совершения моего великого предприятия. Знай, что царевич Димитрий Иванович, которого хотел умертвить царь Борис, жив и скрывается в Польше, в отдаленном городе на берегах Вислы…

— Царевич Димитрий жив! — воскликнула Калерия.

— Да, жив, и я первый друг его, первый его поверенный. Я ходил в Москву приготовить умы к его возвращению, нашел везде готовность служить законному государю и должен возвратиться к царевичу, объяснить ему расположение московского народа, составить предначертание к завладению вотчиною его, Россиею. Любовь к тебе удержала меня четыре месяца; между тем я изменил долгу и присяге. Вот что меня мучит! Я должен поспешить к царевичу, возвратить ему драгоценное доказательство его происхождения, вот этот крест, — при сем Иваницкий показал Калерии алмазный крест, висевший у него на груди, — и отдать отчет в моем посольстве. Я русский — и не могу изменить законному государю, который мучится в ожидании меня. Теперь видишь ли, что я люблю тебя, поверяя тебе тайну, с которою сопряжено более, нежели счастье и жизнь моя, сопряжено благо отечества? Итак, позволь мне отлучиться, повидаться с царевичем, овладеть престолом московским для законного государя, прославиться, достигнуть почестей и величия. Когда же подвиг наш совершится, я возвращусь к тебе, обвенчаюсь с тобою торжественно и повезу в Москву наслаждаться моею любовью, блеском моей славы, моего величия!

— Димитрий Иванович жив! — сказала Калерия. — Да ниспошлет ему Господь Бог успех в правом деле. Не стану удерживать тебя на поприще славы, но хочу последовать за тобою. Почему же супруга царского друга не может явиться к государю? Обвенчаемся, и я еду с тобою, буду услаждать труды твои нежным соучастием, оберегать в опасностях… Для любви нет ничего невозможного!

— Нет, любезная Калерия! я не могу явиться теперь к царевичу с женою. Мне предстоит много трудов, разъездов, переговоров. Я должен буду переноситься с места на место. Может быть, я должен буду искать помощи в Крыму, в Цареграде. Твое сопутствие подвергнет тебя и меня опасности и повредит делу. Ты знаешь уже, что я прибыл сюда с Леонидом в одежде инока. Эта одежда спасает меня от взоров любопытных и открывает вход всюду, где мне должно будет хлопотать тайно о делах царевича. Я не могу странствовать с женщиною.

Калерия задумалась и отвечала:

— Я не променяю блага отечества на собственное счастье. Иди, куда призывает тебя долг, честь и присяга! Оправдываю и цель твою, и средства, ибо для отечества должно всем жертвовать. Но мы можем обвенчаться тайно, и если тебе суждено погибнуть в великом подвиге, я не переживу тебя, но умру законною женою Иваницкого, друга Московского государя.

Иваницкий помолчал немного, как бы собираясь с мыслями, и наконец сказал:

— Хорошо, друг мой! Если для твоего спокойствия нужно это, я готов. Послезавтра обвенчаюсь с тобою. У меня за Днепром в одной деревне есть приятель священник. Я предуведомлю его — желание твое исполнится.

Иваницкий поцеловал Калерию и сказал, что он завтра к ней не будет, ибо должен приготовить все к тайному выезду и бракосочетанию. Любовники расстались.

(обратно)

ГЛАВА V Несчастная жертва честолюбия. Таинственный человек открывается. Нечаянная встреча. Буря. Запорожец

Матушка, позволь мне, пойти сего дня на посиделки к Вареньке Кудряшевской! — сказала Калерия.

— Изволь, друг мой! только возвратись пораньше, да берегись сырой ночи. Вы так поздно сидите, что, право, страшно, когда долго нет дома.

Калерия надела на себя новый бархатный сарафан, голову украсила жемчугом и покрыла фатою, накинула на плеча душегрейку и вышла со двора в сумерки. Старая служанка проводила ее до ворот приятельницы Вареньки Кудряшевской.

Калерия поздоровалась с подругою и, посидев у нее несколько минут, вышла, сказав, что ее дожидается на улице служанка. Иваницкий ждал ее за углом. Он взял Калерию за руку и в безмолвии повел к берегу. Рука Калерии трепетала в руке его. Пониже парома старый рыбак дожидался их с лодкою. Иваницкий оставил старика на берегу, посадил Калерию в лодку, взял весла и поплыл вниз по реке.

Печально сидела Калерия и смотрела на небо. Полная луна освещала великолепное зрелище, посребряла струи вод и вершины дерев. Широкие тени разлетались на пригорках. Иваницкий не промолвил слова и с усилием действовал веслами. Лодка быстро плыла по течению, и вскоре златые верхи церквей киевских скрылись из вида. Они выехали в пустынное место, где Днепр протекает между лесом.

— Ты печален, друг мой! — сказала Калерия, — неужели я причиною твоей горести?

Иваницкий молчал.

— Неужели я заграждаю тебе путь в жизни к твоим великим намерениям? — спросила Калерия.

— Заграждаешь! — сказал хладнокровно Иваницкий.

— Неблагодарный! — воскликнула Калерия. — Не я искала тебя, но ты нашел меня и разрушил мое спокойствие, мое счастие. И тогда, как я решилась отпустить тебя от себя, отпустить, быть может, навеки и остаться одна с моею горестью, ты говоришь, что я заграждаю тебе путь в жизни! Вот награда за мою любовь, за мою жертву! Иди на опасности, иди один, если не хочешь взять меня с собою. Но скажу тебе вперед: когда подвиг твой совершится, когда царевич Димитрий воссядет на престоле предков своих, я явлюсь к тебе, хотя бы ты был на первой степени в государстве; явлюсь не к вельможе, но к супругу, которого залог любви уже ношу под сердцем. Так! знай, что я уже мать! Не предам на поругание невинной жертвы моей слабости и твоего злодейства, не останусь в пустыне малодушно оплакивать свое легкомыслие! Если б ты был не только первый вельможа царя Димитрия Ивановича, но сам царь — я бы потребовала прав моих среди двора и народа, уличила бы преступника и сказала бы всенародно: он обманул бедную, беззащитную жену; он не может пользоваться доверенностью народа; обманщик не в состоянии быть правосудным…

— Замолчи! — воскликнул Иваницкий.

— Мне молчать! Нет! ты обольстил меня, но я не хочу обманом заставить тебя произнесть вечную клятву пред алтарем. Гнушаюсь всякого подлога. Объявляю тебе, что никакая сила на земле не в состоянии разлучить меня с тобою. Я не могу ни принадлежать другому, ни жить без тебя. Ты клялся быть моим навеки, я поверила, отдалась тебе: я твоя, но и ты мой; одна смерть разлучит нас!

— Ты хочешь моей смерти, — сказал Иваницкий, злобно улыбнувшись.

— Я думала о твоем счастье, а не о смерти. Но твоя холодность, твой мрачный вид, твое равнодушие к моим страданиям убивают меня. Ах, если б ты еще любил меня!

— Любишь ли ты меня? — спросил Иваницкий, положив весла и посмотрев пристально на Калерию.

— Неблагодарный! Смеешь ли ты спрашивать об этом, после той жертвы, которую я принесла тебе?

— Любовь испытуется жертвами не такого рода, как ты думаешь. Кто любит, тот охотно пожертвует собою для блага любимого предмета. Я бы охотно посвятил тебе жизнь мою, но я нахожусь в таком положении, что не могу этого сделать. Калерия, будь великодушною и откажись от меня: дай мне свободу!

— Боже мой, до чего я дожила! Послушай, Иваницкий: ты мне омерзителен. С этой минуты никогда взгляд любви не обратится на тебя. Отказываюсь от тебя, даю тебе свободу, но ты должен обвенчаться со мною — не для меня, а для детища, которое ношу в утробе. Пусть священник благословит нас — и тогда ступай с Богом! Я не хочу знать тебя.

— Этого быть не может. Я не могу с тобою обвенчаться, — сказал Иваницкий.

— Зачем же ты вывез меня из города, в эту пору? Какие твои намерения?

— Неистовая твоя страсть заставляла меня молчать перед тобою в Киеве, а внезапное бегство могло бы повредить доброй моей славе. Я вывез тебя… чтоб упросить дать мне свободу…

— Лжец! Ты имеешь какой-нибудь злой умысел. Вот колокольня той церкви, где мы должны были обвенчаться. Вези меня к берегу!

Иваницкий молчал и продолжал грести.

— Вези меня к берегу! — воскликнула Калерия, — или я заставлю тебя раскаяться в твоем умысле! — При сих словах Калерия вынула нож из-за пазухи и бросилась к Иваницкому. — Вези меня к берегу! — повторила она. — Сердце мое говорит, что ты готовишь мне погибель.

Иваницкий бросил весла, поднялся с своего места и, схватив Калерию за руку, отнял нож и бросил в воду. Калерия ухватилась за саблю Иваницкого, но лодка сильно покачнулась, и она упала ему на руки.

— Так умри же, неотвязная! — воскликнул Иваницкий и бросил несчастную в Днепр.

Раздался пронзительный вопль, и Калерия скрылась в волнах. Иваницкий отворотил голову в другую сторону, ударил веслами, и лодка помчалась.

Он взглянул на небо: та же луна, которая освещала убийство дьяка под Москвою, светилась между облаками. Он отвратил взоры. Кровь в нем волновалась сильнее, нежели воды в Днепре. Голова горела, он был в исступлении, крепко сжимал весла в руках и, как будто озлобясь на Днепр, сильно ударял по его поверхности. Лодка скоро удалилась от места преступления. Иваницкий причалил к берегу и вышел в лес.

По берегу чрез лес пролегала тропинка. Иваницкий без всякого намерения свернул на нее и вскоре вышел на небольшую поляну. Два всадника предстали пред него: один был Леонид, второй — друг его юности, киевлянин. Иваницкий остановился.

Леонид соскочил с коня и бросился к Иваницкому.

— Где сестра моя, где Калерия? — воскликнул он. — Я все знаю. Ко мне послан был гонец в Львов в ту минуту, как холодность твоя обнаружилась. 11о несчастию, я не застал Калерии, но она оставила письмо к матери, в котором уведомила, что в эту ночь должна обвенчаться с тобою в селе Китаевском. Я едва прибыл этого вечера в Киев и случайно узнал от рыбака, что ты поплыл с Калерией в лодке. Где она, где сестра моя?

Иваницкий молчал. Эта нечаянная встреча казалась ему карою самого провидения.

— Где сестра моя, говори, злодей! — возопил в ярости Леонид. — На лице твоем начертано преступление. Ты бледен, глаза твои пылают, как у лютого зверя, язык онемел… Что ты сделал с Калерией, куда ты девал ее?

— Она там! — сказал Иваницкий, указав рукою на небо.

— Изверг, ты убил ее! — воскликнул Леонид. — Где труп несчастной сестры моей? где моя Калерия?

— Она сама бросилась в волны Днепра! — сказал Иваницкий дрожащим голосом, потупив глаза в землю.

— Ты ее убийца — умри же, злодей! — возопил Леонид, выхватил нож и устремился на Иваницко-го. Он отскочил назад, обнажил грудь и, остановясь, сказал:

— Рази, если смеешь, своего государя! Я — царевич Димитрий!

Нож выпал из руки Леонида.

— Ты царевич Димитрий! — сказал он тихо. — О, я несчастный!

Киевлянин, сопровождавший Леонида, слез с коня, снял шапку и в изумлении смотрел на двух врагов.

— Наконец пришло время, и таинственный человек должен открыться перед тобою, — сказал тот, который известен был Леониду под именем польского дворянина Иваницкого и монаха Григория Отрепьева. Это был тот самый, который замышлял свергнуть с престола Бориса Годунова, которого друзья почитали истинным царевичем, а потомство прозвало Лжедимитрием. Он стоял перед Леонидом с обнаженною грудью и сказал:

— Убей законного царя своего: он слишком несчастлив, чтоб дорожить жизнью. Да будет с Россией, что Богу угодно!

Леонид молчал и смотрел в глаза Лжедимитрию.

— Ты был ослеплен моими рассказами, — продолжал Лжедимитрий, — и не мог придумать, чтоб я решился сам, в одежде инока и в лице польского дворянина, разведывать в Москве и посеять первые семена моего будущего могущества. Леонид! Государи только на престоле имеют верных и усердных слуг, имеют их тогда, когда могут награждать и миловать. Но я, несчастный, бесприютный, бедный изгнанник, я должен был сам для себя трудиться. Ты слышал от многих, знавших царевича, о приметах его. Смотри: вот одна бородавка под правым глазом, а вот другая на лбу. — При сем Лжедимитрий сбросил с себя полукафтанье. — Видишь ли, вот одно плечо короче другого[147]. Наконец, вот тот крест, моя собственность, а вот письма от матери моей, царицы, которая уже знает, что я жив, видела меня в своем заточении и ожидает моего пришествия. — Лжедимитрий подал Леониду связку бумаг, которых тот однако ж не взял, надел полукафтанье и, смело подошед к нему, взял его за руку и сказал: — Ка-лерия умерла, но я не убил ее. Она пришла в отчаянье, узнав, кто я. Ты сам чувствуешь, что мне невозможно было сочетаться с нею браком. Что бы сказал народ мой, если б я возвел на престол бедную гражданку киевскую без его ведома? Я должен искать союзников, предложением руки моей могу подвигнуть на Бориса сильные роды княжеские. Я не могу располагать собою, ибо принадлежу России. Любовь, страсть заблуждала меня, но провидению угодно было расторгнуть эту цепь, приковывавшую меня к бездействию. Что значит смерть одного творения, когда дело идет о счастии миллионов! Как друг царский забудь обо всем и думай об одной России: вознесись, Леонид, превыше всех предрассудков… Леонид прервал слова его:

— Боже мой! Погибель сестры моей я должен назвать победою предрассудков! Несчастный! Я, я один погубил целое семейство!.. — Леонид бросился на землю, заливаясь горькими слезами. Лжедимитрий стоял неподвижно, сложив на груди руки, и, как знаток сердца человеческого, дал время излиться горести и отчаянию Леонида. Наконец он встал, отер слезы и, не говоря ни слова, пошел в обратный путь. Киевлянин повел лошадей. Лжедимитрий остановил Леонида и сказал:

— Неужели мы должны расстаться врагами?

— Если ты Димитрий — я не могу быть врагом твоим; но как ты еще не на престоле, то могу отказаться служить тебе, — отвечал Леонид.

— На престоле или нет — я законный твой государь, — возразил Лжедимитрий, — и требую не служения от тебя, но дружбы…

— Служить можно неволею, по обязанности, но любить нельзя, — отвечал Леонид.

— Но можешь ли ты удовлетворить желанию твоего государя и поклясться не изменять мне, хранить тайну о моем пребывании в Польше, пока я сам не откроюсь? — сказал Лжедимитрий.

— Я гнушаюсь всякою изменою, не изменял никому, не изменю и тебе, — отвечал Леонид.

— Ручаешься ли за своего товарища? — спросил Лжедимитрий.

— Ручаюсь, — отвечал Леонид.

— Итак, прощай! — сказал Лжедимитрий, взяв за руку Леонида. — Благодарю тебя за службу, за все пожертвования, которые ты сделал для избавления России от похитителя. Возвратись в Киев и будь спокоен: я испрошу тебе чрез моих друзей железный лист[148] откороля. Чрез несколько недель ты получишь свое прощение.

— Моли Бога, да простит он тебя, царевич! — сказал Леонид. — Жестокость твоя, хладнокровие к страданиям людей, даже преданных тебе, твое сластолюбие и переменчивость удостоверяют меня более, нежели все приметы, в том, что ты сын Иоаннов. Вероятно, мы не увидимся в жизни; итак, помни последние слова мои: кровь невинная вопиет к небу и обратится на голову преступника. Пред Богом нет различий сана и рождения! Добродетель и преступление — вот два только различия, по которым праведный судия небесный награждает и наказывает. Царский венец не защитит тебя от угрызений совести. Этот змей подползет и к ступеням твоего трона, и на одр, охраняемый твоими воинами. Разрушая счастье других, ты не можешь быть счастливым… Прости!

Лжедимитрий хотел говорить, хотел обнять Леонида, но он вскочил на коня и помчался от него. Киевлянин последовал за своим другом. Лжедимитрий остался один в лесу. Осенний ветер шумел в листьях и, беспрестанно усиливаясь, превратился в бурю. Небо покрылось мрачными облаками; вихрь свистел и колебал деревья, которые скрипели на корнях. Грозно ревел Днепр, и плески волн доходили до смятенного слуха убийцы. Ему слышались пронзительные вопли, стон, последний отголосок отходящей души… Лжедимитрий трепетал всем телом. Он оглядывался во все стороны, как будто боясь, чтоб Калерия не вышла из кустов, не появилась из-за дерев. Дождь обливал его, холодный ветер проникал до костей, но он ничего не чувствовал и беспрестанно то озирался, то прислушивался.

Вдруг ужасный треск раздался над его головою; казалось, будто небо обрушилось. Пламя мелькнуло пред его глазами, столетний дуб раскололся надвое и воспылал, как свеча. Оглушенный ударом, Лжедимитрий пал на землю, хотел воззвать к Богу, но слова замерли на устах: он не мог молиться!

Природа умереннее в своем буйстве, нежели люди. Действия ее грозны, гибельны, но непродолжительны, когда, напротив того, месть и злоба, возрождаясь в сердце подобно буре, продолжаются годы и нередко веки между частными людьми и целыми народами. Прошла гроза; Лжедимитрий встал с земли и, измученный, побрел медленно тропинкою из лесу, вышел в поле и, увидев на возвышении деревушку, направил туда шаги.

Он постучался у ворот первого дома. Старик отворил и, увидев измоченного человека, без расспросов ввел в избу, развел огонь в печи, примостил скамьи, постлал чистой соломы и дал во что переодеться. Хозяйка между тем спросила, не хочет ли странник подкрепить свои силы пищею. Лжедимитрий отказался и, сбросив с себя платье, лег отдыхать.

Тело требовало успокоения, члены не могли более действовать от истощения сил, и Лжедимитрий заснул; но душа его не успокоилась. Впечатления — пища души. Обремененная сильными ощущениями душа Лжедимитрий тем сильнее бодрствовала и действовала сновидениями, которые были столь же ужасны, как существенность. Лжедимитрий видел во сне Калерию, слышал последние ее стоны, ее жалобы, осязал труп ее. При последнем издыхании она угрожала ему мщением небесным. Наконец он видел себя в сновидении, оставленного Богом и людьми, в пустыне, на голом утесе, между плотоядными птицами необыкновенной величины, которые терзали тело его. Калерия носилась над ним в виде ангела-мстителя и указывала птицам на сердце убийцы, чтоб они исторгли его из живого страдальца. Лжедимитрий вопил во сне, вскакивал с постели, призывал Калерию, рвал на себе волосы. Добрые хозяева, думая, что он болен, сидели над ним, ожидая с нетерпением успокоения припадка. Наконец Лжедимитрий открыл глаза, но он был так слаб, что не мог отправиться в путь. Он просил у хозяев позволения провесть несколько дней в их хижине.

Лжедимитрий весь день был угрюм, не хотел принимать пищи и бродил один вокруг селения. Но и злодейство имеет свою силу, как добродетель, и хотя побуждения и следствия различны, но действия бывают те же. Ложные мудрствования успокоили на время Лжедимитрия. На другой день он подкрепил силы свои пищею и питьем, и взор его несколько прояснился. Заботливость добрых хозяев о его положении возбудила в нем чувства признательности. Здоровый и свежий вид старика, которому только изменяли седые усы и волосы, его воинственная осанка и поступь, быстрые движения — все привлекало к нему Лжедимитрия. Ввечеру, при свете каганца, когда старуха сидела за пряжею, а хозяин починивал упряжь, Лжедимитрий, сидя на скамье и облокотясь на стол, завел с ним разговор:

— Сколько тебе лет, дедушка? — спросил Лжедимитрий.

— А Бог знает; ведь мы не считаем годов, пане. Пока здоровится, так все кажется, что еще молод. Отец мой был вольным казаком запорожским, когда еще казаки не женились. Он сказывал мне, что я родился на пятый год после того, как при кошевом атамане Астафии Дашкевиче король позволил нашим селиться в вольных слободах и дал земли от порогов до города Черкасска. Это был добрый король!

— Сигизмунд Казимирович, — отвечал Лжедимитрий. — Правда, он был и добрый, и мудрый государь. То, об чем ты говоришь, случилось в 1510 году, следовательно, тебе теперь восемьдесят шесть лет!

— А почему ты знаешь это, пане?

— По книгам, друг мой! В книгах написано все, что было на свете!

— Это добре! — возразил старик. — Так, стало быть, запишут и то, что нынешний король, Сигизмунд Иванович, не помнит нашей службы, не любит своих деток и хочет, чтоб мы погубили души и сделались папистами.

— Конечно, все это будет записано, — отвечал Лжедимитрий.

— Ох, много надобно было бы писать, если б пришлось записывать все дурное, что делают с нами паны ляхи, советчики их ксендзы да жиды! А кто записывает все это, пане?

— Люди, о которых теперь не знают и не ведают, пишут правду, сидя в уголку. Есть и такие, что пишут явно и пускают в народ свои писания; да тем немного можно верить. Кто посильнее, за тем и они!

— Ах, окаянные! Ведь уже если писать, так писать правду, — сказал старик, — а не обманывать народ. Это и грех, и стыд. Послушай, пане, как ты давеча спал, мы приметили у тебя на груди богатый крест; видели, что ты крестишься по-нашему, так, стало быть, ты нашей православной веры, да еще и русский, потому что говоришь по-русски, как москаль. По одежде ты польский пан. Скажи-ка, каково ты уживаешься с ними? Паны при нынешнем короле сделались сердиты, как волки. Так и мечутся на всякого, кто не их веры! Господь ведает, как это пришло, а прежде этого не бывало. Вот был славный король Степан Степанович Баторий! Любил он казаков, любил и ляхов и всем делал добро. Были тогда и ляхи добры и жили дружно с казаками. А нынешние ляхи — Бог весть из чего бьются! Все бы кланяться им да их папе. Нам нельзя ужиться с ними, да, я думаю, и всякому православному тоже мудрено.

— Есть и между поляками всякие, и добрые, и дурные. С хорошими я живу хорошо, а от дурных в сторону.

— Конечно, есть всякие, — возразил старик. — Но каков поп, таков и приход! Король-то связался крепко с ксендзами, да еще с иезуитами. Так и все поют ту же песню. Ну как им пришло в голову, чтоб православные поклонились папе! Правда, нашли они глупых и трусливых, что пристали к ним; только не тронь казачины, а особенно Запорожья! Наши как заблаговестят по-русски в Сечи, так и в Варшаве будет слышно!

— А ты служил в казачьем войске? — спросил Лжедимитрий.

— Вырос и состарелся на Запорожье! — отвечал старик. — Сын мой Герасим-, по прозванию Евангелик, и теперь на Запорожье, кошевым в Новой Сечи. А я уж стар и отдыхаю, да молюсь Богу. Было время — и я воевал, и я делил золото пригоршнями, да все прошло! Пусть теперь сын ратует с неверными.

— Ты отец Герасима Евангелика, этого храброго атамана? — воскликнул Лжедимитрий.

— А что ж мудреного? — возразил старик. — Ты б хотел, чтоб атаман был паном или старостою! У нас не так ведется. У нас и атаманский сын будет всю жизнь подвязывать коням хвосты, когда не заслужит того, чтоб другие его слушали. Ведь когда кошевых выбирают, так выбирают того, кто сам лучше других, а не того, чей отец был лучше. Всякому свое!

— Не всегда хороши и выборы, дедушка, — сказал Лжедимитрий. — Выбирают умника, да не все те умны, кому следует выбирать. Иное дело степь, иное дело город.

— Справедливо! — возразил старик. — Слыхал я, как выбирали в Варшаве нынешнего короля! Паны передрались между собою, перессорились, а выбрали, прости Господи, что ни рыба ни мясо!

— А как далеко отсюда до Запорожья? — спросил Лжедимитрий, чтоб переменить разговор.

— Право, я не умею считать милями, — отвечал старик. — Мы привыкли считать в степях даль по воловьему рыку, по выстрелам, по конскому топоту. Аяхи считают от Киева до первого порога 50 миль. Всех порогов тринадцать: от первого, под Кудаком, до последнего 7 миль, по-нашему один день пути. За порогами семьдесят наших казацких островов; главные — Хорица[149] и Томановка, где мы прячем от татар добычу и порох. Пониже реки Чертомлыка, при устье в Днепр реки Бузулука, лежит наша Сечь, на правой стороне Днепра, против устьев рек Белосерки и Рогатины. Кругом, на два дни пути, все наше! От Сечи в Крым четыре дня пути. Ох, Запорожье, Запорожье! как подумаю, так горько, что сил нет служить на коне и в ладье[150]. Там-то привольное житье: и сыто, и весело, и драки вдоволь!

— Кого же принимают в казаки? — спросил Лжедимитрий.

— Всякого, кому Бог дал силу и смелость. Будь он поляк, татарин, волох, венгр или немец, только б крестился в русскую веру, десять лет не женился да переправился в ладье чрез пороги — так и наш.

— Правда ли, что в Сечи вовсе нет женщин? — спросил Лжедимитрий.

— А на что нам этот груз, — отвечал старик, посмотрев с улыбкою на жену. — Ведь жена хороша в хате, а не в поле. У нас есть свои слободы, там мы держим и жен, и всякую тяжесть, лишнюю в походах.

— Ну, уж вы, бесовы дети! — возразила старуха весело. — Все кричите на нас да смеетесь, а в слободах так нет от вас отбою! Не верь, пане. Казак десять лет не женится, а как пришло к женитьбе, так спроси, где девалась добыча: все осталось в слободах, все у красных девушек!

— И это бывает! — сказал старик. — Только дело в том, что в Сечи не терпят ни баб, ни латинов, ни панычей, ни каких неженок. У нас должно быть закаленным, как булат, на всякую беду и опасность. А когда охота нежиться, так ступай в слободу — к бабам.

— Как же живут у вас в Сечи? — спросил Лжедимитрий.

— А как жить! — возразил старик. — Пасем коней, едим саламату[151] да пьем вино, пока есть, а нет, так на коней да и в Крым, или в лодки да в туречину, так и всего довольно. Наш брат казак умеет и весело пожить, и весело потерпеть. Нет мяса и муки, так сосем лапу, как медведь, пьем днепровскую водицу да попеваем о старых походах до нового без горя и кручины. Знай, пане, что, кто не бывал запорожским казаком, тот не бывал воином. У нас жизнь — что старый кафтан. Сбросил с плеч — легче! Сегодня жить, а завтра гнить! День мой, век мой. — Лицо старого казака покрылось румянцем, глаза оживились. — Ох, пане! — воскликнул он, — когда б попался в кошевые человек более письменный, чем мой Гераська, тогда б не так шумели радные паны[152] на сеймах Варшавских, и Московский царь был бы нашим приятелем. Да вот беда, что ляхи держат своего гетмана казацкого в Трехтимирове, а наши запорожцы бушуют в одних степях. Но придет время — и запорожцы возьмут свое. Только б нам письменную голову — а все будет наше: и Трехтимиров, и Черкассы, и Батурин, и самый Киев!..

Лжедимитрий молчал, но простодушное объяснение казака возбудило в нем мысль привлечь на свою сторону запорожских казаков. Он весьма сожалел, что принужден был расстаться с Леонидом, которого можно было бы употребить для этого дела. Воспоминание о сем монахе воскресило в памяти Лжедимитрия Калерию, и грусть снова пала на сердце. Он встал, надел шапку и вышел из избы. Ветер бушевал в поле и дубраве, луна то проглядывала, то скрывалась за облаками, которые быстро неслись от севера. Лжедимитрию казалось, что тот же ветер, который поглотил последние вопли умирающей Калерии, веет на него. Луна, как грозная свидетельница его злодеяния, приводила его в трепет слабым своим мерцанием. Ему страшно было взглянуть на небо, страшно было дышать воздухом, зараженным проклятиями несчастной жертвы: он жег грудь его и сушил гортань. Он думал о Ксении и хотел утешиться надеждою на счастье в ее объятиях, на прелесть венца царского. Лжедимитрий возвратился в избу и застал хозяев за ужином.

— Старик! — сказал Лжедимитрий, — купи для меня лошадь с седлом. Я хочу завтра отправиться в дорогу.

— Я тебе продам своего сивку, если хочешь. Ты видал его: конь молодой и добрый, татарской породы, а седло хоть не красивое, да крепкое: я сам его сделал.

— Сколько ты требуешь за коня с прибором?

— Пятьдесят злотых.

— Вот тебе деньги! Завтра с рассветом я еду. Теперь постелите мне постелю.

* * *
Хозяева спали в клети. Когда они остались одни, старик сказал жене своей:

— Хоть этот пан и православный, но у него что-то недоброе на уме. Видно, у него на совести тяжкий грех, что он не может ни заснуть спокойно, ни покушать весело. Ночью мечется и кричит, как волк в яме, а днем смотрит исподлобья и вздыхает, как пленный татарин на аркане. Что проку в том, что на нем шитый кафтан да на груди крест с дорогими камнями? Панство и богатство не дают, видишь, покоя и сна злому человеку…

— Почему ты знаешь, что он злой человек? — возразила жена. — Может быть, он несчастный, потерял отца, мать или молодую жену. Ведь и с горя не спится и есть не хочется! Помнишь, как у нас умер сын наш Данила; мы также проводили ночи без сна, а дни в слезах. Хлеб казался мне горьким, а постель гробом!

— Мы плакали и молились, — отвечал старик, — но этот пан не плачет и не молится, не горюет, а мучится. Нет, Марфа! он злой человек! Дай Бог, чтоб он скорее уехал и не ворочался к нам. Злой человек — как гнилой труп: страшно быть с ним.

(обратно)

ГЛАВА VI Разговор с священником Михаилом об украинцах. Днепровские пороги. Прибытие в Сечь. Кошевой атаман Герасим Евангелик

В виду небольшого селения Кудака находится первый порог днепровский. Незнакомый странник, проведши ночь на хуторе у священника греко-российского исповедания, прогуливался с ним по берегу реки и, сев на скалистом берегу, смотрел с любопытством, как гордый Днепр, пресеченный подводными скалами, с шумом и ревом пробирался по сей преграде. Скалы в разных местах возвышались над водами более сажени; по их виду можно было догадываться, что некогда они возносились непрерывною стеною и должны были уступить силе вод, прорывшей исходы среди камней. Выше порогов зеленелся, подобно венцу, Конский остров, заросший густыми и высокими лесами, а ближе к порогам возвышался скалистый Княжий остров. Кругом простирались степи, на которых волновалась высокая трава и в разных местах видны были хутора, осененные зеленью. Угрюмый на севере сентябрь дышал теплотою в сем благословенном крае. Солнце светило ярко на чистом небе. Птицы стаями вились по берегам, над островами, тучные стада пресыщались благовонными травами. Вдали слышны были звуки свирели и женский голос, напевавший казацкую песню.

— Блаженная страна! — воскликнул незнакомец. — Недостает здесь одной промышленности, трудолюбия. Когда б эти воинственные толпы поселились в городах и селах, занялись земледелием, ремеслами, торговлею, тогда 6 Украина была первою областью в Польше. Природа излила дары свои на этот край, но люди не умеют и не хотят ими пользоваться. Здесь еще дико, как в первое время по сотворении мира.

— Правда твоя, — отвечал священник, — но сама судьба противится благосостоянию этой страны. В этих степях беспрестанно блуждают хищные татары буджакские[153]; сюда часто приходят сильные орды крымских татар, и мирный поселянин или промышленник не мог бы обитать здесь, если б мы не имели на страже знаменитой Сечи Запорожской. Она защищает не только Украину, но и Польшу от татар лучше, нежели замки и крепости. Татары могли бы взять и разрушить укрепления, но они не в силах преодолеть воинственной Сечи, которая переносится всюду, где есть опасность и где должно разить врагов нашего спокойствия. Пока христиане не истребят татар, до тех пор эта страна не может быть обитаема никем, кроме людей воинских, а воинам некогда заниматься промышленностью.

— Удивительное явление эта Сечь Запорожская! — сказал странник. — Трудно поверить, чтоб какое-нибудь общество могло так долго существовать без письменных законов, без всяких основных правил гражданского порядка.

— И еще сколько времени существует! — возразил священник. — Вспомни, что первое поселение при порогах, или первое основание Сечи, начинается с того времени, когда татары разорили Киев и опустошили огнем и мечом целую Украину. Это было в начале XIII века. Несколько тысяч украинцев, не будучи в состоянии противиться превосходной силе татар, скрылись в ущельях и на неприступных островах запорожских и составили первое военное поселение.

— Странно, что эти поселенцы не занялись хлебопашеством, — возразил странник. — Скотоводство и земледелие были обыкновенным занятием жителей сих стран.

— Они опасались набегов татарских и, почувствовав выгоды наездничьей жизни, сами стали жить набегами, занимаясь притом звероловством и рыболовством. После взятия и разорения Киева и всей Украины литовским князем Гедимином[154] число переселенцев за пороги Днепра умножилось, и они стали смелее в своих набегах на Крым. Однако ж, помня, что первая причина их переселения был набег иноземцев, запорожцы не хотели не только строить городов, но даже жениться, чтоб удобнее перенестись в другое место в случае опасности. Войско свое пополняют они не только пришлецами из Украины, с Дона и России, но всеми беглецами из Польши, Венгрии и земли Волошской. Кроме того, они в набегах своих берут с собою детей мужеского пола и воспитывают их в войске. Таким образом поддерживается эта воинская республика, управляемая волею избираемого ими кошевого атамана и старыми обычаями. В последствие времени многие ученые иноземцы, подвергнувшиеся в своем отечестве несчастиям или совершившие какое преступление, стали искать убежища в Сечи, но они не могли иметь никакого влияния на дикое устройство войска и зверские обычаи запорожцев. Напротив, кто желает остаться в Сечи, тот должен во всем сообразоваться с сими дикарями и покрывать знания свои оболочкою невежества. Это характер запорожцев: они должны казаться грубыми, несведущими, хотя между ними есть весьма много людей мудрых и ученых из поляков и немцев. Их кошевые атаманы, часто безграмотные, знают лучше дела и выгоды войска, нежели наши письменные войты[155] и сенаторы!

— Откуда эти слова: кошевой и казак? Это не русские выражения, — сказал незнакомец.

— Право, я не умею растолковать тебе это, — отвечал священник. — Об этом польские писатели пишут различно, а наши вовсе ничего не пишут. Говорят, будто кош — татарское слово, означающее стан воинский, а казак по-татарски значит легкоконец, легкий ездок. Так ли это, не ручаюсь.

— Сказывают, что запорожские казаки ныне во многом переменились и что войско их ныне более устроено, — примолвил незнакомец.

— Казаки те же, но в устройстве их войска произошли некоторые перемены, с тех пор как король Сигизмунд I дал им обширные земли и позволил селиться в слободах. Теперь казаки женятся и живут в селах, но в Сечи не терпят жен и женатых, и каждый казак обязан десять лет прослужить холостым. Король Стефан Баторий еще более преобразовал войско, признал кошевого в звании гетмана, позволил казакам выбирать всех своих чиновников, дав им грамоту, булаву, знамя и литавры в ознаменование, что он признает запорожцев войском почетным. Этот добрый и мудрый король платил ежегодно некоторые суммы войску и подарками держал на своей стороне атамана и старшин[156]. Казаки весьма его любили и оказали ему важные услуги в войне с Россиею.

— Я бы думал, что украинцы и запорожцы, как русские и одного с ними исповедания, не станут драться противу России, — сказал странник.

— Напротив, украинцы и казаки весьма привязаны к польскому правлению и не любят так называемых москалей. До веры какая нужда! Ведь и в Литве большая часть шляхты и весь простой народ греко-российского исповедания. Вот ныне так начинается возрождаться ненависть к Польше, и то за одну эту унию. Уничтожь унию сего дня — и завтра вся казачина предастся телом и душою Польше.

— Этого я не думал, а полагал всегда, что казаки и Украина преданы России, — сказал незнакомец.

— До сих пор нет. Мы состоим в беспрерывных сношениях с Доном. Донские казаки весьма жалуются на притеснения московских воевод и толпами переходят на Запорожье. Здесь же привыкли к такой воле, что одно воспоминание о царе Иване Васильевиче подирает морозом по коже. Теперь, даже при неудовольствиях за введение унии, Наливайко и Косинский, которые бунтовали противу Польши, хотели поддаться хану Крымскому или султану Турецкому, но не России.

— Ну, а если б в России наступила перемена во внутреннем устройстве? Если б мудрый государь обещал казакам и Украине сохранить их права — перешли ли бы казаки к своим единоверцам?

— Хотя ты и русский, наш единоверец, и принес мне письма от друга моего архимандрита из Киева, но об этом говорить не мое дело, — сказал священник. — Я украинец и подданный Польского короля.

Незнакомец замолчал.

— Пойдем домой! — сказал священник. — Запорожцы, присланные из Сечи, уж, верно, ждут меня на хуторе. Мне надобно написать письмо к атаману, да и тебе пора изготовиться в путь.

На другое утро, едва солнце осветило пороги, незнакомый странник уже был на берегу Днепра с двумя запорожцами. Они спустили на воду небольшую лодку, которая стояла в камыше, сели в нее и пустились по течению. Незнакомец сидел на руле, запорожцы гребли веслами.

— Послушай, паныч! — сказал один из запорожцев незнакомцу. — Ты взялся править лодкою чрез пороги; смотри ж, чтоб не сломить шеи себе и нам. Мы мало верим белоруким панам: они за многое берутся, да немногое умеют делать.

— Сиди на своем месте и молчи! — возразил незнакомец. — Мои белые руки крепче твоих черных. Как приедем в Сечь, тогда скажешь другое.

— Быть может, рука твоя и крепка, пан, — сказал другой запорожец, — да только искусна ли она? С водой не ломаться и не бороться: и щука на воде сильней человека. Дело мастера боится! Гляди, пане, на пороги и направляй лодку между камней, туда, где более отвесу. Вот видишь, направо и налево вода течет быстро; там внизу камни. Держи серединой, а как спустимся вниз, то повертывай тотчас направо, чтоб течением не перевернуло лодки.

— За совет спасибо, — отвечал незнакомец и, видя между тем, что лодка приближается к порогам, закричал: — Держись! — Запорожцы сложили весла и прилегли в лодке; незнакомец сел на самом дне и, ухватясь обеими руками за руль, направил бег по сильной струе. Лодка понеслась быстро, как вихрь, пролетела между двумя камнями, выдававшимися из воды и, как щепа, брошенная в водопад, низверглась в кипящую пучину и поднялась на поверхность клубящейся пены; в это самое время незнакомец повернул рулем, и лодка, как будто от подземного удара, выпрыгнула на гладкое пространство и поплыла ровно с млечною струею. Запорожцы подняли головы, перекрестились, и один из них сказал:

— Молодец! Ну, теперь скажу, что ты удалой паныч и годен быть казаком.

— Не судите вперед ни о погоде, ни о человеке, — сказал незнакомец. — Ветер переменяет погоду, а обстоятельства человека.

— Справедливо, пане, — отвечал один из запорожцев, — а за твою правду выпьем горелки. — Он вынул фляжку, выпил и попотчевал незнакомца и своего товарища.

Таким образом незнакомец пробрался в лодке чрез тринадцать порогов: Кудак, Сурской, Лохань, Звонец, Стрелецкий, Княгинин, Ненасытец, Воронову запору, Верхний Вольный, Будилов, Тавальчан, Лесной и Нижний Вольный[157]. Странники свершили сей трудный путь в один день, отдохнув на берегу и пообедав свежею рыбою.

Только седьмой порог, Ненасытец, затруднил их несколько в плавании. Между Будиловым и Тавальчаном, в самом узком месте Днепра, запорожцы указали незнакомцу низкие берега, которые привлекают татар в сие место для переправы во время их набегов на Польшу. На выстрел из лука от последнего порога запорожцы принудили незнакомца остановиться у берега небольшого островка Кашеварицы и сварить кашу по обычаю казацкому, в знак преодоления всех опасностей. Запорожцы приветствовали незнакомца в своей стране пожатием его руки в своих руках, наполненных землею.

— Здоров будь, казак! — сказал незнакомцу запорожец. — Смелым Бог владеет, а кто не знает над собою никого, кроме Бога, тот наш!

Здесь остались они ночевать. С восхождением солнца они поплыли к острову Хорице, заросшему дубовым лесом и иногда обитаемому казаками, которые сторожат здесь татар. В эту пору там не было никого.

— Теперь мы отплыли от Киева 64 мили, — сказал один запорожец. — Вот уже мы почти в Новой Сечи!

Казаки от нетерпения поставили парус и стали грести из всей силы, чтоб скорее добраться до желанного берега. Далеко расстилался дым по окрестностям, и когда запах его дошел до странников, запорожцы перекрестились.

Наконец показались батареи из зарослей и небольшой купол низкой деревянной церкви, лодка вошла в устье речки с правой стороны Днепра и пристала к берегу. Сторожевые казаки поспешили к лодке и, узнав своих товарищей, поздоровались с ними. Приехавшие запорожцы повели незнакомца к атаману.

Незнакомец с любопытством озирался кругом. Речка Бузулук впадением в Днепр образует два острова. Обширное пространство выше меньшего острова обнесено было вокруг шанцами, батареями и палисадами[158], которые прикрывались деревьями и кустарниками. Внутри укреплений построены были мазанки, небольшие домики из тростника, обмазанные внутри и снаружи глиною, с камышовыми крышами; от двадцати до пятидесяти таких хижин вокруг большого дома вмещали в себе особую дружину и назывались куренем, под начальством куренного атамана[159]. Эти курени, числом до тридцати, расположены были отдельно, но без всякого порядка. Посреди Сечи возвышалась небольшая церковь Покрова Пресвятой Богородицы, построенная крестом, сажени в две в вышину, с шестью главами. Напротиву четырех сторон церкви стояли открытые колокольни, то есть четыре перекладины на четырех деревянных столбах. Колоколов было множество и разной величины. Вокруг церкви была площадь, а напротив большой длинный дом в виде сарая. Это было жилище кошевого атамана и хранилище войсковых сокровищ. Перед куренями находились открытые кухни: несколько камней, между которыми пылал огонь. Незнакомец, проходя между рядами куреней, удивлялся, что никто не обращал на него внимания. Ему также казалось странным, что он в сем постоянном стане воинском не видел ни одного коня.

Запорожцы, сопровождавшие незнакомца, пришед к дверям атаманского жилища, брякнули железным кольцом в двери, и маленький татарин отворил их. Сени были весьма невелики; казаки, не говоря ни слова, вошли прямо в другое отделение, где находился атаман. Он лежал на полу, на циновке из тростника, покрытой старым парусом. На нем были красные шаровары из турецкого сукна, грязные и в пятнах, рубаха, напитанная дегтем, и на плечах короткая бурка. Бритая голова прикрыта была небольшою турецкою красною фескою, из-под которой висел длинный хохол волос, завернутый трижды за ухо. Борода была гладко выбрита, и длинные усы доходили до груди. Атаман был лет сорока, черноволосый и смуглый. Орлиный нос и большие яркие глаза придавали суровый вид бледному его лицу. Белые, как снег, зубы блестели между небольшими губами. Стены его жилища обвешаны были богатым оружием, которое сияло золотом, серебром и драгоценными каменьями. Посреди комнаты стоял большой стол без скатерти, на нем находились хлеб, соль и фляга с водкой. Возле стен стояли деревянные скамьи на крестовых ножках. Блеск от иконы Богоматери, перед которой теплилась лампада, далеко разливал свет. Оклад осыпан был яхонтами и алмазами.

— Здорово, хлопцы! — сказал кошевой, не трогаясь с места, — что вам сказал батько наш, поп Михайло?

— Он прислал тебе писанье, — отвечал один из запорожцев, подавая ему бумагу, которую он положил возле себя и, обратясь к маленькому татарину, сказал:

— Гей, чертенок! позови ко мне пана войского писаря! — потом спросил казаков: — Это что за лях? где вы его взяли?

Незнакомец поклонился, а один из его провожатых сказал:

— Его прислал поп Михайло. Этот шляхтич нашей веры и сам переправился чрез пороги.

— Нашей веры! — примолвил кошевой. — Если пожаловал в гости, так милости просим, а когда идешь далее, так счастливый путь. Хлеб-соль на столе: откушай на здоровье.

— Я пришел прямо от отца твоего, Семена Евангелика, — сказал незнакомец, — он и мать твоя кланяются тебе и, как увидишь в письме отца Михаилы, поручают меня твоей милости. Я хочу служить в славном его королевской милости войске запорожском.

— За поклон от отца и матери спасибо, — отвечал кошевой, — а если голова твоя не дорога тебе, так изволь, будешь казаком. Ну, скажи же, здоровы ли мои старики?

— Здоровы и веселы, — отвечал незнакомец и потом, вынув из-за пазухи полотенце, отдал атаману, примолвив: — Вот тебе материнское благословение, кольцо с гроба святой великомученицы Варвары, а от отца крест, вымененный в Печерской Лавре.

Атаман взял подарки, перекрестился, поцеловал их и положил в изголовье своей постели, сказав:

— Спасибо, добрый человек! а как тебя зовут?

— Дмитрий Иванов, — отвечал пришелец.

— Хорошо, Дмитрий, ступай же к куренному атаману Грицке Коноводу и скажи ему, чтоб принял тебя в свою дружину. Там уже есть один ваш брат панычек, хоть лях, а удалой молодец. Хлопцы, проводите Дмитрия к куренному Грицке!

Дмитрий Иванов поклонился атаману и вышел, а между тем войсковой писарь вошел в курень.

— Садись, ты, мудрая голова! — сказал кошевой писарю. — Да посмотри, что тут писано. Глаз мой лучше видит неприятеля в поле, чем эти крючки на бумаге. Читай!

Писарь стал читать:

«Вельможный пане атаман! ты прислал ко мне двух своих казаков, чтоб узнать, что делается в Москве и в Польше. Скажу тебе верно: не бывать войне между Москвою и Польшею. Умный Cariera все уладил, и московские послы в Вильне заключили мир на 20 лет. Наш король хочет воевать со шведом, своим дядею, который завладел Шведским королевством и боялся, чтоб Москва не помешала ему, а Московский царь Борис, хоть и крепко хотел соединиться со шведами и воевать с Польшею, да испугался вестей, что сын царя Ивана Васильевича, Димитрий, которого велел убить он в Угличе, жив и скрывается на Москве. Этого царевича ищет он и обещает большую награду тому, кто его поймает. Бояре ждут царевича, как иудеи пришествия Мессии. Всякий занят своим, и ты, вельможный атаман, можешь теперь смело ударить на бусурман; никто тебе не помешает. Вяйско польское собирается за Вильной, чтоб идти под ливонский город Ригу, который держит швед. В Крыму конский падеж, и татары на осень не пойдут в набеги, чтоб не остаться пешими в чужой земле. Греки, прибывшие из Царьграда, говорят, что в Синопе и Трапезунде осталось много товаров, которых нельзя было перевезть доселе в Царьград оттого, что бури бушевали в Черном море. Греки видели, как турецкие галеры потянулись из устья Днепра в Крым, верно, на зимовье. При сем поручаю тебе польского шляхтича, мужа смелого, весьма ученого, искусного в разных вымыслах человеческих, твердого в православии, ненавидящего латинов и любящего нас, русских. Он пришел ко мне от твоих родителей и хочет поучиться у тебя воинскому ремеслу и приглядеться твоей храбрости. Он может быть тебе полезен и в боях, и в посылках. Прости! да будет над тобою благословение Божие.

Твой богомолец и слуга

Михаил».
— Когда кошки грызутся, тогда мышам приволье, — сказал атаман. — Король не дает нам денег, а не хочет, чтоб мы искали поживы на турецких берегах, опасаясь войны от султана. Ляхам хочется отдыхать на наших спинах! Пусть же теперь целуются со шведами, а мы пойдем покормиться на турецкие берега. Будет худо Московскому царю, если царевич жив! Бунтов и резни не миновать! Подождем, может быть, и нам будет работа. Как ты думаешь, пане писарь, ведь не худо пошарить в Москве! Там-то рублей, там-то соболей!

— Да нам же из какой стати идти на Москву? — возразил писарь. — Ты слышишь, что король заключил мир с Россией.

— А ведь когда появился царевич, то он захочет отнять царство у царя Бориса, а Борис также нелегко отдаст свою вотчину. Без войны не обойдется. Ведь то же дело теперь между королем Сигизмундом и дядею его, шведом. Мы предложим союз наш тому, кто даст более, да и пойдем на Москву! — сказал атаман.

— Да позволит ли король? — возразил писарь.

— А кто его станет спрашивать! — отвечал атаман. — Ведь он нас не поит и не кормит, так пусть и промышлять не мешает. Мы дадим ему несколько тысяч молодцов противу шведа, так он и смолчит. Ведь это не Степан Баторий. Он сам боится, чтоб мы не перешли к турку. Увидишь, что я все слажу, открылся бы случай. Теперь, пане писарь, ступай с Богом и позови ко мне пана войскового обозного.

Кошевой атаман встал с земли, надел на себя полукафтанье с закидными рукавами за плеча, голову покрыл высокою бараньею шапкою черного цвета с красным верхом и стал прохаживаться по комнате. Вошел обозный, и атаман сказал ему:

— Отряди шесть тысяч молодцов к постройке чаек[160]. Чрез две недели идем на промыслы в море, а куда, знает Бог и я. Завтра поутру чтоб народ отправился на работу, а сего дня распорядись с куренными атаманами и есаулами. Сухарей и саламаты изготовь на месяц. Я сам пойду в море; по мне останется атаманом куренной Сила Резун. Ступай с Богом, пане обозный!

Между тем, пока атаман беседовал с своими старшинами и решал дела запорожской политики, пришлец Дмитрий Иванов представился куренному Грицке, по прозванию Коноводу. Куренной атаман сидел возле огня в одной рубахе и холстяных портах и жарил рыбу на углях. Когда проводники объявили куренному волю кошевого атамана, он протянул руку к пришлецу и сказал ему:

— Здоров будь, Дмитрий! Мы рады добрым молодцам. Бывал ли ты в битвах?

— Нет, но чувствую к ним охоту и пришел искать опасностей, — отвечал Дмитрий Иванов.

— Дельно, брат, дельно! — сказал куренной. — У нас это скоро встретишь. Хоть бы у тебя было три головы, будет место, где сложить их с честью и славою. Гей, Потапенко! позови нового казака. Я тебе дам товарища, Дмитро, также из вашего шляхетского роду. Молодец славный и так же, как и ты, ищет, где бы поскорее сломить себе шею.

К огню подошел казак и посмотрел на пришлеца, отступил от удивления, потом простер объятия и воскликнул:

— Это ты, Иваницкий!

Пришлец бросился на шею казаку, воскликнув с изумлением:

— Меховецкий, ты, друг и товарищ школьный! — они обнялись дружески.

— Ну вот, еще и старые знакомые, — примолвил куренной, — тем лучше; живите же в одной хате и деритесь рядом, когда придет к этому. Ты, как старший казак, будешь дядькою Дмитрия, и когда пойдете на стражу в табор, то дай ему выбрать пару коней из заводного стада. Оружие у тебя есть ли, Дмитрий?

— Есть ружье, пара пистолетов, кинжал и сабля, — отвечал Иваницкий.

— Довольно, — сказал куренной, — теперь ступай в свой курень.

Итак, Лжедимитрий, называвшийся по обстоятельствам то монахом Григорием Отрепьевым, то польским дворянином Иваницким, пришел в Сечь под названием Дмитрия Иванова, желая скрыть свое убежище от киевских своих знакомых, а более от спутников своих, Леонида и Варлаама. Последнего он оставил в Киеве на произвол судьбы, и сей легковерный монах, по счастью, нашел убежище в Никольском монастыре, тщательно скрывая тайну о появлении царевича Димитрия и не зная, что он сопутствовал тому самому, который под именем священным для русского сердца намеревался возжечь в России пламя междоусобия. Страх измены Леонида принудил Лжедимитрия сокрыться на некоторое время между запорожцами. К сему убежищу влекли его рассказы о неудовольствии целой Украины противу Польши за введение унии и возбудили в нем мысль воспользоваться казаками и снискать себе друзей в их войске. Намереваясь поднять бунт противу царя Бориса, Лжедимитрий хотел также научиться военному делу, чтоб прилично показаться пред войском.

В сих обстоятельствах ему неприятно было найти в Сечи старого товарища школьного, польского шляхтича Меховецкого, с первой встречи назвавшего его по имени, которое он хотел утаить. Но, к большой радости Лжедимитрия, куренной атаман не обратил ни малейшего внимания на прозвание пришлеца, вероятно, привыкнув к переменам имен. Лжедимитрий на пути в хижину сказал Меховецкому:

— Пожалуйста, называй меня не Иваницким, а просто Дмитрием. Я не хочу быть известным здесь под моим прозванием и имею на то свои причины.

— Здесь общий обычай переменять прозвание, — отвечал Меховецкий. — Я сам называюсь здесь Петром Конолетом; прозвание это дали мне казаки оттого, что им понравилась моя езда на коне. Здесь каждый казак получает свое прозвание от особенного отличительного качества. Скоро и ты получишь свое. О прежних названиях и жизни до вступления в Сечь здесь никто не заботится и не спрашивает. Здесь, братец, такая смесь имен, племен, народов и в жизни каждого казака столько подвигов, которых открывать не должно, что никто не смеет обременять товарища расспросами. Делай свое дело, что нужно для войска, а в прочем живи, как хочешь! Женщин здесь нет, так нет и любопытства.

В Сечи раздавался глухой шум от смешанных голосов тысяч тридцати суровых воинов. Некоторые из них занимались приготовлением пищи или чисткою своего оружия, другие пили и ели в веселых кругах; иные, напившись допьяна, расхаживали с песнями. Во многих местах слышны были звуки бандуры и волынки. Беспечность, дикое веселие и излишество во употреблении пищи и крепких напитков заметны были во всех концах сего воинского поселения. Везде видны были кучи мяса и рыбы, бочки с вином и пивом и люди пресыщенные, которых все занятие состояло, казалось, в истреблении съестных припасов. Все это крайне удивило Лжедимитрия.

— Я думал, — сказал он, — что в суровых воинах найду нравы более твердые: умеренность, воздержание и порядок, необходимые качества человека, посвящающего жизнь трудам и опасностям.

— Здесь, любезный друг, иначе думают, — отвечал Меховецкий. — Казаки жертвуют жизнью, идут смело и охотно на все опасности, претерпевают недостатки, чтоб приобресть средства пожить несколько времени в совершенном изобилии, или, лучше сказать, чтоб иметь в излишестве все, что услаждает грубую чувственность. Пока всего довольно, то казаки в Сечи проводят время в пиршествах, пьянстве и ходят в свои слободы наслаждаться любовными утехами. Когда же наступает недостаток в съестных припасах и крепких напитках, то они или начинают жить скромно, или снова отправляются на грабежи. Это, брат, настоящая волчья жизнь. Казак запорожский в недостатке питается одною рыбою, и так же весел, как при величайшем изобилии. Думать о завтрашнем дне — не наше дело! Пока что есть, едим и пьем, а нет — Бог даст! Здесь, братец, некому проповедовать о воздержании и хозяйстве, некому смотреть за порядком. Каждый казак полный властелин над собою, и наши чиновники начальствуют над нами только в общественных делах, а не могут приказывать, как кто должен вести себя. В походах другое дело. Тогда власть старшины неограниченна.

— Чудное сборище злого и доброго! — воскликнул Лжедимитрий.

— Вообще как на земном шаре, — возразил Меховецкий. — Только у нас, в Сечи, добром называется то, от чего добрые люди в другом месте крестятся, а злом почитается то, в чем другие ищут спасения. Пить, бить, резать, грабить, не щадя своей жизни, называется у нас высочайшей добродетелью, а умеренность, сострадание, уважение чужой собственности и попечение о сохранении своей жизни почитаются величайшими пороками. Вот запорожская нравственность!

— Нравственность разбойников, — возразил Лжедимитрий.

— Прибавь: привилегированных, — примолвил, улыбаясь, Меховецкий. — Ты знаешь, что запорожцы называются войском, имеют свои знамена, бунчуки[161] и все воинские регалии и прочее. Достоинство вещи зависит от мнения, а мнение от названия. Ежели б нас было человек двадцать, то называли бы нас шайкою разбойников, но как нас тысяч до тридцати, то мы называемся запорожским войском, к которому имеем честь принадлежать и мы, ученики иезуитского коллегиума. Мы недаром с тобою слыли прилежными учениками иезуитскими, а их великая наука состоит в том, чтоб уметь уживаться со всякими людьми. Просим милости в мои палаты! Два мои товарища теперь на страже при лошадях. Ты можешь пока занять место одного из них.

В хижине развешаны были на стенах оружие и орудия слесарские и столярные. Это удивило Лжедимитрия.

— Верно, наши товарищи берегут эти орудия для продажи, — сказал он с насмешкою, — кажется, им некогда заниматься здесь работою…

— Извини! — возразил Меховецкий, — в войске множество всякого рода ремесленников; но они работают не за деньги, не по заказу, а для общественных надобностей. Здесь никто о себе не думает, а каждый печется об одном существе, войске запорожском, этом великане, которого мы члены. Однако ж, пора мне угостить тебя братскою трапезой. — Меховецкий вынул из небольшого шкафа, сплоченного из нетесаных досок, горшок с саламатой, кусок вяленой баранины, свиное копченое сало, несколько сухарей и баклагу с водкой, уставил все это на двух досках, заменявших стол, и просил гостя отведать хлеба-соли. Удовлетворив первым потребностям голода, Лжедимитрий спросил:

— Где же наши лошади? Куренной атаман говорил о таборе: что это такое?

— Пойдем прогуляться, я покажу тебе наш табор, наши стада и табуны; но прежде советую тебе переодеться по-нашему. Эта одежда с золотыми нашивками слишком чиста для запорожца. Ты должен знать, что нечистота почитается у нас так же похвальным качеством, как презрение пышности между монахами. Вот тебе полный казацкий наряд. Эти шаровары отнятымоим товарищем у турецкого старшины под Аккерманом[162]; полукафтанье выкроено из польского кунтуша, снятого с одного богатого пана, неприязненного казакам; шапка отнята мною у татарина в степи. Все это немного запачкано, но грязные пятна составляют красу нашей одежды, как прорехи в плаще Диогеновом. Мы, любезный друг, — цинической секты, без ораторства. Белья мы не любим мыть: это дело женское. Для защиты себя от насекомых мы смачиваем рубахи в дегте. Это бережет нас также и от чумы. Впрочем, чистота тела соблюдается строго, и добрый казак зимою и летом купается ежедневно в Днепре. Ну, одевайся скорее.

Лжедимитрий оделся, насунул шапку на глаза и вышел с своим приятелем за ворота укреплений, окружающих Сечь. Взорам его представилась обширная равнина, ограничивающаяся на северо-западе речкою Чертомлыком. На расстоянии верст двух от Сечи увидел он дым. Более двадцати тысяч телег уставлены были в четыре четвероугольника крестообразно, по углам стояли пушки. На пяти площадях между телегами, расположенными таким образом, видны были шалаши; в них жили казаки, которым по очереди надлежало охранять табор. Кругом бродили стада волов и табуны лошадей под стражею вооруженных запорожцев. Передовые посты, конные и пешие, простирались далеко на все стороны.

— Вот наши подвижные крепости и наш подвижной лагерь! — сказал Меховецкий. — В сухопутных походах мы кладем на телеги съестные припасы и военные тяжести, запрягаем волов или лошадей и идем, прикрывая телеги и прикрываясь ими в случае нападения. Пешие казаки стреляют из-за телег, как из-за шанцев, и удерживают натиск конницы неприятельской. Наша конница находит убежище в средине четвероугольников, если не устоит противу неприятеля, и пока она оправится, ружейные и пушечные выстрелы занимают врага. Сказать правду, запорожцы лучше сражаются пеши, нежели на конях. Во время бунта Наливайки мы видели примеры, что двести польских всадников разбивали 2000 казаков, но зато сто казаков в таборе, то есть за телегами, не боятся 1000 поляков[163]. На лодках казаки еще смелее. Эти таборы особенно пригодны нам в беспрерывных наших войнах с татарами, которые не умеют сражаться пешие, неохотно идут на огонь и не имеют пушек в своих набегах. Телеги наши так устроены, что дышло можно прикреплять к обеим сторонам; оттого мы можем подвигать наш табор в разные направления с большим удобством. Телеги наши всегда прикрываются сырыми кожами, которые смачиваются при всяком удобном случае, и это предохраняет нас от татарских стрел с огнем.

— Многие европейские полководцы и даже древние римляне употребляли обозы для защиты войск в чистом поле, — отвечал Лжедимитрий, — но чтоб строить особенно огромные обозы для войны, тогда как другие войска стараются иметь их как можно менее, есть дело местности; честь и слава тому, кто умеет пользоваться местностями и обстоятельствами! Против татар, без сомнения, это прекрасная оборона, но против войск регулярных слабая защита!

— Но где же эти регулярные войска! — возразил Меховецкий. — Московское войско храбро, но сражается почти в таком же беспорядке, как и татары. Турки — сброд без всякого понятия о военном ремесле…

— Правда твоя! — отвечал Лжедимитрий. — Пока запорожцы будут иметь таких соседей, таборы их останутся превосходною выдумкою. Все хорошо в свое время и в своем месте!

Возвратись в свою хижину, Лжедимитрий застал казака, присланного от кошевого, который велел ему явиться к себе. Уже смеркалось, и Лжедимитрий пошел сквозь ряд огней, оглушаемый криками пьяных своих товарищей. Он удивлялся одному только, что вино не порождало драк и ссор в этих диких толпах, а возбуждало одно веселие. Братство и дружество строго было соблюдаемо между запорожцами, и если б один осмелился обидеть другого, то нашел бы немедленно тысячи противников, которые наказали бы его за нарушение равенства и доброго согласия.

— Садись, Дмитрий! — сказал атаман, — и выпей со мною чарку.

Лжедимитрий извинился, сказав, что не может переносить крепких напитков, и сел на скамье.

— И то добре! — возразил кошевой. — А мы, грешные, так пьем, пока нечего делать. Послушай, брате Дмитрий! Приятель наш, поп Михайло, писал ко мне, что ты молодец ученый и знаешь разные книжные науки. И то добре! Мы люди неученые, а знаем кое-как свое дело, как пригодно воевать и как управлять своею братьею. Хоть в книгах для нас темно, как в ночи, но мы любим книжных людей, когда они не хвастаются своим знанием. Хочу поговорить с тобою о важных делах, но прежде спрашиваю: тверд ли ты на языке?

— Испытай — узнаешь, — отвечал Лжедимитрий.

— За это люблю! — примолвил атаман. — Еще спрашиваю: боишься ли ты смерти?

— Если б боялся, то не пришел бы к тебе искать опасностей.

— И то добре! — сказал атаман. — Но испытывал ли ты себя когда-нибудь? Ведь, иногда голова хочет, а сердце дрожит да держит волю, как медведя на привязи. Сказываю тебе вперед: страшно заглянуть в глаза смерти.

— Я уж не раз видел ее с глазу на глаз, — отвечал, улыбаясь, Лжедимитрий, — и мы расставались с ней добрыми знакомцами.

— Итак, и это было с тобою? — сказал атаман. — И то добре! Вот-те бумага; тут написаны все города, моря и реки, и видишь, как красно размалеваны! Посмотри-ка, далеко ли от устья Днепра до турецкого города Трапе-зунда?

Лжедимитрий развернул карту с латинскими надписями и стал размеривать по масштабу расстояние мест, употребляя согнутую тростинку камыша вместо циркуля.

— Прямым путем около тысячи верст, а по берегам в полтора столько, — сказал он.

— Написано ли тут, как богат этот город Трапезунд и много ли в нем жителей? — спросил кошевой.

— Это здесь не написано, но я знаю, что город богат и имеет до 30000 жителей, — отвечал Лжедимитрий.

— И то добре! — сказал атаман. — Нам нужны деньги, и я хочу поочистить этот город Трапезунд, — примолвил он, улыбнувшись, и выпил чарку водки.

— Разве у тебя есть корабли? — спросил Лжедимитрий.

— А на кой черт мне корабли! — возразил кошевой хладнокровно, закусывая сухарем. — Я люблю топить и жечь корабли, а не ходить на них.

— Да ведь без кораблей нельзя и добраться до Трапезунда, — сказал Лжедимитрий. — Надобно проплыть поперек почти все Черное море; как же ты хочешь попасть туда?

— Уж конечно не на крыльях и не на облаках, а по-казацки, на наших чайках, — сказал кошевой, наливая себе другую рюмку водки.

— Черное море глубокое и бурное, особенно в нынешнее время, — возразил Лжедимитрий, — чайки твои разнесет, как щепы, по морю.

— Ну, вот ты говорил, что виделся с смертию глаз на глаз, а теперь запел другое! Видно, ты встречал смерть сухую, а не мокрую, когда боишься моря, — сказал атаман, грызя сухарь и улыбаясь.

— Я не боюсь ни сухой, ни мокрой смерти, — возразил Лжедимитрий, — но почитаю долгом сказать тебе, что знаю. На лодках ходят по рекам, а в море на кораблях.

— А мы так люди небогатые, кораблей не имеем, а пойдем туда же на лодках, куда другие ходят на кораблях, — сказал атаман. — Куда пролетит птица и проплывет рыба, туда проберется и запорожец. Слышишь ли, Дмитрий!

— Слышу и готов идти с тобою куда угодно, — сказал Лжедимитрий.

— И то добре! У нас есть стрелки, которые показывают северную сторону, есть часы и вот эта бумага, да еще и другая побольше, на которой расписано одно Черное море. Я возьму тебя с собою, слышишь ли, чтоб ты вел нас по этой бумаге. Только до поры молчи и не сказывай, куда пойдем, чтоб кто-нибудь не проболтался на дороге к морю.

— Благодарю тебя за выбор, — сказал Лжедимитрий. — А где ж наши ладьи?

— В лесу, на пнях! — отвечал кошевой, улыбаясь и налив третью рюмку водки.

— Итак, мы пойдем в поход на будущую весну? — сказал Лжедимитрий.

— Чрез две недели, приятель! — возразил атаман. — Деньги мне нужны для войска на зиму. Чрез шесть недель мы будем обратно в Сечи, исключая, однако ж, тех, которым придется заснуть навеки на турецком берегу или приютиться на дне морском. Кому добыча, а кому смерть! И то добре! Прощай, ступай спать. Завтра потолкуем более.

(обратно)

ГЛАВА VII Морской набег запорожцев. Взятие турецкого корабля. Опустошение Трапезунда. Битва. Выезд из Сечи

Две недели провели запорожцы в совершенном бездействии, между тем как отряд искусных ремесленников и опытных в постройке судов казаков работал на берегу Днепра, в месте, называемом Войсковое Щебевище[164]. Наконец, посланный от войскового обозного, присматривавшего за работами, донес атаману, что суда готовы. На другой день был назначен поход из Сечи к судам. Того же вечера при огнях поставили на паромы пушки, заряды, запасное оружие и бочки с сухарями, с пшеном и саламатой. Казаки запаслись одеждой, то есть каждый взял на дорогу одну пару платья и одну рубаху; осмотрели ружья и пистолеты, навострили сабли. Ночь провели в веселии, прощаясь с остающимися товарищами. Всего назначено было к набегу восемь тысяч самых удалых казаков. Они почитали себя счастливыми сим выбором и охотно шли на опасности, как на пир.

С восхождением солнца заблаговестили во все колокола, и все войско собралось на площади вокруг церкви. Под открытым небом стоял налой, пред которым священник совершал молебствие с коленопреклонением, окропил святою водой знамя атаманское и допустил приложиться к кресту всех отправляющихся в поход. После молебна кошевой атаман Герасим Евангелик выступил на средину и произнес речь к войску.

— Молодцы! — сказал он. — Вы избрали меня своим кошевым атаманом, чтоб я пекся о вашей безопасности, поддерживал славу знаменитого войска его королевской милости запорожского и помышлял о всех ваших потребностях. Опасности нет ни от турок, ни от татар; ляхи, которые называют себя нашими панами, сидят тихо и не трогают нас; но они хотят, чтоб мы слушались их, а не думают о нашем содержании. У нас нет ни денег, ни съестных припасов на зиму, а слободских запасов недостаточно для целого войска. Итак, я пойду _с удальцами на воинские промыслы; или возвращусь с добычей, или положу голову со славой. Когда буду жив, скажете спасибо, а когда лягу костьми, добром вспомянете. Герасим Евангелик никогда не думал о себе, думал только о славе и благоденствии целого войска. Не жизнь мне дорога, но Запорожье! Отправляясь в опасный поход, завещаю вам одно: храните навсегда православную нашу веру и свободу Запорожья. Прощайте!

— Ура! да здравствует наш храбрый кошевой атаман! — раздалось в толпе. Восклицания продолжались, пока не ударили в литавры. Атаман перекрестился, прилег к земле, поцеловал ее и, взяв горсть земли, завязал в кусок полотна и привесил к кресту. Все казаки, отправляющиеся в поход, последовали примеру атамана. У многих из них навернулись слезы.

— Господи! благослови наше Запорожье! — воскликнул атаман. — Допусти каждому доброму казаку схоронить кости в земле родимой или с землей родимой! Молю тебя, Господи, чтоб ни один казак не отдался в плен и чтоб вражья рука не прикасалась к этой святыне. — Атаман поднял вверх крест с землею, а казаки воскликнули:

— Победа или смерть, но не плен!

— За мной, ребята! — сказал атаман. Ударили в бубны и литавры, заиграли на трубах, и атаман, неся сам свое знамя, вышел из Сечи с своими казаками. Со всех батарей начали стрельбу, зазвонили снова в колокола, и церковные певчие с хором казаков запели громогласно «Многая лета!»

Отряд шел по берегу Днепра, в виду своих плотов. Кошевой отдал знамя хорунжему и подозвал к себе Лжедимитрия и Меховецкого.

— Послушайте вы, ляхи! — сказал атаман. — Народ вы храбрый, нет спору, подраться охотники, а воды не любите…

— Правда, что мы предпочитаем воде вино, — возразил, улыбаясь, Меховецкий.

— Вино любим и мы, запорожцы, да не в том сила, — сказал атаман. — Ходить водою вы не мастера, хотя королевство Польское тянется от Немецкого моря до Черного. Ваше дело — конь да сабля! И то добре! Хотел бы я вам поверить дружины, да нельзя. Всякому свое: щуке бушевать в море, а орлу по поднебесью. Итак, вы останетесь при мне, на моей чайке, и будете драться рядом со мною.

Иваницкий и Меховецкий поблагодарили атамана за оказанную им честь.

К вечеру казаки пришли на то место, где были построены лодки. Лжедимитрий, жадный всему научиться и все испытать, с любопытством рассматривал сии чайки. В длину они имели около восьми, в ширину и в глубину до двух сажен. Они были построены из досок твердого дерева, прибитых гвоздями к основе. Кверху они были гораздо шире, нежели в подводной части. По обеим сторонам чайки прикреплены были большие связи тростника, чтоб судно не перевернулось в качке. На обоих концах было по рулю и на каждом боку по 15 больших весел. В средине складная мачта с одним четвероугольным парусом. Суда обмазаны были густою смолою и обвязаны плотно лыковыми веревками. Каждое судно построено было в две недели шестьюдесятью казаками[165].

Ночь провели при огнях и на другое утро принялись за работу. Каждое судно нагрузили съестными припасами, водою и вооружили четырьмя или шестью небольшими пушками. Всех чаек было сто, и на каждую село по восьмидесяти человек. Отправляющиеся в поход простились с товарищами, строившими лодки, и флотилия пошла по течению Днепра. Атаманское знамя выставили на мачте первой чайки.

В устье Днепра раздался шум и крик на одной чайке. Атаман подъехал к ней, чтоб узнать причину. Начальствующий чайкою есаул объявил, что два казака, преступив запрещение иметь водку в походе, тайком принесли баклагу на судно, напились допьяна и не хотели покориться воле начальника, который приказал их связать. Атаман велел перевезти преступников на свою чайку и, когда флотилия вошла в Лиман, дал знак, чтоб все чайки составили полукружие. Атаманское судно было на средине. Двух преступников связали по рукам и по ногам, прикрепили к шее ядро и в виду целой флотилии бросили в воду. Атаман стал возле мачты и громогласно сказал:

— Есть время пить и веселиться в Сечи, но в походе должно быть трезвым. Таков обычай наш, и кто преступает его и ослушивается начальника, тот не казак, а чертов брат и погибнет, как собака!

Ветер был благоприятный, и атаман дал знак к походу. Поставили паруса, ударили веслами, и судна понеслись по волнам морским, как легкий пух по ветру.

К вечеру атаман, осматривая горизонт в подзорную трубу, увидел вдали мачты. Тотчас дан знак на чайках спустить мачты и паруса и держаться только на веслах. Все казачьи суда, следовавшие по обычаю близко одно за другим, сбились в кучу, а начальники собрались на атаманскую чайку.

— Ребята! — сказал атаман, — как наступит ночь, пойдем прямо на этот корабль. По постройке вижу, что он турецкий. Половина людей останется при веслах, другая соберется на носу с ружьями. Окружим корабль — и тотчас на него! Остальное в воле Божией![166]

С турецкого корабля нельзя было видеть малых казачьих судов без мачт. К полуночи они достигли корабля, и едва турки, увидев неминуемую опасность, успели выстрелить один раз из пушек, корабль был окружен казачьими чайками. Атаман подошел под самую корму и первый вскочил на корабль; при нем были Лжедимитрий и Меховецкий. Начальник турецкого корабля с несколькими из отчаянных янычар[167] хотел защищаться, и едва кошевой атаман ступил на палубу, он прицелился в него двуствольным ружьем и уже готов был выстрелить, но Лжедимитрий бросился опрометью на турка и прежде, нежели он успел спустить курок, ударом кинжала повергнул его на помост.

— Славно, Дмитро! — воскликнул атаман. — Бей и режь всех без пощады!

Казаки между тем уже взобрались на корабль со всех сторон и, повинуясь приказанию атамана, после краткой, но жестокой рукопашной битвы перебили всех турок, числом до двухсот человек. Атаман оставил в живых одного только молодого турка для расспросов. От него узнали, что это двухмачтовое судно из флота Реджеб-Паши шло из Царьграда в Кафу с жалованьем тамошним и аккерманским янычарам. Мешки с деньгами перевезли на казачьи чайки, также порох, оружие и съестные припасы. В корабле прорубили отверстие в подводной. части, и он пошел ко дну. Лжедимитрий просил спасти жизнь молодому турке, но атаман велел бросить его в море, примолвив:

— Пускай идет к товарищам; ему будет скучно с нами!

К свету уже казачья флотилия была далеко от того места, где затопили корабль. Десять человек казаков было убито, несколько ранено.

Уже прошло сорок восемь часов от выходу флотилии из устья Днепра, и вдали, в тумане, показались берега. Атаман велел Лжедимитрию развернуть карту и сообразить местоположение. От крайней оконечности Крымского полуострова флотилия, выступя в открытое море, держалась все влево, чтоб избегнуть течения в Воспор, а как земля открылась прямо, а влево не видно было берегов, то Лжедимитрий заключил, что пред ними лежит Анатолия[168]. Вскоре они явственно увидели цепь гор, венчающую берега, и под горами верхи башен. Атаман перекрестился и сказал с благоговением:

— Господи помилуй! — потом, обратись к Лжедимитрию, примолвил: — Видишь ли, приятель, что города сами идут к нам навстречу! Вот мы попали к берегу без кормщиков и корабельщиков и с помощью Божиею воротимся так же благополучно, как и прибыли сюда. Смелость города берет, и этот город будет наш!

Атаман дал знак, чтоб держаться на веслах в море до вечера. Когда солнце закатилось, казаки сильною греблею поспешили к берегу и пристали в пустом месте ниже города.

Казаки вышли на берег. Атаман, оставив в каждой лодке по два человека и отряд в двести казаков для прикрытия флотилии, разделил остальное войско на три отряда и пошел прямо к городу, держась берега. Миновав небольшой лес, они увидели деревушку, состоящую из нескольких хижин.

Атаман послал Лжедимитрия с сотнею казаков добыть языка. Лжедимитрий окружил деревушку, велел казакам вломиться в домы и перевязать всех жителей от мала до велика. Несколько человек отправили к атаману, который чрез знающего турецкий язык казака допросил пленников поодиночке.

— Как называется этот город? — спросил атаман одного старца.

— Тарабазан.

— Славно, это Трапезунд! — воскликнул атаман. — Много ли в нем турецкого войска?

— Тысячи две в замке да тысяча в городе.

— Много ли кораблей в пристани?

— Десятка два, и все турецкие.

— С которой стороны лучше войти в город?

— Со стороны гор, которыми он опоясан полукружием с твердой земли. Но ворота запираются на ночь и оберегаются стражею.

— Далеко ли до города?

— Полчаса пути.

— Вперед! — воскликнул атаман. — Ты, старик, веди нас к воротам. Если поведешь хорошо, то получишь награду, а если вздумаешь изменить, то тебе и целой деревне долой головы. Вперед, тихо, чинно!

Жители города преданы были сну. Не видно было о ней в окнах, не слышно было никакого движения на улицах. Малочисленная стража спала в избе возле ворот; часовые дремали на стенах. Вдруг раздался звук, подобно громовому удару, вспыхнуло пламя, и ворота с треском вылетели. Запорожцы высадили их петардою[169]. В одно мгновение казаки ворвались с воплями в город, устремились в сторожевую избу, перерезали стражу и бросились прямо на главную площадь. В это самое время пламя воспылало со стороны моря.

— Славно! — воскликнул атаман. — Это мой Грицко пробрался берегом к гавани и зажег корабли. Ребята, огня! Жги, режь, бей! Только стройно, чинно, не разбегаться по домам и держаться кучи. Кричи ура! Трубачи, трубите тревогу! Залп, стреляй!

Ничто не может сравниться с смятением, ужасом несчастных жителей Трапезунда в сию пагубную ночь. Город воспылал вдруг в нескольких местах; и те, которых щадило пламя, побиваемы были казаками. Они, разделясь на толпы, с воплями бегали по улицам, распространяя всюду смерть и опустошение. Начальствующий в городе паша заперся в замке, лежащем на высоте и, не зная, с каким неприятелем должен сражаться, не смел выйти на помощь городу. Запорожцы, искусные в грабеже, тотчас овладели кладовыми в гавани и на базарах; другие забирали по домам лошадей и верблюдов и укладывали на них драгоценные товары, золото и серебро; а прочие гонялись за устрашенными жителями и, где кого настигли, убивали, не разбирая ни лет, ни пола. Один сильный отряд из двух тысяч казаков, под начальством самого атамана, стоял в неподвижном строю на главной площади, возле мечети, чтоб прикрывать действия своих товарищей. Треск пламени, стоны жертв, грозные клики буйных казаков, ружейные выстрелы раздавались со всех сторон. Кровь лилась рекою, и при свете пожарного зарева казаки сносили добычу на главную площадь. Атаман, стоя впереди своей дружины, оглядывался с удовольствием на все стороны и по временам снимал шапку и крестился. Наконец он подозвал к себе Лжедимитрия и сказал:

— Видишь ли казацкую пирушку? Мы не любим нежиться, и где раз побываем, там сам черт после нас не поживится. Веселись, душа казацкая! гибни, проклятое племя бусурманское!

— Мне кажется, что мы напрасно убиваем жен, детей, старцев, — сказал Ажедимитрий. — Главное дело — добыча, а эти несчастные не защищаются и не обороняют своего имущества.

— Бабья речь, а не казачья! — воскликнул атаман. — Если бить, так бить всех. Как дашь раз порядочную острастку, так и вперед будут помнить! Страх — оковы на врагов. Не наше дело разбирать, кто прав, кто виноват. Пусть рассчитываются на том свете!

— Но несчастные женщины, безвинные дети! — воскликнул Лжедимитрий.

— Хорошо, что ты напомнил, — возразил атаман. — Надобно взять с собою дюжины две турчонков[170] для подарков польским панам. Гей, Потапенко, поди, скажи молодцам, чтоб собрали дюжины две здоровых мальчиков от десяти до двенадцати лет.

Между тем ночь была на исходе; атаман велел трубить отбой. По первому трубному звуку начали собираться на площадь малые отряды, обремененные добычею. Лжедимитрий более всего удивлялся тому, что при грабеже и беспорядках не видно было ни одного нетрезвого казака. Они знали, что атаман не простил бы нарушения этого закона и наказал бы немедленно смертью всякого, осмелившегося предаться пьянству в походе. Собрав вместе лошадей и верблюдов, навьюченных добычею, казаки сквозь дым, среди пылающих зданий выступили из города. В тишине шли они обратным путем к берегу при свете пожара, утомленные убийствами и грабежом. Вошедши в рощу, отделявшую город от деревушки, передовой отряд был встречен залпом из ружей.

— Уж не паша ли вздумал попробовать казачьих сабель! — сказал атаман. Он велел войску остановиться, растянул две сильные цепи по крылам, оставил прикрытие при добыче и сам с отборными казаками устремился вперед. Турки, воспламененные мщением и злобою, с бешенством бросились в ряды казаков. Настала кровавая сеча. Казаки, при всем своем мужестве и ловкости в боях, не могли принудить врагов к отступлению. Растянутые на обоих крылах казачьи цепи составили густые толпы и ударили на турок с боков, между тем как атаман сражался лицом к лицу. Стрельба прекратилась, и наступил рукопашный бой на саблях и кинжалах. Казаки преодолели числом, и две тысячи турок пало на месте. Пятьсот казаков лишились жизни в сей жестокой битве. Почти столько же было ранено, и в том числе атаман, Лжедимитрий и Меховецкий, сражавшиеся рядом. Казаки поспешили к своим лодкам, нагрузили добычу, разделили раненых поровну на все суда и немедленно удалились от берега. Восходящее солнце застало их в море.

Левая рука у Лжедимитрия была прострелена, у Меховецкого голова изрублена, а у атамана иссечены лицо и грудь. Обмыв раны морскою водою и перевязав холстом, намоченным в уксусе с водкою и солью, трое раненых лежали вместе возле мачты.

— Ах, вы, бесовы дети! — ворчал атаман. — Постойте же, я заплачу вам за это! Доберусь я до самого Царь-града и уж потешусь порядком за теперешнее горе! Ну, да досталось же и этим собакам! Город в пепле, и целое гнездо бусурманское развеяно по ветру. Но жаль мне моих удальцов! До полутысячи положили головы. Ах, окаянные бусурманы! Уж я с вами расправлюсь.

Боль от ран увеличивала злобу Герасима Евангелика противу турок. Бросив взгляд на несчастных турецких мальчиков, которые сидели связанные на носу ладьи, атаман закричал грозно:

— Потапенко! топи бесенят поодиночке! Сгинь и пропади, проклятое племя!

Уже суровый Потапенко, верный исполнитель воли атаманской, готов был побросать в море несчастные жертвы, но Лжедимитрий и Меховецкий стали умолять атамана о пощаде безвинных. Долго атаман не соглашался, наконец убедился мнением Лжедимитрия, что лучше воспитать этих турчонков для казацкого войска и после заставить губить прежних своих единоверцев. Этот род мщения показался атаману приличным, и он даровал жизнь пленным мальчикам.

Сильный попутный ветер быстро гнал легкие суда к устью Днепра, и надежда вскоре увидеть Запорожье радовала сердца. Но с видом берегов показались и галеры турецкие, которые, узнав в Крыму о походе казаков, заградили вход в устье. Атаман скрежетал зубами от злобы, что раны не позволяли ему сразиться и что, подвергая суда выстрелам пушечным, он может лишиться добычи. Он дал знак пуститься снова в открытое море и уйти из виду галер. Ночью казачья флотилия снова приблизилась к берегу в заливе, в четырех милях на восток от Очакова. В этом месте море не глубже одного фута. Казаки бросились в воду и на руках вынесли свои лодки на берег, выгрузили их и расположились здесь станом. На другой день начали переволакивать ладьи в Днепр чрез долину, на пространстве полуторы версты, и к вечеру уже атаманское знамя развевалось среди Днепра, между тем как турецкие галеры кружили возле устья сей реки, тщетно ожидая возвращения казачьей флотилии[171].

Целое войско ожидало на берегу прибытия своих товарищей и приняло их с колокольным звоном и пушечными выстрелами. Атаман с торжеством внес знамя в церковь, поздоровался с войском и всенародно рассказал о всех обстоятельствах похода, представив особенно отличившихся, в числе которых были Лжедимитрий и Меховецкий. Добычу в товарах и драгоценностях снесли в войсковой скарбец, а наличные деньги разделили между участниками похода, кроме десятой части, определенной на общественные издержки.

Наступила зима, и казаки запировали в Сечи. По очереди они выходили в свои слободы и оставались там до тех пор, пока не истрачивали своего денежного запаса. Тогда возвращались в Сечь, чтоб упиваться на счет общественной казны. Такая грубая, развратная жизнь не могла нравиться Лжедимитрию, который оставался в совершенном бездействии. Он вознамерился оставить Сечь и открылся в этом Меховецкому.

— Любопытен я знать, — сказал однажды Лжедимитрий Меховецкому, — что привело тебя в Сечь? Ты богат, один сын у отца, для тебя открыто самое блистательное поприще в отечестве. Верно, какой-нибудь невольный проступок заставил тебя бежать к этим варварам?

— Ошибаешься, друг мой! — отвечал Меховецкий. — Пришел я сюда единственно от скуки, отчасти из любопытства, и бежал от бездействия. Мне наскучило гоняться за зайцами в моих поместьях; нега городов не имеет для меня прелести; в войске королевском не хочу служить; мне несносна строгая подчиненность, введенная Жолкевским и Ходкевичем. И так я решился повоевать под запорожскими знаменами. Но, признаюсь, мне уже наскучили грубость и варварство этих дикарей, и я на сих днях намерен возвратиться домой. Я думаю отправиться в Испанию и там вступить в службу. Давно уже имел я намерение составить отряд охотников и искать славы в отдаленных странах. Буйное и многочисленное наше юношество скучает мирною жизнью и не любит такой войны, какую ведет король с шведами. Это война раков с лягушками! Нам надобно обширное поприще, деятельность, предприятия отчаянные!

— Скоро откроется вам к этому случай, — возразил Лжедимитрий. — Между тем я сам скучаю в этой дичи. Сего дня пойду проститься с атаманом, а завтра отправимся вместе в Львов, ежели хочешь.

— По рукам! — воскликнул Меховецкий. — Правда, что здесь можно научиться презирать жизнь и опасности, но кто не находит удовольствия в пьянстве и разврате, для того нет здесь никакой награды. Слава запорожца не простирается за пределы Сечи!

— Я видел твое мужество, знаю твое благоразумие и вскоре открою тебе блестящий путь к славе, которая озарит твое имя в поздние времена. Будь терпелив и верь мне, — сказал Лжедимитрий.

— Ты мне откроешь путь к славе? — возразил с удивлением Меховецкий. — Каким образом?

— Увидишь, будь только терпелив. Но пора идти к атаману.

— Пойдем вместе, — примолвил Меховецкий.

— Нет, я должен говорить с ним наедине, по весьма важному делу, — сказав сие, Лжедимитрий отправился в атаманский курень.

— Будь здоров, мой храбрый Дмитрий! — воскликнул атаман, лишь только Лжедимитрий переступил чрез порог. — Что, научился ли ты попивать от скуки водочку? На, выкушай за мое здоровье!

— Здоровья тебе желаю, а пить не стану, — отвечал Лжедимитрий. — Я рад, что застал тебя одного, и хочу переговорить с тобою.

— Садись и говори, я буду слушать.

— Не знаю, дошли ли до тебя вести из Москвы, что царевич Димитрий Иванович жив и намерен отнять свою вотчину, Московское государство, у похитителя, Бориса Годунова, — сказал Лжедимитрий.

— Что он жив, об этом писал ко мне чрез тебя приятель мой, поп Михаила. А чтоб он хотел отнимать царство у Бориса, то хотя и думаю, что так быть должно, но про это не слыхал, — отвечал атаман.

— Царевич скрывается в Польше, — продолжал Лжедимитрий, — и вскоре намерен объявить свои права. Я видел его и говорил с ним. У него есть и ум и храбрость, но ты сам знаешь, что объявить право на престол нельзя без войска. Он ищет союзников… Захочешь ли ты помогать ему?

— А есть ли у него деньги? — спросил атаман.

— Какие могут быть деньги у изгнанника, принужденного скитаться в чужой земле? — возразил Лжедимитрий. — Однако ж он надеется, что на первый случай будет иметь сколько-нибудь денег, а когда вступит в Россию, тогда вся царская казна будет принадлежать друзьям его и первым помощникам.

— И то добре! — сказал атаман. — Но где же он теперь, этот царевич?

— Я не знаю, но пойду его отыскивать, чтоб убедить начать скорее дело. Мне известно, что в России нетерпеливо ожидают его пришествия; я уверен, что в Польше, наполненной беспокойным, воинственным юношеством, он найдет помощь, и если храброе войско запорожское пристанет к нему, то нельзя сомневаться в успехе. На Дону у него также найдутся приятели.

— Я не прочь! — отвечал атаман. — Только ты знаешь, что наших казаков не выманишь из куреней без надежды верной добычи. Надобно что-нибудь на первый случай.

— Будет и это! Ты услышишь обо мне, а теперь прощай! Благодарю тебя за добрый прием и надеюсь, что буду иметь случай отплатить тебе добром: я беру с собою Меховецкого и пойду отыскивать Димитрия-царевича.

— С Богом! — воскликнул атаман. — Ступай отыскивать царевича и скажи ему, что где опасность и добыча, там и Герасим Евангелик с войском его королевской милости запорожским. Вот тебе рука моя!

— Могу ли я взять пару коней? — спросил Лжедимитрий.

— Хоть десять! — отвечал атаман. — Ты заслужил часть добычи, которая еще не разделена, и на этот счет можешь взять, что тебе нужно.

На другое утро Лжедимитрий с Меховецким уже были на пути в Белую Церковь.

(обратно)

ПРИЛОЖЕНИЕ Убиение царевича Димитрия

Фрагмент из главы 2 тома X «Истории Государства Российского» H. M. Карамзина
Ожидая смерти бездетного царя, располагая волею царицы, наполнив Думу, двор, приказы родственниками и друзьями, не сомневаясь в преданности великоименитого иерарха церкви, надеясь также на блеск своего правления и замышляя новые хитрости, чтобы овладеть сердцем или воображением народа, Борис не страшился случая, беспримерного в нашем отечестве от времен Рюриковых до Феодоровых, трона упраздненного, конца племени державного, мятежа страстей в выборе новой династии, и, твердо уверенный, что скипетр, выпав из руки последнего венценосца Мономаховой крови, будет вручен тому, кто уже давно и славно царствовал без имени царского, сей алчный властолюбец видел между собою и престолом одного младенца безоружного, как алчный лев видит агнца!.. Гибель Димитриева была неизбежна!

Приступая к исполнению своего ужасного намерения, Борис мыслил сперва объявить злосчастного царевича незаконнорожденным, как сына шестой или седьмой Иоанновой супруги: не велел молиться о нем и поминать его имени на литургии, но рассудив, что сие супружество, хотя и действительно беззаконное, было, однако ж, утверждено или терпимо церковного властию, которая торжественным уничтожением оного призналась бы в своей человеческой слабости к двойному соблазну христиан — что Димитрий, невзирая на то, во мнении людей остался бы царевичем, единственным Феодоровым наследником — Годунов прибегнул к вернейшему способу устранить совместника, оправдываясь слухом, без сомнения, его же друзьями распущенным, о мнимой преждевременной наклонности Димитриевой ко злу и к жестокости: в Москве говорили всенародно (следственно, без страха оскорбить царя и правителя), что сей младенец, еще имея не более шести или семи лет от роду, есть будто бы совершенное подобие отца — любит муки и кровь, с веселием смотрит на убиение животных, даже сам убивает их. Сею сказкою хотели произвести ненависть к Димитрию в народе; выдумали и другую для сановников знатных: рассказывали, что царевич, играя однажды на льду с другими детьми, велел сделать из снегу двадцать человеческих изображений, назвал оные именами первых мужей государственных, поставил рядом и начал рубить саблею: изображению Бориса Годунова отсек голову, иным руки и ноги, приговаривая: «Так вам будет в мое царствование!» В противность клевете нелепой многие утверждали, что юный царевич оказывает ум и свойства, достойные отрока державного; говорили о том с умилением и страхом, ибо угадывали опасность невинного младенца, видели цель клеветы — и не обманулись: если Годунов боролся с совестию, то уже победил ее и, приготовив легковерных людей услышать без жалости о злодействе, держал в руке яд и нож для Димитрия; искал только, кому отдать их для совершения убийства!

Доверенность, откровенность свойственна ли в таком умысле гнусном? Но Борис, имея нужду в пособниках, открылся ближним, из коих один, дворецкий Григорий Васильевич Годунов, залился слезами, изъявляя жалость, человечество, страх Божий — его удалили от совета. Все другие думали, что смерть Димитриева необходима для безопасности правителя и для государственного блага. Начали с яда. Мамка царевича, боярыня Василиса Волохова, и сын ее Осип, продав Годунову свою душу, служили ему орудием; но зелие смертоносное не вредило младенцу, по словам летописца, ни в яствах, ни в питии. Может быть, совесть еще действовала в исполнителях адской воли; может быть, дрожащая рука бережно сыпала отраву, уменьшая меру ее, к досаде нетерпеливого Бориса, который решился употребить иных, смелейших злодеев. Выбор пал на двух чиновников, Владимира Загряжского и Никифора Чепчугова, одолженных милостями правителя; но оба уклонились от сделанного им предложения: готовые умереть за Бориса, мерзили душегубством; обязались только молчать, и с сего времени были гонимы. Тогда усерднейший клеврет Борисов, дядька царский окольничий Андрей Лупп-Клешнин, представил человека надежного: дьяка Михаила Битяговского, ознаменованного на лице печатию зверства, так, что дикий вид его ручался за верность во зле. Годунов высыпал золото; обещал более, и совершенную безопасность; велел извергу ехать в Углич, чтобы править там земскими делами и хозяйством вдовствующей царицы, не спускать глаз с обреченной жертвы и не упустить первой минуты благоприятной. Битяговский дал и сдержал слово.

Вместе с ним приехали в Углич сын его, Данило, и племянник Никита Качалов, также удостоенные совершенной доверенности Годунова. Успех казался легким: с утра до вечера они могли быть у царицы, занимаясь ее домашним обиходом, надзирая над слугами и над столом; а мамка Димитриева с сыном помогала им советом и делом. Но Димитрия хранила нежная мать!.. Извещенная ли некоторыми тайными доброжелателями или своим сердцем, она удвоила попечения о милом сыне; не расставалась с ним ни днем ни ночью; выходила из комнаты только в церковь; питала его из собственных рук, не вверяла ни злой мамке Волоховой, ни усердной кормилице Ирине Ждановой. Прошло немало времени; наконец убийцы, не видя возможности совершить злодеяние втайне, дерзнули на явное, в надежде, что хитрый и сильный Годунов найдет способ прикрыть оное для своей чести в глазах рабов безмолвных, ибо думали только о людях, не о Боге! Настал день, ужасный происшествием и следствиями долговременными: 15 мая, в субботу, в шестом часу дня, царица возвратилась с сыном из церкви и готовилась обедать; братьев ее не было во дворце; слуги носили кушанье. В сию минуту боярыня Волохова позвала Димитрия гулять на двор; царица, думая идти с ними же, в каком-то несчастном рассеянии остановилась. Кормилица удерживала царевича, сама не зная для чего; но мамка силою вывела его из горницы в сени и к нижнему крыльцу, где явились Осип Волохов, Данило Битяговский, Никита Качалов. Первый, взяв Димитрия за руку, сказал: «Государь! у тебя новое ожерелье». Младенец, с улыбкою невинности подняв голову, отвечал: «Нет, старое…» Тут блеснул над ним убийственный нож; едва коснулся гортани его и выпал из рук Волохова. Закричав от ужаса, кормилица обняла своего державного питомца. Волохов бежал, но Данило Битяговский и Качалов вырвали жертву, зарезали и кинулись вниз с лестницы в самое то мгновение, когда царица вышла из сеней на крыльцо… Девятилетний святой мученик лежал окровавленный в объятиях той, которая воспитала и хотела защитить его своею грудью; он трепетал, как голубь, испуская дух, и скончался, уже не слыхав вопля отчаянной матери… Кормилица указывала на безбожную мамку, смятенную злодейством, и на убийц, бежавших двором к воротам: некому было остановить их; но Всевышний мститель присутствовал!

Чрез минуту весь город представил зрелище мятежа неизъяснимого. Пономарь соборной церкви — сам ли, как пишут, видев убийство, или извещенный о том слугами царицы — ударил в набат, и все улицы наполнились людьми, встревоженными, изумленными; бежали на звук колокола; смотрели дыма, пламени, думая, что горит дворец; вломились в его ворота; увидели царевича мертвого на земле, подле него лежали мать и кормилица без памяти; но имена злодеев были уже произнесены ими. Сии изверги, невидимым Судиею ознаменованные для праведной казни, не успели или боялись скрыться, чтобы не обличить тем своего дела; в замешательстве, в исступлении, устрашенные набатом, шумом, стремлением народа, вбежали в избу разрядную; а тайный вождь их, Михайло Битяговский, бросился на колокольню, чтобы удержать звонаря, не мог отбить запертой им двери и бесстрашно явился на месте злодеяния; приближился к трупу убиенного, хотел утишить народное волнение, дерзнул сказать гражданам (заблаговременно изготовив сию ложь с Клешниным или с Борисом), что младенец умертвил сам себя ножом в падучей болезни. «Душегубец!» — завопили толпы; камни посыпались на злодея. Он искал убежища во дворце с одним из клевретов своих, Данилом Третьяковым; народ схватил, убил их, также и сына Михайлова, и Никиту Качалова, выломив дверь разрядной избы. Третий убийца, Осип Волохов, ушел в дом Михаила Битяговского, его взяли, привели в церковь Спаса, где уже стоял гроб Димитриев, и там умертвили в глазах царицы; умертвили еще слуг Михайловых, трех мещан, уличенных или подозреваемых в согласии с убийцами, и женку юродивую, которая жила у Битяговского и часто ходила во дворец; но мамку оставили живую для важных показаний, ибо элодеи, издыхая, облегчили свою совесть, как пишут, искренним признанием; наименовали и главного виновника Димитриевой смерти: Бориса Годунова. Вероятно, что устрашенная мамка также не запиралась в адском кове; но судиею преступления был сам преступник!

Беззаконно совершив месть, хотя и праведную — от ненависти к злодеям, от любви к царской крови забыв гражданские уставы — извиняемый чувством усердия, но виновный перед судилищем государственной власти, народ опомнился, утих и с беспокойством ждал указа из Москвы, куда градоначальники послали гонца с донесением о бедственном происшествии, без всякой утайки, надписав бумагу на имя царя. Но Годунов бодрствовал: верные ему чиновники были расставлены по Углицкой дороге; всех едущих задерживали, спрашивали, осматривали; схватили гонца и привели к Борису. Желание злого властолюбца исполнилось!.. Надлежало только затмить истину ложью, если не для совершенного удостоверения людей беспристрастных, то по крайней мере для вида, для пристойности. Взяли и переписали грамоты углицкие: сказали в них, что царевич в судорожном припадке заколол себя ножом, от небрежения Нагих, которые, закрывая вину свою, бесстыдно оклеветали дьяка Битяговского и ближних его в убиении Димитрия, взволновали народ, злодейски истерзали невинных. С сим подлогом Годунов спешил к Феодору, лицемерно изъявляя скорбь душевную; трепетал, смотрел на небо — и, вымолвив ужасное слово о смерти Димитриевой, смешал слезы крокодиловы с искренними слезами доброго, нежного брата. Царь, по словам летописца, горько плакал, долго безмолвствуя; наконец сказал: «Да будет воля Божия!» — и всему поверил. Но требовалось чего-нибудь более для России: хотели оказать усердие в исследовании всех обстоятельств сего несчастия: нимало не медля, послали для того в Углич двух знатных сановников государственных — и кого же? Окольничьего Андрея Клешнина, главного Борисова пособника в злодействе! Не дивились сему выбору, могли удивиться другому: боярина князя Василия Ивановича Шуйского, коего старший брат, князь Андрей, погиб от Годунова и который сам несколько лет ждал от него гибели, будучи в опале. Но хитрый Борис уже примирился с сим князем, честолюбивым, легкомысленным, умным без правил добродетели, и с меньшим его братом, Димитрием, женив последнего на своей юной своячине и дав ему сан боярина. Годунов знал людей и не ошибся в князе Василии, оказав таким выбором мнимую неустрашимость, мнимое беспристрастие. 19 мая, ввечеру, князь Шуйский, Клешнин и дьяк Вылузгинприехали в Углич, а с ними и Крутицкий митрополит, прямо в церковь Св. Преображения.

Там еще лежало Димитриево тело окровавленное, и на теле нож убийц. Злосчастная мать, родные и все добрые граждане плакали горько. Шуйский с изъявлением чувствительности приступил ко гробу, чтобы видеть лицо мертвого, осмотреть язву; но Клешнин, увидев сие ангельское, мирное лицо, кровь и нож, затрепетал, оцепенел, стоял неподвижно, обливаясь слезами; не мог произнести ни единого слова: он еще имел совесть! Глубокая язва Димитриева, гортань, перерезанная рукою сильного злодея, не собственною, не младенческою, свидетельствовала о несомнительном убиении: для того спешили предать земле святые мощи невинности; митрополит отпел их — и князь Шуйский начал свои допросы: памятник его бессовестной лживости, сохраненный временем как бы в оправдание бедствий, которые чрез несколько лет пали на главу, уже венценосную, сего слабого, если и не безбожного человекоугодника! Собрав духовенство и граждан, он спросил у них: каким образом Димитрий, от небрежения Нагих, заколол сам себя? Единодушно, единогласно — иноки, священники, мужи и жены, старцы и юноши — ответствовали: царевич убиен своими рабами, Михаилом Битяговским с клевретами, по воле Бориса Годунова. Шуйский не слушал далее, распустил их; решился допрашивать тайно, особенно, не миром, действуя угрозами и обещаниями; призывал, кого хотел; писал, что хотел — и наконец вместе с Клешниным и с дьяком Вылузгиным составил следующее донесение царю, основанное будто бы на показаниях городских чиновников, мамки Волоховой, жильцов или царевичевых детей боярских, Димитриевой кормилицы Ирины, постельницы Марьи Самойловой, двух Нагих: Григория и Андрея Александрова, — царицыных ключников и стряпчих, некоторых граждан и духовных особ: «Димитрий в среду мая 12 занемог падучею болезнию; в пятницу ему стало лучше: он ходил с царицею к обедне и гулял на дворе; в субботу, также после обедни, вышел гулять на двор с мамкою, кормилицею, постельницею и с молодыми жильцами; начал играть с ними ножом в тычку и в новом припадке черного недуга проткнул себе горло ножом, долго бился о землю и скончался. Имея сию болезнь и прежде, Димитрий однажды уязвил свою мать, а в другой раз объел руку дочери Андрея Нагого. Узнав о несчастии сына, царица прибежала и начала бить мамку, говоря, что его зарезали Волохов, Качалов, Данило Битяговский, из коих ни одного тут не было; но царица и пьяный брат ее, Михайло Нагой, велели умертвить их и дьяка Битяговского безвинно, единственно за то, что сей усердный дьяк не удовлетворял корыстолюбию Нагих и не давал им денег сверх указа государева. Сведав, что сановники царские едут в Углич, Михайло Нагой велел принести несколько самопалов, ножей, железную палицу, вымазать оные кровью и положить на тела убитых, в обличение их мнимого злодеяния». Сию нелепость утвердили своею подписью Воскресенский архимандрит Феодорит, два игумена и духовник Нагих, от робости и малодушия; а свидетельство истины, мирское, единогласное, было утаено: записали только ответы Михаила Нагого, как бы явного клеветника, упрямо стоящего в том, что Димитрий погиб от руки злодеев.

Шуйский, возвратясь в Москву, 2 июня представил свои допросы государю; государь же отослал их к патриарху и святителям, которые, в общей думе с боярами, велели читать сей свиток знатному дьяку Василью Щелкалову. Выслушав, митрополит Крутицкий Геласий встал и сказал Иову: «Объявляю Священному собору, что вдовствующая царица в день моего отъезда из Углича призвала меня к себе и слезно убеждала смягчить гнев государев на тех, которые умертвили дьяка Битяговского и товарищей его; что она сама видит в сем деле преступление, моля смиренно, да не погубит государь ее бедных родственников». Лукавый Геласий — исказив, вероятно, слова несчастной матери — подал Иову новую бумагу от имени городового углицкого приказчика, который писал в ней, что Димитрий действительно умер в черном недуге, а Михайло Нагой пьяный велел народу убить невинных… И собор (воспоминание горестное для церкви!) поднес Феодору доклад такого содержания: «Да будет воля государева! Мы же удостоверились несомнительно, что жизнь царевича прекратилась судом Божиим; что Михайло Нагой есть виновник кровопролития ужасного, действовал по внушению личной злобы и советовался с злыми вещунами, с Андреем Мочаловым и с другими; что граждане углицкие вместе с ним достойны казни за свою измену и беззаконие. Но сие дело есть земское: ведает оное Бог и государь; в руке державного опала и милость. А мы должны единственно молить Всевышнего о царе и царице, о тишине и благоденствии народа!» Феодор велел боярам решить дело и казнить виновных: привезли в Москву Нагих, кормилицу Димитриеву с мужем и мнимого вещуна Мочалова в тяжких оковах; снова допрашивали, пытали, особенно Михаила Нагого, и не могли вынудить от него лжи о самоубийстве Димитрия; наконец сослали всех Нагих в отдаленные города и заключили в темницы; вдовствующую царицу, неволею постриженную, отвезли в дикую пустыню святого Николая на Выксе (близ Череповца); тела злодеев, Битяговского и товарищей его, кинутые углицким народом в яму, вынули, отпели в церкви и предали земле с великою честию; а граждан тамошних, объявленных убийцами невинных, казнили смертию, числом около двухсот; другим отрезали языки; многих заточили; большую часть вывели в Сибирь и населили ими город Пелым, так что древний, обширный Углич, где было, если верить преданию, 150 церквей и не менее тридцати тысячи жителей, опустел навеки, в память ужасного Борисова гнева на смелых обличителей его дела. Остались развалины, вопия к Небу о мести!

(обратно) (обратно)

ЧАСТЬ III

Пришлец, иже есть у тебе, взыдет над тя выше выше, ты же низъидеши низу низу[172].

Второзакония глава 12

ГЛАВА I Иезуиты XVII века. Нунций. Современная римская политика. Ночное совещание. Привидение

В знаменитом городе Львове, древней столице русского князя Льва Даниловича[173], поныне существует огромное здание с темными, закопченными наружными стенами, со множеством мрачных переходов и несколькими четвероугольными дворами. Это коллегиум Иезуитского общества[174], бывшего всемогущим в XVI и XVII веках.

Несколько дней сряду происходила суматоха в коллегиуме. Чистили комнаты, сметали пыль с картин, снимали чехлы с мебелей, нагружали кладовые лучшими съестными припасами и в погребе отыскивали драгоценнейшие вина, подарки богатых панов польских. Наконец наступил ожидаемый день. Все патеры собрались в рефекториуме, а ученики коллегиума в авле[175]. Вдруг прискакал от городских ворот посланец и, слезая с лошади на среднем дворе, громко воскликнул:

— Нунций едет!

— Нунций едет! — раздалось во всех углах коллегиума. Ректор коллегиума патер Левицкий вышел с отцами иезуитами на улицу. Они стали в ряд перед вратами церкви по правую сторону, а по левую выстроились воспитанники под предводительством префекта школ патера Красовского и патеров красноречия и математики[176]. Два лучшие ученика, укрываясь позади своих товарищей, перечитывали тетрадки, готовясь произнесть приветственные речи на латинском и итальянском языке. Отцы иезуиты в одежде их ордена — черных сутанах[177], в черных шелковых мантиях, висящих до земли, в черных бархатных беретах — стояли скромно, сложив на груди руки, потупив взоры. Ученики разделялись на светских и духовных; последние были в единообразной одежде — черных сутанах и в коротких черных плащах, с открытою головою. Народ толпился кругом и с умилением взирал на отцов иезуитов, пользовавшихся уважением и доверенностью всех добрых католиков.

Наконец показался ряд повозок. Шесть дюжих коней везли огромный рыдван, висевший на цепях. В нем сидел нунций, или посол папский при польском дворе, Клавдий Рангони, епископ Реджийский. Он был в епископской одежде — фиолетовой шелковой сутане, в коротком испанском плащике, на голове имел берет красного цвета. Смиренно перебирая четки, нунций благословлял толпящийся народ. Напереди сидел духовник нунция, итальянский монах Капуцинского ордена в суконной рясе бурого цвета; голова его покрыта была капюшоном рясы. В другом рыдване сидели рядом два иезуита: патер Голынский, любимец, советник и духовник короля Польского, и патер Скарга, придворный проповедник, знаменитый в то время своим красноречием, усердием к распространению католической веры и жестокими выходками в своих проповедях противу иноверцев, которыми Польша тогда была наполнена. В нескольких бричках ехали слуги и повара нунция с запасом вина, сластей и съестного.

Рангони был человек лет пятидесяти, высокий, сухощавый, бледный. Черты лица его оживлены были пылкостью итальянского характера: в черных, ярких глазах искрился ум и отражались сильные страсти. Тонкие уста часто оживлялись ироническою улыбкою. Все приемы его показывали человека ловкого, знающего светское обращение, знакомого с придворными обычаями. Цель посольства Рангони в Польшу была та, чтоб при содействии иезуитов, любимых и покровительствуемых Сигизмундом, утвердить на севере власть папскую, потрясенную в царствование Сигизмунда Августа распространением протестантского учения, и поддержать унию, или соединение восточной церкви с западною, уже начатое иезуитами, но неприятное просвещенным польским вельможам. Рангони, умный, хитрый, вкрадчивый, умел снискать полную доверенность короля и приобресть дружбу многих знаменитых панов. При строгом соблюдении всех приличий своего сана Рангони любил хороший стол и вкусное вино, угощал вельможей и сам принимал угощения и этим чрезвычайно нравился полякам, почитавшим пиршества важным делом, наравне с политическими совещаниями. Рангони безотлучно находился при короле, но теперь он воспользовался отсутствием его в Ливонию, для осмотра замков, чтоб отправиться в Львов, куда призывали его отцы иезуиты для весьма важных дел'. Явным предлогом сего посещения был спор между армянами католического и православного исповеданий о праве построения церкви в городе по завещанию одного богатого купца. Нунцию надлежало решить это дело миролюбно, с согласия обеих сторон.

Лишь только нунций вышел из рыдвана, иезуиты и воспитанники низко поклонились ему; ректор приблизился, чтоб испросить благословения, а два ученика с патером красноречия выступили вперед, чтоб начать речь. Уже один из них, махнув руками, воскликнул: «Eminetissime et reverendissime!» Но нунций удержал этот порыв восторга, сказав:

— Благодарю вас за усердие, почтенные отцы, но прошу уволить меня от принятия почестей. Убогий раб смиренной церкви просит вас только о том, чтоб вы не забывали о нем в своих молитвах! — Сказав сие, нунций поклонился на все стороны, осенил крестом собрание и тихими шагами вошел в ворота коллегиума в сопровождении патеров Голынского и Скарги. Ректор пошел вперед, чтоб указать путь в назначенные для него комнаты, а все отцы иезуиты последовали за ними смиренно, сложив на груди руки, потупив взоры и по временам испуская вздохи. Воспитанники удалились в свои комнаты с патером красноречия, весьма недовольным тем, что речи, сочиненные учениками на заданную тему и поправленные им самим, не были произнесены всенародно.

Нунций, вошед в назначенные для него комнаты, был поражен их великолепием. Только царские палаты могли сравняться с ними богатством и вкусом в украшениях. Стены обиты были флорентийскими шелковыми тканями и украшены портретами пап римских, знаменитейших кардиналов, генералов Ордена иезуитов и картинами, изображающими подвиги иезуитов в четырех частях света. Стулья обиты были бархатом; разноцветные восковые свечи вставлены были в огромные стеклянные паникадила и серебряные подсвечники; на мраморных столах стояли бронзовые часы гарлемские и амстердамские[178]; богатство украшений отражалось в венецианских зеркалах. Ректор, приметив впечатление, произведенное в нунции богатством комнат, низко поклонился и сказал:

— Бедная обитель украсила эти комнаты подаянием благочестивых людей для приема короля, нашего милостивого государя, удостаивающего нас иногда своим высоким посещением, и для помещения достойным образом посланников главы римской церкви. Желаем вашему высокопреосвященству покоя в сем тихом убежище!

Вместе с ректором вошел в комнату префект патер Красовский, декан, или помощник ректора, патер Савицкий, супериор Яновского коллегиума патер Черниковский, патер Поминский, любимец короля, прибывший за несколько дней пред тем из Кракова, и еще несколько старых и уважаемых отцов иезуитов. Нунций и прибывшие с ним патеры Голынский и Скарга сели на софе и на стульях, а прочие стояли пред ними с видом покорности. После нескольких минут молчания ректор низко поклонился нунцию и сказал:

— Позвольте спросить у вашего высокопреосвященства о важной политической новости для христианского мира: о зворовье святейшего папы, нашего всемилостивейшего государя!

— По последним известиям, — отвечал Рангони, — государь наш, святейший папа, пользуется вожделенным здравием!

— Слава всевышнему! — воскликнул радостно ректор, простерши руки и подняв глаза к небу.

— Слава всевышнему! — повторили все отцы иезуиты.

— Так, мы должны денно и нощно молиться о ниспослании нашему святейшему отцу здравия и крепости телесной и душевной в сии горькие времена разврата и расколов, — возразил Рангони. — Прошлое столетие породило исчадия неверия, которое, подобно подземному пламени Везувия и Этны, угрожает обрушить Рим, долженствующий владычествовать над вселенною. Прежде, в оные блаженные времена, цари и царства двигались по мановению наместника святого Петра, а ныне… а ныне! — Рангони печально опустил голову на грудь и, помолчав немного, примолвил — Присядьте, почтенные отцы! Утешим себя поучительною беседой.

— В первые времена христианства церковь еще более терпела от язычников, — сказал патер Скарга. — Но пройдет тяжкое испытание, и Рим снова вознесется, как солнце над землею!

— Теперь вся надежда на ваш орден, отцы иезуиты! — сказал нунций. — Вы, мужественные воины папы, одни только можете поддержать могущество Рима, которое стараются ниспровергнуть ересью. Подвиги ваши во всех концах мира составляют самые блестящие страницы в истории папской власти, и если б вам удалось с таким же рвением поколебать ересь на севере, как братья ваши сделали это на западе, то вскоре учение Лютера, Кальвина и Цвинглия[179], противящееся поныне силе убеждения, было бы подавлено гораздо ощутительнейшими средствами, нежели красноречие. Все зависит от вашей ревности и деятельности!

— Ревность наша и деятельность к распространению папской власти беспредельна, — отвечал ректор, — хотя нам известно, что враги наши, доминиканцы, стараются распространять в Риме слухи о хладнокровии польских иезуитов к общему делу. Надобно взять во уважение местные и современные обстоятельства. Ни в одной из католических земель ересь не распространилась с такою силою, как в Польше, при короле Сигизмунде Августе. Здесь было убежище всех сект: лютеран, кальвинистов, анабаптистов, ариан и даже социниан. Все они явно провозглашали свое учение изустно и печатно, и в польском Сенате были только два католические сенатора. Школы были в руках светских людей, и греческая церковь имела едва ли не больший перевес, как римско-католическая. Не только простой народ в целой Литве, на Украине и в Чермной России[180], но и знатные паны были греко-российского исповедания. Все шло наоборот! Посмотрите, что теперь делается в Польше со времени Стефана Батория, то есть с тех пор, как мы начали действовать! Для ниспровержения восточной церкви заведена уния. Большая часть панов и знаменитых граждан уже приняли католическую веру. Почти все школы уже в наших руках, и для уничтожения вредного влияния Краковской академии, похваляющейся веротерпимостью, заведена такая же академия в Вильне под руководством наших отцов иезуитов. Все синоды еретиков разрушаются постепенно, ученики наши уже явно нападают на церкви протестантские, и если так продолжится, то в новом поколении в целой Польше не будет ни одного иноверца и все будут католиками! Вскоре ударит последний час для иноверцев, и, как говорит Иов[181]: «Effugerit arma ferrca, excipit eum chalybeus arcus» (т. е. «и не спасется от руки железа, да устрелит его лук медян»).

— Душе легче! — сказал Рангони, приятно улыбаясь. — Душе легче, когда слышишь подобные речи. Нет, почтенные отцы! Святейший папа уверен в вашей ревности и усердии, и я первый ваш предстатель у римского престола…

Вдруг за дверьми раздался стук, как будто что-то звонкое упало на землю. Рангони встал, отворил двери, и глазам его открылась большая зала с огромными шкафами, которые наполнены были книгами. Старый иезуит выбирал из одного шкафа бутылки и укладывал в корзины. Толстая книга, упав с верхней полки, разбила несколько бутылок, и от этого произошел шум. Рангони иронически улыбнулся и сказал:

— Добрый отец извлекает эссенцию мудрости из этих сокровищ ума человеческого!

Иезуиты смешались и потупили глаза, а Скарга, Поминский и Голынский, не принадлежащие к коллегиуму, с гневом посмотрели на своих собратий. Ректор сказал:

— Чтоб не подать дурного примера, мы не употребляем вина за общею трапезою, но сохраняем как лекарство в малом количестве для подкрепления сил старцев, утруждающих ум чтением и науками. В часы отдохновения они иногда позволяют себе согревать кровь и освежать ум.

— Понимаю, понимаю, — возразил с улыбкою нунций и вошел в библиотеку. Отцы иезуиты последовали за ним. Рангони приблизился к шкафу, из которого старик вынимал бутылки, и прочел надпись на шкафе: «Libri prohibiti» (запрещенные книги). Надев очки, нунций стал рассматривать надписи на книгах и сказал:

— Сочинения Лютера, Кальвина, Цвинглия, Помпония, Оржеховского, Корнелия Агриппы, Эразма Роттердамского, Меланхтона; а вот и вредные мечтатели, Галилей и Коперник! Ужасные вещи! Слава Богу, что все эти книги признаны вредными на последнем Тридентском Соборе и помещены в Индексе[182]. Напрасно, почтенные отцы, вы ставите такие хорошие и позволенные вещи, как старое токайское вино, наряду с этими ядовитыми книгами. Я думаю, что в этом соседстве и вино прокиснет! Велите перенесть эти бутылки в мою комнату. Там им будет гораздо лучше.

Ректор низко поклонился нунцию, а префект стал помогать старику вынимать бутылки, стоявшие на полках позади книг, и велел ему перенесть их немедленно в комнаты Рангони. Нунций сел в кресла и, окинув угрюмым взглядом библиотеку, сказал:

— Книги, книги! Hinc mali principium! (Вот корень зла!) Если б не книги, если б не проклятая страсть думать, рассуждать, писать, то не было бы ни расколов, ни ослушания папской власти. Все зло от этого сатанинского изобретения, за которое имя Гутенберга[183] и его адских помощников должно быть предано анафеме. Ах, почтенные отцы! Сад, наполненный ядовитыми растениями, не произвел бы на меня столь горестного впечатления, как это собрание книг, свидетельств кичливости и безумия человеческого!

— Но на яд есть противуядие, — сказал Скарга. — Братья наши всеми мерами стараются опровергать вредное учение — есть книги полезные!

— Вы говорите как автор, почтенный отец, — сказал Рангони. — Но для нас было бы гораздо лучше, если бы вовсе не было ни нападений, ни отражений. Война всегда сопряжена с опасностями, и гораздо лучше мир под покровом тихого неведения. Жизнь так коротка, что людям есть чем занимать ее и без книг. Учение — наше дело, и Рим был тогда только силен, когда ученость была исключительно принадлежностью одних монастырей.

— Совершенная правда, — сказали в один голос патеры Голынский и Поминский.

— Нет сомнения, что орден ваш сильно действует в защиту власти папы, — продолжал Рангони. — Но что это поможет, когда уже и противу вашего святого ордена ополчается злой дух ереси! Ваши братья иезуиты изгнаны уже из Германии, Англии, Голландии, Франции и Швеции. В Венгрии, Богемии, Венеции также сбирается на вас гроза. Вы остались теперь только в наследственных владениях Габсбургского дома, в Италии, Испании и Польше. Не помогут перья и чернила: надобно оружие твердейшее, чтоб победить врагов и завоевать потерянное. Это ваше дело, почтенные отцы!

— Средства наши здесь весьма ограничены, — сказал ректор, — и при всей милости короля мы не можем действовать здесь так быстро и так сильно, как наши братья в других государствах. Я Сам воспитывался во Франции, в иезуитском коллегиуме и был свидетелем знаменитого торжества над еретиками, когда более 70000 сих филистимлян[184] погибло в одну ночь, названную именем святого Варфоломея[185]. О, сладостное воспоминание! В других странах существует святая инквизиция. Но здесь все это дела невозможные. Наши поляки любят проливать кровь в битвах, в ратном поле и не согласятся убить тайно курицы, не только иноверца. Одно имя инквизиции приводит их в негодование, и они любят погреба с вином, а не с узниками Святой Германдады[186]. Если б эти вещи предложены были им на утверждение, то на Сейме так бы заревели «Не позволяем!», что заглушили бы не только голос усердия, но и нас самих подвергли бы опасности и возбудили бы новые расколы. Вы довольно знаете Польшу, высокопреосвященный и, вероятно, сами видите, что нам нельзя так действовать, как действуют наши братья.

— Все это правда, — возразил Рангони, — но вы должны по мере сил своих споспешествовать своим братьям в других странах. Повторяю вам, что престол Римский находится ныне в большей опасности, нежели был во время нашествия варваров. Французский король Генрих IV, принявший католическую веру при вступлении на престол, был слишком усердным протестантом и не может иметь теперь нашей доверенности. Он сам проповедует веротерпимость в своем королевстве и этим питает гидру раскола. Протестантские государи Германии заключили между собою союз на защиту учения Лютерова и послали к Генриху ландграфа Гессен-Кассельского просить помощи. Французские гугеноты[187] уже торжествуют и разглашают, что Генрих пойдет войною на папу.

— Не опасайтесь… Наши успеют остановить его протестантский восторг, — сказал ректор. — Я получил верные известия из Парижа.

— Правда, что ваши сильно работают на западе! — сказал Рангони. — Генрих поссорился с любовницею своею, Катериною Бальсак, по случаю женитьбы с Марией Медичи. У этой оскорбленной любовницы есть брат, Карл Валуа, как вам известно, побочный сын покойного короля Карла IX: на него обращены взоры Рима и Испании.

— Итак, вам уже известно! — примолвил ректор, потупив взоры.

Рангони продолжал:

— И очень! Известно также, что герцог Лерма, первый министр испанского короля Филиппа III, готовит сильный флот и 20000 десантного войска противу Англии для уничтожения там ереси и что католическая Ирландия ожидает только высадки, чтоб взяться за оружие. Ваши братья привели весь мир в движение! Но для исполнения мудрых предначертаний надобны деньги, почтенные отцы, и святейший отец папа не имеет средств помогать в сих богоугодных предприятиях. Он поручил мне собрать добровольные приношения от всех польских монашеских орденов и велел сперва отнестись к своим любимцам, отцам иезуитам.

Все отцы иезуиты, значительно посмотрев друг на друга, потупили глаза, а ректор сказал:

— Мы не жалеем ничего для поддержания власти святого отца, и хотя орден наш беден в Польше, но мы готовы были бы отдать последнее, если б важные обстоятельства, от которых зависит участь целого христианства, не заставляли нас самих собирать теперь деньги всеми способами. Наконец приблизилась столь долго ожидаемая эпоха соединения церкви восточной с западною! Греческое исповедание, этот камень преткновения для папской власти, должен теперь сокрушиться. Мы имеем надежду, что Россия, сильная, неприступная Россия, будет папскою областию! Мы писали вам о том необыкновенном человеке, который… Но вы узнаете его сегодня и тогда решите сами, что мы должны делать, и получите полное понятие о великом усердии польских иезуитов к папскому престолу. Предприятие исполинское, пред которым все дела запада померкнут, как звезды пред солнцем!

— Итак, до вечера, — сказал Рангони. Между тем заблаговестили к вечерне; отцы иезуиты, поклонясь, вышли, а Рангони пошел в свои комнаты отдохнуть после дороги.

* * *
Мрачные облака покрывали небо; темно и пусто было на львовских улицах; ветер свистел между высокими зданиями иезуитского коллегиума. Патер Савицкий поспешно шел вдоль монастырской стены с одним человеком, закутанным в длинный плащ, и чрез калитку церковной ограды взошел на кладбище.

— Осторожнее, сын мой, чтоб в темноте не наткнуться на какой-нибудь памятник суетности человеческой, — сказал патер Савицкий, взял спутника за руку и осторожно провел его между надгробными камнями к углу коллегиума, выдавшемуся на кладбище. Отворив ключом двери, патер Савицкий вынул из-за пазухи потаенный фонарь, поставил на лестнице, запер двери и стал спускаться по ступеням, сказав: — Смелее, сын мой! Ты хотя воспитан здесь, но не знаешь этого отделения дома. Сюда открыт вход немногим, даже из братии.

— Кажется, здесь архив общества! — примолвил спутник.

— Да, да, архив, — сказал вполголоса и с улыбкою патер Савицкий. — Архив, где погребаются живые тайны. Вперед, вперед!

Спускаясь с лестницы, они шли низким и узким коридором, по обеим сторонам которого были небольшие железные двери. Коридор был усыпан песком, чтоб не слышно было шагов проходящих. Сперва все было тихо, но вдруг послышалось бряцание цепей за одними дверями и в другом месте раздался глухой стон. Спутник патера Савицкого остановился. Патер, шедший впереди, приставил фонарь к лицу своего спутника и сказал тихо с улыбкою:

— Тише, тише! это архив, архив! Чего ты испугался? Далее, вперед!

В конце коридора находилась лестница. Патер взошел на нее, отворил двери, и они вышли в пространный коридор, который был известен спутнику патера и принадлежал к той части здания, где находились жилища старшин, приемные комнаты и библиотека.

— Ты слышал стоны и звук цепей, сын мой, — сказал вполголоса патер Савицкий. — Помни, что каждый орден, каждое сословие имеют свои законы и правила, которых исполнение влечет за собою награду, а нарушение подвергает казни. Первое преступление у нас есть — нескромность! Мы силою никого не принуждаем вступать в связи с нами, но, если кто добровольно прибегнет к нашему покровительству и, воспользовавшись нашею снисходительностью, изменит нам, тот должен пенять на себя, когда его постигнет справедливое мщение. Ты понимаешь меня, любезный сын!

Патер Савицкий ввел своего спутника по лестнице в верхнее жилье, отворил ключом небольшие двери и чрез темный коридор провел в библиотеку. Здесь светилась лампада. Патер погасил свой фонарь, постучался в дверь, которую тотчас отперли, и вошел с своим спутником в кабинет нунция.

Рангони сидел на софе перед столиком рядом с отцом ректором. По обеим сторонам на стульях сидели те самые отцы иезуиты, которые были с ним в библиотеке. Духовник нунция, итальянский монах отец Луппо, находился также в сем собрании. Спутник патера Савицкого сбросил с себя плащ, поклонился собранию и остановился на средине комнаты. Нунций указал ему на порожний стул, и он сел противу стола. Патер Савицкий также занял свое место возле духовника нунциева. Рангони смотрел пристально на молодого человека, приведенного патером Савицким, и наконец сказал:

— Почтенные отцы рассказали мне чудную историю вашей жизни. Но это дело такой важности, что мы вполне должны удостовериться в справедливости всего сказанного вами, прежде нежели примем меры к поданию вам помощи.

— Я сын Московского царя Иоанна Васильевича, единственный законный наследник престола, похищенного Борисом Годуновым, — сказал Лжедимитрий. Это был он.

— Но чем вы докажете это пред светом, когда пожелаете открыться? — спросил Рангони.

— Приметами наружными, известными многим; завещанием спасителя моего, доктора Симона, хранившимся у чернецов русских в Польше, вот этим крестом, данным мне при крещении боярином Мстиславским, и наконец свидетельством многих бояр московских, — отвечал Лжедимитрий.

— Итак, вы имеете уже связи в Москве? — спросил Рангони.

— Со многими знаменитыми родами, которые только ожидают моего пришествия в Россию, чтоб действовать в мою пользу, — отвечал Лжедимитрий.

— Вам предстоят труды неимоверные, величайшие опасности, препятствия необыкновенные! Рассудили ли вы, сын мой, о том, что вы должны преодолеть для достижения своей цели? — сказал нунций.

— Цель моя — благо миллионов людей, итак, я не должен даже помышлять о личной опасности, о трудах, — сказал Лжедимитрий. — Препятствия устранит Бог, поборник правого дела. Вы не знаете русского народа, почтенные отцы, если сомневаетесь в успехе моего дела. Привязанность к царской крови сильнее в нем всех других душевных ощущений, и мне стоит только открыться, чтоб возбудить народ против похитителя. Но Борис царствует, имеет в руках сокровища, может казнить и миловать, итак, нет сомнения, что в начале он будет иметь защитников, которые станут смущать народ и войско и представлять меня обманщиком. Это неминуемое следствие первого преступления Годунова и единственная его опора. Для этого мне надобно также войско и деньги, чтоб силе противупоставить силу. Но первая моя победа над войском Борисовым предаст мне Россию. Лишь только развеется победоносная хоругвь царская на земле русской и раздастся имя царевича Димитрия Ивановича, потомка Рюрикова, спасенного чудным промыслом от убиения и пришедшего миловать детей своих, мечи русские опустятся и сердца обратятся ко мне с любовью и с ненавистью к Годунову. Русские не станут сражаться противу сына своего царя. Я прошел Россию вдоль и поперек и прислушивался к общему мнению. Одно слово о царевиче Димитрии приводило добрых россиян в умиление. Верьте мне, почтенные отцы, что успех будет несомнителен, если только я появлюсь в России с войском!

— Сколько, думаете вы, надобно вам войска? — спросил Рангони.

— Успех зависит более от силы нравственной, — отвечал Лжедимитрий. — Если святейший отец папа, король Польский и другие государи признают меня законным наследником русского престола и несколько знаменитых польских панов захотят соединиться со мною, тогда и русские бояре не станут сомневаться в том, чему поверили коронованные главы и вельможи вольного народа, тогда и Годунов потеряет надежду… В таком случае довольно тысяч пяти.

— Очень хорошо обдумано, если только расположение умов в России таково, как вы говорите, — возразил Рангони, — но исполнение вашего предначертания не так легко, как вы полагаете. Папа не может помогать никому, кроме католика, и в делах католической державы. Россия поныне не принадлежит к западной иерархии!

— Я торжественно обещаю принять римско-католическую веру и употребить все зависящие от меня средства к соединению в моем государстве восточной церкви с западною, — сказал Лжедимитрий. — Помните, что я ваш воспитанник, почтенные отцы!

— Вот это другое дело, — возразил Рангони.

Лжедимитрий вскочил со стула, бросился на колени пред нунцием, поцеловал его руку и сказал умоляющим голосом:

— Помогите мне овладеть русским престолом, моим наследием, и я клянусь вам, что святейший папа не будет иметь ревностнейшего поборника! Я обещаю обратить Россию в католическую веру, позволить отцам иезуитам завести повсюду свои коллегиумы, стану платить десятину от всех доходов Римскому престолу и воевать, с кем захочет святейший отец. От вас зависит участь моя и спасение миллионов людей! С благословением святейшего отца я устремлюсь, подобно Давиду[188], на нового Голиафа и повергну его к ступеням Римского престола, долженствующего вознестись превыше всех престолов земных! Тогда власть папы будет простираться от пределов Китая до берегов мексиканских, и сильное Русское царство, которое сама природа поставила на страже между Европою и Азией, сокрушит всех отступников от римской веры и заставит весь Восток признать власть папы. Ваше преосвященство будете первым архиепископом, первым кардиналом Московским и приобретете на земле славу мирного завоевателя царства, а на небеси — награду апостольскую! Все духовные имения отдаю вам и отцам иезуитам, долженствующим насаждать вертоград новой веры… Я буду только исполнителем вашей воли. Все это готов утвердить клятвою и подписью… Подпишу кровью моею!

— Довольно, довольно, встаньте, принц! — сказал восхищенный Рангони. — Вот вам рука моя и обещание употребить все зависящие от меня средства, чтоб склонить святейшего отца и Сигизмунда признать вас царем и помогать вам. Этого мало: буду стараться подвигнуть за вас целую Европу на Россию! Вам, почтенные отцы, предстоит труд найти принцу помощников между польскими вельможами. Я думаю, что это будет не так трудно. Приманка — слава, почести, богатства!

— Царевич уверен в нашей к нему преданности, — сказал отец ректор. — До сих пор мы не отказывали ему ни в советах, ни в помощи.

— Я жил вами и умру за вас, — отвечал Лжедимитрий. — Иезуитский орден — мое семейство!

— Когда же вы думаете начать действовать? — спросил Рангони.

— Это зависит от вас, — отвечал Лжедимитрий. — Плод созрел!

— Как вы полагаете открыться, принц? — спросил нунций.

— Это предоставьте мне, — отвечал Лжедимитрий. — В детстве моем я нашел одного польского дворянина моих лет, который так похож на меня лицом, что даже школьные наставники мои в Гащи часто ошибались и принимали одного за другого. Он назывался Иваницким. Я принял его фамилию и под этим именем известен в Польше. В России я носил одежду русского монаха и известен под именем Григория Отрепьева. Кончив службу мою при посольстве Льва Сапеги, я вступил в дом князя Адама Вишневецкого под прежним прозванием Иваницкого и приобрел его дружбу и уважение. Теперь я возвращусь к нему и открою мое происхождение. В доме находится духовник Иезуитского ордена патер Грубинский. К нему я должен иметь письмо от вас, почтенные отцы. Прочее улажу я сам.

— Поступайте, как вы почитаете лучшим, — возразил Рангони. — На первый случай обещаю вам 50000 злотых, из особенных сумм, данных мне святейшим отцом на непредвидимые издержки.

— Казна наша открыта для вас, принц, если только святейший отец благословит ваше предприятие, — сказал отец ректор.

— Я вам обещаю употребить в вашу пользу всю мою доверенность у короля, — сказал патер Голынский, духовник королевский.

— А я все мои связи с польскими вельможами, — примолвил проповедник Скарга.

— Знаменитый воевода Мнишех может быть вам весьма полезен, — сказал патер Савицкий. — Мы легко можем снискать для вас приязнь и помощь этого вельможи.

— Можно будет также побудить всех воспитанников наших из лучших фамилий присоединиться к вам для утверждения католической веры, — примолвил патер Черниковский.

Лжедимитрий был в восторге; он встал и, поклонившись нунцию, сказал:

— Отныне — я царь Московский! Ваша помощь и это оружие (при этом он ударил по сабле) при благословении Божием проложат мне путь к престолу. Представитель римского престола! примите первую покорность Московского государя!

Нунций также встал с своего места, благословил Лжедимитрия и сказал:

— Отныне начинается соединение церкви восточной с западною! Приветствую вас, принц, и буду молить Бога, чтоб он скорее увенчал вас короною предков ваших, для блага римской церкви и счастья ваших подданных.

Патер Савицкий дал знак Лжедимитрию, что пора оставить собрание, и он, поклонясь всем, вышел из комнаты с патером.

Когда дверь затворилась, Рангони, помолчав немного, сказал ректору:

— Человек этот умен и предприимчив. От возведения его на престол Московский для Римского престола и для вашего ордена могут быть пользы неисчислимые. Чувствую всю мудрость ваших предначертаний, но предвижу много затруднений. Многие ли поверят его чудесной истории? Признаюсь, мне самому она кажется весьма и весьма сомнительною. Не подражание ли это истории того Лжесебастиана, который появился в Португалии при покойном короле Филиппе II? Вы помните, чем кончил этот Себастиан? Позорною смертию, хотя и поныне неизвестно, истинный ли он был король или обманщик. Каким образом вы, почтенные отцы, отыскали этого человека? Тут много непостижимого!

— Что нужды, где бы ни отыскали, но вы видели человека умного и решительного, обещающего то, о чем хлопотали напрасно столько веков, — сказал ректор. — Видите ли, высокопреосвященный, что наши враги напрасно упрекали польских иезуитов в бездействии, в слабом усердии к распространению веры? Видите ли, что судьба послала нам человека, который предает нам не одну свою. душу, но целое царство! Может быть, и надлежало употребить некоторые старания к открытию такого чудного человека… но… обстоятельства и события в России… много благоприятствовали. — Ректор остановился.

— Понимаю, понимаю! — примолвил Рангони. — Есть тайны вашего ордена, которых не должно проникать. Вы правы: какое дело до средств, были бы последствия благоприятны. Довольно! Я признаю этого молодого человека царевичем Московским. Завтра поговорим, что должно предпринять, а теперь прощайте!

* * *
Патер Савицкий, проводив Лжедимитрия тем же путем, простился с ним при последних дверях. Одушевленный сладкими надеждами, Лжедимитрий радостно шел чрез кладбище. Тучи между тем рассеялись, и полная луна украшала небесный свод. Лжедимитрий, поворачивая за угол церкви, приметил женщину, стоявшую возле надгробного памятника. Она была в белом платье, и длинное белое покрывало ниспадало на лицо ее. Лжедимитрий остановился. Женщина скорыми шагами подошла к Лжедимитрию, отбросила покрывало, и ужас проник его до глубины сердца: волосы поднялись дыбом, трепет пробежал по всем членам, смертная бледность покрыла лицо, уста посинели, и он замирающим голосом воскликнул:

— Калерия!

— Так, это я, — сказала женщина тихим и протяжным голосом, — это я, убиенная тобою, поверженная в волны Днепра за любовь мою, за мою слабость! Гнусный обольститель, изверг, чадоубийца! И ты думал избегнуть казни небесной, забыть свое ужасное преступление и наслаждаться плодами своего злодейства! Нет! преступление твое и казнь предначертаны на небесах! Видишь ли эту полную луну: она была безмолвною свидетельницею твоей адской злобы в ту ужасную ночь, когда ты, подобно Иуде и Каину, изменил клятве и погубил кровь свою… Эта кровь будет по капле падать на твое каменное сердце, источит его, прольется ядом по твоим жилам… Убийца… Душегубец!

— Калерия, сжалься надо мною! — воскликнул Лжедимитрий в ужасе, задыхаясь от страха.

— Сжалиться над тобою! — сказала женщина протяжно. — А знал ли ты жалость, когда повергнул в Днепр любящую тебя жену с плодом любви твоей?.. Нет, злодей, я отмщу тебе… не за себя, но за невинную жертву твоей злобы. Я обнаружу тебя пред светом. Знаю все твои замыслы! Ты хочешь овладеть престолом русским, возжечь пламень мятежа в России, истребить в ней православие… Ты называешь себя царевичем Димитрием! Гнусный самозванец, подлый обманщик! Ты ли смеешь называться царским сыном? Доблести твои — смелость разбойника и бесстыдство предателя. Я открою миру великую тайну, заставлю говорить эти стены иезуитского монастыря, где куют цепи на Россию. Бог праведен и не допустит торжествовать злобе и обману… Видишь ли это железо? (Женщина обнажила кинжал.) Ты заплатишь мне кровью за душегубство. Я буду невидимо следовать за тобою и, вооруженная местью Бога, приготовлю тебе достойную участь, обнаружу злодея!

— Калерия! — воскликнул Лжедимитрий. — Сжалься надо мною! — Но он не мог долее выдержать этого ужасного испытания: силы его оставили, рассудок помрачился, и он без чувств упал на землю.

Патер Савицкий, отпустив Лжедимитрия, стоял у окна в коридоре и провожал своего питомца глазами, он видел встречу его с женщиною и, приметив, что она заграждает ему путь, сошел вниз и вышел на кладбище. Женщина, увидев патера, скрылась за углом церкви, и Савицкий нашел Лжедимитрия без чувств. С трудом дотащил патер своего питомца до дверей, ведущих в коридор, и вызвал патера Черниковского, и этот пособил ему привести в чувство Лжедимитрия. Обстоятельства не позволяли ему показываться в монастыре, и Савицкий скрыл больного в своей келье.

(обратно)

ГЛАВА II Болезнь. Великая тайна обнаруживается. Благополучное начало. Гордость в нищете

Брацлавском воеводстве на Украине жительствовал польский вельможа князь Адам Корибут-Вишневецкий, потомок царственного рода Гедиминова, в собственном городе Брагилове, над рекою Ровом. В замке его собирались отважные юноши на военные игры, псовую охоту и для наслаждения приятною беседой вельможи и его семейства. Блистательные его пиры, на которые приезжали знатные вельможи из отдаленных провинций, славны были в целой Польше. Он не только имел укрепленные замки, но и обширные крепости, и по обычаю, равно как по обязанности магнатов украинских, содержал на своем иждивении около 2000 человек воинов для защиты границ от набегов крымских и буджакских татар. Дворскую прислугу князя Адама Вишневецкого составляли, по тогдашнему обычаю, не только бедные дворяне, но и юноши богатых родов, которые отдаваемы были родителями в домы первостатейных вельмож, чтоб привыкнуть к светскому обращению, обучиться военному ремеслу и заслужить покровительство вельможи и его многочисленных друзей и родственников. Благородные юноши любили лучше проводить молодость свою при дворах знатных панов, нежели при дворе королевском; ибо в доме члена аристократической республики каждый из них пользовался хотя мечтательным, но приятным равенством и зависел от воли одного, а не от прихотей многих панов, окружающихкороля. Более пятидесяти благородных юношей находились при дворе князя Адама: они беспрерывно упражнялись то в верховой езде, то в стрелянии в цель из ружей и пистолетов, то в примерных битвах обучались владеть искусно саблею и копьем. За столом и в зимние вечера они шутили и забавлялись один над другим, увеселяя своим остроумием важного своего мецената. С утра до ночи они были в латах, с оружием или на коне. Но самое приятное занятие для молодых людей была звериная ловля. Они настигали на конях серн и лисиц, ловили их на бегу арканами, убивали копьями или травили собаками. Смело устремлялись в медвежью берлогу с рогатинами и бердышами и после жестокой борьбы с разъяренным зверем умерщвляли его холодным оружием. Сам князь управлял военными занятиями и охотою, награждал смелых и искусных, наставлял и ободрял неопытных. Сия военная жизнь укрепляла тело и возвышала мужество надеждою на собственную силу и искусство. Каждый польский дворянин долженствовал быть воином по вкусу и необходимости. Школьное воспитание, а особенно познание древних языков, истории и прав отечественных составляли также обязанность каждого дворянина, которому по выборам открыты были все места в республике. Познания, мужество и искусство в военном деле почитались тремя гражданскими добродетелями, которые основывались на одной главной добродетели: любви к отечеству. Таково было польское дворянство в XVI и в первой половине XVII века, пока иезуиты не овладели всеми отраслями воспитания частного и общественного.

Таким образом, замок князя Адама Вишневецкого был похож более на двор феодального герцога средних веков, нежели на дом гражданина республики, хотя каждый польский вельможа называл себя равным последнему из мелкопоместной шляхты, презирая их в душе и почитая себя выше всех в государстве. Между всеми молодыми людьми, бывшими при дворе князя Адама Вишневецкого, более всех отличался неустрашимостью и искусством в военном деле Иваницкий, который, хотя слыл бедным сиротою и получал жалованье по званию старшего ловчего, но пользовался большим уважением князя, нежели знатные и богатые юноши, жившие в доме в качестве собеседников. Возвратясь однажды с охоты, князь был весьма недоволен, что охотники не убили большого медведя, за которым гонялись половину дня. За столом он был печален, тем более, что у него были гости, нарочно приехавшие на охоту. Неудача оскорбляла его самолюбие.

— Жаль, что я не взял с собою есаула моих надворных казаков Рогозинского, — сказал князь Рожинский. — Он бы не упустил медведя и один свалил бы его на землю. Этот человек мог бы устлать дорогу из Брацлава до Брагилова шкурами убитых им зверей! Такого смелого и искусного ловца я еще не видывал.

— Да если б мой Иваницкий был здоров, — примолвил князь Адам Вишневецкий, — то он сломал бы и медведя, и твоего есаула, любезный князь. Прошлой зимою он бросился один в берлогу, ударом рогатины выманил зверя из его убежища и в глазах наших вонзил кинжал в его сердце в то самое мгновение, когда медведь поднялся на дыбы, чтоб смять дерзкого охотника.

— Об Иваницком ни слова, — возразил Казановский, приятель князя Вишневецкого, — такого пламенного и смелого охотника трудно найти в целой Польше. Я был свидетелем, как он однажды бросился на коне в реку за оленем и в волнах поразил его копьем. Удалец!

— Я бы мог порассказать об нем более, — примолвил Меховецкий. — Мы с ним были охотниками в войске Запорожском, и я видел, как он в трех шагах бросился на выстрел турецкого корабельного капитана, убил его и спас жизнь кошевому атаману. Этот Иваницкий — черт, не человек!

— Храбр и умен, — примолвил почтенный старец Тарло, родственник князя Вишневецкого.

— Но каково его здоровье? — спросил князь Рожинский.

— Очень плохо, — отвечал князь Вишневецкий. — Он ездил по своим делам в Львов и там заболел. Пооправившись, он возвратился ко мне немедленно, но в совершенном изнеможении. Стараниями моего медика он стал укрепляться в силах, и все наружные признаки подавали надежду, что он скоро совершенно выздоровеет, как вдруг он снова впал в жестокую болезнь. Тому недели две, как я в светлую ночь сидел на балконе, обращенном в сад; он стоял при мне, был угрюм и задумчив и беспрестанно смотрел на небо. В саду не было никого, но вдруг что-то забелелось в кустах. «Это она!» — воскликнул Иваницкий, и голова его закружилась. Он упал без чувств. Его перенесли в постелю, и медик объявил, что он одержим горячкою. Больной беспрестанно бредит о луне, о какой-то женщине… Рассудок его в расстройстве.

— Верно, несчастная любовь! — примолвил князь Рожинский.

— И я так думаю, — сказал князь Вишневецкий.

Обед кончился, и князь Адам, встав из-за стола, сел на софе с почетнейшими из гостей. В это время вошел в залу духовник князя Вишневецкого патер Грубинский, иезуит, живший в доме. На лице его видны были смущение и заботливость. Он подошел к князю и просил его выйти в другую комнату по весьма важному делу. Князь немедленно исполнил желание духовника.

— Я должен открыть вам великую тайну, князь! — сказал иезуит. — Вы знаете, что Иваницкий тяжело болен. Он посылал за русским священником, чтоб исповедаться и приготовиться к смерти, но священника не застали дома: он поехал за несколько миль к другому больному; итак, Иваницкий потребовал меня к своей постели и, исповедавшись в грехах, сказал угасающим голосом: «Умираю. Предай мое тело земле с честию, как хоронят детей царских. Не объявлю своей тайны до гроба; когда же закрою глаза навеки, ты найдешь у меня под ложем свиток и все узнаешь; но другим не сказывай. Бог судил мне умереть в злосчастии»[189]. Я не смею прикоснуться к свитку, но ты, князь, должен воспользоваться правом хозяина и покровителя Иваницкого и разгадать эту тайну. Медик уверяет меня, что больной находится в здравом уме и духом спокоен. Что же это значит? Почему Иваницкий хочет быть погребенным по-царски? Какую тайну скрывает он? Может быть, она касается дел республики, королевской фамилии? Поспеши, князь, расторгни мрачную завесу!

Князь, не говоря ни слова, взял за руку иезуита и поспешно пошел в то отделение замка, где находилось жилище Иваницкого.

Бледный, с закрытыми глазами лежал он в постеле и не слышал, что происходило вокруг него.

— Иваницкий, друг мой! — сказал князь, но больной не отвечал. Князь велел позвать медика и немедленно перенесть больного в другую постелю. Приказание его было исполнено, и князь, выслав из комнаты всех, кроме иезуита, стал обыскивать постель, на которой лежал до того больной. Под волосяным тюфяком князь нашел свиток, писанный по-русски. Бумага была покрыта пятнами, и письмена уже пожелтели. Иезуит заключил из этого, что рукопись составлена была много лет пред сим. Вишневецкий поспешил в свои комнаты и, призвав в свой кабинет князя Рожинского, знающего русский язык, просил его прочесть рукопись, найденную у больного его слуги.

Этот больной слуга был Лжедимитрий, снова принявший прежнее прозвание Иваницкого и вступивший в службу князя Вишневецкого, возвратившись из Запорожья. Князь Рожинский вычитал все то, что Лжедимитрий говорил в Москве в доме Булгакова о чудесном своем спасении от злобы Годунова усердием доктора Симона и о тайном своем воспитании сперва у чернецов, а после у иезуитов. Рукопись заключалась сими словами: «Великодушная Польша дала мне убежище. В ней нашел я друзей, покровителей, помощь и любовь. Повесть о моих злоключениях известна будет после моей смерти; итак, пусть знают, что умирая, я сожалею, что не имел средств овладеть моим наследием, русским престолом, ибо чрез это лишен был возможности вознаградить моих друзей и благодетелей по их заслугам и добродетелям, возвратить Польше принадлежащие ей области и возвеличить сие государство превыше всех, как оно того заслуживает. Сожалею также, что не мог просветить моего народа и воздвигнуть в недрах моего отечества церквей католических. Но, видно, Господу Богу, попустившему умереть мне в изгнании и неизвестности, угодно было, чтоб Польша не достигла того величия, на которое и я намеревался ее возвести, и чтоб Россия в руках похитителя не знала счастья от братского союза с Польшею. Да будет так, как Богу угодно! Царевич Московский Димитрий Иванович».

— Удивительно, непостижимо, невероятно — но, быть может, и правда! — возразил князь Рожинский. — В свете столько бывает необыкновенных случаев; история представляет нам столько чудесных событий, которые почитались невероятными пред совершением оных, что и в теперешнем случае я не могу решительно объявить моего мнения, пока не буду убежден какими-нибудь ясными доказательствами во лжи или в истине.

— Пути Господа неисповедимы! — сказал иезуит. — Что нам кажется мудреным, то весьма просто, если сообразить обстоятельства и вникнуть в характер этого человека.

— Если судить о происхождении по качествам и наружности, то я не сомневаюсь, что этот человек, называющийся царевичем, истинно царского рода, — примолвил князь Вишневецкий. — Отважен, умен, красноречив[190]. Он обладает даром привлекать сердца и внушать уважение к себе даже в старших. Какая разница с нашим немым шведом![191] Но этот случай такой важности и дело кажется мне столь невероятным, что я никак не могу решиться поверить.

— Повторяю: пути Господа неисповедимы, — возразил иезуит. — Я не только не сомневаюсь, но, напротив, вижу в этом деле явное покровительство неба Польше и знаменитому роду князей Вишневецких.

— Пойдем к больному, — сказал князь Рожинский.

— Пойдем и порасспросим, — примолвил князь Вишневецкий, и они все трое вышли из комнаты.

Больному сделалось лучше от лекарства, которое медик дал ему после того, как его перенесли на другую постелю. Уже было около семи часов вечера. Больной приветствовал князей и поблагодарил Вишневецкого за попечение об нем и вообще за все милости, примолвив:

— Сожалею, что только одними словами могу изъявить вам мою благодарность!

— Как вы себя чувствуете? — спросил князь Вишневецкий.

— Лучше, гораздо лучше. Сегодня мне было так дурно, что я думал испустить последнее дыхание. Я впал в забвение и, проснувшись, почувствовал, будто камень свалился с сердца и будто пламя, сожигавшее мозг мой, внезапно погасло. Мне так легко, что я бы немедленно встал, если б имел силы.

— Помните ли, что вас перенесли на другую кровать? — спросил князь Вишневецкий.

— Это я вижу, но не помню, — отвечал больной.

— Я сам был при этом, как вас переносили, и в прежней вашей постеле нашел рукопись, которую мы прочли вместе с отцом иезуитом и князем Рожинским, — сказал князь Вишневецкий.

— О, я несчастный! — воскликнул больной и закрыл лицо руками.

— Почему же несчастный? — спросил князь Вишневецкий.

— Одна неизвестность скрывала меня от злобы и гонений похитителя моего престола Бориса Годунова, — сказал Лжедимитрий. — Но если тайна обнаружится, погибель моя неизбежна. Меня могут выдать по требованию союзника Польши!

— Выдать? — воскликнул князь Рожинский. — Кто осмелится выдать вас? Вы находитесь в стране, которая никогда не отказывала в пристанище несчастным, какого бы они ни были звания, если только вели себя прилично. Вы же имеете даже заслуги в республике, приобрели любовь, уважение. Вас не выдадут!

— Никто не смеет нарушить вашего спокойствия в моем доме, — примолвил князь Вишневецкий. — Это святилище, покровительствуемое законами и силою оружия. Вы бы нашли даже защитников и помощников, если б могли удостоверить нас в истине того, что написано в свитке.

— Чем я могу вас удостоверить? — сказал жалостно Лжедимитрий. — Бог, поборник невинно угнетенных, внушит вам веру, если признает это благом. В платье моем зашиты письма матери моей, царицы, и выпись примет, которые представлены были Годунову после розыска о мнимом моем убиении. Вы увидите на мне все приметы, а вот крест, данный мне при крещении боярином Мстиславским. Впрочем, есть люди, которые знали меня в детстве в Москве и в Угличе; есть свидетели, которые видели меня после. Все это обнаружилось бы, если б я смел открыться, а между тем прошу вас удостовериться по приметам.

Князь Вишневецкий выпорол немедленно бумаги из одежды Лжедимитрия и поверил приметы. После того он вежливо поклонился прежнему своему слуге и в безмолвии вышел из комнаты, пригласив с собою иезуита и князя Рожинского.

Возвратясь в кабинет, князь Вишневецкий сказал:

— Что вы теперь думаете, почтенные господа?

— Все сомнения решены, — сказал иезуит. — Если б можно было обманывать в этом деле, почему же из многих миллионов людей никому не пришла мысль присвоить имя, с которым сопряжено столько знаменитости и столько опасностей? Как возможно, чтоб такие приметы, как, например, одно плечо короче другого и эти две бородавки, были делом одного случая? Этот крест, эти письма матери, все удостоверяет меня, что это истинный царевич. И какая слава для рода князей Вишневецких, когда человек, бывший в их доме слугою, воссядет на престол! Сколько выгод для Польши и для католической веры! Вы видели в рукописи, какими чувствами одушевлен этот благородный изгнанник; как он жажадет возблагодарить нашему отечеству за гостеприимство, а своим благодетелям за милости! Эти чувства уже показывают царскую кровь. Одним словом, я уверен в истине его показаний.

— И я также! — сказал князь Рожинский. — А если б и сомневался, то должен верить для блага моего отечества и пользы религии.

— Что же мне должно начать в этом важном деле? — спросил князь Вишневецкий.

— Оказывать все почести, приличные его роду, дать знать о сем королю, объявить всем вашим родным и знакомым и предоставить Богу довершить остальное, — сказал иезуит.

— И я так думаю, — примолвил князь Рожинский.

— Да будет так, — сказал князь Адам Вишневецкий, вышел в другую комнату и, велев позвать своего маршала, возвратился в кабинет.

Когда явился маршал, князь Вишневецкий сказал ему:

— Господу Богу угодно было открыть нам важную тайну о происхождении того человека, который был известен нам под именем Иваницкого. Он сын царя Московского Димитрий Иванович, которого поныне почитали убиенным. Перенесите его в мои парадные комнаты, отрядите нужное число слуг, дайте ему для употребления мою лучшую серебряную, вызолоченную посуду; поставьте почетный караул из моих гайдуков[192] в передней его комнате, выберите для него лучшую мою одежду и скажите всем моим слугам и приятелям, живущим у меня в доме, чтоб обходились с ним с величайшим уважением и не называли его иначе, как царевичем. Слышите ли?

Маршал остолбенел и не мог промолвить слова от удивления.

— Извольте идти к делу, — примолвил князь Вишневецкий, — и не удивляйтесь чудесам промысла Господня. Вы должны быть беспрерывно при царевиче и исполнять все его приказания. Когда все будет устроено, дайте мне знать, а завтра поутру попросите у него позволения, чтоб я мог явиться к нему со всею моею свитою для принесения ему поздравлений и засвидетельствования почтения. Повторяю: обходитесь с ним так, как должно с особами царского рода.

Маршал поклонился и вышел.

Вишневецкий нарочно остался в кабинете около получаса, чтоб дать распространиться этой вести в доме. Наконец он вошел в залу, наполненную гостями и всеми благородными жителями его дома. Лишь только князь вошел в двери, все устремились к нему навстречу.

— Господа! — сказал князь. — Вы уже знаете о необыкновенном явлении в моем доме. Тот, который заслужил любовь нашу своим поведением[193] и отличался необыкновенной ловкостью в упражнениях воинских, ныне вышел из круга равенства, связующего братским узлом польское шляхетство. Царевич Димитрий, воспитанный в нашем отечестве, принадлежит ему духом и склонностями, но он рожден повелевать миллионами людей, составляющими обширное государство Московское. Уважим знаменитое его происхождение в самом несчастии и отныне окружим его должными ему почестями, защищая от сильного врага, который, похитив его престол и покусившись уже на жизнь его, вероятно, и теперь захочет погубить свою жертву. Не знаю, что сделает король в его пользу, но я, в качестве вольного гражданина республики, объявляю, что готов всеми моими средствами защищать несчастную отрасль царского рода. Я надеюсь, господа, что вы поможете мне; ибо где надобно мужество и великодушие, там не нужно ни просить, ни убеждать польских дворян.

— Да здравствует царевич Димитрий! — воскликнули все присутствующие.

— Завтра в девять часов утра прошу вас, господа, собраться в эту залу в лучшем вашем убранстве. Мы пойдем вместе к царевичу с изъявлением нашего уважения. Гордость ваша не может оскорбляться оказанием почестей несчастному; напротив того, я думаю, что это возвысит нас в глазах всех великодушных людей; ибо не лесть и не выгоды, но бескорыстная жалость к злополучию и уважение к высокому происхождению руководствуют нами. — Сказав сие, князь откланялся собранию и отправился в свои внутренние комнаты. Гости и домашние разошлись, разговаривая между собою о сем необыкновенном происшествии и любопытствуя знать подробности.

На другой день князь Адам Вишневецкий пошел в комнаты Лжедимитрия с гостями своими и домашними; все они одеты были в богатые бархатные и суконные кунтуши, парчовые и атласные жупаны, опоясаны персидскими золототкаными кушаками[194], с саблями, оправленными в золото и серебро. В средней зале гайдуки князя Адама удержали своего господина, объявив, что царевич запретил впускать к себе без докладу. Это несколько удивило князя, и он значительно посмотрел на Рожинского. Князь Адам велел доложить о себе, и маршал, возвратясь, сказал, что царевич еще не одет и просит подождать. Князь Вишневецкий едва не оскорбился этим высокомерным поступком своего гостя, но князь Рожинский усмирил его негодование, сказав:

— За что ты гневаешься? Вчера он был твоим слугою, а сегодня он сын царский и должен соблюдать приличия. Это еще более убеждает меня, что он истинный царевич.

Вдруг дверь отворилась, и служитель объявил громогласно, что Московский царевич Димитрий Иванович просит благородное шляхетство пожаловать к нему в приемную залу. Лжедимитрий одет был в великолепное польское платье и сидел в креслах возле стола прямо противу дверей. Он привстал с кресел, отвечал легким поклоном на поклоны вошедших панов и снова сел, не прося других садиться. Князь Адам выступил на средину комнаты, снова поклонился и сказал:

— Царевич! Когда вы, скрывая свое происхождение, были нам равным, вы и тогда заслуживали нашу доверенность. Ныне несомненными доказательствами вы убедили меня, что вы истинный царевич Московский. Примите от меня и от друзей моих первое поздравление и будьте в доме моем полным хозяином, как в своих царских чертогах. Мы составим почетную стражу вашу, пока Богу угодно будет окружить вас вашими подданными. Приветствуем вас как союзника польского народа, как доброжелателя нашего, и молим Бога, чтоб допустил нас в часы мира и веселия воскликнуть в Москве: да здравствует царь Димитрий Иоаннович!

— Да здравствует! — повторили присутствующие. Лжедимитрий отвечал:

— Князь Адам! Вы сделали для меня много, но еще более сделали для человечества, для Польши и для России, объявив себя другом моим и поборником истины. Имя ваше дойдет со славою до позднего потомства как имя великодушного друга несчастного царя. На троне, может быть, я не буду уметь различить лицемерия от усердия, ибо и мудрейшие цари в этом ошибались. Но теперь, в злосчастии, сердца для меня открыты, и я читаю в них благородные ощущения. Велик Господь в казни и милости! Он испытал меня тяжкими несчастиями, но заря его благодати для меня уже воссияла в великодушии польского народа. Надеюсь, что Господь Бог возвратит мне скипетр, похищенный у меня рукою убийцы! Но если мне суждено обладать царством Московским, то я и тогда не буду в состоянии вознаградить вас, князь Адам, за ваше великодушное дружество. Итак, предоставляю Богу излить на вас все блага, которые вы заслужили своими добродетелями!

Сказав сие, Лжедимитрий просил князя Адама и гостей его присесть, но князь, видя, что больной сделал усилие, чтоб принять гостей, и что здоровье его еще слишком слабо, откланялся и вышел. Лжедимитрий не удерживал его, но подозвал к себе Меховецкого и велел ему остаться с собою.

— Ну, что ты скажешь об этой внезапной перемене моей участи? — сказал Лжедимитрий Меховецкому, когда все вышли из его комнаты.

— Царевич! Что я могу сказать, зная вас, кроме того, что Господь Бог, сохраняя вас для царства, сохранил будущего героя, — отвечал Меховецкий.

— Благодарю за доброе мнение, — сказал Лжедимитрий. — Теперь понимаешь ли, что я говорил тебе в Запорожье? Вот тебе поприще для деятельности, славы, почестей, богатства! Само по себе разумеется, что я, нечаянно обнаружив мое происхождение и права мои на московский венец, не стану ожидать, пока его нанесет мне ветром на голову. Я сорву его с головы похитителя — или погибну! Знаю, что предприятие отчаянное, но чем более опасностей, тем более славы и наслаждений. Надеюсь, что в храбром польском народе я найду великодушных мужей, которые захотят разделить со мною опасности и славу. Ты, Меховецкий, имеешь связи и можешь мне помочь. Теперь мне надобны хотя небольшой причет царедворцев, дружина… Понимаешь? Я должен начать царствовать с той минуты, как объявил права на царство.

— Я первый твой слуга, царевич! — сказал Меховецкий. — Располагай моею жизнью и имением!

— Итак, будь первым моим сановником, — отвечал Лжедимитрий. — Облекаю тебя в звание моего канцлера. Вот тебе государственная печать царства Московского, а вот рука моя! Поздравляю вас, господин канцлер!

Меховецкий хотел поцеловать руку Лжедимитрия, но он не допустил его до того, обнял и прижал к сердцу.

— Друг мой! наедине я всегда буду с тобою тем, чем мы были в школе и в Запорожье; но при людях сан мой воспрещает мне забвение приличий. Ты должен подавать собою пример почтительности государю, к которому ты вступил в службу по желанию сердца. Между тем прошу исполнить первое мое поручение: напиши к нашим старым товарищам, Яну и Станиславу Бучинским и Станиславу Слонскому, чтоб они прибыли ко мне из Варшавы. Объяви также чрез друзей и знакомых твоих во всех концах Польши, что все русские изгнанники и беглецы, находящиеся в пределах республики со времени отца моего Иоанна или бежавшие от Годунова, могут явиться ко мне как к законному своему государю для получения прощения и на верную нам службу. Простите, господин канцлер! Медик мой предписывает мне спокойствие и уединение. Вечером прошу пожаловать ко мне. Любопытен я знать, что говорят обо мне ваши паны. Надеюсь узнать от тебя их мнение прежде, нежели явлюсь между ими.

(обратно)

ГЛАВА III Посещение воеводы Мнишеха в Самборе. Знакомство с Мариною. Свидетели царевича. Старые сообщники. Предначертание кровного союза с Польшею

Князь Адам Вишневецкий переехал с Лжедимитрием из Брагилова в другое имение свое, Вишневец, чтоб быть далее от рубежа российского, опасаясь измены или насилия от царя Бориса. Уж весть о появлении Лжедимитрия дошла до него, но он скрывал ее тщательно от народа и между тем изыскивал средства тайно избавиться от соперника, не зная подлинно, истинный ли он царевич или обманщик. Тайные розыски продолжались в России, а к князю Адаму Вишневецкому подосланы были люди надежные, которые предлагали ему целые области и замки за выдачу дерзновенного прошлеца, именующегося Московским царевичем. Благородный князь с презрением отвергнул предложение изменить гостеприимству и еще более убедился в истине происхождения своего гостя. Наемные убийцы блуждали вокруг дома, но не могли приблизиться к Лжедимитрию, который уже имел своих царедворцев, верных слуг и свою собственную дружину, слабую числом, сильную мужеством и преданностью к своему повелителю. Кроме канцлера Меховецкого, при нем были два брата Бучинские и Слонский в звании тайных секретарей. Лжедимитрий, зная, что вся сила его основана на мнении общественном, переписывался со всеми людьми, имевшими влияние на народ, и переговаривался не только со всеми вельможами польскими, но и со всеми сословиями и сектами. Уже он имел большие суммы в своем распоряжении. Иезуиты дали ему охотно взаймы денег, а кроме того, он получил большие суммы от армян-католиков и от жидов, обещая им дать позволение селиться в России. Многие знатные поляки уже действовали ревностно в его пользу, разглашали о несчастиях царевича и внушали желание присоединиться к Богом хранимому для снискания славы и богатства. Пан Ратомский, староста Остерский и пан Свирский объявили себя первыми военачальниками Московского царевича Димитрия. При нем было множество мелких русских дворян, укрывавшихся в Польше или привлеченных к нему слухами из Москвы. Знатнее прочих были два брата Хрипуновы, Осип и Кирилл, из числа пяти братьев, бежавших от опалы Бориса; Афанасий Сухочев и дворянин Иван Борошин (бывший на совещании в Москве, в доме Булгакова, когда Лжедимитрий посеял первые семена недоверчивости и междоусобия). Борошин был послан нарочно от недовольных Годуновым, чтоб проведать о царевиче. Все окружавшие Лжедимитрия были твердо убеждены в том, что он истинный сын царя Иоанна Грозного; он очаровал их силою своего красноречия и приветливостью. Почести, оказываемые Лжедимитрию знаменитейшими вельможами, князьями Вишневецкими, придавали вероятие сему событию. Но Лжедимитрий знал, что, пока Польский король не признает его царевичем, до тех пор ему невозможно будет начать действовать. Отправляя Станислава Бучинского в Краков, к нунцию Рангони, он сказал ему:

— Объяви от меня нунцию, что ничего не требую от него, только свидания с королем, на котором сей монарх должен всенародно назвать меня царевичем. Вот вся помощь, которой я прошу от польского двора и апостольского престола! Остальное довершу сам.

Ратомский и Свирский отправились на Дон и в Украину с деньгами и грамотами собирать войско и возмущать народ против Годунова. Гонцы беспрестанно скакали из Кракова в Вишневец и из Вишневца в Краков с письмами к иезуитам и от иезуитов к Лжедимитрию. Умы были в волнении: чудесная сказка занимала любопытных; честолюбию открывалось новое поприще. Все с нетерпением ожидали, каким образом король решит это дело.

Наконец Станислав Бучинский привез от короля приглашение Лжедимитрию явиться в Краков. Нунций и иезуиты убедили короля повидаться с царевичем и лично переговорить с ним о делах веры и державства. Лжедимитрий был вне себя от радости и уже почитал успех несомненным. Князья Вишневецкие не менее радовались благоприятной участи своего гостя и решились сопровождать его. Тесть Константина Вишневецкого, любимец короля знаменитый воевода сендомирский Юрий Мнишех, пригласил царевича с своими родственниками заехать к нему по дороге в Самбор и отдохнуть несколько дней в его доме.

В конце апреля 1604 года Лжедимитрий отправился в путь с многочисленною своею свитою. Он ехал верхом перед своею дружиною, а позолоченная карета, запряженная восемью белыми конями, следовала за ним. В ней ехал иезуит патер Грубинский. Лжедимитрий садился в нее тогда только, когда надлежало проезжать чрез какой город или селение. Ряд повозок с служителями и вещами и заводные лошади[195] занимали большое расстояние по дороге. Шествие было истинно царское. Князья Вишневецкие отправились в Самбор прежде.

Богатый и знатный воевода Мнишех жил как удельный владетель в Самборё. Он вознамерился встретить Московского царевича с царскою пышностью. Несколько сот человек надворной его гвардии в— богатой одежде, с знаменами, на которых вышит был герб Мнишеха, построились в два ряда в аллее, ведущей к замку. Двадцать трубачей на конях заняли место перед каретою и заиграли воинский марш. В городе звонили во все колокола и в замке стреляли из пушек. Возле крыльца стояла многочисленная прислуга воеводы, а на крыльце — он сам с сыном, с князьями Вишневецкими и с множеством окрестных дворян. Дамы смотрели из окон второго жилья. Когда карета остановилась у крыльца, маршал двора воеводы Мнишеха отпер дверцы; двое молодых дворян подхватили под руки Лжедимитрия, а сам воевода встретил его на нижних ступенях и просил в комнаты, где приготовлен был завтрак.

После первых приветствий воевода просил позволения у своего гостя представить ему супругу свою и дочь; но вежливый искатель Московского венца на это не согласился и объявил желание засвидетельствовать почтение дамам в их комнатах. Воевода проводил его на женскую половину дома.

Супруга воеводы окружена была множеством женщин, женами соседей, прибывшими из любопытства, чтоб видеть Московского князя, девицами, дочерьми небогатых дворян, по обычаю польскому воспитанными в доме вельможи, и подругами дочери его, панны Марины, равными ей родом. В сонме красавиц Марина отличалась необыкновенною приятностью лица, величественною осанкою и богатством нарядов. Лжедимитрий, поклонясь хозяйке, смотрел с удовольствием на собрание прелестных, и вэор его остановился на прекрасном лице Марины, которая с любопытством и смелостью всматривалась в черты лица его. Маршал придвинул кресла, и Лжедимитрий сел между супругою воеводы и дочерью. Воевода Мнишех стоял позади кресел Лжедимитрия.

— Не только мужья наши и братья желают вам успеха, царевич, — сказала супруга воеводы, — но и мы, женщины, принимаем вашу сторону и молим Бога, чтоб он скорее прекратил ваши несчастия и возвратил вам престол ваших предков.

— Воспитанный в Польше, я бы не знал ее, если б мог думать, что благородные польки не принимают участия во всем, что справедливо, великодушно и полезно для человечества и Польши, — отвечал Лжедимитрий.

— Какая радость будет для матери вашей, царицы, когда она увидит вас после столь долговременней разлуки, после стольких бедствий! — примолвила супруга воеводы.

— Она недавно видела меня, когда я в одежде инока бродил по России, чтоб узнать расположение народа на мой счет, и в заточении своем благословила меня на великий подвиг, — отвечал Лжедимитрий.

— Говорят, что у вас в России все вообще женщины проводят жизнь в заточении домашнем, которое иногда строже монастырского, — сказала супруга воеводы. — Вам, царевич, привыкшему в Польше к свободному обращению с женщинами, и притом такому любезному рыцарю, как вы, конечно, будет неприятно это затворничество. Вы должны отменить это обыкновение, и мы просим вас за наших несчастных сестер россиянок.

Девицы улыбались и посматривали одна на другую.

— Нет сомнения, что затворничество женщин есть верный признак варварства, — отвечал Лжедимитрий, — и я, предпринимая множество перемен в моем отечестве, первое внимание обращу на улучшение участи прекрасного пола. Но, имея право волею моею дать свободу женщинам в России, я не в силах сделать их столь любезными и милыми, как польки. Для перевоспитания моего народа надобно много времени! Однако ж я думаю, что прекрасный пол будет гораздо переимчивее и понятливее в великой науке любезности, нежели мужчины. Для этого стоило б, чтоб прелестные польки, движимые любовью к человечеству, составили союз между собою и для преобразования моих россиянок отправились в Москву. Этот поход был бы столько же знаменит, как и походы крестовые, — примолвил он с улыбкою.

— Но найдем ли мы там таких вежливых рыцарей, как царевич Московский? — сказала панна Марина.

— Без сомнения, если в числе преобразовательниц будут такие прекрасные и умные дамы, как дочь знаменитого воеводы Мнишеха, — примолвил Лжедимитрий.

— Вы слишком снисходительны, царевич, — сказала Марина, потупив взоры.

— Скажите, справедлив, — возразил Лжедимитрий.

В это время доложили Мнишеху, что обед готов; воевода известил о том Лжедимитрия и просил удостоить его чести обедать с ним вместе за общим столом. Лжедимитрий, не сказав ни слова, подал руку хозяйке и повел ее в столовую залу.

Для царевича поставлены были особые кресла выше других, на первом месте. Он сел и, по обычаю царскому имея право избирать своих собеседников, просил хозяйку и панну Марину сесть по обеим сторонам его. Более ста человек обоего пола сидело за столом. Разговор обращен был на современную политику европейскую, и Лжедимитрий удивлял опытных вельмож своими суждениями о важных делах, прельщая в то же время дам своею любезностью. В конце обеда воевода вылил две бутылки вина в огромный серебряный бокал и, подняв вверх, провозгласил здоровье Московского царевича. Собеседники воскликнули «виват», и вдруг загремели звуки труб, литавр и раздались пушечные выстрелы. Царевич предложил два тоста один за другим: здоровье короля Польского и благоденствие республики; здоровье хозяйки и ее дочери как представительниц добродетелей, красоты и любезности полек. Все собеседники были в восхищении; громкие «виваты» вместе с похвалами Московскому царевичу раздавались в зале.

Русские дворяне, сидевшие за другим столом вместе с свитою Лжедимитрия и дворянами, слугами Мнишеха, утешались похвалами царевичу и его умным обращением, но вместе с тем сокрушались, что в радостном излиянии сердец не было помину о России! Привыкнув не осуждать поступков своих государей, они приписывали это неприязни поляков и молчали.

Лишь только встали из-за стола и Лжедимитрий провел обеих дам, супругу воеводы с дочерью, в залу, начальник надворной гвардии доложил Мнишеху, что за воротами замка взяты под стражу два русские монаха, которые объявили, что давно знают царевича, который был некогда их товарищем, и желают его видеть.

Русские дворяне с беспокойством поглядывали друг на друга, поляки суетились и перешептывались. Мнишех спросил Лжедимитрия, не прикажет ли он заключить этих бродяг в темницу и после допросить.

— Ты знаешь, царевич, — сказал воевода, — что Борис Годунов рассылает по Польше клеветников и изменников, которые стремятся водворить в народе недоверчивость к тебе, подтверждая весть о смерти царевича Димитрия и рассевая на твой счет оскорбительные слухи. Некоторые злодеи покушались даже на жизнь твою. Зачем в сей радостный день смущать себя видом каких-нибудь бесстыдных клеветников?

— Бог и совесть мои свидетели, и я не боюсь клеветы Годунова, презираю его угрозы и гнусные покушения на жизнь мою, — отвечал Лжедимитрий. — Всем известно, что я должен был укрываться в России от злобы его под разными именами и одеждами. Но кто осмелится обличить меня в несправедливости моего происхождения? Я царевич Московский, князь от колена предков моих[196] и законный наследник Российского престола. Никто не докажет противного: не боюсь улик — введите сюда монахов!

Безмолвие царствовало в собрании. Чрез несколько минут ввели в залу русских монахов.

— Знаете ли вы меня? — спросил Лжедимитрий грозно.

Монахи упали к ногам его, и старший из них воскликнул:

— Ты царь наш, государь Димитрий Иванович. Отец Леонид рассказал нам всю истину, и мы пришли удостовериться: тот ли называется царевичем, которого мы узнали в Москве, в доме Булгакова и проводили до литовского рубежа.

— Встаньте! — сказал Лжедимитрий. — Откуда и по чьему повелению вы пришли сюда?

— Царь Борис писал к воеводе киевскому князю Острожскому, убеждая его именем общей нашей матери, православной церкви, схватить тебя и прислать к нему, а если нельзя, то по крайней мере отыскать нас, вышедших с тобою, и уличить тебя нашим свидетельством[197]. Князь отказался ловить тебя, но захотел уличить, сведав от нас, что мы знали тебя под именем монаха Григория Отрепьева. Мы отправились искать тебя, встретились с отцом Леонидом, который сказал нам: «Остерегайтесь, братья, великого греха! Тот, которого мы знали под именем Григория Отрепьева, есть истинный царевич. Я знаю это, ибо видел его приметы, но не уверен, тот ли самый, которого мы знаем, называется теперь царевичем. Идите и познайте! Ежели в лице царевича узнаете человека, с которым мы бежали из Москвы, падите к ногам его, он царь наш, а Борис — похититель престола! Вы можете верить мне, — примолвил Леонид, — ибо я ненавижу царевича за кровную обиду; не хочу служить ему и отказался от всяких с ним сношений. В нем душа Иоаннова!»

Лжедимитрий с мрачным видом слушал речь монахов и, когда они кончили, велел им выйти из комнаты.

— Видите ли, господа, к чему ведет злоба Годунова! Самые враги мои свидетельствуют в мою пользу. Истина всегда восторжествует над клеветою — и я повторяю, что не боюсь улик.

Русские дворяне обрадовались сему случаю: в их положении каждое новое доказательство в пользу царевича питало надежду возвратиться на родину и насладиться плодами своего усердия к новому царю. Поляки, приверженцы Димитрия, еще более торжествовали. Вдруг раздался шум в другой комнате.

— Пустите нас, пустите, мы его знаем! — кричали громко.

— Что там за шум? — спросил воевода. Маршал отвечал: — Два служителя твоего двора: Петровский, бывший долго в Москве и находившийся в услужении царевича в Угличе, а другой Матицкии, бывший в плену в Угличе и часто видавший царевича, просят позволения войти и поклониться ему.

— Впустите их, впустите! — сказал Лжедимитрий. Два поляка вошли в залу и в недоумении остановились перед царевичем.

— Так, это он! — воскликнул Матицкий. — Те же волосы, вот те же бородавки, нос, уста! Точно, это он, это царевич! — и с сим упал к ногам его.

— Я помню, как ненавистники рода твоего и клевреты Годунова упрекали тебя тем, что у тебя одно плечо короче другого, — сказал Петровский.

— Увидишь и это, — возразил с улыбкою Лжедимит-рий и просил воеводу и некоторых знатнейших гостей выйти с ним и с Петровским в другую комнату, где не было дам. Там он снял с себя одежду и показал правое плечо. Петровский также упал к ногам его, воскликнув: — И лицом и приметами — истинный царевич Димитрий!

Воевода Мнишех был вне себя от радости, что тот, в судьбе которого родственники его приняли такое участие, ежечасно представляет новых свидетелей знаменитого своего происхождения и уничтожает неблагоприятные вести.

Между тем Лжедимитрий, извиняясь обязанностью заняться делами, просил проводить его в назначенные для него комнаты. Мнишех сам проводил его в особый флигель, убранный на этот случай лучшими мебелями из находившихся в доме. Почетная стража стояла у дверей, и множество служителей ожидало приказаний гостя. Воевода Мнишех, повторив уверения в своей преданности к царевичу, просил его пользоваться в его доме полной властью хозяина и удалился. Лжедимитрий остался с Меховецким и Яном Бучинским.

— Государь! — сказал Бучияский, — благословение Господне явно действует над тобою. Ежедневно приобретаешь ты более друзей; тебе стоит только показаться между людьми, чтоб покорить сердца и умы! Прямой царский сын! — говорит каждый, кто только имел счастье к тебе приблизиться. Для нас, друзей твоих от юности, это истинное наслаждение: мы торжествуем твоим успехом!

— Еще мы далеки от успеха, любезные друзья, — возразил Лжедимитрий. — Что пользы в том, что меня признают тем, чем я есмь, когда оставят меня в бездействии предметом сожаления народного? Надобно пользоваться первыми порывами чувствований, и не дать простыть им. Время изглаживает все впечатления и погашает душевный пламень. Ты, любезный Меховецкий, отдал мне все свое имущество; князья Вишневецкие принесли большие жертвы; Ратомский и Свирский действуют усердно, но все это не поставило меня на такую степень, чтоб я мог состязаться с Годуновым. Мне надобно соединить участь многих знаменитых мужей в Польше с моею судьбою; надобно войти в кровный союз с республикою, чтоб она поддерживала меня, как своего члена. Я намерен просить руки панны Марины…

— Дело это так важно, что надобно обдумать хорошенько, — сказал Меховецкий.

— Должно рассчитать пользы и невыгоды, взвесить все малейшие обстоятельства, чтоб вместо облегчения в предприятии не обременить себя, — примолвил Бучинский.

— Вы знаете, что воевода Мнишех соединен узами родства с знаменитейшими родами в Польше. Король любит его, как друга. Он имеет большое влияние на дворянство, как мы видели на последнем Сейме. Богатством никто не превосходит его: он может из запасных своих сокровищ выставить в поле 10000 войска, как он сам объявил это королю во время бунта Зборовского. Чего же более надобно? Ни один немецкий князь не мог бы доставить мне столько выгод своим союзом! Что же касается до характера воеводы, то природа нарочно создала его для меня. Тщеславен, честолюбив до крайности, он все принесет на жертву для блеска и славы. В удовлетворение его желанию я надаю ему столько почетных титулов, что он не упишет их на всех стенах своего замка! Впрочем, я не хочу никого обижать и за пожертвования награжу его землями и возвращу с лихвою деньги, употребленные на вооружение. Это последнее дело! Казна московская неисчерпаема. А панна Марина? Ну, что вы скажете?

— Если воевода согласится помогать тебе всеми зависящими от него средствами, сокровищами и своим влиянием, то я согласен на этот союз, — сказал Меховецкий. — Что же касается до Марины, то правда, что она прекрасна, мила и умна, но слишком ветрена и легкомысленна, чтоб соблюдать приличия царицы Московской, которая должна быть первою затворницею в государстве. Впрочем, если ты и переменишь обычаи в Москве, то не думаю чтоб мог быть счастлив с нею в супружестве. Каждая полька привыкла быть окруженною толпою обожателей, ласкателей, слышать похвалы, нежности, любовные объяснения. Трудно будет ей отказаться от роли Венеры для роли Минервы[198].

— Какая мне нужда до всех этих мелочей! — воскликнул Лжедимитрий. — Здесь дело идет о пользах государственных, а не об нежностях. Пусть Марина научает светской ловкости и волокитству моих бородатых придворных, я еще буду ей благодарен за это. Только чтоб она не была ревнива — а прочее все прощу ей охотно. Любезные друзья! нет ничего несноснее и тягостнее, как излишняя любовь женщины. Я это испытал. А если к тому присоединится ревность — это настоящий ад! Прочие страсти легче можно уравновесить, а ревность неизлечима, как нарост на сердце. Но довольно об этом. Итак, вы полагаете, что в политическомотношении брак мой полезен?

— Да, если воевода захочет жертвовать всеми своими средствами, как я сказал прежде, — примолвил Меховецкий.

— Предоставьте это мне, — возразил Лжедимитрий. — В моих руках он будет самым гибким орудием. Я постигнул его совершенно. Итак, завтра же открываюсь Марине в любви моей!..

— Помилуй, государь! — воскликнул Бучинский. — Ты только сегодня в первый раз увидел ее. Поверит ли она, поверят ли родители?

— Сильные страсти зарождаются и вспыхивают в одно мгновение, — возразил Лжедимитрий с улыбкою. — Но разве не от меня зависит сказать ей что-нибудь такое, чем убеждают красавиц, что обыкновенно говорится при этих случаях. Вы еще новички в делах, господа советники мои и поверенные!

— Высшая участь — высшая и мудрость! — примолвил Меховецкий.

— Итак, ты, царевич, намерен остаться здесь некоторое время? — спросил Бучинский.

— Да, недели две, пока не уладим с воеводой и Мариною, — отвечал Лжедимитрий. — Я уверен, что она не откажет в любви царевичу Московскому, если б у него был нос на лбу и голова с пивной котел! В один день я проникнул душу панны Марины более, нежели ты, господин канцлер, зная ее от детства. Чем она легкомысленнее, тем лучше: я не люблю угрюмых или слишком нежных женщин. Сверх того, мне хотелось бы заманить с собою в Краков пана воеводу. Его присутствие в моей свите придало бы более важности появлению моему в столице Польши. Между тем, не прибудет ли кто из бояр русских? Признаюсь, из числа русских, которые теперь находятся при мне, нет ни одного, который был бы мне по сердцу. Хрипуновы весьма сомнительного характера, и я тем более не доверяю им, что из пяти братьев только двое ко мне явились. Сухачев человек простой и грубый. Ивана Борошина я знал еще в Москве; человек он неглупый, но слабодушный. Мне надобны громкие имена или железные сердца! Личное свидетельство хотя одного знатного русского вельможи было бы мне полезнее раболепства этой толпы беглецов, которые мне в тягость. Подкидные грамоты мои в Северской земле произведут свое действие. Кроме того, я писал к Ратомскому, чтоб он постарался хотя силою схватить какого-нибудь боярина и прислать ко мне. Дело кипит, и в две недели можно ожидать многого! Теперь оставьте меня одного, любезные друзья; мне надобно успокоиться и собраться с мыслями. Как смеркнется, приведите ко мне монахов, которые пришли сегодня, я хочу их допросить.

* * *
Когда подали свечи, Бучинский ввел в комнату Лжедимитрия двух монахов, находившихся под стражею, и оставил их одних.

— Прощаю вам ваши сомнения на мой счет, — сказал Лжедимитрий. — Ты, Варлаам, хотя человек умный, но не имеешь столько твердости душевной, чтоб поверить бесстрашию царевича, который осмелился явиться в Москве в одежде монашеской среди врагов и смертельных опасностей. Тебе это казалось непостижимым. Ты почитал меня только посланником Димитрия Ивановича. О тебе, Мисаил, ни слова! Тебе все кажется мудреным и непонятным! Но как ты избавился от Хлопки?

— Государь! — сказал Мисаил, — он нашел себе письменного слугу в Комарницкой волости и меня выгнал от себя без всякой награды. Я бежал в Киев и там встретился с Варлаамом. Из Киева мы перешли в Дер-манский монастырь, лежащий в поместьях князя Острож-ского, который, узнав, что мы вышли из России с монахом Григорием Отрепьевым, потребовал нас к себе в Киев и послал к тебе удостовериться, ты ли этот Отрепьев.

— Где же вы нашли Леонида? — спросил Лжедимитрий.

— В Киеве, — отвечал Варлаам.

— Что он говорил вам обо мне?

— Не смею скрыть истины пред законным моим государем, — сказал Варлаам. — Он говорил, что Россия не может быть счастливою, если ты, хотя и истинный сын Иоаннов, воссядешь на престоле, ибо сердце твое, по его словам, столь же жестоко, как и у твоего родителя. Он говорил много насчет твоего крутого нрава, называл тебя неблагодарным, но не подкрепил речей своих ни примером, ни доказательствами и в заключение сказал: «Если России и суждено еще терпеть, то пусть терпит от государя законного: тот, кого вы знали под именем Ива-ницкого и монаха Григорья — есть сын Иоаннов».

Лжедимитрий вынул несколько горстей золота из ящика и, дав монахам, сказал:

— Возвратитесь в Россию и славьте имя мое, законного вашего царя. Когда воссяду на престоле отцов моих, награжу вас по-царски и возвеличу превыше надежд ваших. Слов Леонида не открывайте: рассудок его иногда помрачается от горести. Он везде видит жестокость, где нет слабости, которой он был жертвою. Идите с миром и не бойтесь ничего. Провидение, хранящее меня, будет путеводить вас среди опасностей. Возглашайте о скором моем пришествии в Россию с любовью и милостью. Помните, что вы были первые мои сотрудники и что вас ждет первая награда, если пребудете мне верными!

Монахи удалились, а Лжедимитрий пошел в комнаты воеводы, где домашние его музыканты должны были играть концерт, а певчие петь стихи в честь Московского царевича.

(обратно)

ГЛАВА IV Изъяснение в любви. Уличитель. Палач. Условия с Мнишехом

После роскошного обеда, за которым Лжедимитрий был вежливее обыкновенного с Мариною и, подражая молодым полякам того времени, говорил в глаза ласкательства насчет ее ума и красоты, он, проводив супругу воеводы в залу, подал руку Марине и просил ее показать ему сад, примыкавший к дому. Свободное обращение обоих полов в Польше позволяло эти уединенные прогулки, особенно когда предложение сделано было явно, при родителях. Каждому было известно, что почетный гость, особенно холостой, не мог иначе обнаружить внимания к родителям, как оказанием необыкновенного уважения к их дочери. Волокитство и любезничанье с девицами почиталось тогда высшею утонченностью общежития. Молодые люди, сохраняя некоторые обычаи рыцарства, почитали обязанностью объявлять себя прислужниками избранной дамы в обществе. Из особенного предпочтения мужчины к женщине, из взаимных вежливостей никто не заключал о любви или будущем браке. Это почиталось игрою, занятием общества. Все удивлялись одному только, что Московский царевич, воспитанный в стенах монастырских, проведший жизнь в бедствиях, был так ловок и вежлив в обхождении с красавицами.

— Я вам покажу мои цветы, принц, — сказала Марина. — Я сама их насадила, сама лелею и позволяю срывать только тем, кого люблю или уважаю. Это заветные цветы!

— Цветы блаженства, если только тот может срывать их, кого вы любите! — сказал Лжедимитрий, нежно посмотрев на Марину и продолжая с нею путь к цветнику.

— Вы придаете слишком большую цену моим цветам, еще не видав их, — примолвила Марина, притворяясь, будто не поняла лестного для нее выражения.

— Какая мне нужда до цветов! — воскликнул Лжедимитрий. — Важны не цветы, но их значение. Если б горсть сырой земли означала, что вы любите того, кому позволяете взять ее в вашем саду, то я бы назвал ту землю землею блаженства.

— Вы слишком вежливы, принц!

— Не угадали моего порока, скажите: слишком откровенен и простодушен.

— Но искренность в таком умном человеке, как вы, принц, должна иметь пределы. Между хвалою и насмешкою пролегает такая неприметная черта, что ее легко переступить без умысла.

— Вы можете требовать, чтоб я удерживал в пределах мою искренность; можете повелеть, чтоб я не хвалил вас… но не можете запретить мне чувствовать, точно так же, как я не могу истребить ощущений. Закон природы сильнее законов приличия.

— Лучший истребитель — время! — примолвила Марина.

— Не всегда, — возразил Лжедимитрий. — Время изгоняет страсть из души слабой и утверждает в мощной. Верьте мне: я говорю по опыту!

— Вы, любили, принц?

— Я любил, люблю и буду любить пламенно во всю жизнь! — воскликнул Лжедимитрий и, ведя Марину под руку, он при сих словах так сжал ее, что Марина остановилась, выхватила руку и побежала в куртину[199], как будто за цветком. Она скрылась в кустах, а Лжедимитрий продолжал идти аллеей и, дошедши до конца ее, остановился и сел на скамье. Он сожалел, что потерял случай к объяснению, но вдруг Марина выбежала из кустов, села на скамье и, подавая ему букет цветов, примолвила с улыбкою:

— Вот мои заветные цветы! отдайте той, которую вы так пламенно любите, принц!

Лжедимитрий бросился на колена пред Мариной и, возвращая ей букет, сказал:

— Вы сами повелели мне открыться, итак, выслушайте терпеливо: я люблю вас нежно, пламенно, люблю более моей жизни, от вас ожидаю приговора моей участи и умру от отчаянья, если вы отвергнете любовь мою!

— Что это значит, принц! — возразила Марина тихим голосом. — Вы только вчера меня увидели!..

— Не вчера, но уже три года, как я увидел вас в первый раз при освящении храма в Сендомире, — сказал Лжедимитрий. — И с тех пор любовь снедает меня. Часто, не будучи примечаем вами, я наслаждался, смотря на вас во время ваших прогулок и даже в этом самом саду. Нарочно для вас я проживал по нескольку недель в Самборе, ездил в Краков, чтоб видеть вас и, принужден будучи странствовать, носил повсюду в сердце ваш образ. Так, клянусь вам, прекрасная Марина, что я в моем изгнании, в злосчастии жил только любовью и для любви! Принужден будучи скрывать мое происхождение, я не смел оскорбить вас признанием в любви в лице бедного дворянина без имени и состояния. Но теперь, когда престол Московский ожидает меня, когда Россия призывает меня на царство, я думаю, что могу открыться в любви моей и просить мою возлюбленную разделить со мною царский венец, украсить собою престол обширного царства и повелевать сердцем того, который будет повелевать миллионами людей. Прекрасная Марина! Россия у ног ваших в моем лице! Жизнь или смерть?

— Встаньте, принц, встаньте; из окон дома вас увидят в этом положении и Бог знает что подумают!

— Пусть смотрят, пусть видят! Я паду к ногам вашим пред целым миром и возглашу, что, если вы отвергнете мою любовь, я погибну!

Марина задумалась и наконец сказала:

— Вы слишком умны, принц, чтоб могли поверить мне, если б я сказала, что влюбилась в вас страстно с первого взгляда. Но я вас уважаю — и соглашусь быть вашей женою, если позволят мои родители.

Лжедимитрий поцеловал с восторгом руку Марины и воскликнул:

— Теперь только признаю, что все несчастия мои кончились! Прелестная Марина, невеста царя Московского! Тебе народ мой будет обязан своим счастием. Ты, услаждая жизнь мою на престоле в трудах государственных, будешь предметом благодарности миллионов сердец. Прекрасная и добрая царица есть милость Божия для народа и драгоценнейшее его сокровище.

Лжедимитрий встал, подал руку Марине и повел ее в дом. В безмолвии она возвратилась в комнаты. Зоркие глаза подруг Марины открыли смятение на ее лице, и она поспешила удалиться с матерью во внутренние покои. Лжедимитрий был хладнокровен по обыкновению, но в эту самую пору предлежало величайшее испытание твердости его характера. Едва он преступил чрез порог в другую залу, наполненную гостями, где находился сам Мнишех и князья Вишневецкие, как вдруг остановился и невольно вздрогнул. Он увидел человека в русском платье посреди знатнейших дворян, которые с нетерпением ожидали, чтоб он прервал молчание.

— Нет, я должен говорить с ним самим в вашем присутствии, — сказал русский и, увидев Лжедимитрия, подошел к нему, остановился и, измерив глазами, горько улыбнулся.

— Кто ты таков и как осмеливаешься предстать пред меня с такой наглостью! — сказал Лжедимитрий. — Если ты русский, как догадываюсь по твоей одежде, то как дерзнул преступить обычай твоего отечества? Пади к ногам твоего государя и проси помилования!

— Ты мой государь? — воскликнул русский надменно с презрительною улыбкою. — Разве ты забыл меня? Я, углицкий дворянин Яков Пыхачев[200], знал тебя в доме твоих родителей и принес тебе поклон от матери твоей, Варвары Отрепьевой. Перестань дурачиться, Гришка! скинь с себя этот шутовской наряд, покайся и воротись в свой монастырь. Не вводи добрых людей во искушение! Как ты смеешь думать, чтоб россияне покорились беглому монаху, расстриге Гришке Отрепьеву, преданному проклятию? Повторяю: образумься, Гришка!

Все присутствовавшие при этом необыкновенном явлении стояли в безмолвии, как громом пораженные, и все смотрели с величайшим вниманием в глаза Лжедимитрию. Но лицо его было спокойно. Он горько улыбнулся и сказал равнодушно:

— Бесстыдный лжец! Много ли заплатил тебе Борис Годунов за мою голову?

— Не царем Борисом, но совестью моею послан я уличить тебя в обмане и самозванстве! — сказал Лихачев.

Лжедимитрий, не говоря ни слова, оборотился к толпе поляков и, увидев между ими Меховецкого, бледного, с отчаянием на лице, подозвал его к себе и сказал:

— Вели заключить в темницу этого бессмысленного: он не первый и не последний продал стыд и совесть цареубийце!

— Как ты смеешь, обманщик, заключать меня в темницу! По какому праву? — воскликнул Пыхачев. — Я подданный России и гость в Польше; никто не смеет посягнуть на мою свободу!

— Потому именно, что ты подданный русский, я, царь русский, повелеваю заключить тебя в темницу. Господин канцлер, призовите стражу и исполняйте свое дело!

— Насилие! — воскликнул Пыхачев и выхватил большой нож из-за пазухи.

— Схватите убийцу! — закричал Лжедимитрий. Польские дворяне, окружавшие Пыхачева, пораженные хладнокровием Лжедимитрия и его присутствием духа, бросились на Пыхачева, опрокинули его на пол и связали кушаками. Вошедшая стража Лжедимитрия вытащила за двери несчастного, который вопиял громко:

— Насилие! Злодей, самозванец, расстрига, Гришка Отрепьев!

— Если б я сомневался в истине вашего происхождения, — сказал воевода Мнишех, подошед к Лжедимитрию, — то этот случай убедил бы меня в том, что вы истинный сын царский. Только чистая совесть может придать силы к сохранению такого хладнокровия в деле столь Щекотливом!

Лжедимитрий улыбнулся и, посмотрев кругом спокойным взором, сказал:

— Этот случай ничего не означает, и друзья мои должны приготовиться к подобным явлениям. Борис Годунов владеет престолом потому только, что уверил народ, будто царское племя пресеклось. Разумеется, что он должен теперь убеждать народ, что тот, который требует от него своего достояния, есть не царевич, а обманщик. Если бы он говорил иначе, то бы должен был немедленно отказаться от престола и отдать голову свою под меч правосудия за цареубийство. Мудрено ли, что он, владея всеми моими сокровищами, может подкупить смелого человека, который, забыв страх Божий, решился на отчаянное предприятие — отвлечь от меня друзей моих мнимыми уликами! За деньги он даже найдет какую-нибудь развратную бабу, которая назовется моею матерью. Но что значат хитросплетения и козни человеческие противу судеб Вышнего! Мне суждено было от младенчества терпеть преследования и ссылку от Годунова; он обрек меня даже на смерть! Ныне испытания мои кончились, и если Богу угодно возвратить мне наследие мое, престол Московский, то все козни Годунова распадутся, как паутина от дуновения ветра.

— Истинный царевич! — воскликнули многие голоса в толпе.

— Виват, да здравствует царевич Димитрий Иванович! — раздалось в зале.

Лжедимитрий взял за руку воеводу Мнишеха и, отведя его на сторону, сказал:

— Дочь ваша, панна Марина, откроет вам важную тайну моего сердца. Если вы согласитесь исполнить мое желание, то объявите об этом канцлеру моему Меховецкому. Вы знаете, что цари не могут делать никаких явных предложений, не быв сперва уверены в успехе.

Мнишех хотел объясниться, но Лжедимитрий пожал ему руку и, сказав: «Поговорим после!» — удалился в свои комнаты.

В полночь, когда все спали в замке, Лжедимитрий ходил большими шагами по своей комнате и с нетерпением поглядывал на стенные часы. Постучались у дверей; Лжедимитрий отпер задвижку и впустил Меховецкого и Бучинского. Они были печальны и в безмолвии смотрели на Лжедимитрия.

— Ну, что? Соглашается ли Пыхачев признаться, что он научен и подослан Годуновым? — спросил Лжедимитрий.

— Нет. Он упорствует в своих показаниях, — отвечал Меховецкий. — Ни льстивые обещания, ни угрозы не могут поколебать его. Он повторяет одно и то же. Вот собственные слова его: «Добрые люди могут заблуждаться, и в убеждении, что этот прошлец истинный царевич, они даже могут проливать за него кровь свою; им простит Бог и потомство. Но кто, подобно мне, уверен, что этот самозванец Гришка Отрепьев, тот умрет, но не поклонится идолу! Таковы русские!»

— Пыхачев говорит это? — спросил Лжедимитрий.

— Слово в слово! — примолвил Бучинский.

— Итак, он должен быть казнен для примера другим! — сказал Лжедимитрий хладнокровно.

— Но кто станет его судить? Русских опасно употребить для этого дела: они и так ненадежны. А мы не знаем московских законов, — сказал Меховецкий.

— Я суд и закон! — воскликнул Лжедимитрий.

— Положим, что ты осудишь его на смерть; но неужели нам должно влачить его за собою в Краков для казни? — возразил Бучинский. — Наши воины ни за что не согласятся быть исполнителями смертного приговора над человеком, который не осужден на казнь по законам нашего отечества. Для казни надобен палач.

— Я сам буду палачом! — воскликнул Лжедимитрий, затрепетав от злобы.

— Ты! — сказали в один голос Меховецкий и Бучинский.

— Да, я! — возразил Лжедимитрий. — Оставленный людьми и ведомый судьбою к великому моему предназназначению, я должен быть всем для себя: воином, судьею — а в случае нужды и палачом. Это название испугало вас. Переменим его. Я буду сам мстителем за оскорбление моего величества и исполнителем моего приговора!

— Делай, что хочешь, мы умываем руки! — воскликнули Меховецкий и Бучинский.

— Делайте и вы, что хотите! — возразил Лжедимитрий с досадою. — Но если бы я решился сохранить руки чистыми, то никогда бы не исторгнул скипетра из обагренных кровью рук Годунова. Понимаете ли меня, господа философы?

Лжедимитрий заткнул кинжал за пояс, взял молоток от конского прибора[201], накинул на себя плащ и вышел из комнаты.

— Подумай о славе своей! — сказал Меховецкий, провожая его на лестницу.

— Прежде надобно думать о власти, — отвечал Лжедимитрий и скорыми шагами сбежал вниз. — Добрая ночь, господа, — примолвил он. — Приказываю вам удалиться и оставить меня в покое.

* * *
В погребе замка лежал Пыхачев, скованный по рукам и по ногам цепью, прикрепленною к стене. Стража находилась у входа в подземелье, в нижнем жилье. Лжедимитрий взял ключ от погреба у начальника стражи, засветил фонарь и спустился один вниз. Войдя в темницу, он поставил фонарь на землю и запер за собою дверь.

— Послушай, Пыхачев! Мне жаль тебя. Привязанность детских лет отзывается во мне, и я хочу тебя спасти. Подпиши бумагу, что ты прислан сюда Годуновым, что ты подговорен им уличить меня, что ты признаешь меня истинным царевичем Димитрием — и ты свободен. Ты будешь первым боярином в России, первым другом моим, когда я воссяду на престоле; отдам тебе все вотчины рода Годуновых. Образумься! Ты видишь, что я повсюду признан царевичем, честим, уважаем. Король зовет меня в Краков, польские вельможи за меня вооружаются, все мне благоприятствует — и здесь, и в Москве. Бояре, синклит, духовенство и народ зовут меня на царство. Что значит твое упорство? Безумие! Покорись, и я разделю с тобою власть и сокровища.

— Не я безумец, а ты! — сказал Пыхачев. — Сознайся: разве я не знал тебя в отроческих летах в доме Богдана Отрепьева; разве он и мать твоя Варвара не называли тебя своим сыном?

— Какая нужда до этого? Они могли называть меня своим сыном; ты мог быть уверен, что я сын Отрепьева, и все это не доказывает еще, что я не истинный царевич. Ты знал меня в летах отроческих, а не был при моем рождении. Разве царевич, спасенный от убиения, не мог быть укрываем некоторое время добрыми людьми под именем их сына? Помни, что ты меня знал один только год. Рассуди все это хорошенько и покорись! Время дорого.

— Не погублю души моей преступлением святой заповеди: не буду лжесвидетельствовать! Я сам видел в Угличе труп царевича и, будучи ребенком, горько плакал в церкви над останками последней отрасли Рюриком поколения!

— Ты мог обмануться. Ты сам был дитятей. Я царевич Димитрий!

— Ты самозванец и обманщик! Григорий! не губи души своей, избегни прельщения дьявольского, прими снова ангельский образ и посвяти жизнь покаянию. Ударит час мщения Господня — и ты почувствуешь тяжесть позднего раскаяния. Не смущай спокойствия России. Я уверен, что ты найдешь легковерных и злых людей, которые могут доставить тебе средства терзать Россию междоусобиями. Но и одна капля крови русской, пролиянная в бранях междоусобных, возжженных обманом, не смоется ручьями слез раскаянья. Откажись от безумного своего умысла и примирись с Богом и людьми, Григорий!

— Итак, нет надежды к смягчению твоего каменного сердца! — сказал Лжедимитрий.

— Примирюсь с тобою, если ты откажешься от дьявольского прельщения и покаешься, — отвечал Пыхачев.

— Нечего делать: приготовься к смерти, Пыхачев! Помня детскую дружбу, я даю тебе несколько минут на покаяние. Если б я оставил тебя в живых после этого упорства, то был бы безумнее тебя. Чтоб я жил — ты должен умереть. Этот закон необходимости сильнее всех других законов.

— Не бери на душу нового греха! Кровь, невинно пролиянная, падет на твою голову! Отпусти меня в Россию, там я тебе не страшен. Там миллионы думают и верят так, как я.

— Эти миллионы людей будут верить тому, что я захочу. В этих миллионах не много таких, которые, подобно тебе, станут уличать меня детскою дружбою, знакомством с мнимым моим родом! Покорись-или приготовься к смерти!

— Покоряюсь Богу, совести и царю законному, — сказал Пыхачев, — и гнушаюсь тобою, бесчеловечным обманщиком. Господи! прости прегрешения мои, да совершится святая воля твоя!

— Аминь! — воскликнул Лжедимитрий и, устремясь на неподвижную жертву, поразил Пыхачева кинжалом. Кровь брызнула и оросила светлую солому, на которой лежал Пыхачев. Последние слова его были: «Господи, спаси Россию!».

* * *
Лжедимитрий, совершив гнусное злодеяние, расковал труп, возвратился в сторожевую палату и велел начальнику дружины следовать за собою. Пришед в свою комнату, он сбросил с себя окровавленную одежду, сел за стол и написал следующее:

«При ночном допросе русского изменника Пыхачева он признался царевичу Димитрию, что был научен Годуновым клеветать на своего законного государя. Царевич, тронутый его раскаянием, снял с него цепи и дал свободу. Но подкупленный убийца, слуга Годунова, не мог верить великодушию и быть признательным за милость. Он бросился на царевича, вырвал у него кинжал и уже готов был пронзить его сердце — Господь спас его вторично. Царевич обезоружил злодея и лишил его жизни. Так Господь Бог карает изменников и предателей!»

— Возьми эту бумагу и завтра поутру прибей к стене замка возле дверей, ведущих в подземелье, чтоб все могли читать ее. Русский изменник хотел убить меня в темнице. Защищаясь, я убил его. Сейчас вынесите тело его и похороните во рву. Вот тебе золото, раздай его своей дружине. — Воин поклонился и вышел. Лжедимитрий, не раздеваясь, завернулся в плащ и бросился на постелю.

* * *
Утром пришел к Лжедимитрию иезуит патер Савицкий, друг Мнишеха, который нарочно прибыл из Львова в Самбор, чтоб действовать в пользу питомца своего ордена.

— Почтенный отец! — сказал Лжедимитрий. — Ты, верно, уже слышал о смерти Пыхачева. Скажи, что мне должно было делать с этим ожесточенным, непреклонным гордецом? Он хотел моей погибели, но не имел к тому силы; я был сильнее — и погубил его. Это силлогизм, не правда ли, почтенный патер?

— Без сомнения, — отвечал патер. — Что сделано, то доказано.

— Пожалуйте же, успокойте моих нежных приятелей, Меховецкого и Яна Бучинского. Они еще неопытны в делах и не привыкли к сильным средствам, — сказал Лжедимитрий.

— Я уже переговорил с ними, — отвечал иезуит.

— Что же они говорят?

— Молчат и пожимают плечами, — сказал иезуит. — Это романические головы: им понравилась твердость Пыхачева. Они сожалеют о нем.

— Дети! — сказал Лжедимитрий. — Но говорил ли Меховецкий с воеводою о моем намерении жениться на Марине?

— Говорил, и воевода в восхищении. Супруга его уже надулась, как пава, а у панны Марины закружилась голова от царского титула, — отвечал иезуит. — Но вот идет сам воевода! Мне надобно скрыться, чтоб он не подумал, что я в согласии с вами…

Иезуит вышел в другие двери, а воевода Мнишех с Меховецким вошли в комнату.

— Царевич! — сказал воевода. — Я за честь себе поставляю войти с вами в родственные связи. Род мой хотя и не владетельный, однако ж не посрамит вашего. Дед ваш, Василий Иоаннович, женат был на родственнице нашей, Елене Глинской; следовательно, внук не унизит себя сим браком…

— Перестаньте считаться предками и союзами! — сказал Лжедимитрий, взял воеводу за руку. — Сядьте, и мы поговорим о деле. Садись, Меховецкий. Послушайте, воевода! Муж возвышает жену, а не жена мужа. Ваша дочь знатного происхождения — ни слова! Но если б она была и простая поселянка, то одно прикосновение короны превознесет ее превыше всех родов шляхетских и сравняет с державными. Это дело, решенное не нами. Я женюсь на панне Марине, как скоро воссяду на престоле предков моих, и это обещание подтвержу клятвою и записью. С этой поры судьба вашего рода соединяется с моею участью неразрывными узами, и вы должны употребить все средства к скорому окончанию моего предприятия.

— Я жертвую всем: доверием, которым пользуюсь при дворе и в народе, сокровищами, недвижимым имением — только б король признал вас и позволил воевать с Россиею, — сказал воевода.

— Не заботьтесь о короле, — примолвил Лжедимитрий. — Думайте более о себе. Я вам обещаю возвратить вдвое суммы, которые вы употребите в мою пользу, и сверх того дарю вам в вечное и потомственное владение княжество Северское с титулом удельного князя!

— Государь! — воскликнул восхищенный Мнишех.

— Мало этого, — продолжал Лжедимитрий, — Смоленское княжество разделяю пополам: одну половину дарю королю Сигизмунду, а другую с городом — вам, любезному моему тестю, и на первое обзаведение обещаю миллион злотых польских. Господин канцлер, составьте дарственную запись[202].

— Подниму целую Польшу, паду к ногам короля, соберу войско! — воскликнул Мнишех в восторге. — Но прошу вас, чтоб Северское княжество приняло герб моего рода…

— Как вам угодно, — примолвил Лжедимитрий с улыбкою.

— Чтоб я был независим от России и от Польши, — продолжал знаменитый гражданин республики, — чтоб мог держать свое войско, носить княжескую корону, иметь престол, быть неограниченным самовластителем; чтоб я имел право высылать послов, — сказал Мнишех.

— Все, что вам угодно! — отвечал Лжедимитрий. — Как тесть могущественного царя вы должны быть независимым. Я вам выхлопочу инвеституру[203] на княжество от папы и императора. Но вы не помните о дочери своей, почтенный воевода! Я дарю ей княжество Псковское и Новгородское. Жена моя должна быть также владетельною особой. Теперь обнимите меня, отец мой, владетельный князь Смоленский и Северский!

У воеводы в глазах потемнело от радости; он бросился на шею Лжедимитрию и воскликнул:

— Располагайте мною! Дети мои, имущество, я сам — все ваше! Клянусь равенством шляхетским, что я подниму на ноги всю Польшу. Кто не вооружится, чтоб доставить княжескую корону такому гражданину республики, как я!

(обратно)

ГЛАВА V Тайный совет Сигизмунда III. Знаменитые мужи Польши. Неудача. Утешение. Рассказ русского дворянина

На хребте высокой горы, называемой Вавель, господствующей над древнею столицею Польши Краковом, возвышается древнее здание, замок королевский, безмолвный свидетель великих событий некогда первенствовавшего славянского племени. Шумная Висла омывает подножие скалы, служащей основанием замку. Предание гласит, что первый вождь ляхов Кракус основал здесь свое жилище. Казимир Великий воздвиг на сем месте каменное здание с крепкими башнями и стенами для жительства королей, хранения государственных скоровищ, совещаний о делах управления и безопасности граждан краковских. В первых сенях главного входа, под высокими сводами, поддерживаемыми столбами готическими, стояла стража королевская в серебряных латах и шишаках с большими страусовыми перьями, вооруженная длинными бердышами. Воины стояли в строю в два ряда от дверей до мраморной лестницы для оказания почестей вельможам, собиравшимся в сей день для совета по приглашению короля. Позади воинов, в стороне от толпы любопытных зрителей, стояли два человека, закутавшись в плащи до самых глаз. Один из них был знатный боярин русский, недавно прибывший из России, другой — секретарь Лжедимитрия Слонский. Сего последнего Лжедимитрий выслал узнать: кто будет присутствовать в совете; русский боярин пришел, чтоб увидеть знаменитейших мужей Польши, будущей союзницы его отечества.

Двери отворились в сенях, и вошел муж пожилых лет, высокий ростом, с длинною седою бородой. В глазах его видно было пламя страстей; римский нос украшал длинное лицо, на устах изображалась суровость. Голову прикрывала небольшая фиолетовая скуфья[204]. Сверх длинной белой шелковой одежды накинут был короткий плащ или воротник фиолетового цвета. На груди висел крест, осыпанный изумрудами. Он шел бодро, опираясь на длинный посох, и гордо посматривал на все стороны.

— Это князь архиепископ Гнезненский Станислав Карнковский, примас[205] королевства Польского и великого княжества Литовского, первый член совета, важнейшая особа в государстве, — тихо сказал Слонский своему товарищу, русскому дворянину. — Но первое достоинство не может насытить его честолюбия: он жаждет власти и не хочет ни с кем разделять ее. Суровый, трудолюбивый, усердный пастырь церкви, красноречивый в совете, он первый защитник прав королевства. Увлекаясь излишним усердием, он ненавидит каждого, возносящегося превыше других заслугами, и подозревает всякого в честолюбивых замыслах. Воспитанный в стенах монастырских, он не знает светского обхождения и груб с первыми вельможами. Беспокойный от природы, он мешается во все политические козни, беспрерывно составляет партии и отказывается от них по внушению страстей своих[206].

За примасом вошел старец среднего роста, тихой поступи, приятной наружности. Седые волосы его зачесаны были назад. Длинный нос почти закрывал верхнюю губу. Седые усы закручены были на обе стороны; под нижнею губой оставлен был небольшой клок волос по испанскому обычаю. Щеки были выбриты, но по скулам от уха до уха оставлена была борода, подстриженная пальца на три. Взор его был ясный и приветливый, чело светлое. Он был в длинной шелковой ферязи алого цвета, опоясан персидским кушаком и поверху имел зеленую бархатную кирею, род кафтана с широкими рукавами, с развевающимися полами, опушенную соболями, с собольим откидным воротником, застегнутым на шее алмазною пряжкой. На груди его висел портрет короля Стефана Батория.

— Это Иоанн Замойский, великий гетман и канцлер короны Польской[207], — сказал Слонский, — он наречен Великим благодарными соотечественниками и Европою не из лести, но по заслугам. Знаменитый полководец, красноречивый оратор, муж ученый, любитель и покровитель наук, защитник прав своего отечества, Замойский употребляет несметные свои сокровища для блага общего. Победив внешних врагов: турок, татар, вол охов, немцев, — прославившись под начальством короля Стефана Батория в войне с Россиею, усмирив внутренние раздоры, Замойский построил крепости на своем иждивении, завел университет в имении своем Замостье и, будучи сам ректором знаменитой Падуанской академии, умел дать блеск собственному заведению и водворить в оном семена истинного просвещения. Замойскому обязан Сигизмунд престолом. Эрцгерцог австрийский Максимилиан был избран в короли частью народа; но великий Замойский, хотя сам женат на племяннице покойного короля и друга своего Стефана Батория, не хотел возвесть на царство его родственника и воспротивился избранию Максимилиана из одной любви к роду Ягеллов, будучи убежден в душе, что только порядок в наследии может обеспечить благо государства. Замойский сведущ в великой науке управления государственного столько же, как и в деле военном; он с твердостью характера и непоколебимым мужеством соединяет кротость и великодушие. Это первый вельможа Польши времен прошедших, настоящих, а может быть, и будущих. Всемогущий столько излил даров на одного Замойского, что, если б добродетели и похвальные его качества разлить на многих, то все они были бы великими мужами[208]. Вошел муж роста высокого, в цвете лет, красоты необыкновенной. Черные волосы зачесаны были гладко, черные усики украшали белое и румяное лицо; он был в богатом бархатном кунтуше малинового цвета с золотыми нашивками, опоясан золотым кушаком, на котором висела украшенная дорогими каменьями сабля. Он вежливо поклонился на все стороны.

— Это гетман польный[209] Жолкевский, воспитанник, друг и помощник великого Замойского, — сказал Слонский. — С молодых лет он отличался мужеством в боях, красноречием и мудростью в советах. Прекрасное лицо его есть отпечаток благородной, возвышенной души. Прославившись во всех войнах под начальством Замойского, он утвердил славу свою усмирением казацких мятежей. Прямодушен, ласков и щедр, Жолкевский обожаем воинами и дворянством; он еще пойдет далеко![210] Вот этот человек средних лет в русской ферязи, вошедший вместе с коронным гетманом, называется литовским Жолкевским. Это Карл Ходкевич, великий гетман Литовский. Пасмурный взор, гордость в выражении лица и длинная борода придают суровость его виду: но он столь же кроток в мире, как ужасен в брани. На всех рубежах республики Ходкевич с юных лет снискал славу великого воина, а в отечестве приобрел любовь и уважение сограждан щедростью и великодушием. Правдолюбие его и откровенность страшны в советах всем кознестроителям. В прошлом 1603 году он с тысячью тремястами воинов оставлен был защищать Ливонию от шведов и, к удивлению Европы, побил 5000 храбрых противников под Ревелем и Дерптом[211], взял штурмом Дерпт и, соединяя великодушие с мужеством, пощадил жизнь и именье восставших жителей сего города. Победа под Вейсенштейном, где он с двумя тысячами поляков разбил шесть тысяч шведов, доставила ему звание гетмана Литовского. Он ныне назначен снова защищать Ливонию от нападения герцога Зюдерманландского. Муж доблестный, подпора Польши![212]

Вдруг вошло несколько панов вместе, и Слонский, указывая на каждого, говорил:

— Вот знаменитый воин и мудрый правитель, краса Литвы, Христофор Радзивилл. Это Збигнев Оссолинский, прямодушный и опытный советник короля. Это Адам Сенявский, твердый и непоколебимый в поле и при дворе. Вот братья Потоцкие, любимцы короля, выведенные им в знать. Вот идут рядом четыре первые любимцы королевские, более славные искусством льстить и обманывать, нежели советовать для блага отечества: алхимик Вольский, староста Крепицкий; Андрей Боболя, подкоморий коронный; Альберт Радзивилл, маршал Литовский, и Ян Тарновский, референдарий[213] коронный. Это люди хитрые, пользующиеся слабостью короля для своих выгод. Главный сообщник их — иезуит Бернард Голынский, духовник королевский от детства. Но его нет здесь. Они торгуют волею Сигизмунда, маня его алхимиею и буллами[214].

За сими панами вошла другая толпа, но Слонский не имел времени ознакомить с ними русского дворянина. Воины велели народу выйти из замка, объявив, что начинается тайный совет, во время которого запрещается любопытным быть в замке королевском.

Радные паны[215], прошед чрез ряд комнат в верхнем жилье, вошли в сенаторскую палату. Стены ее обложены были мрамором. В конце возвышался трон под навесом из алого бархата. Посредине находился круглый стол, покрытый золотою парчой; на нем стояло высокое распятие из слоновой кости, лежало Евангелие, права королевства Польского и, в особенном кивоте, «Условные пункты»[216] короля при восшествии его на престол. Потолок залы покрыт был мраморными головами, будто бы разговаривающими между собою. При каждой голове находилась надпись, заключающая в себе мудрое правило или изречение древних мудрецов. Украшение это сделано по повелению короля Сигизмунда Августа[217].

Когда все радные паны собрались, вышел король, приветствовал всех легким наклонением головы и в безмолвии сел на возвышенном стуле возле стола. Ян Тарновский просил сенаторов занять свои места, и, когда все уселись, он сказал:

— Господа! Его величество поручил мне изложить вам следующее. Известно вам о внезапном появлении в пределах республики царевича Московского Димитрия. Множество несомненных доказательств удостоверяет в том, что он истинный сын царя Иоанна Грозного. Московские бояре ненавидят Годунова и зовут Димитрия в Россию, народ ждет его с нетерпением, на это имеются также доказательства. Два атамана храбрых донских казаков, Андрей Корела и Михаил Нежаков, прибыли к царевичу с покорностью от войска и с предложением восстать противу Годунова. Запорожские казаки не слушаются даже нашего гетмана и насильно хотят пристать к донцам. Нет никакого сомнения, что царевич овладеет Русским престолом при малейшей помощи со стороны Польши. Теперь, господа, представляются на разрешение ваше два вопроса: первый — должно ли помогать царевичу? и второй — полезна ли будет для Польши перемена царствующей особы в России? Разрешением второго вопроса разрешается первый. Многие политики полагают, что польза очевидна от возведения на престол царевича Димитрия, воспитанного в Польше, обязанного ей возвращением своего достояния, связанного с нашим отечеством кровными узами, женитьбою с панною Мариною Мнишех, обещающего отдать республике богатые провинции и заключить вечный вспомогательный и оборонительный союз. Границы наши от севера будут обеспечены, Украина будет лишена подпоры в своих мятежах противу Польши; турки, татары обузданы; швед принужден к покорности опасностью со стороны Финляндии. Торговля наша распространится на восток и север. Но не одна Польша воспользуется выгодами от восшествия на престол царевича, а целое христианство, ибо он уже принял тайно римско-католическую веру и обязуется водворить оную в своем отечестве. Итак, по мнению людей, сведущих в делах, пользы от возведения на престол царевича должны убедить в потребности подать ему помощь войском и деньгами. — Тарновский замолчал, и радные паны стали перешептываться между собою.

— Прошу выслушать! — сказал Замойский. Все умолкли, и он произнес: — Давно ли Польша сетовала, что не может помочь войском и деньгами брату и товарищу нашему гетману Ходкевичу, когда он с горстью бесплатных и утружденных воинов должен был защищать Ливонию? Давно ли мы были в таком состоянии, что я, частный человек, должен был на своем иждивении воевать противу господаря Волошского? Давно ли брат и товарищ наш гетман польный Жолкевский собирал на своем иждивении войско для усмирения Украины? Еще за несколько дней пред сим мы не могли придумать средств к собственной защите от шведов и от татар, и давно ли все мы с нетерпением ожидали заключения мира с Россиею чрез посредство брата и товарища нашего Льва Сапеги? И что же? Ныне является прошлец, достойный играть роль в одной из Теренциевых комедий[218], — и все прежние нужды забыты! Не имеем войска и денег для собственной защиты, а хотим помогать чуждому человеку в завоеваниях! Мы находимся в таком положении, как римляне, когда Тиверий писал в Сенат: «Exterius victoriis aliêna, civilibus etiam nostra consumere didicimus» (т. е. «внешние наши победы научили нас расточать чужое богатство, а междоусобия — свое собственное»)[219]. Объявляю решительно, что я не верю сказке этого бродяги, несообразной с здравым рассудком, хотя сомневаюсь также в истине слов царя Бориса, называющего этого мнимого Димитрия беглым монахом, развратником, пьяницею, чернокнижником. Думаю, что этот дерзкий лжец — впрочем, человек умный и воздержанный, — есть орудие какой-нибудь партии, желающей возвыситься и обогатиться возжжением мятежа в России. Носятся слухи, что этот мнимый Димитрий есть воспитанник отцов иезуитов и приготовлен ими к этой роли с четырнадцатилетнего возраста. Может быть, это и неправда, но, во всяком случае, я думаю, что неприлично Польше нарушать недавно заключенный мир из такого ничтожного предлога. Какая нам нужда мешаться в чужие дела? Не должно верить духу партий. В Москве есть недовольные бояре, которые ласкают этого искателя приключений, чтоб погубить Бориса, и после сокрушат самое орудие, когда в нем не будут иметь нужды. Сенека сказал справедливо: «Quae scelere pacta est, scelere rumpetur fides» (т. е. «союз, основанный на преступлении, им же и разорвется»). Народ слеп, но он прозрит, когда венец царский воссияет на главе бродяги. Целый город Углич видел смерть сына Иоаннова, мать оплакивала его — и вдруг несчастная жертва ожила в стенах иезуитского монастыря! Обман, подлог, стыд и поношение! Никогда не подам совета, чтоб Польша истощала последние средства и срамила себя нарушением трактатов из отвлеченных видов пользы, которая исчезнет с жизнию покровительствуемого смельчака. Знаю я, что он найдет сильных противников в России, которые рано или поздно накажут его за дерзость и отмстят Польше за оскорбление. Пусть он действует, как хочет, с своими казаками и русскими приверженцами — мы останемся равнодушными зрителями этой трагикомедии и признаем его царем тогда, когда он признан будет в Москве. Впрочем, как дело идет о войне, то мы даже не можем решить этого в совете, а должны созвать Сейм и предложить ему наши виды. Так повелевает коренной закон республики, и таково мое мнение!

— И мое! — воскликнул Жолкевский: — «Benefacta male collocata, malefactaexistimo» (т. е. «добро, сделанное недостойному, есть дурной поступок»).

Примас Карнковский, Ходкевич, Христофор Радзивилл, Оссолинский, князь Збаражский и другие знаменитые мужи объявили, что они также соглашаются с мнением Замойского и что в таком важном деле совет не может решить сам собою без воли Сейма.

Приверженцы короля молчали и посматривали на него с нетерпением. Он был мрачен и сидел в безмолвии, нахмурившись и потупя взоры. Наконец он встал и, не сказав ни слова, вышел из залы в свои комнаты.

— Господа, заседание кончилось! — сказал Тарновский и пошел за королем; все любимцы Сигизмунда также удалились.

— Молчание короля так красноречиво, что составит самую пламенную страницу в его истории, когда патер Голынский вздумает сочинять ее! Res est magna — tacere! (т. е. великое дело — уметь молчать!) — сказал насмешливо пан Збаражский.

— У древних римлян мимика поставлялась наравне с ораторством, — примолвил с улыбкою Христофор Радзивилл.

— Что скажет нунций, покровитель искателя Московской короны? Что скажет воевода Мнишех, который не захотел явиться в совет, предчувствуя грозу, — сказал Сенявский.

— Они повторят обыкновенный текст смирения: «Sic transit gloria mundi!»[220] — возразил Ходкевич.

— А что скажут в городе о нашем совещании о судьбе севера, кончившемся в четверть часа? — спросил Оссолинский.

— «Parturiunt montes, nascetur ridiculus mus!» (т. е. «гора разрешилась от бремени — мышью») — сказал Замойский, улыбаясь.

— На этот раз иезуитская бомба лопнула в воздухе, — примолвил Жолкевский.

— Великая война кончилась — пойдем пожинать мирные плоды победы, — сказал насмешливо Адам Сенявский. — Господа, прошу вас к себе откушать!

Радные паны, приверженцы Замойского, Жолкевского и Ходкевича, вышли из залы и отправились в дом Сенявского. Референдарий Тарновский поспешил к нунцию Рангони, который пригласил к себе на обед Лжедимитрия, воеводу Мнишеха и всех панов, на которых имели влияние иезуиты. В частной беседе за чашею вина долженствовало решиться дело, не конченное в совете.

* * *
Мрачен и печален был Лжедимитрий, когда, ожидая у папского нунция окончания совета, получил известие о дурном расположении к нему знаменитейших панов. Рангони утешал его и обнадеживал успехом, невзирая на упорство совета.

— Какая нужда, что эти гордые паны не соглашаются на вооружение целой Польши! — сказал он. — Это еще лучше для нас. При первой неудаче они завопили бы на Сейме о мире, и вы были бы оставлены навсегда без помощи. Если б, напротив того, война кончилась благополучно, то республика потребовала бы от вас в вознаграждение половины царства, а над другою половиною хотела бы властвовать под вашим именем. Вспомните Эзопову басню о Волке и Ягненке. Притом же и ваши москвитяне недовольны были бы, если б вы начали царствование объявлением войны своему отечеству. Вы имеете казаков на своей стороне; в Северском княжестве готов вспыхнуть мятеж; и так вы будете иметь войско. Но, имея даже войско, надобно подавать вид, что вы идете в столицу свою с миром и что вы окружены не врагами России, но своими подданными и друзьями, которые для того только собрались вокруг вас, чтоб защищать от клевретов Годунова. Замойский, Жолкевский, князь Острожский и другие ваши противники могут воспротивиться на Сейме объявлению войны, но они не в состоянии запретить королю признать вас царевичем, а вельможам — собрать для вас ополчение в Польше. Будьте спокойны и веселы, сын мой: дела наши хороши! Мы работаем для вас усердно, только не забудьте обещания ввести католическую веру в Россию. Вы уже приобщились Святых Тайн из рук моих и отказались от своих заблуждений — итак, вы наш, и мы вас не предадим в жертву гордым вельможам!

Нунций обнял и поцеловал Лжедимитрия, который успокоился и казался даже веселее обыкновенного.

Из свиты Лжедимитрия приглашены были к обеду Меховецкий, два Бучинские, Слонский и приведенный казаками знатный дворянин Борис Хрущов, который в душе ненавидел Годуновых и, узнав в лице Лжедимитрия того самого человека, который под именем Григория Отрепьева показывал им в Москве крест царевича, пал к ногам его и признал сыном Иоанновым. Лжедимитрий честил Хрущева и называл его боярином. Хрущов умом своим и поведением приобрел уважение нунция и многих вельмож польских. Его словам верили и слушали его со вниманием. После обеда нунций просил Хрущова рассказать о состоянии России, о бедствиях, претерпеваемых ею в правление похитителя престола, и о духе народном. Паны сели в кружок возле софы, на которой поместился Лжедимитрий с нунцием. Хрущов не смел сесть в присутствии царевича, но Лжедимитрий повелел ему, и Хрущов, сев посредине, начал свой рассказ:

— О России, отечестве моем в нынешнем состоянии, повторю слова братии наших, славян новгородских, когда они приглашали на княжение витязей варяжских: «Земля наша велика и обильна, а наряда в ней нет»[221].

Обширное государство всегда несчастно, когда управляется человеком, поднявшимся происками превыше своих сограждан. Пред законным государем страсти молчат от уверенности каждого, что в самом местничестве все должны быть равны пред властью, Богом врученною порфирородному венценосцу. Но как бы ни был силен и мудр правитель, поставленный случаем, он никогда не будет наслаждаться властью, зная, что тот же случай может уничтожить его могущество.

Это самое сбылось с Годуновым. Он ослепил Россию блистательным началом своего царствования, но вскоре подозрения овладели его душою и простерли бедствия на Россию. Глухая весть о чудесном твоем спасении от рук убийц, государь, была первою причиною его недоверчивости к боярам. Это сказал мне за тайну капитан его иноземных телохранителей француз Маржерет[222], которому поведал это доктор Бориса немец Филлер. Борис, подозревая всех, не знал, с кого начать свое мщение. Новый Малюта Скуратов, боярин Семен Никитич Годунов, алкая крови и власти, указал ему жертвы, избрав их из бояр, чтимых и любимых народом, — следовательно, самых опасных похитителю престола и его клевретам. Весть о спасении твоем оживила древнюю привязанность к царскому племени, и дети боярина Никиты Романовича Романова-Юрьева, как самые ближние родные Рюрикова рода, сделались предметом любви народной, заслуживая ее приветливостью, щедростью и добродушием. На них-то Семен Годунов устремил первые стрелы своей злобы. Изверг подкупил деньгами и обольстил речами казначея Романовых Бартенева-меньшого и научил его содействовать своим замыслам. Вдруг пронесся слух на Москве, что против государя составлен заговор! Клеврет Годуновых окольничий Михаила Глебович Салтыков с воинами и приставами идет в дом боярина Александра Никитича; с неистовыми воплями вторгаются они в мирное убежище праведного мужа, ломают v двери кладовой, берут там мешки с какими-то кореньями, подкинутыми предателем казначеем, налагают цепи на боярина и на всех его братии и влекут к патриарху Иову, где собраны были синклит и пастыри церкви. Я был в то время у патриарха противу воли моей, по приказанию Бориса, чтоб донести ему немедленно о последствиях дела. Страх оковал язык смиренных, добрых, но робких бояр и святителей; коварство и злоба отверзли уста гнусных клевретов тиранства. С грубою бранью и угрозами устремился злодей Семен Годунов на безвинные жертвы клеветы, обвиняя в волшебстве и злоумышлении и, высыпав коренья из мешков, повелевал сознаться, что они составляли яд на пагубу рода Годуновых!

Тут представилось зрелище величественное и горестное: борьба добродетели с пороком. Пять братьев Романовых, столь же прекрасные телом, как душою, стояли спокойно перед своими убийцами и с сожалением взирали на уничижение человечества в лицах первых сановников государства! Мужи добродетельные казались свободными в оковах пред гнусными своими судьями, рабами страстей и порока. — «Отвечайте, злодеи! — воскликнул Семен Годунов, задыхаясь от злобы, — сознавайтесь в волшебстве и ядосоставлении. Вы уличены уже найденным у вас зелием и показанием собственных слуг ваших».

Горько улыбнулся боярин Федор Никитич и, окинув взором собрание, отвечал:

— Отцы и братия! Ведомо вам, что в роде Романовых никогда не было изменника и предателя. Не было, нет и не будет вовеки! Предки наши служили верою и правдою царям и отечеству и завещали нам покорность к законной власти, беспредельную любовь к отечеству. Не яд хранится в кладовых Романова рода, но пища и одежа для неимущих; не волшебством занимаемся мы в домашних беседах, но совещаниями о благе отечества и молитвами к Богу, да помилует он врагов наших и для общего спокойствия отвратит казнь от виновных! Не знаем за собою никакой вины, ни злого умысла не только противу венценосца, но даже противу последнего из его рабов. Чистые душою, мы не боимся ни угроз, ни казни; страшимся одного: чтоб Бог не отмстил злобным клеветникам на роде их и племени!

Страх объял сердца, и совесть начала пробуждаться в слабых душах. Молчание царствовало в собрании, и сам Семен Годунов смутился. Александр Никитич Романов, одаренный характером более пылким, нежели другие братья, тронутый до глубины души несправедливостью, сказал: «Не нам, но себе и России изрываете вы пропасть, склоняя слуг к злобной клевете. Пусть царь Борис Федорович по своей собственной воле казнит двоюродных братьев благодетеля своего царя Федора Ивановича. Он даст за это ответ пред Богом. Но не ваше дело губить души свои потворством и лицемерием, мужи думные! Вы сами уверены, что козни властолюбия чужды душе Романовых. Мы отдаем вам первенство и преимущество в заслугах отечеству, но не уступим в любви к нему; кто же любит Россию, тот не смущает ее мятежом, а покоит ее, водворяет в ней мир и согласие. Не мы враги царя и России, но те, которые сокрушают его ложными доносами, побуждают к несправедливости, изгоняют верных слуг клеветою и ожесточают народ притеснениями».

«Остановись, дерзкий!» — воскликнул Семен Годунов и, приметив, что многие из бояр и духовных смягчились, что у некоторых даже навернулись слезы, возопил грозным голосом: «Каждый, потворствующий изменникам, есть сам изменник и предатель!» Потом, снова обратись к Романовым, повторил требование, чтоб они признались в волшебстве и составлении яда на пагубу Бориса. Великодушные Романовы с гордостью отвергнули клевету. Им не дали более говорить и криком неистовым заглушили голос истины. Более прочих свирепствовали бояре Семен Никитич Годунов, князь Василий Иванович Шуйский и окольничий Михайло Глебович Салтыков. Первый — из злобы, последние — из ложного усердия к страшному венценосцу. Романовых ввергнули в темницу с женами, детьми и домочадцами, чтоб допросить и осудить по произволу Семена Годунова!

Царь Борис был грустен и беспокоен, когда я пришел к нему с донесением о виденном и слышанном. В царской палате был тогда новый любимец его Петр Федорович Басманов, которого он допустил к царевичу Феодору Борисовичу в качестве друга и советника. Выслушав мое повествование, Борис сказал: «Довольно терпел я от гордости этих старых боярских родов, которые всю заслугу основывают на местничестве и оттого только знамениты, что по праву рождения занимают первые должности в государстве, в мире и войне. То, что предместник мой царь Феодор начал по моему совету, я кончу; при помощи Божией открою свободное поприще уму и усердию в службе царской! На вас, новых людей, моя надежда! Служите мне верно, усердно — я вам дам все: вотчины, почести, славу! Не жалейте не только изменников, но даже подозрительных или вредных одною силою в мнении народном. Помните, что они заграждают вам путь».

Мы вышли вместе с Басмановым из царских палат. Я был печален. Воспоминание о страдальцах и слова Борисовы тяготили мое сердце; но Басманов был радостен. «Пусть их гибнут! — сказал он. — Эти древние боярские роды так возвысились и окружили престол такою стеною, что до нас вовсе не доходят лучи милости царской. На развалинах этих стен мы утвердимся и упрочим новое здание. Ободрись, Хрущов! Будем и мы боярами, полководцами!»

Гордая, честолюбивая душа Басманова обнаружилась в сих словах. Так думали все, окружающие Бориса, вышедшие с ним из праха: они-то составили заговор на погубление знаменитейших родов. Тяжко придется отвечать им за это пред Богом!

Чтоб уличить Романовых в мнимом преступлении, слуг их пытали и обольщали наградами; но кроме изменника казначея никто не показал на них. В муках и терзаниях несчастные слуги славили добродетель господ своих и умирали верными совести. Наконец Борис, не могши уличить безвинных, велел наказать их по первому на них показанию, и бессовестные бояре составили приговор, осуждающий к изгнанию Романовых с их детьми и женами. Федора Никитича, сверх того, разлучив с женою и малым детищем Михаилом, постригли в монахи под именем Филарета[223].

Погубление Романовых было началом всех других бедствий. Обрушилась гора, и деревья, росшие на ней, должны были ниспровергнуться. Все ближние и кровные Романовым роды должны были подвергнуться их участи. Князья Черкасские, Шестуновы, Репнины, Сицкие, Карповы, Бахтеяровы-Ростовские и множество других бояр и знатных дворян с женами и детьми осуждены на ссылку и заключение в темницах, в дальних городах. Вотчины их розданы клевретам Годунова или описаны в казну.

Русскому сердцу больно вспоминать, до какой степени злодеи, враги престола и отечества, довели бедную Россию! Вельможи, подобные Малюте Скуратову и Семену Годунову, суть бичи гнева Господня. Они, смущая сердце царево, вредными советами развращают народ, открывая поприще изветам и клевете. Мы видели пример неслыханный малодушия и злобы; Россия разделилась на две части: подлые холопы доносили, а раболепные бояре осуждали по подкупным изветам. Страх Божий уступил место страху земному. Совесть замерла. Добрые люди смотрели с ужасом на сии злодейства и молились. Изверги свирепствовали.

Два случая обнаружили пред народом сердце Бориса и доказали, что он, возвышаясь к престолу, думал о себе, а не о других, как он привык говорить. Старый, заслуженный печатник Щелкалов, товарищ юности Борисовой при Иоанне, лишен звания и почести без всякой вины и сослан в ссылку для того только, чтоб некому было говорить правду пред престолом. Со слезами выезжал Щелкалов из Москвы в сопровождении многочисленного народа и, помолясь Богу пред иконою, стоящею на городских воротах, сказал: «День сей Господа Бога Вседержителя, день отмщения, да отмстит врагом своим и пожрет я мечь Господень!»[224]. Народ ужаснулся. Казалось, что маститый старец пророчит гибель Борису!

Страшно было некогда для России имя жестокого боярина Богдана Яковлевича Вельского, преемника Малюты Скуратова, но для Бориса оно было ненавистно по Другим причинам. Вельский покровительствовал Борису и помог его возвышению. Вид прежнего покровителя несносен неблагодарному сердцу, и Вельский, хотя и не был в опале, но был удален от двора. Говорят, будто Вельский в часы скорби жаловался на Бориса пред своими приближенными. Для мстительного сердца Бориса не довольно было того, чтоб лишить гордого боярина богатства и почестей: он вознамерился покрыть его срамом и поношением. Наемный врач из шотландцев взялся за ремесло палача. В присутствии царедворцев Бориса скованному старцу выщипали бороду! Гнусные льстецы царские обременяли насмешками несчастного, но Вельский терпеливо сносил мучения и позор и сказал окружающим: «Вы ругаетесь над слабостью и несчастием и торжествуете беззаконие. Придет время — и вы, подобно Иуде, первые оставите того, которого ныне славите. Восстанет мститель из гроба!» Боярин Михайло Глебович Салтыков наплевал в лицо Вельскому и перенес Борису слова его. Старца пытали, но он молчал. Тогда не могли разгадать слов его, но теперь все постигли, что он говорил о тебе, царевич Димитрий Иванович.

В Кремлевских палатах пировали и славили милость и правосудие Бориса, но не то было в Москве и в целой России. Исчезло спокойствие семейное, возродились подозрения, и ближние бегали друг от друга, как от зараженных язвою, страшась измены и клеветы. Рабы покупали свободу ложными доносами, подчиненные низвергали начальников, должники губили заимодавцев. Тюрьмы наполнились несчастными жертвами гонения злых вельмож. Народ ждал казней, но Борис думал ослепить Бога и Россию мнимым обетом не проливать крови. Злополучных топили и душили в темницах[225], Борис думал, что никто не знает об его злодеяниях, потому что никто не смел явно упрекать его. Но ни добрые, ни злые дела не укроются от народа: он молчал и в душе проклинал Годунова и его клевретов.

Борис хвалился неусыпным попечением о благе России и обещал ей благоденствие. Но провидение не попускает, чтоб дары небесные исходили из рук нечистых, и Россия должна была страдать за преступного венценосца. Наступило зло величайшее — голод!

При сих словах Лжедимитрий прервал речь Хрущова и, обратясь к Бучинскому, сказал:

— Вспомни снотолкование и удостоверься в явном содействии промысла. Продолжай!

Хрущов продолжал рассказ:

— Не стану распространяться в изображении бедствия, уже известного целому миру в писаниях, сообщенных чужеземцами, очевидными свидетелями. Только гнев Божий мог лишить плодородия русскую землю, благодарную к трудам земледельца, богатую всеми земными произрастениями. Дождливая весна и холодное лето истребили все посевы. Не стало пищи для бедных, а у богатых исчезло сострадание попущением Божиим. Я сам видел, как толпы голодных щипали траву, подобно диким зверям: как ели кошек, собак и падалину[226]. Скажу более: люди убивали друг друга — не из мщения или корысти, но чтоб пожрать труп[227]. Исступленные матери всенародно грызли грудных своих младенцев[228]. На рынках продавали пироги с человечьим мясом[229]. Изнеможенные люди, как тени, бродили в безмолвии по улицам и дорогам. Смрад от трупов заражал воздух, глухие стоны были одним отголоском жизни; злодейство, разбои и грабежи — одним занятием, корыстолюбцы, убийцы и жертвы наполняли Россию!

Сердце мое мятется, когда оживляю в памяти моей сию казнь Божью на Россию! На беду нашу и мудрость Бориса притупилась в общем злополучии. Он раздавал щедрою рукой хлеб и деньги неимущим, но благостыня его превратилась в новый источник зла. Народ бежал в Москву за подаянием и гибнул в пути и в столице, ибо царь мог подать только временную помощь, но не мог прокормить целого народа. Бедствие продолжалось с лишком два года, и в это время в одной Москве погибло более 500 тысяч человек. Один Бог знает, сколько погибло в городах и областях: поля и дороги завалены были трупами. Хищные звери ходили стадами по селениям и делились с голодными людьми бренными остатками их братии!

Терзалось сердце Бориса, если не от жалости к людям, то от самолюбия, что царствование его было несчастно. Но еще десница праведного Бога не утомилась, и новая казнь постигла цареубийцу. Он избрал в супруги дочери своей Ксении Датского принца Иоанна, юношу мудрого и добродетельного, призвал его в Россию и среди общего бедствия честил и угощал его пышно, готовя себе подпору в чужеземном венценосце, а своей гордости — новое утешение. Русские бояре полюбили Иоанна, а клевреты Бориса возненавидели его. Он умер в Москве от недуга, оплакиваемый всеми добрыми людьми. Глас народа обвинял Бориса в его смерти. Говорят, будто Борис, опасаясь, чтоб бояре не предпочли Иоанна сыну его Федору, приказал отравить будущего зятя. Не знаю, справедиво ли это обвинение, но я видел слезы Бориса. Когда он сказал Ксении: «Любезная дочь! твое счастие и мое утешение погибло!» — злополучная упала без чувств к ногам родителя… Нет! Борис не мог желать смерти Иоанновой, а желал ее злодей Семен Годунов[230].

— Итак, Ксения любила Иоанна? — спросил Лжедимитрий и нахмурился.

— Так думали в Москве, — отвечал Хрущов и продолжал повествование: — За казнями и голодом наступило новое бедствие. Появился ужасный разбойник Хлопка, прозванный Косолапым, и, собрав многочисленные шайки из слуг, которых господа не хотели кормить во время голода, из челядинцев опальных бояр, из людей воинских и преступников, которыми населяли Украину, грабил, жег, убивал и мучил людей под самою Москвой и угрожал овладеть столицею. Долго свирепствовал Хлопка, пока царь, стыдившийся воевать с разбойником, решился послать против него войско. Наконец окольничий Иван Федорович Басманов собрал рать, выступил в поле, разбил злодеев, но сам лишился жизни в битве. Хлопка погиб в муках, шайки его рассеялись, но зло и поныне не истреблено: бродяги гнездятся в лесах и местах неприступных, ожидая нового атамана, чтоб терзать отечество.

Но все сии несчастия не столько смущали Бориса, сколько весть о тебе, царевич! С тех пор, как ты был в Москве, Борис не имеет покоя ни днем ни ночью, мучится подозрениями, наполнил Москву и Россию своими соглядатаями и старается открывать повсюду твоих приверженцев. Ты помнишь, государь, с какою осторожностью поступал боярин меньшой Булгаков, когда ты с Леонидом явился к нам с первым известием, что жертва Борисова умысла не погибла в Угличе. Булгаков на пиршестве забыл обыкновенную свою осторожность и вместе с Смирновым пил за твое здоровье. Их схватили, пытали, но Булгаков вытерпел все мужественно и не изменил нам. Смирнова умертвили в темнице, а Булгакова приговорили бросить в реку. Это первые жертвы верности к царю-изгнаннику: честь и слава их именам![231]

— Честь и слава! — повторили слушатели.

— Чем более Борис старается скрывать известие о твоем появлении, царевич, тем быстрее распространяется молва, и любопытство народное не имеет пределов. Грамоты твои читают и списывают, невзирая на строгое запрещение и казни. Воеводы со всех концов России доносят Борису, что народ тебе благоприятствует.

Я был прежде в немилости у Бориса по преданности моей к Романовым, но как родной дядя мой имел случай оказать услугу боярину Семену Годунову, то он успел оправдать нас пред царем. После опалы Романовых я послан был в Василь-город для укрепления острога, но, не кончив дела, отозван в Москву. Борис призвал меня к себе и сказал: «Поезжай на Дон и узнай, что там говорят о злодее моем, называющемся царевичем Димитрием. Собери атаманов и есаулов, объяви им милость мою, раздай подарки, которые получишь из моей царской казны, и скажи, чтоб не давались в обман, но служили мне верно, а я пожалую Донское войско многими льготами. Ты знаешь меня, Хрущов, знаешь, что я умею казнить и миловать. Помни о своей голове! Я избрал тебя для того, что мне хочется возвысить род ваш. Заслужи это в нынешнем случае!»

Я отправился в путь и повсюду примечал нетерпение увидеть скорее твои царские очи, государь Димитрий Иванович. В Путивле приятель мой, воевода, сказал мне, что при твоем появлении весь народ восстанет. В Ливнах я встретил воевод Петра Шереметева и Михаилу Салтыкова, которые собирают войско, будто противу татар. Когда я открыл им за тайну причину моего посольства на Дон, они испугались, и Шереметев, пожав плечами, сказал: «Мы ничего не знаем, однако из сего догадываемся, что не против перекопского царя, но против другого царя нас отправляют, и ежели сие так будет, то трудно воевать против природного государя»[232]. На Дону я нашел всеобщее смятение: там не хотели даже слушать меня. Дары царские роздали неимущим, а меня, скованного, повезли к тебе, за что я благодарю Бога, узнав в тебе истинного царевича. Одним словом, войско, народ и бояре в душе уже поклоняются тебе, царевич. Ступай и возьми царство Московское, свою вотчину. Годуновы нелюбимы, и одно имя твое низвергнет Бориса с престола.

— Видите ли, высокопреосвященный, и вы, господа, — сказал Лжедимитрий, — в каком состоянии находится Россия, которой хотят лишить меня ваши риторы, чтоб оставить ее во владении непримиримого врага Польши. Донесите королю, что поведал нам знаменитый боярин, не наученный мною, но действовавший противу меня и приведенный пленником. Когда после этого Польша останется равнодушною, тогда я пойду к царю Персидскому или к султану и у неверных найду покровительство, в котором отказывают мне паны радные.

Лжедимитрий встал и, простясь с хозяином, поехал верхом в свое жилище в сопровождении своей свиты, Мнишеха и князей Вишневецких.

(обратно)

ГЛАВА VI Замечания русских о Польше. Прием у Польского короля. Любовное свидание

В доме, занимаемом Лжедимитрием, в Кракове, в Армянской слободе, все было в движении. В этот день после обеда назначен был Лжедимитрию прием у короля. Иезуиты беспрестанно прибегали в дом один за другим; воевода Мнишех и князья Вишневецкие несколько раз посещали Лжедимитрия в одно утро. Сам нунций приезжал один раз с Мнишехом. Служители рассылаемы были с письмами ко многим знатным полякам. Ян Бучинский и Слонский писали целое утро, а Меховецкий и Станислав Бучинский разъезжали по городу, возвращались и снова отъезжали из дому. Но русские дворяне из свиты Лжедимитрия не принимали никакого участия во всеобщей деятельности. Об них не было и помину. Некоторые из них пошли прохаживаться по городу, а Хрущов остался в своей комнате, в верхнем жилье, с Осипом и Кириллом Хрипуновыми. Они завели между собою разговор.

Хрущов. Нечего сказать, царевич наш умен, а притом и научен разным языкам и наукам, о которых у нас слыхом не слыхивали. Да какой он ловкий на коне, как искусно владеет оружием; а притом как понимает дела, как речист! Молодец! Одно мне не нравится: он слишком тесно связался с этими гордыми панами, слишком много им доверяет и, кажется, более от них надеется, чем они в состоянии сделать.

К. Хрипунов. В этом ты ошибаешься. Мы уже три года живем в Польше и хорошо узнали здешние обычаи. Здесь всякий пан сам себе царь. Живет в своем замке, имеет свое собственное войско, делает что хочет и не боится никого — ни короля, ни закона. Иногда, как этим панам наскучит тягаться между собою по судам, так сильный нападает на слабого, да и отнимет землю. Это называется заездом. Иногда паны воюют от себя даже с иноземными царями, а чаще всего с воеводами волошскими и трансильванскими[233]; иногда съедутся вместе да и составят союз противу собственного короля. И противу нынешнего они воевали, да другие паны посильнее: Замойский и его друзья вступились за короля и заставили упорных помириться и просить прощения. Тем дело и кончилось! Нет, брат! эта Польша такое государство, что кто смел да богат, тому черт не брат. Царевич делает весьма умно, что дружится с панами. Без них он бы ничего не сделал.

Хрущев. Чудное дело! Паны имеют свое войско, свои крепости! Да ведь на это надобно большой казны.

О. Хрипунов. У нас, брат, все Божье да государево; бояре и дворяне живут царским жалованьем, кормовыми да вотчинами, которые государю угодно оставлять при нас, а здесь иное. Кроме того, что паны имеют собственные города и обширные вотчины, которые получают по наследию от отцов своих и в приданое за женою, сам король раздает им во временное владение богатые казенные поместья с городами и замками, или, как здесь говорится, староства. За это паны обязаны платить часть доходов королю и содержать на его службу войско. Польша имеет немецкие города при море, куда по Висле паны отправляют пшеницу и всякий другой хлеб, лен, пеньку, лес, и за то сюда приходит такое несметное количество золота, что, видя даже, трудно верить своим глазам. Богатые паны получают червонцы и ефимки целыми бочками! Мудрено ли, что они могут содержать войско?

К. Хрипунов. Посмотрел бы ты, как они живут в своих замках. Что твои Кремлевские палаты в сравнении с убранством панских покоев! Не только скамьи и стулья, но и стены обиты шелковыми тканями, а иногда и парчою. На столах, на окнах, на печах стоят истуканы и разные дивные украшения из слоновой кости, янтаря, перламутра, серебра и золота. Большие часы, как изба, показывают сами собою кукольные игрища, битвы, пляски и наигрывают разные песни. В покоях стоят бочки с серебряными обручами, а у некоторых панов есть бочки из чистого серебра. Дорогих вин у них — как воды, и они по-нашему любят употчевать гостя. Столовою посудой из чистого серебра завалены кладовые, как в царских Кремлевских палатах. А что за оружие, что за сбруи! Все золото, серебро да драгоценные камни: яхонты, изумруды. Даже коней куют серебряными подковами. Колымаги, рыдваны раззолочены, окованы серебром. Жены и дочери панов наряжаются, как царевны, в жемчуги, алмазы и дорогие парчи, да и сами паны любят не только дорогие камни, меха и парчи, но и бросают деньги из одного тщеславия за вещи, которые у нас не имеют никакой цены. Поверишь ли, что за белое цаплиное перо к шляпке платят здесь по пятисот червонных и более[234].

Хрущев. За перо к шапке пятьсот червонных! Да за это у нас можно купить целую вотчину!

О. Хрипунов. Польский пан ничего не жалеет для удовлетворения своему тщеславию. Здесь, изволишь видеть, такой обычай, что всякий дворянин имеет свою печать с каким-нибудь особым изображением. Это называется герб, и в существе значит то же, что наш царский орел или наши печати при подписях[235]. Этим-то гербом более всего гордятся польские паны и клеймят им не только оружие, конскую сбрую, колымаги, но и всю домашнюю утварь. На воротах замка, над дверьми, на стенах, даже в церквах — везде видны эти гербы; они вышиты на знаменах их домашнего войска, на значках у пик и даже на одежде слуг[236]. Каждый шляхтич имеет такой герб и почитает себя равным самому богатому вельможе, хотя бедные дворяне служат у богатых, не стыдятся самой низкой должности в доме; и у нас знакомцы служат боярам, только не в холопском деле[237].

Хрущов. А я думал, что вся эта многочисленная прислуга у панов и эти воины — из поселян или из холопей.

К. Хрипунов. Нет! здесь поселянина не почитают даже человеком и верят, что он не так создан, как мы, дворяне. Ни за что в мире шляхта не позволит, чтоб холоп или даже купец служил в войске. Это заставило бы всю шляхту отказаться от воинской службы.

Хрущов. Неужели у них так много дворян, что из них одних можно выставить целое войско?

О. Хрипунов. Если б вся шляхта собралась, то было бы, как уверяют, до трехсот тысяч конницы. Здесь шляхта заселяет иногда целые деревни и часто ничем не отличается от холопей, как только названием и гербом. Иному не на что купить не только коня и оружия, но даже кафтана, а посмотри на него — горд, как воевода, и, правду сказать, есть чем гордиться: все они, бедные и богатые, имеют одни права и голос на их соборах, или Сеймах.

Хрущов. Триста тысяч конницы! А сколько же пехоты?

О. Хрипунов. Шляхтич ни за что не согласится служить пешим на войне. Это почитается бесчестием. Для пешего войска король и паны нанимают немцев и венгерцев, а кроме того украинские и запорожские казаки составляют их пехоту.

Хрущов. Скажите мне, пожалуйте, как здесь узнать чиновных панов. Я примечаю большую разницу в одежде: верно, это составляет различие в чинах или должностях?

К. Хрипунов. Совсем не то! Здесь нет, как у нас, народного покроя в одежде. Король одевается по испански. Царедворцы и любимцы следуют его примеру. Другие паны, особенно старики и знаменитые вельможи, носят русские ферязи, только без стоячего воротника, а поверху волошскую шубу с короткими рукавами, опушенную соболями, бурыми лисицами или горностаем. На голове носят высокие собольи или рысьи шапки с длинным висячим бархатным верхом. Эту шапку называют они колпаком. Летом носят малые бархатные шапки с пером. Молодежь по большей части одевается по-венгерски в полукафтанье, с шитьем и золотыми шнурками на груди, и носит малые четвероугольные шапки. Недавно ввелся обычай одеваться по-татарски, в широкие атласные шаровары, в шелковый или парчевый зипун и в кунтуш — верхнее платье с открытою грудью и прорезными, закидными за спину рукавами. При этом платья опоясываются богатыми персидскими кушаками. Ты видел Жолкевского в этом наряде: он хорош и мне нравится более других. Старики из небогатой шляхты, живущей в своих поместьях, одеваются, как жиды, в черный зипун и длинный черный плащ, а голову покрывают черною шапочкой. По зипуну опоясываются широкими кожаными кушаками. Сказывают, что за сто или менее лет пред сим не только вся Польша, но и все другие народы одевались таким образом. Теперь здесь кто ходит с бородой, кто с одними усами, кто отращивает бороду по одной нижней части лица, по скулам, а остальное бреет; кто носит малую бороду под нижнею губой. Один зачесывает волосы вверх на голове, как наш царевич, другой отпускает длинные кудри, третий подбривает по-татарски и запорожски. Словом, здесь ни в чем нет порядка, единообразия, и по этой пестроте одежды ты можешь судить обо всем. Здесь все пестро! Все зависит здесь от воли и прихоти. Даже вера не одна в Польше. Один пан — папист, другой учения папского противника Лютера, третий — арианин, четвертый — православный; чего хочешь, того просишь! Скажу более: даже язык у них не один. Литовские паны, как, например, Сапега, Пацы, Ходкевичи, князья Острожские, Радзивиллы и другие, говорят и пишут по-русски. Многие коронные паны употребляют для разговора и письма язык латинский; те, которые долго служили в чужих землях, употребляют языки испанский, итальянский и Бог весть какой! Во всем такая разладица, что Господи помилуй! Здесь справедлива пословица: кто в лес, кто по дрова!

Хрущов. Что мудреного, что они дерутся и бранятся между собою, когда у них не одна вера, не один язык, не одна одежда, и если кто богаче, тот и лучше! Боюсь я, чтоб у нас не завелось этого, когда царевич наведет с собою в Россию этой саранчи! А еще более опасаюсь, чтоб они не произвели своего заезда в России.

О. и К. Хрипуновы. Сохрани нас, Боже, от этого!

Хрущов. Удивляюсь, как вы здесь прожили благополучно три года!

К. Хрипунов. Жить здесь можно и спокойно, и весело. Поляки люди добрые, щедрые, гостеприимные и сострадательные. Только не тронь их самолюбия — они готовы отдать тебе последнее и станут защищать, не жалея своей головы. Здесь богатые почитают за священный долг воспитывать детей бедных и пещись о них всю жизнь. Паны содержат на свой счет школы, богадельни, охотно помогают нуждающимся и, правду сказать, содержат многочисленную прислугу более для пропитания бедных, нежели по нужде и охоте. Поклонись и попроси — ни в чем не откажут, но потребуй силою — так и беда! От того-то и управлять ими легче, нежели многие думают. Мудрые их короли всегда пользовались их мягкостью и делали с ними что хотели, следуя только народной пословице: «Поляка поведешь на край света на шелковинке, но не прикуешь железною цепью». Они вообще страстно любят свое отечество и королей, и хотя любят покричать и повздорить на своих Сеймах, но охотно жертвуют всем, если король их обласкает. Драться они мастера и храбры, как сам знаешь, до невероятности. Помни, что это наша славянская кровь. Повторяю: с поляками легко ужиться, только надобно знать их.

Хрущов. Видно, что наш царевич нашел эту шелковинку, которою можно вести поляков на край света. Они весьма полюбили его. Народ толпится вокруг него и приветствует радостными восклицаниями; знатные паны служат ему, как своему собственному королевичу. Посмотрим, что-то скажет король!

О. Хрипунов. Да, сегодня решится наша участь.

К. Хрипунов. Меховецкий сказывал, что царевич намерен идти к туркам или персиянам просить помощи, если ему откажут в Польше.

Хрущов. Не дай Бог связаться с бусурманами.

К. Хрипунов. Уж если нельзя обойтись без чужеземцев, так все лучше иметь дело с поляками. Все это свои: хоть двоюродные — а братья.

* * *
После обеда приехал нунций папский в раззолоченной четвероместной карете, обитой в средине красным бархатом, с страусовыми перьями наверху, повешенной на серебряных цепях. Карета запряжена была шестью белыми конями в богатых шорах, с серебряными бляхами, с страусовыми перьями на голове. Один человек, сидя верхом на коренном коне, управлял шестернею. Четыре гайдука стояли на запятках в венгерской одежде. Двадцать четыре всадника королевской стражи в шведских лосиных куртках, больших сапогах, стальных нагрудниках, малых круглых шлемах с белыми перьями окружали карету. Лжедимитрий сел рядом с нунцием и отправился в замок королевский. Вся свита его осталась дома.

В приемной зале, украшенной драгоценными венецианскими зеркалами, составлявшими в то время первое богатство в убранстве комнат, находилось множество царедворцев и вельмож польских, прибывших из любопытства, чтоб видеть Московского царевича, которого баснословная история была предметом всех разговоров. Воевода Мнишех, сын его, князья Вишневецкие и все приверженцы Лжедимитрия превозносили его качества пред другими панами. Наконец явился Лжедимитрий. Он был в синем бархатном кафтане русского покроя, но против обыкновения весьма коротком, до колен. За золотым поясом был у него кинжал, осыпанный дорогими каменьями, а на бедре сабля турецкая. Белые атласные шаровары и красные сафьянные сапоги довершали наряд. Лжедимитрий вежливо поклонился на все стороны и подошел к Мнишеху; но подкоморий коронный не дал им времени к разговорам: он объявил, что король ожидает его в своих комнатах. Нунций взял Лжедимитрия за руку и повел к королю.

Сигизмунд стоял возле мраморного столика, на котором находились большие золотые часы в виде павлина, письменный прибор и лежали бумаги. В алькове за бархатным занавесом, открытом до половины, видна была домашняя молельная, или часовня. Перед большим распятием, по сторонам коего стояло в ряд по шести серебряных подсвечников, устроен был алтарь, а перед алтарем стоял налой с ступенью для коленопреклонения. На налое лежала книга, а на ступени бархатная подушка. Стены комнаты обиты были золотою парчой и украшены несколькими картинами, изображающими деяния святых. В шкафе из черного дерева с серебром хранились мощи и священные вещи, принесенные из святых мест, посещаемых богомольцами. Карты Польши и Швеции висели на стене возле столика.

Король, еще в цвете лет, был высокого роста, сухощав; черты лица его были резко обозначены и закруглены на оконечностях. Навислые брови и сморщенный лоб обнаруживали его угрюмость. Русая борода, одной ширины с нижней губой, лежала на круглом, накрахмаленном воротнике; длинные усы были закручены вверх. Он был одет в белое атласное испанское платье с золотым шитьем и голубыми бархатными нашивками; на плечах имел бархатный голубой шитый золотом испанский плащ, а на голове пуховую круглую шляпу с высокою тульей в виде конуса; широкие поля шляпы пристегнуты были спереди алмазною пряжкой и осенены белыми страусовыми перьями. На голубой перевязи, вышитой золотом, висела длинная шпага с рукоятью, осыпанною драгоценными камнями[238].

Король стоял, опершись левою рукой об стол, с обыкновенною своею важностью и с ласковою улыбкой протянул руку, которую Лжедимитрий поцеловал и, низко поклонившись королю, сказал[239]:

— Вашему величеству известны уже все обстоятельства моей несчастной жизни. Борис Годунов, неблагодарный за милости отца моего Иоанна и брата Феодора, устремился на погибель мою, хотел прекратить дни мои и лишить престола. Но Господь Бог, спасая меня от рук убийцы, вселил в душу мою твердость к перенесению тяжкого испытания и мужество к отыскиванию моего наследия. Следую примеру других владык, постигнутых несчастием, подобным моему. Кир и Ромул[240], воспитанные пастырями, но рожденные в царских чертогах, впоследствии сделались основателями великих государств. Надеюсь на Бога, на справедливость моего дела и на помощь избранных владеть судьбою народов. Государь! вспомни, что ты сам родился в узах и спасен единственно провидением. Державный изгнанник требует ныне от тебя сожаления и помощи[241].

Лжедимитрий, кончив речь, снова поклонился королю и в молчании ожидал ответа. Подкоморий коронный дал ему знак, чтоб он вышел в приемную залу. Здесь окружили его воевода Мнишех, князья Вишневецкие и другие приверженцы, а король остался с нунцием для совещания. Лжедимитрий был в унынии, не зная, чем кончится это свидание, и не внимал речам воеводы, который беспрестанно повторял уверения в своей дружбе и преданности.

Наконец подкоморий коронный уведомил Лжедимитрия, что король просит его к себе и позволяет знатнейшим панам сопровождать царевича. Мнишех и Вишневецкие с толпою друзей своих вошли в комнату королевскую. Сигизмунд встретил Лжедимитрия с веселым лицом и сказал, приподняв пред ним шляпу, чего прежде не сделал[242]:

— Да сохранит вас Бог, Димитрий, князь Московский! Из слышанного нами и по представленным нам письменным доказательствам признаем вас таковым и в знак нашего благоволения определяем вам по 40 тысяч злотых в год[243] на ваши потребности. Кроме того, как другу нашему, находящемуся под нашим покровительством, позволяем вам входить в сношения по делам с нашими панами и принимать от них советы и помощь, которые покажутся вам благоприятными.

Речь сия до такой степени восхитила Лжедимитрия, что он пребыл безмолвен и, воздев очи и руки к небу, казалось, молился. Наконец он низко поклонился королю, а нунций отвечал за него:

— Государь! благодетельствуя державному изгнаннику, ты отверзаешь себе небеса и распространяешь свою славу земную. Московский князь, благословляемый наместником святого Петра на великий подвиг, будет, как гласит Писание, тот краеугольный камень, на котором утвердится западная церковь на севере. Мы должны благодарить тебя не только от имени церкви, но и от всего христианства. Се новый Иоас[244], спасаемый промыслом Господним от ярости Гофолии; и да возрадуется Иерусалим его пришествию!

Подкоморий коронный дал знак, и все, поклонившись королю, вышли из комнаты.

— Помилуйте, государь, что вы сделали, следуя советам Рангони! — сказал Тарновский королю. — Мы сами нуждаемся в деньгах, а вы даете по 40 тысяч злотых в год царевичу?

— Молчи! — отвечал король тихо с улыбкою. — Мы сегодня целую ночьработали с Вольским и уже чуть-чуть не открыли тайны делать золото. Надеемся на будущий опыт, и тогда куплю не только Польшу и Швецию, но всю Европу! Молчи и радуйся! — будет и тебе хорошо! Мы с Вольским непременно постигнем эту тайну!

Стража, стоявшая в сенях, оказала Лжедимитрию воинскую почесть, и он возвратился к себе в дом с нунцием, Мнишехом и Вишневецкими. Здесь нунций объявил волю королевскую:

— Сигизмунд, опасаясь сопротивления на Сейме и будучи сам занят войною со Швециею, не может объявить войны России и вспомоществовать царевичу войском, — сказал нунций, — но он позволяет всем панам вооружиться на свой счет и идти в Россию под хоругвию царевича.

— Дело решено, — возразил Мнишех. — Завтра же отправляюсь в Львов, пишу письма ко всем друзьям моим и, приехав туда, тотчас приступим к делу!

— Только не медлить, — сказал Лжедимитрий, — и завтра же в путь!

— И мы идем с вами, — сказал князь Константин Вишневецкий. — Если начинать, так начинать! Один день потери важен, когда дело идет о царстве!

— Княжеская кровь! — сказал Лжедимитрий, приятно посмотрев на Вишневецкого.

Нунций обнял царевича и, поцеловав его, сказал:

— Не забудьте главного: объявите себя католиком и сделайте воззвание к россиянам.

Лжедимитрий прервал слова его:

— Умерьте ваше усердие! Этим мы испортим все дело. Разве вы не знаете закоренелой ненависти россиян к римской церкви. Они отступятся от меня и не признают своим государем католика. Прежде надобно иметь силу, а после действовать. Предоставьте это мне. Я вам обещал и исполню, но теперь надобно думать об одном — об овладении престолом; и к этому поможет мне более всех русское духовенство, преданное царскому поколению.

По долгом совещании положено было скрывать до времени намерение ввести в России католическую веру и обращение к оной Лжедимитрия.

— Где останется ваше семейство? — спросил Лжедимитрий у Мнишеха.

— Я еду с целым моим домом, — отвечал воевода. — Где надобны убеждения, там не худо иметь красавиц с собой, — примолвил он с усмешкою. — Польки наши умеют глазками своими возбуждать к великим подвигам, а при моей дочери — целый собор красавиц! — Собеседники расстались, и Лжедимитрий дал приказание изготовиться к пути.

* * *
Когда все разъехались, Лжедимитрий пошел в свою комнату и нашел на своем столике письмо. Он сорвал печать и прочитал следующее: «За час до полуночи ступай в сад воеводы Мнишеха. Ты найдешь ключ под камнем возле калитки с восточной стороны ограды. Темною аллеей подойди потихоньку к угловому павильону, примыкающему к комнатам панны Марины; остановись возле трех лип, осеняющих окно с левой стороны, и слушай внимательно. Там услышишь ты и увидишь такие вещи, которые просветят тебя на твоем поприще и откроют сердца людей, которым ты вверяешь судьбу твою».

Лжедимитрий позвал Меховецкого и, показав ему письмо, спросил:

— Что ты об этом думаешь?

— Опасаюсь подлога или какого-нибудь злого умысла со стороны злодеев, подкупленных Годуновым; однако ж советую испытать счастие. Я пойду с тобою и возьму несколько вооруженных людей, которых оставим у входа.

— Хорошо, пойдем! — отвечал Лжедимитрий. — Чтоб избегнуть опасности, надобно идти ей смело навстречу.

Меховецкий вышел, чтоб выбрать несколько смельчаков из стражи, а Лжедимитрий вооружился, накинул на себя плащ и сошел вниз, где ждал его Меховецкий. Они вышли на улицу, приказав шести гайдукам следовать за собою в некотором отдалении.

Меховецкий остался в темной аллее, а Лжедимитрий подошел к павильону. Сперва было все тихо, после того раздались звуки гитары и унылый напев польской песни. Лжедимитрий узнал голос Марины, своей невесты. Вскоре Дверь в противоположной стене павильона отворилась, и Лжедимитрий услышал шаги мужчины, вошедшего туда из сада. Он стал внимательнее.

— Вы требовали от меня свидания, Осмольский, — сказала Марина. — Я не могла отказать вам. Но к чему это послужит? Я не могу ничего сказать вам, кроме того, что объявила от моего имени Хмелецкая. Обстоятельства переменились: вы должны отказаться от руки моей, забыть любовь. Я невеста царя Московского!

— Забыть любовь, отказаться от руки вашей! — воскликнул Осмольский. — Любовь рождается и живет в сердце, а не в голове; она не подвержена влиянию памяти. Мне забыть любовь! Марина! неужели вы забыли те клятвы, те уверения в любви ко мне, которые составляли мое счастье и ваше? Так смею сказать, повторяя слова ваши. Давно ли вы уверяли меня, что, если родители ваши не согласятся на брак наш, то вы решились обвенчаться со мною тайно, даже бежать в Венгрию? И эта пламенная любовь исчезла, рассеялась при появлении чужеземца, прошлеца?

— Царя Московского! — сказала Марина гордо.

— Итак, честолюбие изгнало любовь из вашего сердца или, по крайней мере, заглушило ее, — сказал Осмольский. — Подумали ли вы, Марина, кому отдаете руку, кому вверяете судьбу свою? Какой это царь? Русское дворянство и духовенство согласно признает его бродягою, беглым чернецом, расстригою. Вы читали грамоты Московского царя и патриарха Иова, где описана бродяжническая жизнь этого прошлеца. Родной дядя его, Смирнов-Отрепьев, объявил лично королю всю истину и клятвенно подтвердил, что мнимый Димитрий есть Григорий Отрепьев. Что будет с вами, если обман откроется?

— Вы повторяете все то, что говорят враги моего жениха. Но какая мне нужда до всех эти слухов? Я не отдам ему руки моей, пока он не воссядет на Московском престоле.

— Итак, престол соблазняет вас! Но только рожденные для престола могут твердо держаться на нем. Ступени его скользки для честолюбцев.

— Я шляхтянка польская и имею такое же право на престол, как все принцессы. Разве Варвара Радзивиллова не была королевою Польскою, женою Сигизмунда Августа? Разве Глинская не была великою княгинею Московскою?

— Я говорю не об вас, но о женихе вашем. Если б он даже и достиг желаемого, то кто поручится за будущее? Повторяю: в таком важном деле нельзя долго обманывать. Здесь он может обольщать нас сказками, но в России должна открыться истина!

— Пускай он будет царем хотя один день. Мне и этого довольно. Я не хочу видеть так далеко в будущем.

— Марина, одумайтесь! Для неверного титула, для мнимого величия вы жертвуете своим счастием. Может ли этот честолюбец так пламенно, так страстно любить вас, как я? Можете ли вы любить этого человека с мрачным взглядом, на лице которого ясно изображаются жестокость, пронырство? Вспомните, что вам сказала убогая женщина. Она назвала его убийцею, клятвопреступником, предостерегала вас не вверять судьбы своей вероломному.

При сих словах Лжедимитрий вспомнил о Калерии, и невольный трепет пробежал по всем его жилам.

— Брачное ложе без любви — гроб! — сказал Осмольский. — А вы не любите вашего жениха, Марина!

Она не отвечала ни слова. Осмольский по некотором молчании сказал:

— Скажите, любите ли вы своего жениха?

— Зачем вы спрашиваете меня об этом? Я дала слово царю Московскому и буду его женою.

— Я уверен, что вы не можете любить его и что одно честолюбие заставляет вас забыть данные мне клятвы, сделать меня несчастным! Марина, я не могу перестать любить вас и на коленях умоляю, чтоб вы любовью и рассудком рассеяли мечты величия, возвратили мне сердце, отвергли предложение прошлеца. Та самая убогая женщина, которая предостерегала вас третьего дня вечером, остановила меня вчера на улице и сказала, чтоб я избавил вас от верной погибели. Этот мнимый царевич уже убил свою любовницу…

— Ложь и клевета! — сказала Марина. — Я не хочу входить в подробности прежней жизни моего жениха. Царица Московская и великая княгиня Пскова и Новагорода не боится никаких угроз и не слушает никаких наущений.

— Марина! Вы не любите вашего жениха!

Марина снова не отвечала ни слова. Несколько минут продолжалось молчание; наконец Марина сказала:

— Прошу вас никогда не отягчать меня этими вопросами. Я буду женою царя Московского — это дело решенное. Если вам угодно, я приму вас ко двору моему в звании моего придворного кавалера и позволю сопутствовать мне в Москву.

Не дожидаясь ответа, Марина поспешно вышла из павильона в комнаты и прихлопнула дверь. Лжедимитрий возвратился в темную аллею и, взяв за руку Меховецкого, быстрыми шагами вышел с ним из саду и запер калитку. Лжедимитрий был встревожен и несколько времени шел в безмолвии, погруженный в думу. Наконец он спросил Меховецкого:

— Знаешь ли ты Осмольского? Что это за человек?

— Это дворянин богатого рода, отличного заслугами и в связях со многими знатными домами. Осмольский отличается между всеми юношами необыкновенною красотой, ловкостью и вежливостью. Он служил в телохранителях Французского короля и недавно возвратился в отечество. Дальний родственник его, примас Карнковский, хочет поместить его при дворе Сигизмунда; но король поныне холоден к нему, как думают, из ревности, намереваясь вступить в брак с молодою княжной Австрийскою. Поговаривают о любви Осмольского к невесте твоей, Марине, и даже о взаимности с ее стороны. Утверждать не могу, ибо наверное не знаю; но знаю то, что этот Осмольский враг твой, держится партии Замойского и явно утверждает, что ты не царевич. На вечеринке у пани Хмелецкой, большой приятельницы панны Мнишех, он много рассказывал о тебе молодым людям и утверждал, будто ты имел какую-то любовницу… словом, говорил много нелепостей.

— Хорошо, пусть он говорит что хочет, — возразил Лжедимитрий. — Но какого он нрава, какие его склонности?

— Он человек пылкий, но добродушный, любитель прекрасного пола, музыки, стихотворства, жадный славы, почестей, как обыкновенно молодые люди хорошего воспитания и происхождения. Он всеми любим и имеет множество друзей между знатным юношеством.

— Меховецкий! ты должен мне оказать услугу: подружись с Осмольским и постарайся привлечь его на нашу сторону обещаниями наград и почестей. Я хочу устроить прислугу царскую для моей невесты, когда отправлюсь с войском в Москву, и намерен поручить Осмольскому начальство над телохранителями.

— Помилуй, царевич! Я тебе слегка намекнул о любви его к Марине, то теперь должен уведомить, что никто не сомневается в том, что они взаимно любят друг друга. Какие из этого будут последствия?

— Мир и согласие в доме! У меня есть свои виды, любезный Меховецкий. Ты все узнаешь после. Теперь только постарайся привлечь Осмольского на мою сторону и предложи ему службу при дворе будущей Московской царицы.

(обратно)

ГЛАВА VII Польская мелкопоместная шляхта. Набор войска. Панский пир

Возле рогаток города Львова, со стороны Люблина, сидели три городские стражника в оборванных епанчах, в измятых поярковых шляпах с длинными полями и в ожидании товаров и пошлины ели ложками из одного горшка гретое пиво с сыром и сметаной, прикусывая жидовские крендели. Вдруг поднялась пыль на Люблинской дороге; стражники схватили свои алебарды и поспешно допили пиво чрез край. Пыль приближалась, и они увидели толпу конных и вооруженных людей, которые скакали во всю прыть.

Первый стражник. Что это за люди? Уж опять не хотят ли ввезти силою товаров, не заплатив королю пошлины?

Второй стражник. Бог ведает! Дороги ныне полны всякой сволочи. Собирают войско противу шведа и москаля.

Всадники приблизились к рогаткам. Это были толстые, высокие, краснолицые люди с длинными усами. У каждого была сабля; многие имели за плечами ружье, обвязанное бараньей шкурой шерстью вверх. Некоторые из всадников имели пистолеты. Большая часть одеты были в жупаны толстого сукна или крашеного холста темных цветов, подпоясаны кожаными кушаками с медною пряжкой напереди, в суконных шапках с бараньими околышами. Некоторые имели на плечах старую суконную епанчу, другие медвежью или волчью шкуру шерстью вверх. Иные были в старых желтых и красных сапогах, а другие в простых мужичьих ходоках[245]. Все сидели ловко и крепко на конях.

Толпа остановилась, а вперед выехал человек огромного роста, средних лет, с длинными черными усами. Он был в поношенном кунтуше и жупане, в длинной синей епанче и на голове имел баранью шапку с длинными висячими концами.

Передний всадник. Гей, вы, стражники, отворяйте рогатки! Скорей, мошенники, королевские слуги!

Стражник (идет отворять рогатку). Да будет восхвален Иисус Христос!

Передовой всадник. Во веки веков, аминь!

Стражник. А куда едут господа рейтары?

Передовой всадник. А тебе какая нужда, осел? Видишь, что в Львов. Ты, верно, не знаешь еще конфедератов! Не одного вашего брата, слугу королевского, мы так проучили, что он и теперь пляшет, повиснув на дереве.

Стражник (в страхе). Попытка не шутка, а спрос не беда! Просим прощения.

Передовой всадник. Ничего, прощаем! Видно, что ты трус и дурак! Хотя бы вам, однако ж, и не следовало прощать, потому что все вы, горожане, обыкновенно придерживаетесь королевской партии. Скажи-ка, где здесь собираются конфедераты?

Стражник. Какие конфедераты?

Передовой всадник. Какие конфедераты! Такие, которые соединяются и составляют конфедерацию противу короля. Не знаешь, что ли?

Стражник. У нас не слышно ни о какой конфедерации и нет никаких конфедератов.

Передовой всадник. Это что значит? Говори правду, осел, а не то изрубим в куски! — Как нет конфедератов? Иосель, жид, арендарь пана Конецпольского, был в прошлую пятницу перед шабашом в Львове и видел, как на всех улицах шляхта составляла конфедерацию и вооружалась противу короля. Даже господа конфедераты побили крепко этого жидка за то, что пан его корчмы приятель королевский.

Один всадник из толпы. Что вы теряете время в разговорах с этим плебеем, пане Михаила! Что эти мещане разумеют в шляхетских делах? Вот какой-то шляхтич едет из города, спросим у него!

В это время подъехала к заставе огромная бричка, крытая холстом, запряженная пятью лошадьми, из которых две были в дышле, а три рядом спереди. Извозчик сидел верхом на дышловом коне и управлял тремя передними одною вожжой, похлопывая длинным бичом. Бричка устлана была перинами, между которыми торчали головы сахару, бутыли, а напереди виден был бочонок. По бокам лежали ружье, сабля и пистолеты. Толстый усатый шляхтич сидел на перинах, завернувшись в епанчу и насунув высокую шапку на глаза.

Передовой всадник (добыл рожка из-за пазухи, подъехал к бричке и попотчевал шляхтича табаком). С позволенья вашего, милостивый государь! Нельзя ли спросить вас о некоторых обстоятельствах политических, касающихся до нашего шляхетского состояния? Я есмь Михаила Пекарский, ротмистр Черской земли (при сем покручивает усы). Имя мое, верно, вам известно. Не хвалясь, скажу, что я был первым наездником в конфедерации пана Самуила Зборовского, которому пан Ян Замойский отрубил голову в Кракове; не последним также был я в конфедерации Христофора Зборовского при покойном короле и на элекцийном Сейме держался партии их же, Зборовских, и дал мой голос в пользу князя Австрийского Максимилиана. Если б его немцы не струсили под Бычиной и не дали побить себя пану Замойскому, то Максимилиан был бы королем, а Михаила Пекарский, ротмистр земли Черской, был бы кастеляном или воеводою[246]. Но не в том дело. Я завсегда защищал вольности шляхетские, как следует digno republicae civi (т. е. достойному сыну республики), и когда целая Польша признала шведа королем, я один протестовал противу этого выбора и удалился в деревню, чтоб не быть участником постыдного дела. Господа сенаторы продают наши вольности шляхетские бабам, окружающим короля. Известно, что он связался с Австриею, посылает казаков на помощь немцам (черт их побери!), для того что немцы обещали ему уничтожить права наши избирать королей и заставить нас при жизни короля признать наследником королевича Владислава. При всем этом король нарушает права шляхты и братского равенства, составляя ординации и позволяя принимать чужеземные титулы и ордена[247]. Видите ли, что мы хорошо знаем политические дела наши так же, как умеем владеть саблею! При сем случае имею честь рекомендовать вам приятеля моего, Бонавентуру Цециорку, герба сорвикаптур[248], шляхтича от потопа, славного наездника, привязанного душою и телом ad jura et privilegia praeclarae gentis Polonae (т. е. к правам и привилегиям польской нации). Пан Бонавентура Цециорка служил со мною во всех конфедерациях, сжег в имениях пана Замойского и королевских двадцать шесть корчем вместе с жидами, разбил и выпил семьдесят шесть погребов в имениях приятелей королевских!

Высокий и толстый шляхтич, пан Бонавентура Цециорка, высунулся из толпы и, покручивая усы, поклонился шляхтичу в бричке, который отвечал ему тем же.

Пекарский (обращаясь снова к шляхтичу в бричке). Вы, как добрый шляхтич, верно, не швед, то есть не приверженец короля?

Шляхтич в бричке. Весьма рад познакомиться с паном Пекарским, ротмистром Черской земли, о великих подвигах которого слышно и в нашем повете. О себе честь имею сказать, что я не принадлежу ни к которой партии и должен поспешать домой, а затем и не могу долее наслаждаться вашею приятною беседой. Завтра отдаю сыновей моих в коллегиум отцов иезуитов в Янове и везу им пару голов сахару и бочонок араку[249].

Пекарский. Только два слова! По весьма верным сведениям, полученным нами из Львова на прошлой неделе, узнали мы, что здесь, в Львове, составляется новая и прекрасная конфедерация для защиты прав шляхетских под начальством славного, известного гражданскими доблестями пана Неборского. Он вместе с конфедератами объявил врагами отечества всех приятелей короля, как-то: Мнишехов, Вишневецких, Фредро, Дворжицких и других и присягнул не сложить оружия до тех пор, пока не прогонит за море шведа с его бабами и королевичами. Я, всегда готовый проливать кровь мою за наше сокровище, права шляхетские, собрал по деревням и околицам нашего воеводства шестьдесят человек лихой шляхты, по большей части старых конфедератов, и приехал вписаться в конфедерацию от имени целого нашего воеводства. Удалая голь! пьет славно, а дерется еще лучше. Желаем узнать от вас, где наши конфедераты и где можем найти знаменитого мужа, пана Неборского?

Шляхтич в бричке. Вас ложно известили, милостивые государи. Здесь нет ни слуху ни духу о конфедерации. Пан Неборский почитается самым пламенным приятелем короля.

Шляхтич из толпы. А что, пане Михайло, не говорил я вам, что не должно верить этому проклятому жиду? Не говорил я, что мы напрасно собираемся в путь?

Другой шляхтич из толпы. Как можно было верить жиду? Как поколотили его порядком, то ему показалось, что целый свет составлен из конфедератов!

Третий шляхтич из толпы. Пустое! Жиды всегда имеют верные известия. Я слышал о конфедерации не от одного Иоселя. И тот жид, которого мы вчера разбили на дороге и хотели повесить, сказывал, что целый Львов в движении, что на улицах просят всех записываться в конфедерацию и потчевают вином и медом.

Четвертый шляхтич из толпы. Совершенная правда! Этот шельма жид сказывал, что все записываются в конфедерацию противу Московского короля, а мы посмеялись глупости жидовской.

Шляхтич в бричке. Вот что правда, то правда! Только это вовсе не конфедерация. Напротив того, пан Мнишех, пан Фредро, паны Вишневецкие, пан Дворжицкий и пан Неборский набирают охотников, чтоб идти войной на Москву. К ним убежал из Москвы с несметными сокровищами царевич Московский, которого выгнал какой-то боярин Гедеон или Годун, не вспомню названия! Эти паны обещали возвратить царевичу трон Московский, а пан Мнишех выдает за него замуж дочь свою, панну Марину.

Пекарский. Как! В Львове нет конфедерации противу короля и его шведов?

Шляхтич в бричке. Уверяю вас честью, нет и не бывало.

В толпе всадников начался шум и крик. Один после другого и по нескольку вместе стали кричать:

— А что, пан Пекарский?

— Славно мы попали!

— Вот-те, вместо того, чтоб биться противу шведов, заехали в их тенета!

— Кончится тем, что всех нас перевяжут и посадят в тюрьму!

— Или отрубят голову, как пану Самуилу Зборовскому!

Цециорка. Полно! кто смеет посягнуть на нас? А право шляхетское: Neminem captivabimus nisi jure victum! (т. е. никто не подвергается заточению без суда).

Цыбович. Да, станут смотреть эти шведы на законы! Уж если они собираются, так не для того, чтоб толковать законы.

Пекарский. А черт их знал, что они тут делают! Кажется, как не верить жиду!

Шум и крик в толпе увеличился. В это время шляхтич в бричке сказал своему извозчику:

— Что ты зазевался, дурачина? Бей по лошадям, да и уходи скорее! Эта шайка негодяев готова ограбить нас у городской заставы и вылить мой арак. Скорей, скорей! — Шляхтич в бричке уехал за город.

Шляхта продолжала кричать и шуметь. Пекарский, возвысив голос, сказал:

— Господа! прошу прислушать!

Шляхтич из толпы. Что тут слушать! Ты, пане Пекарский, уверил нас, что паны Мнишех, Вишневецкие, Фредро, Неборский и другие объявлены врагами отечества, что мы пойдем разбивать их погреба и грабить кладовые, а теперь все выходит напротив!

Другой шляхтич из толпы. Господин Пекарский! это не пройдет тебе даром! Ты должен рубиться с каждым из нас!

Пекарский. Прошу прислушать! Господа, потише! Я вам дам добрый совет. Сказать по совести, нам все равно, чьи разбивать погреба и чьи грабить кладовые: было бы только в них хорошее вино и много всякого запасу. Если нельзя грабить Мнишеха и Вишневецких, пойдем и пристанем под их знамена и будем разбивать московские погреба и грабить московские кладовые. Ведь это паны добрые, этот Мнишех и Вишневецкие. Они исполнены доблестей гражданских и равенства шляхетского. Они идут на Москву с царевичем, который привез с собою сокровища; пойдем с ними. Что нам рассуждать, когда и знатные паны держат его сторону? Паны Мнишех, Вишневецкие и Неборский не дураки: они не поднялись бы на неверное дело, а к тому, верно, они хорошо платят охотникам. Повторяю: пойдем на Москву! Земля богатая, а какие славные московочки! Господа! кто не дурак, тот со мной, к пану воеводе Мнишеху и — на Москву!

Цециорка. Я с тобой, пане Михаила. Братья, шляхта! с нами, на Москву! Я был там с покойным королем Стефаном. Чудная сторона: всего вдоволь!

Часть шляхты отделилась от толпы с восклицаниями: «На Москву, на Москву!»

Шляхтич из другой толпы. А когда нас не примут в охотники?

Пекарский. Тогда воротимся домой. Купить не купить, а поторговать можно!

Многие голоса в толпе. Попробуем, посмотрим, что платят.

Пекарский. А вы, пане Крупович, что задумались?

Крупович. Думаю, что все это пустяки и вздор! Сперва поверили глупому жиду, потом глупому шляхтичу, который ускользнул от нас с араком и сахаром! Делайте что хотите, я не пойду с вами. Пане Цыбович, воротимся домой!

Цыбович. Твоя правда, брат, воротимся домой! Пане Олендский, пане Ясюкович, пане Гуронос, пане Будзкий, пане Рыбчинский, воротимся домой! Куда мы пойдем с этим превратным Пекарским? Он нас заведет черт знает куда! Взбесились вы, что ли, чтоб идти на Москву? Разве вы не знаете, что москали пожирают живьем католиков, лишь только их поймают, и круглый год питаются кобыльим мясом, как татары? Воротимся домой! Слышно, что пан Ржевусский хочет быть выбран послом на Сейм из Любельского воеводства. На день святого Михаила там будут семейки. Пан Ржевусский ищет нашей братьи, шляхты, для усиления своей партии и дает по сту золотых тому, кто умеет славно драться на саблях. Я приятель конюшему пана Ржевусского и слажу для вас это дело. Воротимся домой!

Ясюкович. Добрый совет! Пане Цыбович, мы с тобой! Черт их побери с их Мнишехами и Вишневецкими! У меня нет охоты отморозить себе нос и уши на Москве. Господа! кто с нами?

Голоса в толпе. Я, я, я, я!

Человек двадцать шляхты отделились из толпы и соединились с Круповичем, Цыбовичем и Ясюковичем. Они поворотили коней и поехали в противоположную сторону.

Крупович (говорит остающимся). Прощайте, братцы! Счастливый путь на Москву!

Пекарский (кричит во все горло). Пане Цыбович, пане Крупович, пане Ясюкович! A verbum nobile! (т. е. шляхетское слово). Разве вы в корчме не дали мне слова, чтоб не расставаться со мною до смерти? Кто оставит меня, того не почитаю шляхтичем польским!

Цыбович (отъехав в сторону). Тот холоп, а не шляхтич[250], кто пойдет с Пекарским! Господа! как вы можете верить этому обманщику? Он всех вас продаст на жаркое московским боярам!

Пекарский. Господа! научим этих негодяев, как жить на свете по-шляхетски! Сабли наголо! вперед! руби!

Пекарский с несколькими из своих приятелей бросился на отъезжающих, и лишь только прискакал к Цыбовичу, тот, оборотясь, ударил его саблею по голове. Баранья шапка ослабила удар, но сабля скользнула по лицу, разрезала щеку, и Пекарский облился кровью. Цециорка ударил Цыбовича саблею по плечу и прорубил ему плащ и тело до кости. Сабельные удары посыпались, но противная партия, будучи малочисленнее, пустилась в бегство и ускакала в лес с криком. Пекарский с своими приятелями воротился к оставшейся толпе, которая спокойно стояла у рогаток и, утирая кровь полою плаща, воск-кликнул:

— Победа! наша взяла! Ушли негодяи, трусы; да нам этаких и не надобно. Гей, стражник! веди нас сей час в дом пана воеводы Мнишеха, а не то — изрубим в куски.

Цециорка. Не лучше ли, пан Михаила, завернуть прежде в корчму, чтоб выпить чего-нибудь и перевязать твою рану?

Пекарский. Нет, пить будем за счет пана Мнишеха, а рану обмоем в первом шинке. Господа, за мной! Стражник, собака, ступай вперед!

* * *
На рынке города Львова, застроенном высокими каменными домами, толпился народ. На площади развевалось на высоком древке большое камчатное знамя[251], вышитое золотом, с гербом рода Мнишех из Великих Кончиц. Воин исполинского роста в серебряных латах держал знамя. При нем была стража из двенадцати латников и трубачи, одетые в красные куртки с золотыми галунами по швам. Под шатром из богатых ковров стоял стол, а на столе лежала книга и находился письменный прибор; под столом стояли баклаги с виноградным вином и лучшим медом. Шагах в тридцати от сего места, возле шинка, стояли на подставках бочки с пивом, медом и водкою. На столе разложены были пряники, белый хлеб, ветчина и жареные мяса. Под навесом, на крыльце шинка, сидел за столом писец над книгою. Воины в коротких полукафтаньях и только при саблях кружили в беспорядке возле стола и бочек и потчевали народ, особенно молодых и статных людей. Жидовские музыканты играли на цимбалах и скрипках веселые народные и военные песни. Когда музыканты переставали играть, трубачи трубили сбор, призыв к нападению, отголосок победы и другие воинские сигналы. Вахмистр[252], пожилой воин с длинными седыми усами в венгерском полукафтанье с золотыми шнурками, в небольшой красной бархатной шапочке набекрень, в желтых сафьянных сапогах, гордо похаживал вокруг знамени и подходил иногда к бочкам. Он дал знак музыкантам прекратить игру и, обратись к народу, сказал громким голосом:

— Гей, почтенные господа, прислушайте! В чьих жилах течет старопольская кровь и кто хочет мечом добывать славы и богатства, вместо того чтоб, сидя за печью, питаться панскою милостью или холопским трудом, тот пристань к нам, под знамя славных Мнишехов. Сам пан Станислав, сын воеводы, староста Саноцкий — наш ротмистр[253]. На войну, господа, в поле!.. Трубачи, поход!

Трубачи протрубили поход, и в толпе народа, возле бочек, раздался голос наместника:

— Гуляй душа без кунтуша! Ищи пана без жупана![254] Господа, милости просим выкушать за здоровье пана воеводы и пана старосты! Они призывают нас на славную войну! Кто хочет быть паном, тот ступай к нам. Гей, паны палестранты[255], бросьте перья и бумагу! Молодые паничики, полно вам греться под крылышком маменек и сеять гречиху! Вы, господа дворские, полно глотать дым из панских кухонь! На конь, за саблю! Пойдем на Москву, там червонцы мерят шапками, а злотые корцами[256]! Гей, жиды, играйте краковяк! Господа, просим пить меду, пива, водки! Да здравствует царевич Московский, наш союзник! Виват паны Мнишехи! Виват польские воины!

Жиды стали играть на цимбалах краковяк, а воины запели под музыку:

На конце меча
Честь, богатство, слава.
В край чужой! Руби с плеча!
Польская забава!
Был бы только добрый конь,
Рады в воду и огонь.
В душных, скучных городах
Люди всем торгуют;
В чистом поле и в шатрах
Бьются и пируют.
Деньги, к славным страсть делам —
Все мы делим пополам!
Смерть пред тем бежит,
Кто идет навстречу.
К нам — кто славой дорожит!
На коня — и в сечу!
А кто храбр, кто драться рад,
Будет славен и богат.
Виват! Виват!
* * *
Молодой человек с связкою бумаг под мышкою вышел из толпы и сказал вахмистру:

— Куда собираетесь воевать, господа?

Вахмистр. Идем в Москву, с царевичем Димитрием, который женится на польской шляхтянке панне Марине, дочери воеводы Мнишех. Мятежный боярин Годун лишил царевича престола, и мы пойдем защищать его права. Сильное войско ожидает нас в России, чтоб соединиться с нами. Это не война, а праздник! Царевич обещает нам все сокровища царей Московских и все имущество непокорных бояр, их вотчины и поместья, где водятся соболи и черные лисицы; где ловят жемчуг руками и где более серебра, нежели у нас льду на Висле. Пан воевода дает коней, оружие и платит жалованье охотникам, которые захотят участвовать в этом деле, славном для нашего отечества, корыстном для каждого. Подайте вина! Просим выкушать за здравие нашего царевича и его приятелей!

Молодой человек. А сколько платят товарищу?[257]

Вахмистр. Двадцать злотых на три месяца и 15 злотых на коня; кроме того, все готовое. А как царевич сядет на своем престоле, то каждый охотник получит столько денег, чтоб жить по-пански навсегда. Советую приставать скорее, господа; завтра кончится набор войска, и тогда не примем, хотя бы просились.

Львовский мещанин. Вот уж третья неделя, как говорят нам, что завтра кончится, а всякий день начинается!

Вахмистр. Это мы делаем из особенной любви к львовским гражданам, зная, что нет их храбрее в целой Польше.

Мещанин. Спасибо за честь!

Молодой человек (пошептав с двумя своими приятелями, говорит). Господин вахмистр! я хочу пристать за товарища.

Вахмистр. По рукам. Вот запишите свое имя в книге и тогда — братский поцелуй и задаток в руку. Из какого вы звания, брат и товарищ?

Молодой человек. Я адвокатский помощник. Мне надоела проклятая ябеда.

Вахмистр. Провались она к черту со всеми адвокатскими крючками. (Ударяя по сабле.) Вот наше право! Коротко и ясно. Расписывайтесь скорее.

Двое приятелей молодого человека подходят к вахмистру.

Первый. И я хочу на войну! Полно служить пану Фирлею за кусок хлеба на его пивоварне и считать его гроши! Авось и сам наберу на Москве червонцев. Или пан, или пал!

Вахмистр. Умно! Видна шляхетская кровь. Пиши в книгу свое имя.

Второй. Давай мне саблю, пане вахмистр! Мне наскучила латынь и иезуитская дисциплина[258].

Вахмистр. Лучшая школа — война. Пику в бок — легкая наука. Всякий поймет тебя, как ни ударишь. Пиши в книге… Вина! Пейте, господа! Это винцо из погребов самого воеводы. Трубачи, победу!

Два гражданина в стороне от толпы разговаривают между собою.

Младший. Что делать? Отец послал меня из деревни продать волов в городе. Я продал и зашел в трактир, выпить магарыч[259]. Там играли в кости. Я приставил злотый — и проиграл; захотелось отыграться, а между тем в голове зашумело; хвать, ан все злотые перевалились из мешка на игорный стол и исчезли, как дым! Воротиться домой — беда! Не миновать побоев. Ведь это уже в третий раз. Пойду в охотники! На Москве достану денег, отдам отцу и стану жить своей чередой. Как ты думаешь?

Старший. Я также за тем пришел сюда, чтоб определиться под знамя Мнишеха. На меня всклепали небылицу, будто я с двумя приятелями прибил и ограбил жидов, которые возвращались с деньгами с ярманки. Великое дело, разбить жида! Смотри, пожалуй, за такую безделицу завели тяжбу и грозят тюрьмою. Хоть я и не боюсь ни суда, ни тюрьмы, но не хочу связываться с этими негодяями, судьями и адвокатами, и пойду в охотники! Ищи на Москве суда и расправы!

Идут в шатер и записываются в книгу.

Три человека средних лет разговаривают между собою. Один из них одет чисто, двое в бедной одежде.

Первый. Вот, изволишь видеть, там, возле шинка, наместник принимает в шеренговые, а здесь вахмистр в товарищи. Кто не умеет писать, так писарь на крыльце записывает имя и место жительства.

Второй. Я обходил весь город. Возле замка выставлено знамя самого царевича. На Армянской улице знамя князя Константина Вишневецкого; рядом Фредра, на предместья знамя Дворжицкого, а возле иезуитского монастыря знамя Неборского. Что за шум везде, что за крик! Наехало множество шляхты из поветов. Весь дом воеводы полон народу: пьют, кричат, дерутся! Охотников много, да и нельзя быть иначе. Все славные ротмистры! Но кажется, вернее всего пристать под знамя Мнишеха. Здесь ротмистром сам пан Станислав, староста Саноцкий, сын воеводы. У старика денег пропасть, оружие и кони славные, и за ним не пропадет служба.

Третий. Правда! Но худо то, что только товарищам хорошо платят, а шеренговым плоховато. Десять злотых, не более.

Первый. Ведь гусарские товарищи содержат на свой счет шеренговых, так ступай в гусарскую роту царевича!

Третий. Нет, я лучше пойду в легкоконцы, в копейщики, на все готовое, и хочу иметь дело с казною пана Мнишеха. Как быть! Иду в службу, хоть в простые шеренговые; поесть, а больше попить охота, а даром никто не дает. Но ты от чего бежишь, сосед? У тебя всего довольно.

Второй. От черта, от злой жены — рад бы в воду, не только на войну! Авось на Москве найду потеху.

Первый. Не будь войны, так нет житья! Проклятые заимодавцы не хотят довольствоваться подписью моей руки и грозят тюрьмою. Пускай ищут меня в Москве! Пойду в охотники!

Двое идут к наместнику, а третий к вахмистру и записываются в службу. Трубачи и жидовские музыканты играют.

Цыган (подходит к вахмистру и кланяется). Вы, верно, не узнаете старого слуги своего, пане вахмистр? Я знал вас и лечил вашу лошадь под Псковом, когда вы служили еще товарищем под знаменем пана Замойского. Тому ровнехонько теперь двадцать шесть лет, как мы ходили на Москву с покойным королем Стефаном.

Вахмистр. Мы ходили! Ваша братья таскается за войском, как собаки за поварами. Черт упомнит всех вас! Ведомо, что в войске нашем нельзя обойтись без цыгана-коновала и без жида-цирюльника. Много вас перебывало под моим канчуком[260]!

Цыган. А кто веселил вас скрипкой и песнями, пане вахмистр? А кто вывез вас, раненого в битве под Соколом?

Вахмистр. Как, это ты, Ганко! Добро пожаловать. Дайте ему вина. Постарел, брат, постарел!

Ганко. И вы не помолодели, пане вахмистр, а все-таки охота к войне не простыла в вас: опять на Москву!

Вахмистр. А на этот раз еще и с самим Московским царевичем. Что, не хочешь ли с нами?

Ганко. Я именно за тем и пришел сюда из Люблина.

Вахмистр. Дельно! Дельно!

Ганко. Смертная охота к войне!

Вахмистр. Ха, ха, ха, к войне! Вот об тебе уж можно сказать: куда конь с копытом, туда и рак с клешней. Не к войне у тебя охота, а к добыче. Помню я, брат, твои подвиги!

Ганко. Война не может быть без добычи, а добыча без войны — так это все равно.

Вахмистр. Разница та, что мы подставляем лоб под пули, а ты спину под канчук. Гей, господа, кто хочет славы и богатства, к нам, к нам! Трубачи, поход!

Женщина средних лет. Что это значит, господин вахмистр? Ты сманил вчера в службу моего мужа, не спросясь меня. Я хозяйка в доме! Кто станет работать, кто будет кормить деток, что будет с ним, что станется с нами? Господи, воля твоя! как разбойники, хватают людей из домов!

Вахмистр. Потише, матушка, потише! Мы никого не берем насильно, а только приглашаем храбрых людей с собою, делить добычу на Москве.

Женщина. Храбрых людей! Посмотрел бы ты храбрости моего муженька! Он от меня прячется за печь; что будет, когда увидит москаля?

Вахмистр. От злой бабы и сам дьявол спрячется под землею. Ведь и чародей пан Твардовский отделался от ада женой[261]. Бабий язык — чертово помело: выметет из дому и храбреца, и мудреца.

Женщина. Смотри, пожалуй, еще насмехается. Попался бы мне в когти, я выдрала бы эти седые усы.

Вахмистр. Не сердись: не один твой муж идет на войну от злой жены! А кому ж будет прибыль, когда не вам, бабам, когда мы воротимся с московскими денежками? Потерпи, будешь ходить в московских соболях и жемчугах.

Женщина. Я сама пойду с вами. Не поверю вам, разбойникам! Пожалуй, вы научите моего мужа жениться в другой раз на московке. Не отстану от вас…

Вахмистр. Пожалуй, ступай; в случае нужды мы будем травить неприятеля злыми бабами, как медведей меделянскими собаками[262].

Мещанин. Ты бы не сердилась, соседка, а благодарила пана вахмистра за то, что он, как аист в болоте, очищает наш город от всякой сволочи.

Женщина. Ах, вы, окаянные! ах, злодеи!..

Вахмистр. Трубачи, тревогу! Музыканты, туш!

* * *
Богатый воевода Мнишех кроме обширных поместьев и замков имел великолепные палаты в Кракове, Варшаве и Львове, трех важнейших городах королевства, где собиралась шляхта польская для дел частных и общественных. Предпринимая подвиг, от успеха которого зависела участь его рода и поколения, воевода Мнишех перенесся со всем своим дворцом во Львов, где ему позволено было набирать вспомогательное войско для Лжедимитрия, и перевез туда все свои сокровища. Дом его был убран с великолепием истинно царским. Ни в одной из европейских стран того времени частные люди не выказывали такой пышности, как польские паны. Богатству их удивлялись все иностранцы[263]. Стены гостиных комнат в доме Мнишеха обиты были шелковыми тканями и парчами. Раззолоченные стулья с бархатными подушками, шитыми золотом, мраморные столы с бронзою, дубовые шкафы резной отделки с накладками из черного дерева, со вставными фигурами из перламутра, янтаря; зеркала в бронзовых рамах, множество стенных часов с механическими играми удивляли богатством и ценностью. Персидские и турецкие ковры, шитые золотом, разостланы были на полах. Прислуга одета была в шелк, бархат, тонкие сукна с золотым и серебряным шитьем. Надворное войско Мнишеха составлено было из самых видных людей; они имели драгоценное оружие, которым могли бы щеголять богатые рыцари царских дворов. Воевода Мнишех хотел показаться достойным тестем сильного монарха и, проживая во Львове, изумлял даже богатых панов своею роскошью и пышностью. Дом его был открыт для всего дворянства, и ежедневно более ста человек садилось у него за стол. Но, желая вполне показать свое богатство и хлебосольство, а вместе с тем привлечь на свою сторону знатных панов, Мнишех разослал гонцов во все стороны и пригласил к себе гостей на 10 августа, за несколько дней пред выступлением в поход на Москву.

С утра балконы, крыльца и окна дома Мнишеха убраны были разноцветными коврами и зеленью. На обширном дворе расставлены были столы и выкачены бочки с пивом и медом для охотников и войска, вступившего в службу Димитрия. Музыканты и трубачи играли попеременно. Весь город был в движении, и любопытные толпились возле ворот дома и на улице. В одиннадцать часов утра стали съезжаться на пир почетные гости. Лжедимитрий прибыл верхом, окруженный своею свитою и русскими приверженцами. Он был в парчовой ферязи русского покроя и в красном бархатном плаще, подбитом горностаем, с алмазными застежками по полам от верху до низу. Голова его прикрыта была высокою собольею шапкой.

Из знаменитых поляков приехали в гости: Бернард Мацевский, кардинал и епископ Краковский, архиепископ Львовский Иоанн Соликовский, канцлер коронный Матвей Петроконский, канцлер Литовский Лев Сапега, маршал коронный Андрей Опалинский, маршал Литовский Андрей Завиша; знаменитые паны, приятели Мнишеха: Альбрехт Радзивилл, Христофор Дорогостайский, Сигизмунд Мышковский, Станислав Конецпольский, Мартин Казановский, Лаврентий Гембицкий, Станислав Минский, Вацлав Лещинский, князь Роман Наримунтович-Рожинский, хорунжий Пржемысльский-Тарло, Любомирский, князь Друцкой-Сокольницкий. Каждый из приглашенных панов привел с собою, по тогдашнему обычаю, своих приятелей. Значительнейшие лица из них были: Стадницкий, Харлецкий, Витковский, Войский, Парчевский, Ян Соколинский, Витовский, Иосиф Будзило, Велонгловский, Рудницкий, Хрусинский, Казимирский, Михалинский, Тышкевич, Туральский, Млоца-Виламовский, Рудзский, Орликовский, Кончинский, Гаевский, Мадалинский[264]. Кроме того, все участвующие в вооружении явились с своими ротмистрами. Все сии паны умом и заслугами имели влияние на своих соотчичей, каждый в своем кругу, по мере связей, родства и богатства.

Столы накрыты были в двух больших залах. В первой для панов знатнейших и для дам; в другой для низшей шляхты. Пока разносили водку и закуски, молодые мужчины увивались вокруг дам в гостиной комнате. Мнишех собрал в своем доме множество красавиц для привлечения молодых панов на свою сторону. Дамы возбуждали в воинственном юношестве охоту к славе и просили их завоевать престол Московский для подруги их, панны Марины, обещая приехать с нею в Москву. Многие надеялись, что не одна свадьба царя Московского совершится в древней столице России, и собирались на войну, как на радость. Особенно в этот день польские красавицы старались превзойти одна другую богатством нарядов. Почти все девицы были в шпенсерах[265] венгерского покроя, опушенных соболями, и в исподнем коротком платье из золотой и серебряной восточной парчи, вышитой шелками. Волосы заплетены были у них в косы, которыениспадали по плечам и обвивались вокруг головы. Жемчужные и алмазные нитки переплетены были в волосах. Шею и грудь украшали ожерелья и цепи с алмазами и цветными камнями. На ногах имели они сафьяновые полусапожки, окованные серебром и золотом. Некоторые девицы, в том числе и Марина Мнишех, были в длинном французском платье и имели на голове богатое украшение из золота и алмазов. Замужние женщины были также во французских робронах[266] и в чепцах из дорогих фламандских кружев. Некоторые старухи еще носили одежду старинного покроя, длинную парчовую кофту и шапочку, опушенную соболями и вышитую жемчугом.

В главной зале были хоры, где помещались музыканты, трубачи и певчие из мальчиков под руководством итальянского музыканта. Когда заиграли польский танец, Лжедимитрий взял под руку нареченную свою тещу, канцлер Сапега панну Марину, каждый пан предложил руку даме, и все пошли в столовую. Дамы сели вместе за одним столом. Лжедимитрий не хотел сесть за особый стол и занял первое место за общим столом между Сапегою и кардиналом. Прочие гости поместились по званию и достоинству, за этим наблюдал строго хозяин. Некоторые молодые люди из знатных фамилий вовсе не хотели садиться и взялись услуживать дамам. Хрущов, Хрипуновы и еще несколько новоприбывших русских дворян никак не соглашались сесть за один стол с тем, кого они почитали своим царем, говоря, что это неприлично. Но Лжедимитрий повелел им последовать обычаю гостеприимства своих союзников, сказав:

— В России мы станем жить по-своему, а здесь должно следовать пословице: «На чьем возу едешь, тому и песенку пой».

Столы[267] уставлены были серебряною вызолоченною посудой с разными яствами. Паштеты были вызолочены, и на тесте их находились изображения той дичи, которая была в средине. Изображения сии сделаны были из перьев или шерсти, наклеенных на позолоте. Жареные птицы, зайцы и малые барашки стояли, как живые, на проволочных подставках. Жидкие блюда покрыты были серебряными раззолоченными крышками с гербом Мнишеха. Посреди главного стола стоял серебряный бочонок с золотыми обручами, на котором сидел Бахус, литый из чистого золота[268]. Пирожное, вышиною в два и три локтя, возвышалось в виде пирамид, башен и кораблей, было раззолочено и расписано разными красками. Перед каждым собеседником стояла серебряная тарелка, прикрытая небольшою салфеткою, серебряная кружка с пивом, серебряная же фляга с дорогим вином и несколько стеклянных бокалов. Возле тарелки лежала одна ложка, ножей и вилок не было вовсе: каждый гость обязан был приносить их с собою. В конце столовой залы возвышались огромные дубовые шкафы и столы, на которых стояли тарелки и блюда в кострах[269] вышиною в рост человека; а в шкафах были чаши, бокалы, кубки раззолоченные и с дорогими каменьями. Это место обведено было перилами, за которые не позволено было никому входить, кроме слуг, для того назначенных.

Прежде нежели начали раздавать кушанья, слуги обошли кругом столов с золотыми умывальницами и полотенцами. Гости умыли руки; кардинал прочел молитву, благословил яства, и тогда уже началось пиршество.

Хрущову и другим новоприбывшим русским не весьма нравились польские отборные яствы. Первую похлебку подали только для вида: ее никто почти не тронул. За нею стали разносить разные вареные мяса, плававшие в жидких соусах, которых было только четыре рода в польской кухне: желтый из шафрана, черный из слив, серый из тертого луку и красный из вишен. Русским более пришли по вкусу кислая капуста с ветчиной, пшенная каша, горох с ветчинным салом и клецки гречневые с маковым молоком. Это были любимые польские кушанья, без которых не мог обойтись никакой пир. Рыбы приготовлены были с вином, оливковым маслом, изюмом, лимонами и разными пряными кореньями. Жарких было несколько десятков — из дичи и домашних птиц. После сытных кушаньев подали лакомства: сыр, сметану, плоды, варенья, сахарные закуски и пирожное. Во время обеда гости ничего не пили, кроме пива из больших серебряных кружек, в которые клали сухари из черного хлеба, напитанные оливковым маслом. Гость брал полную тарелку с каждого блюда и, покушав, отдавал стоявшему за креслами своему слуге, который, удаляясь в угол, ел тут же, громко разговаривая с товарищами и пошучивая на счет господ. От этих разговоров в столовой зале был такой шум, что почти заглушал музыку и пение[270]. За дамским столом было более порядка. Вежливые прислужники почитали за счастье есть с одной тарелки с красавицею и забавляли милых собеседниц нежностями и приятною беседой.

Когда дошла очередь до лакомства, слуги поставили на стол целые ряды бутылок с венгерским вином. Хозяин взял огромный кристальный бокал, наполнил его вином и, встав с места, воскликнул громко:

— Здоровье дорогого гостя, Московского царя Димитрия Ивановича!

Музыканты и трубачи заиграли, и все гости воскликнули: «Виват!» Лжедимитрий поклонился на все четыре стороны. Хозяин передал бокал соседу: тот выпил его таким же порядком и передал далее. Когда чаша обошла вокруг, Лжедимитрий встал со стула и выпил за здоровье хозяина и всех гостей. После первой чаши дамы встали из-за стола и удалились в другую комнату, а служители принесли корзины с бутылками и уставили их вокруг стола. Началась попойка. Сперва пили за здоровье каждого из знатнейших панов, а потом начались политические тосты, от которых невозможно было отказаться, не подав о себе дурного мнения и не подвергнувшись упрекам в холодности к отечеству и благу общественному. Вместо молчания, царствовавшего во время обеда, между панами наступила шумная и откровенная беседа.

Князь Друцкой-Сокольницкий (встав с места и подняв вверх стеклянный бокал, полный вина). Кто истинный сын отечества, тот выпьет до дна за его благоденствие! (Выпив, бросает бокал на пол.) Так да погибнет и рассыплется в прах каждый враг республики!

«Виват!» — закричали собеседники и, опорожнив бокалы, бросили их на пол. Трубачи и музыканты проиграли туш. Певчие воскликнули дружно три раза: «Виват, виват, виват!»

Князь Друцкой-Сокольницкий (говорит Льву Сапеге). Вы не выпили до дна, почтенный канцлер! Вам ли подавать пример пренебрежения к делам отечественным?

Лев Сапега. Сердце мое полно любви к отечеству и не имеет нужды согреваться вином.

Князь Рожинский. Полноте! Вспомните, что сказал Гораций:

Narratur et prisci Catonis
Saepe mero caluisse virtus[271].
Лев Сапега. Пример для меня недоступный!

Мартин. Казановский. Простительно почтенному канцлеру в его летах поотстать от нас, но я вижу, что старопольская доблесть гаснет и в молодых людях. К чему это лицемерие, пан хорунжий Тарло? И ты не выпил до дна!

Тарло. Лицемерие! Что вы называете лицемерием?

Многие голоса. Лицемерие — не пить вина в дружеской беседе!

Тарло. Если так, извольте! (Пьет.) Только я боюсь, чтоб вовсе не онеметь.

Сигизмунд Мышковский. Неправда, Вино развязывает язык в делах частных и общественных.

Вацлав Лещинский. И делает красноречивым. Foecundi calices quem non fecere desertium (т. е. полная чаша кого не сделала красноречивым).

Лаврентий Гембицкий. Прибавь: Contracta quem non in paupurtate colutum? (т. е. и какого несчастного не заставила забыть горестей?)

Лев Сапега. Склоняюсь на ваши аргументы и пью здоровье союзного нам царя Московского и целого его народа!

Воевода Мнишех (бросив свой бокал). Так погибнут все друзья Бориса Годунова и все враги царевича Димитрия!

Лжедимитрий. Хотя в великодушном польском народе я нашел несколько противников, но в то же время получил столько доказательств дружбы от короля и от знаменитых панов республики, что имя Польши останется для меня навсегда драгоценным. Если Бог позволит мне при помощи вашей (в чем и не сомневаюсь) воссесть на престоле предков, то каждый поляк в России будет как дома. За здоровье его величества короля и храброго народа польского!

При этом здоровье, возглашенном чужеземным князем, собеседники пришли в восторг, или, лучше сказать, в исступление. Все выпили бокалы до дна, бросили их с жаром на пол и продолжали восклицания «Виват!» несколько минут сряду. Музыканты и слуги, которые в подражание господам опорожняли фляги с вином и уже согрели головы, подняли ужасный крик при провозглашении этого здоровья и стали топать ногами. Окна, зеркала и столы потряслись в доме.

Кардинал Мациевский. Господа! Царства и цари держатся верою. И языческие философы признавали сию истину. Сенека[272] сказал:

…Ubi non est pudor,
Nec cura juris, sanctitas, pietas, fides,
Instabile regnum est
(т. е. «престол тогда только тверд, когда его окружают честь, правосудие, добросовестность и вера»).

Итак, вы, представители гражданских добродетелей, должны для блага общего согласовать все ваши дела и помыслы с нашею верою и волею главы церкви. Здоровье святого отца папы Климента VIII!

Опять раздался тот же крик и шум. Бокалы полетели на пол.

Андрей Оссолинский. Господа братья! Вера и единодушие составляют силу государства. Пока мы будем дружны и согласны в делах общественных, до тех пор будем славны и непобедимы! (Выпив бокал.) Да продлится навеки равенство шляхетское, единодушие и братство!

«Навеки, навеки!» — закричали со всех сторон. Слуги с большим жаром вторили этому тосту, крича во все горло: «Равенство и братство между шляхтой!» Бокалы и даже фляги полетели снова на пол.

Дворжицкий. Кто осмелится помыслить, чтоб мы перестали быть сильными и непобедимыми! Шляхта польская разрешит саблями всякое сомнение на этот счет!

Многие голоса. Браво! браво!

Неборский. Виват польская сабля! Пью в память Щербеца Болеславова! Вот наша подпора и надежда[273].

Все собеседники с шумом и криком выпили бокалы.

Фредро. Только бы не угасли в сердцах старопольское мужество и охота к битвам, а победа никогда нас не оставит!

Князь Адам Вишневецкий. В ком душа польская, кто предпочитает славу жизни, тот пойдет с нами на Москву за правое дело!

Фредро, Неборский и Дворжицкий. На Москву!

Фредро. И да раздадутся виваты польские в стенах Кремлевских, во славу республики на радость нашему союзнику, царю Димитрию Ивановичу!

Знатнейшие паны выпили бокалы в молчании, а множество голосов воскликнули: «Идем на Москву, на Москву!»

Любомирский. Что значит одна Москва! Турки и татары осмеливаются беспокоить наши границы! Пора проучить этих негодяев, разорить гнездо разбойников в Крыму и отдать папе Восточную империю. Война туркам и татарам!

Многие голоса. Война туркам и татарам! Вон их из Европы! Война, война! (Все пьют.)

Станислав Конецпольский. А тот Волошский князек долго ли будет кичиться и насмехаться над нашею снисходительностью? Вон его из Волошины! Это староство польское.

Многие голоса. Браво! Вон князька! Сабли наголо и — на Волошину! (Все пьют.)

Андрей Завиша. Не надобно ли прежде усмирить этого шведа, который осмелился грубить Польскому королю? Данциг даст нам корабли — и прямо в Стокгольм! Пусть знает швед, как опасно раздражать польскую шляхту! Прибить шведа и взять Ливонию!

Многие голоса. Бить шведа, бить! (Пьют.)

Альбрехт Радзивилл. А голдовник[274] наш, курфюрст Бранденбургский, разве не должен быть наказан за тайную дружбу со шведом? Наказать его, наказать!

Многие голоса. Наказать голдовника, наказать! (Пьют.)

Христофор Дорогостайский. А кто научил Косинского и Наливайку? Кто дал оружие и деньги украинцам? Война императору! Чехи и Венгрия — должны быть наши!

Многие голоса. Должны быть наши! (Пьют.)

Лжедимитрий, кардинал Мацеевский, архиепископ Львовский Соликовский, Лев Сапега, Андрей Оссолинский и некоторые старики, сохранившие более хладнокровия и пившие менее других, встали из-за стола, извиняясь делами. Все собеседники последовали их примеру и, покачиваясь, перешли в другую залу, восклицая: «Война, война! — Мы всех побьем и порубим! Война с целым светом!»

— Вина! — закричал воевода Мнишех. Служители понесли корзины в другую комнату, а оставшиеся в зале слуги и музыканты бросились к столу и расхватали на части остальное пирожное, закуски и стали опоражнивать неконченные фляги и бутылки. Одни только буфетчики остались трезвыми в этой общей попойке. Они заперли двери в столовой зале и до тех пор не выпустили никого из слуг, пока не сосчитали серебра.

Множество собеседников осталось в доме Мнишеха до поздней ночи. Некоторые из них легли отдыхать в разных отделениях дома и, выспавшись, снова принялись за венгерское вино. Лжедимитрий тотчас после обеда сел в карету с кардиналом и отправился домой. Излишняя трезвость его не нравилась многим панам, но старики похваляли его за это и воздержание его приписывали мудрости. Хрущов, Хрипуновы, Борошин и другие русские не могли противустать искушению и остались ночевать у Мнишеха, который чрезвычайно был рад, что употчевал гостей до беспамятства.

(обратно)

ГЛАВА VIII Злодейский замысел. Новые сообщники. Знаменитый отшельник. Переход чрез рубеж русский

Войска Лжедимитрия, перешед Днепр под Киевом 11 октября 1604 года и, следуя по правому берегу Десны, прибыли 15 октября в Шляхетскую слободу, на самом рубеже России. В пяти верстах за слободою, в лесу, находился первый русский крепкий, замок, Муромеск, в шестидесяти верстах от Чернигова[275]. Стан расположен был по берегу реки, под лесом, по обеим сторонам слободы. На правом крыле стояли две тысячи донских казаков под начальством атаманов Корелы и Нежакова. На левом крыле было четыре тысячи запорожцев с куренным атаманом Головнею. Перед деревней расположена была пехота, около десяти тысяч человек из вольницы, собранной паном Ратомским в окрестностях Киева и в земле Северской. Позади этого отряда находился огнестрельный снаряд, двадцать четыре пушки, принадлежащие воеводе Мнишеху, оберегаемые пятью стами регулярной литовской пехоты. Позади слободы стояла тысяча отборных всадников польских, разделенных на роты, или хоругви, под начальством сына воеводы Мнишеха, князя Адама Вишневецкого, панов Дворжицкого, Неборского и Фредро. Лжедимитрий занял дом русского священника; воевода Мнишех и другие паны поместились в крестьянских избах, при которых стояла стража. С восхождения солнца войско занималось рубкою леса, деланием плотов и витьем веревок из лык для наведения моста чрез реку. В стане было во всем изобилие, и воины с нетерпением ожидали повеления вторгнуться в пределы России.

Меховецкий пришел в избу к Лжедимитрию для получения его приказаний и донесения о благополучном состоянии войска.

— Ну, видишь ли, любезный Меховецкий, что все сбылось по моему предсказанию. Все вы почитали меня легкомысленным, когда я решился не дожидаться долее в Львове и с полутора тысячею воинов поднялся на Россию. Сила моя в существе самого дела, и войско мое будет умножаться по мере приближения к средоточию России. Ах, как мне хочется быть скорее в Москве! Любезный Меховецкий! ты мне дал столько доводов дружбы и беспредельной привязанности, что я наконец должен открыть тебе мою душу. Слушай! Ты удивлялся, что я с таким хладнокровием смотрел на любовь Марины к Осмольскому, что даже позволил ему быть в свите моей невесты, и, зная, что Марина из одного честолюбия идет за меня замуж, не переменил моего намерения. Дел политики не должно смешивать с делами сердечными. Брак с Мариной есть узел, связующий меня с Польшею. Я буду чтить ее, буду даже любить и охотно разделю с нею брачное мое ложе. Но, любезный друг, сердце мое давно уже занято другим предметом. Я люблю дочь Годунова Ксению!

— Государь! — сказал Меховецкий, — благодарю тебя за доверенность, но как друг должен сказать, что любовь твою почитаю делом неблагоразумным. Каким образом ты можешь обладать Ксенией, как ты скроешь это от народа? Боюсь.

— Не бойся ничего: все обдумано! Марина будет царствовать среди пышного двора, окруженная царедворцами по своему выбору, и она оставит меня в покое. Ксению я могу видать тайно, если только успею ее похитить. Народ и бояре хотя бы и догадывались, но будут молчать. Не я первый, не я последний буду любить другую от жены. Даже мудрейший и величайший из современных государей, Французский король Генрих IV, не может похвалиться постоянством и верностью. Ах, любезный Меховецкий, что за непостижимое чувство — любовь! После того как я в последний раз видел Ксению, я встречал много красавиц, даже влюблялся на время, но Ксения не выходит у меня из сердца и памяти. Невзирая на то, что я воспитывался в Польше, я все-таки русский; а мы, русские, имеем свои собственные понятия о красоте. Мы не любим тощих прелестей, а главною принадлежностью красоты почитаем полноту тела, которая означает здоровье и спокойствие душевное. Моя Ксения не так высока ростом, как Марина, но бела и румяна, как кровь с молоком, полна, как спелая груша. Черные кудри вьются трубами по плечам, а черные глаза сияют небесным светом, согревающим душу, как лучи солнечные. Не думай, чтоб она воспитана была в таком же невежестве, как другие русские девицы! Нет; Борис, готовясь отдать ее замуж за Датского принца Иоанна, образовал ум ее учением. Притом она поет, как малиновка![276]. Если мне удастся завладеть этим сокровищем, тогда только почту себя вполне счастливым. Ты будешь один поверенным моей тайны, и если ты меня любишь, помогай мне в этом деле. Без Ксении и Московский престол не составит моего благополучия.

— Государь! Я не вижу средств быть тебе полезным.

— Придет время. Теперь ты должен позвать ко мне новоприбывшего к нам дворянина из Москвы. Хрущов сказывал, что это человек предприимчивый, неустрашимый и мудрый. Я хочу послать его в Москву с важными поручениями. Надобно будет разгласить в войске, что он ушел от меня самовольно, чтоб не было никакого подозрения на меня, если его поймают в Москве; понимаешь?

— Не знаю, должно ли верить этому пришлецу, — возразил Меховецкий. — Хрущов сказывал, что это человек безнравственный, злобный, хитрый и уже известен в России многими злодеяниями. Его обвиняют даже в чернокнижестве.

— Тем лучше, тем лучше; мне такого-то и надобно, — сказал Лжедимитрий. — Приведи его ко мне, но прежде обыщи, чтоб при нем не было оружия. С этими приятелями водись, а камень держи за пазухой.

Меховецкий вышел, а Лжедимитрий заткнул кинжал за пояс, положил на стол пару пистолетов и сел на скамье, ожидая нового своего клеврета.

Вошел человек высокого роста, смуглый, с черными кудрями. Навислые брови его сокрывали небольшие глаза. Возле покляпого носа, на левой щеке была бородавка с волосами. Черная редкая борода была подстрижена[277]. Он остановился у дверей и поклонился Лжедимитрию в пояс.

— Здравствуй, Молчанов! — сказал Лжедимитрий. — С чем пожаловал к нам из Москвы?

— С усердием, преданностью и желанием служить тебе, моему государю законному, — отвечал Молчанов, снова поклонясь в пояс.

— Спасибо, брат, спасибо! Теперь только познается усердие, и первые мои слуги пред вступлением в Москву останутся первыми в Москве, когда воссяду на престол предков моих. Ну, что делает Борис? Что думает синклит и духовенство? Каково расположение в народе?

— Борис показывает вид, что не боится тебя и смущает народ, называя тебя бродягою и самозванцем. Духовенство служит и помогает ему верно. Бояре не любят, боятся Бориса и молчат; но многие из них втайне тебе благоприятствуют. Народ, любя кровь царскую, передался бы тебе, если б его уверили, что ты истинный сын Иоаннов. Но пока Борис жив и на престоле, никто в Москве не посмеет явно говорить в твою пользу.

— Пока Борис жив! — сказал Лжедимитрий, пристально посмотрев на Молчанова. — Но и Борис смертен, при всей своей хитрости. — Помолчав немного, Лжедимитрий примолвил: — Говорят, что ты, Молчанов, искусен в чернокнижестве и в составлении всяких зелий.

— Народ почитает все то чернокнижеством, чего не понимает. При родителе твоем отец мой бежал с князем Курбским в Литву. Мы жили в Вильне, в доме одного аптекаря, и я научился там латинскому, польскому языкам и составлению зелий. Возвратясь с Россию, при брате твоем Феодоре Ивановиче, я прослыл чародеем за то, что говорил с лекарями иноземными на чужом языке и вылечил несколько человек. Суеверный Борис по доносу врагов моих велел меня взять под стражу во время своего недуга. В доме моем нашли кости человеческие, нанизанные на проволоке, которые оставил мне один чужеземный врач, уезжая из Москвы. По этому заключили, что я чернокнижник, пытали, терзали и наконец полумертвого выпустили на свет, в вознаграждение за то, что я припарками унял боль в ногах у Бориса. Но ты, государь, воспитанный в земле просвещенной, ты не должен верить толкам невежд. Уверенность, что ты просветишь и возвеличишь Россию, и ненависть к Борису привели меня к тебе. Располагай мною, как вернейшим из рабов твоих.

— Итак, ты лично ненавидишь Бориса? — сказал Лжедимитрий, смотря пристально на Молчанова. — Ты умеешь составлять зелия? — Молчанов поклонился Лжедимитрию и не сказал ни слова. — Знаешь ли, приятель, — примолвил Лжедимитрий — что тот, кто мне принесет первую весть о смерти лютого врага моего и всей России, получит сан первого боярина и все имущество рода Годуновых?

Глаза Молчанова засверкали.

— За что ж, смею спросить, государь, такая награда за одну добрую весть? Что ж будет за самое дело? Ты в войне с Борисом, государь, и если б кто избавил тебя от твоего неприятеля, тот имел бы первое право на твою милость. Борис сулит целые области и всю казну царскую за твою голову; ты вправе воздать Борису седьмерицею!

— Сам ты человек разумный, Молчанов! На что мне с тобою терять много слов. Но ты знаешь пословицу: «Не силою ловец одолевает льва, а тем, что ловчая умнее голова». Ведь Борис не пойдет в поле биться со мною?

— Позволь мне, государь, отправиться в Москву. Отведаю счастья, авось удастся сослужить тебе службу. Хитер и силен Борис, да и вотчины Годуновых велики! Пойду в Москву: либо сена клок, либо вилы в бок!

— Идти в драку — не жалеть волос, — примолвил Лжедимитрий. — Вот тебе на дорогу; в этом мешке пятьсот червонцев. Уезжай отсюда потихоньку и не говори никому, куда едешь. Понимаешь меня? Прощай! Надеюсь вскоре поздравить тебя первым моим боярином и наследником вотчин Годуновых. Прошу тебя об одном: если б что случилось в Москве, побереги дочь Бориса Ксению. Голова ее дорога мне, как моя собственная. Если сбережешь ее и сохранишь до моего пришествия в Москву, то вдвое, втрое награжу тебя! Отдам все, что сам захочешь.

Молчанов поклонился в пояс, взял деньги и вышел из избы.

Лжедимитрий спустя немного времени также вышел, чтоб посетить воеводу Мнишеха, и встретил на улице Меховецкого, Бучинского и всех панов, начальников Дружин. За ними шел высокий, плотный, чернобородый русский мужик. Увидев Лжедимитрия, толпа остановилась.

— Царевич! — сказал Ратомский, — к тыльной страже прибыло человек до трехсот охотников, из русских крестьян, молодец в молодца; они вооружены ружьями, топорами и кистенями и, кажется, знают воинское ремесло. Вот их начальник; он говорит, что знает тебя, и пришел проситься у тебя в службу.

Высокий и плотный крестьянин повалился в ноги Лжедимитрию и сказал:

— Прости и помилуй, государь-батюшка! Мы пришли к тебе на верную и усердную службу. Повинную голову меч не сечет!

— Встань! Кто ты таков и откуда пришел? — спросил Лжедимитрий, пристально всматриваясь в лицо просителя.

— Неужели ты не узнаешь меня, царь-надежа? Я тебя тешил в лесу песенками и для твоей же забавы отправил жида на тот свет: я Ерема! Помнишь ли, как ты сказывал нашему покойному атаману, Хлопке-Косолапу, что, если царевич придет в Россию, то он простит вольнице и позволит ей идти с собой на Москву? Покойник крепко полюбил тебя и часто вспоминал. По смерти Хлопки мы кое-как укрывались в брянских лесах и, случайно встретив чернеца Мисаила, узнали от него, что ты тот самый, что был у нас в гостях — так и пришли к тебе с повинными головами.

— Господа! — сказал Лжедимитрий, обратись к польским панам. — В нашем положении нельзя быть слишком разборчивым при наборе войска. Эти головорезы составят наш передовой полк: они будут драться, как отчаянные, избегая виселицы. Украина и вся Северская страна наполнена беглецами и бродягами, они все присоединятся к нам, если узнают, что мы их не чуждаемся. В противном случае они могут умножить войско наших врагов. Впрочем, богоугодное дело — превращать разбойников в воинов. Послушай, Ерема: я прощаю вам все проступки и принимаю вас в службу, но только с условием, не забавлять меня более такими шутками, какую ты сыграл с жидом, и отказаться вовсе от ремесла закидывать сети по чужим клетям. Бей только того, кто стоит противу тебя в поле, с оружием. Когда война кончится, я сам награжу всех вас деньгами и землями, а пока — ведите себя мирно, чинно, как пристойно царским воинам. Ерема поклонился в землю и сказал:

— Отец родной! Кто родился волком, тому не бывать лисой. Ведь всякому свой талан: кому молотить, а кому замки колотить. Мои ребята не послушаются меня, как увидят добычу.

— Добыча будет, только не надобно брать без позволения начальства, — сказал Лжедимитрий, — а не то — на первый сук! Скажи это своим. Ратомский, возьмите этих удальцов под свое начальство, и в первый пир… разумеете!

Ерема пошел к своим, а Лжедимитрий с панами отправился к Мнишеху для совещания о военных действиях, которые намеревались начать на другой день приступом к замку Муромеску.

* * *
Лжедимитрий, расспрашивая своего хозяина священника об окрестностях и о всем любопытном в сей стране, узнал от него, что недалеко от селения, на берегу реки, в лесу, живет престарелый схимник, уважаемый всеми за святость. Носились слухи, что этот отшельник был некогда знаменитым вельможею: он исповедовал православную веру, но никто не знал ни имени его, ни отечества. Догадывались, что он русский, а не поляк, хотя и прибыл сюда из Белоруссии. Суеверие распространило вести, будто отшельник предсказывает будущее и угадывает судьбу каждого по течению светил небесных. Лжедимитрий, склонив на свою сторону священника ласками и подарками, убедил его проводить себя к жилищу схимника.

Лжедимитрий вооружился и вечером вышел тайно из слободы вместе с священником. Они следовали по течению Десны тропинкой, пролегающею чрез густой лес. На крутом берегу, под бугром, была пещера, в которой укрывались монахи Остерского монастыря во время первого татарского нашествия и прияли здесь мученический венец под мечами варваров. Предание, сохранившее память о сем происшествии, освятило сие уединенное место. В пещере находилась часовня, и благочестивые люди приходили сюда молиться по обету. Долго она оставалась необитаемою, но лет за двадцать пять пред сим поселился в пещере труженик уже немолодых лет, который с тех пор не отлучался из своего убежища. Он питался овощами небольшого своего огорода, возделываемого собственными его руками, и плодами нескольких яблонь, им самим посаженных. Малое количество хлеба доставляли ему молельщики и жители слободы.

Лжедимитрий велел священнику остаться в стороне и один пошел в пещеру. Дверь в часовню была слегка притворена, и Лжедимитрий вошел туда. Известковая земля образовала род круглого погреба со сводом. На одной стене висело распятие и образ чудотворной Смоленской Богоматери. Перед образами стоял налой с книгами, а в своде укреплена была лампада. Из часовни была дверь во внутренность пещеры. Лжедимитрий прикоснулся рукою до этой двери, и она отперлась. В высокой и полукруглой пещере стоял в углу гроб под образами; пред ним теплилась лампада. Посреди пещеры лежало несколько камней различной величины. На одном из них сидел высокий, согбенный, иссохший старец с белою, как лунь, бородою и малым остатком седых волос на голове. Пред ним стояла кружка с водою и лежал кусок черствого хлеба. Старец был в саване, опоясан веревкою. Он, казалось, кончил свою трапезу; не обращая внимания на вошедшего странника, встал, помолился и после того уже приветствовал пришельца наклонением головы.

— Прости мне, святой отец, что я осмелился нарушить твое уединение, — сказал Лжедимитрий, — Находясь поблизости, я не мог преодолеть желания насладиться лицезрением святого мужа.

— Святость на небе, а на земле труженичество, сын мой, — сказал старец, подошел ближе к Лжедимитрию и, осматривая его с головы до ног, примолвил: — Ты, без сомнения, воин из ополчения, которое остановилось на рубеже России? Русский ли ты или поляк?

— Русский, — отвечал Лжедимитрий.

Старец взял Лжедимитрия за руку, подвел к лампаде и, посмотрев ему пристально в лицо, сказал:

— Ты еще молод! По одежде твоей вижу, что ты облечен в сан высокий. Чего ты хочешь от меня, убогого отшельника?

— Я иду на войну, святой отец; благослови меня!

— Благословение в руце Божией, — отвечал старец. — Служитель алтаря не может благословить русского, ополчающегося противу своего отечества.

— Мы идем войной за правое дело. Ты, верно, слыхал о спасении сына Иоанна от руки убийц. Долг каждого русского жить и умереть за права законного государя.

— Слыхал я разные вести о человеке, называющем себя сыном Иоанновым. Не знаю, чему верить, но, во всяком случае, не могу благословить русского, идущего вместе с иноземцами терзать войною отечество.

— Но если такова воля Божия, чтоб род Рюриков владел престолом российским, то в нынешних обстоятельствах невозможно обойтись без чужеземной помощи. Русские должны всегда почитать своим отечеством то место, где развевается хоругвь царя законного.

— Воля Божия от меня сокрыта. Все, что ты говоришь о обязанностях к законному государю, — справедливо. Но если есть сомнение насчет законности и если чужеземцы хотят оружием внушить обязанности русским, я не могу благословить русского, союзника чужеземцев!

— Вижу, что ты несправедливо извещен, отец мой, насчет сына Иоаннова. Он истинный царевич! Мне сказывали, что ты можешь узнавать будущее, читаешь судьбу человеческую по звездам. Испытай истину и предскажи участь царевича. Он перед тобою!

Старец отступил назад, на лице его изобразилось сильное внутреннее волнение:

— Ты сын Иоаннов! — воскликнул он и закрыл рукавом глаза свои. Помолчав немного, старец сказал: — Много людей приходили ко мне совещаться на твой счет и пересказывали различные слухи, носящиеся в народе. Большая часть верит или желает верить, что ты истинный царевич. Напрасно говорили тебе, что я предсказываю будущее и узнаю судьбу человеческую по течению звезд. Будущее известно одному Богу, и судьба человека в святой его воле, непроницаемой для смертного! Что же касается до меня, то я умер для света и, хотя не престаю молиться о благе России, но уже перестал думать о всем мирском. Сын Иоаннов! присутствие твое встревожило мое спокойствие. Иоанн лишил меня жены, детей, отечества — и душевного спасения! Я простил ему во гробе, но не могу простить себе того преступления, в которое он ввергнул меня своею несправедливостью.

— Итак, ты русский! — воскликнул Лжедимитрий.

— Был некогда русским, но преступление мое расторгло узы, соединявшие меня с любезным отечеством. Теперь я странник без отечества! Одна моя надежда — жизнь будущая, одно пристанище на земле — вот этот гроб!

— Поведай мне, святой муж, кто ты таков? Если я не могу вознаградить тебя за несправедливость Иоанна, то очищу память его благодеяниями на роде твоем и племени. Кто ты таков, отец мой?

— Я был некогда другом и первым помощником Иоанна в дни его славы и побед; был другом добродетельных его советников, священника Сильвестра и боярина Алексея Федоровича Адашева. Кровью моею я оросил развалины царства Батыева, где предки наши томились в неволе и, предводительствуя полками русскими, грудью брал твердыни германские во славу имени Иоаннова. Но он презрел службу мою и верность, озлобил сердце мое несправедливостью своею и заставил отречься от любезного отечества. Повторяю: я давно простил ему — но не могу забыть дел его, как своего имени. В мирском быту я назывался — князь Андрей Курбский[278].

— Ты князь Андрей Михайлович! — воскликнул Лжедимитрий. — О, непостижимая участь! На рубеже России, в ту самую пору, когда я вступаю в мое царство, встречаюсь с первым другом и первым врагом моего отца! Почитаю это счастливым предзнаменованием и умоляю тебя примириться с памятью отца в лице сына. — Лжедимитрий протянул руку к Курбскому.

— Я уже сказал тебе, — отвечал Курбский, — что давно забыл о гонениях Иоанна и помню только мое преступление. Царевич! жизнь моя да послужит тебе уроком! В молодых летах я был осыпан милостями отца твоего: был думным боярином, воеводою и приближенным его. Господь Бог помогал мне служить царю верно. Известно всем, что я содействовал более других к взятию Казани, я разбил хана татарского под Тулою, воевал счастливо с Литвою и взял пятьдесят городов в Ливонии! Еще усерднее служил я Царю в совете, говоря истину вместе с преосвященным Сильвестром и красою бояр русских Алексеем Адашевым. Но злобные люди нас оклеветали. Адашев казнен, Сильвестр сослан в ссылку, все верные сыны отечества погибли в муках, а я, избегая казни, ушел из Юрьева-Ливонского, где тогда начальствовал, в Вольмар к королю Польскому Сигизмунду Августу. Бог был ко мне милостив, и добрые люди не обвиняли меня в сем бегстве. Совесть моя была спокойна. Но месть обуяла меня: я вступил в службу Польского короля и, желая вредить царю, вторгнулся с чужеземным войском в отечество, стал терзать его, думая, что тем терзаю душу врага моего, Иоанна. Месть моя скоро насытилась — но совесть возопила! Король наградил меня почестями и вотчинами, дал в супруги юную и прекрасную княжну Дубровицкую, но не мог водворить спокойствия в душе моей. Русская кровь, пролиянная мною, пала на сердце и жжет, точит его, как неугасимое пламя. Тщетно искал я рассеяния в пирах и воинских забавах, напрасно думал успокоить ум учением, переводя с латинского языка на русский Цицерона, описывая войну Ливонскую, взятие Казани и, в оправдание себе, мучительства Иоанновы. Спокойствие, утешение убегали от меня, скользили по сердцу, как солнечные лучи по каменному утесу, не согревая его, но только освещая хладное его существование. Иоанн в письме своем назвал меня изменником отечества, и это название беспрестанно гремело в ушах моих с тех пор, как я обнажил меч противу России. Иоанн сошел в могилу, все беглецы возвратились в Россию, но мне загражден туда вход навеки! Какими глазами смотрел бы я на соотчичей моих, против которых водил толпы чужеземные? Как осмелился бы предстать в храмах Божиих, пред чудотворными иконами, которые оскверняли иноверные мои ратники? Свет постыл мне. Я беспрестанно тосковал по любезном отечестве, стыдился людей и себя, не находил радости ни в любви жены, ни в ласках сына и помышлял о погибших в России жене и детище. Мертвые были мне милее живых! Первая жена моя и прижитый с нею сын были русские. Наконец, не могши преодолеть угрызений совести, я вознамерился примириться с небом; я не мог примириться с отечеством. Под предлогом важного дела уехал я из дому, из вотчины моей Ковеля в Белоруссии, с одним верным слугою. Тайными путями отправился я в Киев и, проезжая чрез здешнюю слободу, узнал, что накануне моего прибытия скончался отшельник, живший в этой пещере. Я вознамерился заступить его место, послал верного слугу к жене с известием, будто я утонул в Днепре и, прияв образ ангельский, веду с тех пор труженическую жизнь. Недавно похоронил я верного моего слугу, сына того самого Шибанова, который принес из Вольмара первое письмо мое к Иоанну и жизнью заплатил за свою верность. Теперь я один в мире, отказался от всех уз земных, и если открываю тебе тайну мою, то это только для того, чтоб она была тебе поучением. Поклянись мне не сказывать никому, что я жив: это одно вознаграждение, которого требую от тебя за несправедливость отца твоего!

— Клянусь сохранить тайну, — сказал Лжедимитрий.

— Помни, что одно преступление неизгладимо — измена царю и отечеству. Гонения, несчастия, несправедливость не оправдывают измены и клятвопреступления. Если ты царь законный — иди и возьми свою вотчину, царство русское; накажи дерзкого раба, осмелившегося посягнуть на достояние Божиих помазанников. Бог благословит тебя, хотя, по моему разуму, лучше было бы, если б ты шел в Россию без иноземцев. Русский царевич найдет верных слуг и в самой России при помощи Божией. Но если ты не царевич, как разглашает Борис Годунов и духовенство московское, — горе тебе! Если ты даже и овладеешь престолом, то не найдешь на нем ни спокойствия, ни утешения: сила адская сокрушится от моления православных. Царь имеет право карать мятежников, но всякий другой, проливающий кровь братии из собственных видов, будет проклят навеки, и если б совесть его была закалена в адском пламени, она размягчится от братней крови и превратится в яд, который вечно будет терзать тело и душу. Помни слова мои — и иди с миром! Наступает час моей молитвы.

— Ты уже примирился с небом, доблий муж[279]! — сказал Лжедимитрий, сильно тронутый речью Курбского. — Благослови меня!

— Если дело твое правое — Бог тебя благословит! Но я, грешник, мученик совести, не смею благословлять никого. Я сам умоляю о помиловании! Помолимся Богу!

Старец и Лжедимитрий упали на колена пред образом и стали молиться. Встав с земли, Лжедимитрий просил позволения обнять князя Курбского и в сильном волнении вышел из пещеры. В безмолвии он возвратился домой и не мог заснуть всю ночь. Страшные слова раскаявшегося изменника раздавались в ушах и терзали его сердце.

* * *
Поутру явились жители Муромеска с хлебом и солью и привели с собою связанных воевод московских, державшихся стороны Бориса. Этот первый успех в земле русской оживил все сердца надеждою. Надлежало переменить предначертание военных действий. Яну Бучинскому поручено было с малым отрядом занять Чернигов, откуда пришли благоприятные известия от начальствовавшего там князя Татева, к которому писал друг его, Хрущов. Сам Лжедимитрий вознамерился с остальным войском переправиться чрез Десну, и идти к Новгороду-Северскому и Путивлю, где собиралось сильное войско Борисово. Ударили в бубны и литавры, заиграли на трубах, и войско выстроилось. Лжедимитрий, прежде нежели надлежало ступить на землю русскую, хотел отслужить молебен для прельщения русских людей видом благочестия. При окончании священнодействия вдруг нашла туча и покрыла небо мраком. Заревел ветер, загремел гром и дождь полился рекою. Лжедимитрий, желая ободрить своих воинов, сел на коня и первый переехал чрез наведенный мост. За ним последовали все польские паны. Лишь только конь Лжедимитрия ступил на русский берег, гром разразился и ударил в землю возле самых конских ног. Лошадь поднялась на дыбы и опрокинулась с всадником. Войско и паны польские пришли в ужас; но Лжедимитрий при сем грозном предзнаменовании не потерял присутствия духа. Он обнял землю, поцеловал ее и, встав, сказал окружающим:

— Вижу действие самого промысла. Провидение бросило меня на мою отечественную землю в знак того, что оно отдает мне ее. Этот гром и буря — для Бориса!.. Вперед!

(обратно) (обратно)

ЧАСТЬ IV

Видяще же, возлюблении, сию суету жития человечо, иже вчера славою украшен и гордяся в боярах, а ныне персть и прах, вмале является, а вскоре погибает; но помянем своя грехи и покаемся[280].

Софийский Временник

ГЛАВА I Любимец царский. Большая Дума. Беспокойство в тереме. Пир царский. Внезапный страх

Царь Борис Федорович встал с рассветом и велел позвать в рабочую свою палату боярина Семена Никитича Годунова, который дожидался во дворце пробуждения государя.

— Ну, что слышно, Семен, что толкуют в народе о расстриге? — спросил царь.

— Плохо, плохо, великий государь! Злой дух обуял народ. Несмотря на проклятие церкви, на твои грамоты государевы, в народе все толкуют, что этот вор Гришка — истинный царевич!

— Сущее наказание Божие! — воскликнул царь плачевным голосом. — Как можно верить сказкам, разглашаемым беглыми чернецами? Как не помыслить, что если б царевич не погиб в Угличе, то не мог бы укрываться так долго…

— Для народа сказки приятнее истины; народ не размышляет, а думают за него другие!

— Изменники, предатели, богоотступники! — воскликнул царь. — Гнусное боярское дело! Чего им хочется, этим ползунам?

— Власти и богатства, как водится. У меня в Сыскном приказе перебывало в пытке человек до ста знакомцев боярских и слуг. Все показывают, что слышали о царевиче от господ своих. Да что толку, когда ты, великий государь, не велишь трогать их!

— Постой! Трону я их, пошевелю! Узнают они меня, — сказал царь гневно.

— Давно бы пора. Если б ты слушал меня, верного твоего слуги, государь, да отдал мне в руки всех бояр, то давно был бы конец всему делу. Я так бы сжал их в тисках, что запели бы у меня правду-матку! Чистехонь-ко— запутал бы их в одни силки да прихлопнул разом, как воронят в гнезде — и аминь!

— Нельзя, Семен, нельзя! Помнишь ли, какого шуму и крику наделала опала Романовых и их приятелей? Мне доносят, что народ и теперь еще тоАкует об этом.

— Толкует или нет, не наше дело, а что нужно, то должно. Пословица твердит: за один раз дерева не срубишь; а уж как начали, так надлежало кончить. После было бы гораздо легче! Недаром говорят: первую песенку зардевшись спеть. Уж когда удалось с Романовыми, которых народ чтил, как святых, то с другими пошло бы как по маслу. Если ты, государь, рассудишь послушать совета верного твоего холопа, то позволь мне взять в клещи эти упрямые боярские бороды! Чем ждать, пока они все станут изменять, как князь Татев и его товарищи, так лучше заранее избавиться от них. Царь Иван Васильевич не боялся толков: он бы их давно уж припрятал в родовые могилы. Терпеть хуже; недаром говорят: сделайся овцою, а волки будут.

— Нет, Семен, этак нельзя! Я опасаюсьраздражить слишком народ!

— Чего опасаться, государь, народа! Он, как дудка: гудит, как в него подуют. Опасны бояре — итак, надобно сбыть всех подозрительных.

— Да кого же ты подозреваешь более, Семен?

— Всех, кроме наших Годуновых да еще двух-трех наших свойственников.

— И Басманова?

— Государь! Скажу тебе правду и об нем. Сослужил он тебе верную службу в Новгороде-Северском, не поддался самозванцу, спас город, помог в Добрыничской битве; но все старики толкуют, что ты слишком возвеличил его за то, что каждый должен был бы сделать по крестному целованию. Его ввезли в Москву по твоему приказу в рыдване, как диво какое, ты наградил его светлым платьем и дорогими сосудами, дал боярство, обширные вотчины, и что всего более — допустил к своей царской милости, какою прежде никто не пользовался. Это еще более сокрушает нас, стариков.

— Что это значит, Семен! — сказал государь, наморщив чело. — Ты не говорил никогда со мною так смело. Видно, что пример других подействовал и на тебя в нынешнее время, или, вернее, зависть мучит тебя. Все вы на один покрой! Усердны не ко мне, не к отечеству, а к своим выгодам. Дорожите царским взглядом, словом, как товаром. Знаю я вас!

Боярин Семен Никитич бросился в ноги царю и воскликнул:

— Прости и помилуй, государь-надежа, если словом или делом огорчил тебя! Но мы, верные твои слуги, не можем хладнокровно смотреть на новичков, пользующихся твоею доверенностью. Они не дали столько опытов своей верности, как мы, твои люди. Им все равно, кто б ни был царем, лишь бы награждал их; но мы, Годуновы, живем и дышим одним тобою.

— Встань, Семен, прощаю тебя, но вперед будь осторожнее. Не бойся — будет всем вам довольно, только служите мне верно. В лице Басманова я награждал верность и усердие, в которых у меня теперь недостаток. Мне надобны ныне храбрые воины, верные воеводы, понимаешь? Пройдет гроза, и они опять будут тем же, чем были прежде, то есть ничем; а вы — навсегда останетесь тем, чем были.

Боярин поклонился в землю.

— Не слышно ли чего от наших иноков из Путивля? — спросил царь.

— Ничего не слышно, но я надеюсь, что они сделают свое дело. Старик, которому мы дали твою грамоту к путивлянам, красноречив и, верно, убедит их связать вора и отдать твоим людям. Младший предприимчив и смел. Он зашил зелье в сапог и поклялся опоить злодея-расстригу. Одним или другим образом, но он не избегнет гибели, этот проклятый чародей…[281].

— Дай Бог, чтоб твоими устами да мед пить!.. Сказано ли датчанам, чтоб были у меня сегодня на трапезе? — спросил царь.

— Сказано приставам, и конюший нарядит бояр, чтоб привести их во дворец по обычному уставу.

— Повещено ли боярам быть в Большой Думе, а после откушать у меня хлеба-соли?

— Повещено. Уж дворяне твои и бояре начали собираться в сенях и в нижней палате.

— Хорошо, ступай же, призови ко мне Петрушку!

Семен Никитич Годунов вошел в нижнюю палату, примыкающую к сеням, где собравшиеся бояре сидели на скамьях и перешептывались между собою. Один из них, высокий, статный муж, красивый лицом, лет тридцати пяти, сидел в отдалении от прочих, поглаживал свою черную бороду и смотрел на других исподлобья. На нем было новое светлое платье, парчевая ферязь с высоким стоячим воротником, которого отворот лежал на спине. Воротник и застежки на ферязи и воротник шелковой рубахи унизаны были жемчугом. Поверху он имел длинный охабень[282] из красного бархата. На остриженной в кружок и подбритой спереди и с тыла голове была тафья, сплетенная из золотых и серебряных ниток с жемчугом. На груди висела золотая гривна на золотой же цепи. Под мышкою держал он высокую соболью шапку. Красные сапоги окованы были серебром. С завистью поглядывали бояре на этот наряд, подарок царский, и не смели заговорить с новым любимцем, зная его угрюмость.

— Царь-государь повелел предстать пред светлые очи свои боярину Петру Федоровичу Басманову! — сказал боярин Семен Никитич и чинно поклонился сперва ему, а после всему собранию.

Высокий и статный боярин, сидевший в отдалении от других, встал, надел шапку и важною поступью вышел из комнаты.

— Знаешь ли ты пословицу, князь Никита: раздулся, как мышь на крупу? — сказал боярин Иван Михайлович Бутурлин.

— Знаю и другую, — отвечал князь Никита Романович Трубецкой, — красненькая ложечка охлебается, так и под лавкой наваляется.

— Что ты это, князь Никита, зашел в чужую клеть молебен петь? — возразил князь Иван Михайлович Глинский. — Знал бы про себя да молчал, так было бы здоровее.

— По-моему, так лучше плыть через пучину, чем терпеть злую кручину, — отвечал князь Никита Трубецкой.

— Не тебе бы говорить, а не нам бы слушать, — примолвил боярин Иван Петрович Головин.

— Мне эти выскочки, как синь порох в глазе, — сказал князь Никита.

— Все мы холопи государевы, — отозвался боярин Яков Михайлович Годунов. — Его воля над нами: чем прикажет быть, тем и будем!

Боярин Семен Никитич Годунов улыбнулся и так зверски посмотрел кругом, что все замолчали.

Между тем Басманов вошел в комнату государеву и, помолясь перед образом, поклонился в землю царю.

Царь сидел за своим столом, приветствовал Басманова ласковою улыбкою и, помолчав немного, сказал:

— Послушай, Петр! на тебя у меня вся надежда! — Боярин снова поклонился в землю. Царь продолжал. — Не страшен мне этот вор, расстрига Гришка Отрепьев, но страшны для отечества измены, несогласие и неспособность бояр, которым вручена судьба церкви и престола. Что они делают с войском, в котором теперь около восьмидесяти тысяч человек! Стыд и срам вспомнить! До сих пор они не могли истребить бродягу, имеющего едва пятнадцать тысяч всякой сволочи. Разбили расстригу под Трубчевском, под Добрыничами, а что проку из этого? Он жив, злодействует и снова собирает войско, тогда как воеводы мои спят под Кромами, не будучи в состоянии взять этого бедного острога, где не более шестисот изменников. Восемьдесят тысяч воинов с стенобитным снарядом осаждает шестьсот бродяг! Позор! Но это не трусость, а злорадство. Как изменил князь Татев в Чернигове и князь Рубец-Мосальский в Путивле, так готовятся изменить все мои бояре. Князь Федор Иванович Мстиславский — человек добросовестный, лично мужественный, но плохой воевода. Храбро дрался он под Трубчевском, как простой воин, и только пятнадцатью полученными им ранами купил мою милость. Побежденный расстрига извлек более выгод из этой битвы, нежели победители. Теперь князь Мстиславский слаб от ран, а второй под ним, князь Василий Иванович Шуйский, нанадежен, хотя и свидетельствовал на Лобном месте о смерти царевича Димитрия. Род Шуйских враждебен моему исстари. Не верю Шуйским, а особенно князю Василию! Медленность, нерешительность, и, наконец, отступление от Кром в то время, когда надлежало идти на приступ — явный признак измены Михаилы Салтыкова. Князья Дмитрий Шуйский, Василий Голицын, Андрей Телятевский, боярин Федор Шереметев, окольничие князь Михайло Кашин, Иван Годунов, Василий Морозов губят рать в поле от холода и голода, а не действуют как должно, одни от незнания, другие — замышляя измену. Вижу, что надобно принять решительные меры, когда ни страх, ни милость не действуют. Целая южная Россия уже вдалась в обман и признает расстригу царевичем, а самые верные воеводы мои дремлют, спорят между собою и из зависти, думая вредить друг другу, губят отечество! Я раздумал и хочу тебя, верного моего слугу, сделать одним главным воеводою над целым войском, с властью неограниченною, которою наделю тебя по царской воле моей.

Басманов поклонился снова в землю и сказал:

— Но что заговорят твои бояре? Захотят ли они мне повиноваться?

— Бояре! — воскликнул царь. — Знаю я их лучше, нежели ты, Петр! Государи, рожденные на престоле и окруженные ими с малолетства, не могут хорошо знать их, потому что сами бояре внушают им с детства мысли, для себя благоприятные. Они стараются вперить в царское сердце, что хорошо царствовать — значит быть щедрым и снисходительным к боярам и строгим к народу. Но я сам состарелся между боярами, меня нельзя обмануть! Я разгоню этот дым, окружающий мой престол царский и скрывающий его от народа. Я сокрушу это ветхое основание родовой заслуги, которая делает человека знаменитым по месту, а не по качествам, и отнимает места у истинной доблести. У меня будет князем и боярином тот, которого мне угодно будет признать в сем звании, и столько времени, сколько я захочу. Прочь, ненавистное местничество! — Царь остановился; и Басманов молчал. — Мой бешеный Семен Никитич все просит у меня, чтоб истребить дотла боярские роды, — примолвил царь. — Я этого не сделаю, но лишу их средства вредить отечеству взаимною ревностью. Жалко смотреть, как люди богатые, знатные, унижаются, чтоб получить немного власти для угнетения низших и для чванства пред равными! Смешно, как эти мудрые головы повергаются в прах, чтобы после возвысить чело пред беззащитными! Ползают, лижут ноги — из места; а дашь место — нет толку! Ну что ты скажешь об этом, Петр?

— Государь! Я думаю, что благоденствие отечества держится на твердости и непоколебимости престола, а престол поддерживается истиною и правосудием. Самый верный и самый покорный слуга государев есть тот, кто говорит царю правду. Прости, государь, моей смелости! Взысканный, возвеличенный тобою, я твой телом и душою и почитаю долгом говорить перед тобою правду. Местничество есть великое зло. Государь, который решится истребить его, возвеличит Россию столько же, как свержением ига татарского. От местничества происходят все наши несчастия. Это бесспорно. Но насчет бояр я осмеливаюсь думать иначе, государь! Как светила небесные имеют свой чин и порядок, так и между людьми должно быть различие. Нельзя попрать заслуги предков. Эти заслуги обязывают потомков уподобляться им и внушают благородную гордость, которая может принесть плоды полезные, если будет направляема благоразумно. Между боярами есть люди добросовестные, умные и способные к делам; от тебя, государь, зависит выбирать каждого по его способностям. Надобно, чтоб местничество было в воле царской, а не в книгах разрядных. Думаю и верю, что между русскими нет и не будет изменников престолу и отечеству. По нынешним обстоятельствам нельзя судить о прямодушии русского народа. Может быть, чужеземцы, приведшие в Россию расстригу, утвердятся в убеждении, что русские легкомысленны и неверны престолу, судя по той легкости, с какою они передаются бродяге. Но самое зло имеет благое начало. Чувство благородное, привязанность к царской крови, ослепляет россиян. Имя, пленительное для русского слуха и сердца, имя потомка царей русских Димитрия, соблазняет верных и добрых людей. Не скрываю пред тобою, государь, что опасность велика для престола и царства. Одна сила воинственная не в состоянии сокрушить крамолы и рассеять обольщения: надобно действовать на ум и на душу россиян, то есть употребить средства, которыми у нас всегда пренебрегают. Расстрига действует не силою воинственною, но обольщением умов и душ. Наступило время, в которое должно употребить все, зависящее от власти твоей, государь, чтоб покорить сердца и умы народа твоего убеждением, а твердостью убеждения народного низвергнуть злодея. Не изменников должно искать в русском царстве, чтоб казнить, а должно отыскивать верных, но слабых людей, чтоб просветить их! — Басманов, кончив речь, поклонился царю.

— Что ж, ты думаешь, надобно предпринять? — спросил Борис.

— Сесть самому на коня, государь, созвать всех верных россиян к войску и в сопровождении синклита и духовенства, с чудотворными иконами ударить на злодейские скопища, изрыгнутые злом для уничтожения православия. Когда увидят царя в ратном поле и услышат из уст царских истину, народ пойдет за помазанником, за венчанным владыкою.

— Нет, Басманов, я не пойду на войну! Мне стыдно ратоборствовать с бродягою, с расстригою, с самозванцем, которого ожидает виселица.

— Объяви войну Польше, государь, за нарушение трактата и вторжение в твое государство. Ты будешь воевать с Польшею.

— Это значило бы усилить злодея и заставить Польшу явно признать его царем Московским. Это бы еще более смутило Россию! Теперь Сигизмунд клянется, что польская вольница вторгнулась в Россию без соизволения Сейма, и предает самовольных польских бродяг моему правосудию, а тогда будет другое дело. Тогда самозванец будет уже не бродягою…

— Государь, я думаю, что в решительные минуты сила и скорость — единственное спасение.

— Я прибегну к этим средствам, только другим образом. Соберу рать сильную и дам тебе начальство над нею. Ступай, ратуй, спаси престол и царство, и ты, став подпорою престола, уготовишь себе место на первой ступени его и вознесешься превыше всех слуг моих на развалинах местничества. Сегодня решу в Думе набор войска, а завтра объявлю тебя первым и главным воеводою. До свидания!

* * *
Царица Мария Григорьевна сидела подгорюнившись в своем тереме. Перед нею сидела на низкой скамье дочь ее, Ксения, закрыв лицо шелковым платком, а возле дубового шкафа стояла, поджав руки, няня Марья Даниловна.

— Перестань кручиниться, дитятко! — сказала царица, — твои слезы падают мне на сердце.

— Прости, родимая! — возразила царевна, — но я не в силах ни скрыть, ни истребить кручину. Давно ли я схоронила в сырую землю жениха моего, Датского царевича, которого позволили мне любить и государь-батюшка, и ты, родимая, и святейший патриарх? давно ли я оплакала этого дорогого гостя, который для меня отрекся от своего отечества и хотел принять нашу веру православную — и вот новые беды носятся над родом нашим! Ах, матушка! страшно вспомнить об этом злодее, который теперь грозит смертию батюшке и всем нам. Ведь мы с няней видели его в лицо. Как он ужасно смотрел на меня исподлобья, как будто хотел проглотить; как он дерзко схватил меня за руку! А кровь-то в нем пылала, как адское пламя. Даже сладкие его речи казались мне змеиным шипеньем. Кровь стынет, как подумаю!

— Как это ты, Марья, допустила к себе этого злого духа? — спросила царица. — Ведь он мог бы заколдовать или оморочить мое детище. Все говорят, что он лютый чародей!

— Ах, матушка-царица! — отвечала няня, — ведь бес-то принимает на себя всякие образы. Мне, грешной, почему было знать, что он чародей? Он пришел ко мне с грамоткою от киевского архимандрита, которого и ты знаешь, царица-матушка, как святого мужа.

— Батюшка крепко грустит и кручинится, — сказала Ксения. — А он и так часто бывает недужен. Я смертельно боюсь, чтоб он не слег. Ведь он почти не спит, не изволит ничего кушать и часто гневается. Это не дает здоровья, как говорит наш немец Фидлер.

— Что делать, дитятко! Ведь родитель твой должен помышлять не об нас одних, а об целом царстве русском. Как ему не печалиться, когда нечистая сила напустила злодея на пролитие христианской крови! Вот был разбойник Хлопка, так его шайку истребили скоро при помощи Божией, а этого лютого чародея так ничем нельзя извести, ни воинством, ни анафемой!

— Я третьего дня навещала родильницу, племянницу мою Палашу Огареву, — сказала няня. — Там встретила и Аннушку Квашнину, и она мне сказала большое диво. К ним на двор пришла цыганка, молодая и красивая, но бледная и худая. Она ворожила всем в тереме, а как ее стали спрашивать, откуда она, так сказала, что пришла из тех мест, где ныне воюет войско царское с расстригою. Она знает расстригу и говорит, что он лют в ополчении и как дикий зверь мечется в боях. Цыганка говорит, будто бы этот вор хвастает, что полюбил наше ненаглядное солнышко, нашу Ксению Борисовну и хочет на ней жениться!

— Перестань! — воскликнула с гневом царица. — В своем ли ты уме, Марья? Ты говоришь, как спросонья, да и такую ересь, прости Господи, что сердце замирает.

— Матушка-царица! — отвечала няня, — да ведь я только повторяю вести, а их теперь столько, что если б была дюжина ушей, то было бы что слушать.

Ксения побледнела.

— Родимая! — сказала она трепещущим голосом сквозь слезы, — что это? Неужели это может быть, чтоб этот чародей вздумал жениться на мне? Ах, Боже мой, как страшно!

Царица перекрестила дочь свою, примолвив:

— Успокойся, дитятко, успокойся! Ведь это только толки да басни городские. Как он посмеет думать об тебе!.. Какая ты несносная болтунья, Марья! Мелешь всякий вздор, что услышишь. Смотри, как ты напугала мою Ксению!

Няня стала креститься и класть земные поклоны перед образом, приговаривая громко:

— Господи, спаси нас и помилуй! Да воскреснет Бог и расточатся врази его. Святый Боже, святый крепкий, святый бессмертный, помилуй нас!

— Да ведь если он волшебник, — сказала Ксения, — так он может прикинуться невидимкою и похитить меня силою адской? Уж лучше пусть он убьет меня.

— Господь с тобою, мое дитятко! — сказала царица. — Об нас молится святейший патриарх целым собором: так адская сила не подействует. Выбей этот вздор из головы.

— Ах, родимая, видишь ли, как он силен? — возразила Ксения. — Вот сколько времени воюют с ним, а не могут ничего ему сделать. Боюсь смертельно! — Ксения заплакала и бросилась в объятия матери.

— Наше дело женское, — сказала царица, — а, право, кажется, что русские стали теперь не те, что были при покойном царе Иване Васильевиче. Тогда брали целые царства, пленяли царей и вождей чужеземных, а ныне наши воеводы не могут сладить с шайкою бродяг. Недаром не верит им государь Борис Федорович!

— Послушала бы ты, матушка-царица, что говорят на Москве, — сказала няня. — Царь Борис Федорович жалует-де немцев да всяких нехристей, так нет и благословения Божиего.

— Да перестань ты, Марья, рассказывать свои нелепые толки, — возразила царица. — Что худшего, то все попадает тебе в уши.

— Послушала бы ты, няня, как братец Феодор рассказывал про немцев! — сказала Ксения. — В битве под Добрыничами они, как каменная стена, стояли противу разбойников и потом бросились на них, воскликнув: «Помоги Бог!» — разбили и одержали победу во славу Бога, царя и России. Вот каковы наши немцы, которых ты не любишь! Видишь ли, что они сражаются, призывая на помощь Бога!

— Уж я ничего не смею сказать, — возразила няня. — Дай Бог им здоровья за это; а все-таки было бы лучше, если б они были крещеные.

— Когда мы увидимся с государем-батюшкой? — спросила Ксения. — Он нам перескажет, что делается в войске и утешит нас в горести.

— Мы не увидим его до вечера, — отвечала царица, — он занят с своими боярами.

* * *
В Грановитую палату собрались думные люди для совета по указу государеву. На возвышенном месте сидел царь Борис в золотых креслах. Он был в парчовом кафтане и на голове имел небольшую остроконечную бархатную шапочку, унизанную жемчугом, осыпанную цветными каменьями и опушенную соболями. По правую сторону сидел царевич Феодор в белой шелковой длинной одежде с золотыми узорами; по левую патриарх в обыкновенном своем одеянии: темно-фиолетовой шелковой рясе, панагии[283] и белом клобуке с алмазным крестом. Кругом на возвышенных уступами скамьях сидели духовные и светские советники по старшинству. Московский митрополит Иона, казанский Ермоген, новгородский Исидор и коломенский епископ Иосиф в черных шелковых рясах сидели рядом, по левой стороне, на особой скамье. С правой стороны начиналось старшинство мест боярских. Место первого боярина, князя Федора Ивановича Мстиславского, находившегося в войске, занимал князь Никита Романович Трубецкой. Рядом помещалися один за другим бояре: князь Андрей Петрович Куракин, князь Иван Васильевич Сицкой, князь Иван Михайлович Глинский, князь Федор Иванович Хворостинин, князь Иван Иванович Голицын, князь Иван Михайлович Воротынский, князь Иван Иванович Шуйский, Степан Васильевич Годунов, князь Михайло Петрович Катырев-Ростовский, князь Василий Карданугович Черкасский, князь Андрей Васильевич Трубецкой, князь Андрей Андреевич Телятевский, князь Василий Васильевич Голицын, Семен Никитич Годунов, князь Петр Иванович Буйносов-Ростовский, Степан Александрович Волоской, Матвей Михайлович Годунов и Петр Федорович Басманов. На левой стороне в первом ряду сидели окольничие: Иван Петрович Головин, Иван Михайлович Бутурлин, Иван Федорович Крюк-Колычев, князь Андрей Иванович Хворостинин, Яков Михайлович Годунов, Дмитрий Иванович Обеняков-Вельяминов, Степан Степанович Годунов, Матвей Михайлович Годунов, Никита Васильевич Годунов, Михайло Михайлович Кривой-Салтыков, Василий Петрович Морозов, Иван Иванович Годунов, Петр Никитич Шереметев, Иван Федорович Басманов, князь Василий Петрович Туренин. На особой скамье, в первом же ряду, сидели бояре и окольничие, царедворцы государевы, по старшинству: дворецкий, заступивший место конюшего Дмитрия Ивановича Годунова, находившегося в войске, боярин Степан Васильевич Годунов, постельничий Истома Осипович Безобразов, ясельничий Михайло Игнатьевич Татищев, крайчий[284] Иван Михайлович Годунов, сокольничий Иван Алексеевич Жеребцов, ловчий Димитрий Андреевич Замыцкий, казначей Игнатий Петрович Татищев. На задней скамье сидели первые думные дворяне: князь Василий Иванович Белоголовый-Буйносов-Ростовский, Елизарий Леонтьевич Ржевский, Евстафий Михайлович Пушкин, Василий Борисович Сукин, а за ними все меньшие дворяне и дьяки[285]. Под окном, за столом с бумагами, сидел думный дьяк Афанасий Иванович Власьев с двумя другими дьяками. Все бояре и дворяне думные были без шапок. Глубокое молчание царствовало в собрании. Царь Борис сказал:

— Святейший патриарх, преосвященные владыки, вы, знатные мои бояре и все мудрые советники! Враг презренный не стоил бы того, чтоб употреблять противу него силу непоколебимого нашего царства[286]; но злорадство, измена злодеев внутренних, легкомыслие черного народа и пагубные замыслы внешних врагов на погибель царства и ниспровержение православия заставляют меня прибегнуть к мерам решительным. Я выслал войско противу толпы бродяг, но зимняя пора и болезни уменьшили число его, а слабость и малодушие воевод дали средство спастись разбойникам в южных наших областях. Я уменьшил вполовину число войска противу устава, блаженной памяти царя Иоанна Васильевича и повелел, чтоб с двухсот четвертей обработанной земли выходил только один ратник с конем, доспехом и запасом; но излишняя моя благость произвела пагубные следствия. Богатые вотчинники медлят высылать воинов, а дворяне и жильцы убегают от службы и прячутся в домах[287]. Стыдно нам бездействовать, когда латины, подставив бродягу, стремятся на низвержение святой нашей церкви. Бывали времена, когда самые иноки, священники, диаконы вооружались для спасения отечества, не жалея крови своей; но мы не хотим того: оставляем их, да молятся в храмах, а требуем, чтоб все бояре и дворяне, держащие вотчины наши государевы, все боярские дети и жильцы, получающие наше царское жалованье, содействовали верою и правдою к изгнанию злых латинов из Русского царства и к истреблению гнусного обманщика и чернокнижника, проклятого церковью. Вы, мудрые советники мои, придумайте средства к пробуждению святого долга в сердцах упорных и к умножению рати. Я поклялся только благотворить народу и исполнять закон; вам предоставляю изыскать меры для вразумления непослушных, дерзких, для блага вашего и нашей православной веры! — Молчание продолжалось в собрании. Царь примолвил: — Святейший патриарх, что ты повелишь?

— Если тебе не угодно, государь, чтоб святители вооружались на защиту веры и престола, — отвечал патриарх Иов, — то пусть все слуги мои святительские и монастырские, годные для ратного дела, спешат на войну под опасением отлучения от церкви и тяжкого гнева государева в случае медленности. Духовенство русское было и будет первым примером самоотвержения в опасностях отечества![288]

Бояре молчали. Царь, обращаясь к ним, сказал:

— Придумайте средства к скорейшему исполнению воли моей, верные мои бояре!

— Надобно непременно казнить торговою казнью[289] всех ослушников твоего указа государева! — сказал боярин Семен Никитич Годунов, встав и поклонясь низко царю.

— Я думаю, что должно подвергнуть телесному наказанию, лишить именья и заключить в темницу всех медлящих высылать людей к войску и уклоняющихся от службы, — сказал Степан Васильевич Годунов. Молчание снова водворилось в собрании.

— Что скажут другие верные бояре? — спросил царь.

— Как ты повелишь, государь, так и будет! — отвечал князь Иван Васильевич Воротынский.

— Святейший патриарх и боярин Степан Васильевич советуют мудро. Но я хочу знать ваше мнение, — примолвил царь.

— Мы согласны с мнением святейшего патриарха и боярина Степана Васильевича Годунова, — сказал боярин князь Никита Романович Трубецкой, и множество других голосов повторяли то же.

Семен Никитич Годунов злобно посмотрел на князя Трубецкого и на окружающих его бояр, проворчав сквозь зубы:

— Мелочные советники, изменники!

— И я согласен с мнением святейшего патриарха и боярина Степана Васильевича Годунова! — Согласны, согласны! — раздалось в собрании.

— Дьяк Афанасий, запиши приговор боярский![290] — сказал царь, встал и вышел из палаты с сыном своим. Патриарх также встал и, благословив собрание, вышел, сопровождаемый духовенством, к крыльцу, где ожидала его колымага, а бояре, окольничие и думные дворяне пошли в Золотую палату, к столу государеву.

* * *
В Золотой палате длинные узкие столы накрыты были узорчатыми скатертями; на столах не было ни тарелок, ни салфеток, ни вилок, а лежали только серебряные круглые и глубокие ложки и ножи. В серебряных кувшинцах был уксус, в золотых сосудцах соль и перец. Большие пшеничные и ситные хлебы лежали целиком. На возвышении находился стол для царя и царевича, накрытый шелковою скатертью с золотыми узорами. На нем был прибор из чистого золота. Возле царского стола, по сторонам, находились два поставца[291] с золотою посудой, ковшами, кубками и чарами. У конца большого стола, вблизи царского, стояли три датские сенатора, бывшие в Москве с принцем Иоанном: Гильденсторн, Браге и Гольк. Возле них находились приставы и переводчик. Вокруг столов стояли русские званые гости, а позади более двухсот человек жильцов для услуги. Вошел царь с сыном своим, и все поклонились им в пояс. Государь спросил о здоровье послов, сел за свой стол, и все собеседники заняли свои места. У царского стола стояли крайчий, чашник с помощниками и стольники[292] в богатых светлых ферязях и высоких собольих шапках. Собеседники сидели за столом без шапок, но стольники и бояре, смотревшие при столе за порядком и наряжавшие вина, равно как и вся прислуга, были в шапках. Жильцы были в светлых ферязях с золотыми цепями на груди, в высоких черных лисьих шапках. Лишь только царь сел за золотою трапезою, жильцы построились по два в ряд и под предводительством стольника пошли за кушаньем, поклонившись прежде низко государю. Между тем служители стали разносить водку. Когда каждое кушанье отведано было на кухне поваром при стольнике и когда каждый жилец взял свое блюдо, они вдруг вошли в столовую и один за другим подходили к крайнему, а другие чиновники-служители подходили с другой стороны к чашнику с кувшинами, наполненными винами иноземными: рейнским, белым фряжским, мушкателем, романеею, бастром, или вином Канарским, аликантом и мальвазиею, также медами русскими, белыми и красными[293]. Крайчий в глазах царя отведывал из каждого блюда, а чашник из каждой кружки, прежде нежели подносили ему пищу и напитки.

Царь, отведав из блюда, которое ему нравилось, брал кушанье в золотой судок и предлагал яствы царевичу, а после того рассылал гостям в знак своей милости. Во время питья водки царь рассылал таким же образом хлеб. Крайчий сперва провозгласил имена датских сенаторов, сказав громко:

— Царь, государь и великий князь всея России, Борис Федорович, жалует вас, высокие господа Гольк, Браге и Гильденсторн! — Гости встали, поклонились и приняли подачку. Теми же словами извещали русских собеседников о царской милости, подавая им пищу и питье, и каждый, встав с места, благодарил царя низким поклоном и брал пищу в судок, который подавал ему тотчас слуга.

Множество и разнообразие кушанья достойны были царской трапезы. Обед начался икрою и студенью из говяжьих ног. После поданы были жареные павлины, гуси, поросята, баранина, куры и разная дичь, исключая зайцев, почитаемых нечистыми. После разносили похлебки и разные взвары: курицы в калье с лимонами, курицы в лапше, курицы в щах богатых, блюдо жаворонков, караси с бараниной, похлебку молочную с перловою крупою и курицей, взвар с говядиной и изюмом, папорок лебедин под шафранным взваром, рябь, окрашенный под лимоны, потрох гусиный, поросенок в студени с хреном и уксусом. К жаркому поданы были сырые и соленые огурцы, соленые лимоны, изрезанные в куски и сложенные в пирамиды, соленые сливы и кислое молоко. Из рыбного подавали: щуку паровую живую, леща парового живого, стерлядь паровую живую, спину белой рыбы, голову щуки и осетра, тешку белужью, уху щучью, тельные оладьи из живной рыбы. Все яствы, исключая сладких, сильно приправлены были перцем, луком и чесноком. Более всего было хлебенного. В изобилии разносили вкусные крупичатые перепечи, курники, подсыпанные яйцами, пироги с бараниной, пироги кислые с сыром, пироги с яйцами, сырники, блины тонкие, пироги рассольные, пироги подовые на торговое дело, караваи яицкие, куличи, пироги жареные. На столах стояли серебряные лощатые братины с квасом и пивом, а во время обеда поставили на столы братины с медами: смородинным, можжевельным, черемуховым, вишневым, малиновым и другими. При братинах были золотые ковши. На закуски подан сахарный литый орел весом в два пуда, лебедь литой сахарный в полтора пуда, утя в двадцать фунтов, город Кремль сахарный с людьми и коньми, город четвероугольный с башнями и пушками, башня большая; коврижки сахарные расписные, изображающие герб государственный и воинов; марципан сахарный, леденцовый и миндальный, множество блюд с узорченым сахаром, с изображением конных и пеших людей; разные овощи, облитые сахаром-леденцом, пряные зелья в сахаре. Кроме того, на огромных блюдах поданы смоква-ягода, цукат, лимоны, яблоки мушкатные и померанцевые, шаптала, инбирь в патоке, изюм и сухие сливы[294].

Царь, умеренный в пище и питье, позволял однако ж другим веселиться за своею трапезою, и собеседники пили вдоволь вкусные меды и вина иноземные, хотя не были к тому понуждаемы, как в частных пирушках. Царь велел подать себе золотой ковш, украшенный дорогими камнями, приказал налить романеи, и крайчий провозгласил, что царь-государь изволит кушать за здоровье брата своего, Датского короля. Сенаторы датские встали, поклонились государю и выпили за здоровье Русского царя. Потом боярин князь Никита Романович Трубецкой встал, поклонился государю и просил соизволения выпить за здоровье царское. Борис Федорович позволил, и боярин, высказав весь титул царский, воскликнул:

— Да здравствует на многие лета!

Все собеседники, которые стояли в это время, когда боярин говорил, повторили:

— Да здравствует на многие лета! — и выпили до дна свои кружки. Царь поблагодарил всех наклонением головы.

Вдруг в конце большого стола сделался шум. Все оглянулись, и с удивлением увидели, что два сидевшие рядом боярина, князь Федор Иванович Хворостинин и князь Иван Михайлович Глинский, поталкивают друг друга локтями и громко спорят.

— Что это значит? — спросил грозно царь.

— Государь-надежа! — сказал князь Глинский, встав с своего места и низко поклонясь царю. — Не могу стерпеть смертной обиды пред лицом твоим, великий государь! Князь Федор занял место выше меня и чванится этим, а тебе известно, великий государь, что по разрядам князья Глинские выше князей Хворостининых.

Князь Хворостинин встал, поклонился царю и сказал:

— Православный государь-батюшка! Ты один господин наш и милостивец. Рассуди нас по царской правде. Давно ли Глинские помещены в разрядных книгах? Не далее, как со времени великого князя Ивана Васильевича, а первый Глинский был в окольничьих только при великом князе Василии Ивановиче, в 7032 году[295]. Мы же, князья ярославские, верные слуги твои, государь, от присоединения удела предков наших к Московскому государству всегда были в боярах; предки наши водили войска еще при Димитрии Донском и были первыми князьями при Мономахе. После была на нас родовая опала, во время которой возвысились литовские пришельцы Глинские; но места наши всегда были выше по разрядам. Глинские в боярах только со времени царя Ивана Васильевича, с 7044 года. Вели справиться в Разрядном приказе[296], государь, и накажи меня как изменника, если говорю неправду!

— Князь Иван Глинский! уступи место князю Федору Хворостинину, — сказал царь.

Князь Глинский поклонился в пояс и жалобным голосом сказал:

— Помилуй, государь! Не погуби чести рода моего! Князья Глинские были удельными в Литве по родству с Гедиминами, князьями Литовскими, и предводительствовали войсками. Несчастия принудили предка моего искать убежища в России, и ему отдано родовое место в разряде по старой службе. Когда же Бог сподобил, что Глинская избрана великим князем Иваном Васильевичем в супруги, то роду нашему даны места, на которых никогда не бывали Хворостинины. Ведь считаются местничеством от первого предка, а мой первый предок был в России тестем государевым.

— По разрядам первое место Хворостининым, — сказал царь. — Уступи, князь Иван, и сиди тихо.

— Великий государь! Я твой головою и животами, не пожалею для тебя ни жены, ни детей; готов в огонь и в воду по первому твоему слову, но в деле местничества соглашусь скорее погибнуть, а не посрамлю рода моего и поколения! Государь! сжалься надо мною, прости и помилуй! Я не могу уступить места князю Хворостинину[297].

— Боярин Семен Никитич! — сказал царь гневно, — выведи ослушника и заключи в темницу; после выдай головою князю Хворостинину.

Боярин Семен Никитич Годунов встал с своего места и велел князю Глинскому идти за собою. Но Глинский плакал, а не трогался с места и держался за скамью. Семен Годунов призвал двенадцать человек жильцов, которые схватили упрямца и вынесли на руках из Золотой палаты.

Наконец собеседники встали из-за стола. Сенаторы датские отправились на свое подворье, а русские стали расходиться по домам, чтоб отдохнуть после обеда по обычаю. Царь в ближней палате разговаривал с боярином Петром Федоровичем Басмановым и уже хотел идти в свою опочивальню, как вдруг почувствовал кружение в голове, дрожь по всему телу и слабость в ногах. Царь присел, сложив руки на груди, закрыл глаза, хотел вздохнуть, и вдруг кровь хлынула ручьем из горла, из ушей и из носа. Басманов испугался; вбежали бояре, оставшиеся в палате; тотчас послали за немецкими врачами, за патриархом и, взяв царя на руки, перенесли в почивальню и положили на кровать. Царица с дочерью и царевичем с ужасом встретили недужного царя. Смятение, страх водворились в царских палатах. Почти все бояре воротились во дворец из домов своих. Слуги и чиновники бегали в беспокойстве по комнатам; многие проливали слезы, другие были как будто в беспамятстве.

Крайчий Иван Михайлович Годунов распоряжался с стольниками в нижнем жилье, когда его уведомили о болезни царя. Он хотел пройти наверх ближним ходом, чрез поварню, и в сенях встретил Михаилу Молчанова, который перешептывался с одним из приспешников. Крайчий схватил Молчанова за ворот и грозно спросил:

— Ты зачем здесь, чернокнижник? Кто тебе позволил войти в царские палаты? Эй, народ, задержите его!

Молчанов вырвался из рук крайчего, толкнул его и вместе с поваром выбежал из сеней, прихлопнув за собою двери.

— Измена! — воскликнул крайчий, хотел догонять беглецов, но двери были заперты снаружи, и боярин Годунов, видя невозможность выйти на подворье, побежал вверх.

(обратно)

ГЛАВА II Последние минуты властолюбца. Мудрый боярин. Слабый преемник сильного. Пленник. Мнение народное. Причина успеха самозванца. Сомнения

Горестное и вместе с тем поучительное зрелище — смертный одр властолюбца! Царь Борис, которого умом и волею одушевлялось царство Русское в течение многих лет, лежал бесчувствен, закрыв глаза. Кровь то останавливалась, то снова лилась, и Борис постепенно то оживал, то впадал в беспамятство. У изголовья постели сидела царица и трепещущими руками поддерживала голову больного, орошая его своими слезами. По обеим сторонам стояли на коленях сын и дочь царские и держали хладные руки умирающего родителя, осыпая их пламенными поцелуями, стараясь заглушить рыдания, невольно вырывавшиеся из груди. Иностранные врачи царя Бориса суетились и совещались между собою. Их было шестеро: Христофор Рейтлингер из Венгрии, Давид Визмер и Гейнрих Шредер из Любека; Иоанн Вильке из Риги; Каспар Фидлер из Кенигсберга и студент медицины Эразм Венский из Праги[298]. Врачи напояли грецкие губки уксусом и прикладывали ко рту и к носу, натирали ноги и лили целебный эликсир в уста больного. У ног царя стоял патриарх Иов в полном облачении в золотой митре[299] с финифтью в виде короны, украшенной жемчугом и алмазами, в сакосе лазоревого атласа, шитом жемчугом, с епитрахилью парчовою с жемчугом, омофором из золотого гладкого алтабаса, поручами, осыпанными алмазами, с палицею, шитой золотом, с образом Успения Пресвятые Богородицы, с набедренником. В левой руке держал он посох из сандального дерева, оправленный золотом, а в правой золотое распятие. Стоявший за ним церковник в стихаре поддерживал конец омофора[300]. Митрополиты Иона, Ермоген, Исидор и коломенский епископ Иосиф также были в полном облачении; митрополит Иона еще держал Святые Дары, которых уже приобщился царь Борис. Несколько священников из причта патриаршего молились пред образом. Диакон читал отходную молитву. Кругом стояли бояре, смотрели безмолвно на умирающего и по временам крестились.

Кровотечение остановилось на некоторое время, и царь успокоился. Дыхание сделалось правильнее, и казалось, что он задремал. Надежда ожила в сердцах, глубокое молчание царствовало в собрании, и священники прекратили моление.

Вдруг царь Борис открыл глаза, посмотрел на все стороны, вздохнул из глубины сердца и остановил взор на милом сыне своем Феодоре. Собрав все силы свои, царь Борис сказал слабым голосом:

— Святители и синклит! Крестным целованием Россия сочеталась с моим семейством. Мы все единокровные, и по соизволению Господню — я глава семейства! Хотел бы я теперь, чтоб голос мой был слышен во всех концах России и оживил во всех сердцах память присяги, данной роду моему и поколению. Вы, ближние мои, святители и бояре! Вы теперь представляете Россию пред лицом Бога всевидящего и пред царем, избранным вами святою его волею… Внимайте последним словам моим и поклянитесь именем России исполнить последнюю волю мою!

Патриарх поднял вверх распятие и сказал:

— Клянемся быть верными и послушными воле твоей царской, и да накажет Бог клятвопреступника!

— Клянемся! — повторили все духовные и бояре. Царевич Феодор первый подошел к патриарху и поцеловал крест; за ним исполнили то же святители и бояре. Между тем врачи укрепляли больного, натирая его пахучими спиртами и питием возбудительным.

— Государь! — сказал врач Фидлер, — ты должен успокоиться: всякое усилие вредно твоему здоровью.

— Любезный Фидлер! — отвечал Царь, — чувствую приближение конца жизни моей. Сын мой наградит вас за верную вашу службу, но мне теперь нужно врачевание душевное… Скорбь заглушает недуг телесный… — Помолчав немного, государь сказал:

— Завещаю вам, верные сыны церкви православной и матери нашей России, сына моего Феодора, супругу мою и дочь Ксению. Они будут пещись о счастии вашем, а вы охраняйте их, как родных своих. По мне будет царем и самодержцем России сын мой Феодор. Придите, дети мои, в родительские объятия! — царь обнял и благословил Феодора и Ксению. Слезы навернулись на глазах Бориса. — Да пребудет над вами благословение Божие и родительское, — сказал он. — Грозный опыт предстоит вам, особенно тебе, сын мой! Ты должен управлять кормилом государства в бурю, произведенную изменою, злорадством и честолюбием. Да поможет тебе Господь Бог победить врагов внешних и внутренних для блага любезного нашего отечества, о, если б алчные честолюбцы, устремившиеся на Россию, как на добычу, были свидетелями моей кончины! Они увидели бы тщету и ничтожность великих замыслов, удостоверились бы, что власть земная не стоит того, чтоб для нее губить душу! К чему я мучился, терзался, трудился денно и нощно; не жил, но мечтал о сладостях жизни, между страхом и надеждою? На то, чтоб слечь в могилу, как последний из рабов моих! И в какое время? Когда великому труду моему угрожает разрушение! — Борис снова замолчал и, отдохнув немного, сказал: — Бояре, поучайтесь! Если червь честолюбия закрадется в сердце ваше, помыслите о гробе, о могиле, о смертном одре царя Бориса!.. Страшно предстать пред судью всеведущего, неумолимого! — Борис перестал говорить и закрыл глаза.

— Господь Бог благ и милосерд, и прощает кающихся, — сказал патриарх трепещущим голосом.

Борис содрогнулся, открыл глаза, страшно посмотрел на всех и сказал:

— Святители! возвестите народу великую истину. Есть грехи, не прощаемые Господом: нарушение присяги и пролитие святой царской крови! — Борис тяжело вздохнул; глухой стон исторгся из стесненной его груди, и он закрыл глаза. Все пришли в ужас. Помолчав несколько, Борис взглянул на Феодора и сказал тихо: — Милое мое детище, любезный мой Феодор! Ты молод и неопытен. Великое дело — управлять народом, но вся наука царская в одном слове: будь правосуден. Карай виновных для блага общего и награждай заслугу; где нет кары и награды, там нет правосудия. Но карай виновных, а не подозрительных. Изжени всякое подозрение из сердца. Недоверчивость к безвинным порождает более врагов, нежели жестокость к виновным. Я испытал это, сын мой! —Борис снова замолчал и как будто погрузился в дремоту. Отдохнув, он сказал: — Милая жена моя, добрая Мария! Оставляю тебя сиротою в здешнем мире, с чадами, требующими мудрых советов и попечения. Да подкрепит тебя Господь Бог! Прости меня, если когда-либо неумышленно огорчил тебя; простите меня, дети мои; простите меня, во имя Бога, за нас на кресте пострадавшего; простите меня, святители, бояре и все верные мои слуги! Ах! и я был человек грешный — в молитвах, слабый — в силе, немощный — в могуществе, как всякое создание из персти[301] и праха! Сын мой Феодор! вот тот, который может спасти тебя или погубить! — Царь указал слабою рукою на боярина Петра Федоровича Басманова. — Душу его видит один Бог, но я знаю ум его и мужество, — продолжал царь. — Да будет он первым твоим советником… Петр! — примолвил государь, обращаясь к Басманову, — от тебя зависит, спасти или погубить царство. Помни о Боге, о смерти, о суде Предвечного! Ужасно отвержение грешника! Страшно умирать с обремененною совестью! Вместо друга не буди враг, имя бо лукаво студ и поношение наследит: сице грешник двоязычен[302]. — Вдруг лицо Бориса покраснело, грудь стала воздыматься, и кровь снова хлынула из рта, из носа и из ушей. — Святители! — воскликнул царь невнятно, — хочу восприять ангельский образ! Отрекаюсь от всего земного… Умираю, умираю!

Иноческая одежда уже была принесена в почивальню государя. Священники обступили одр и стали облекать царя Бориса в рясу, а патриарх совершал чин пострижения. Умирающий царь <был> наречен Боголепом. Врачи еще хотели остановить кровь, но Борис поднялся быстро и воскликнул громко:

— Он зовет меня на суд!.. Иду! — Потом примолвил тихо: — Господи! в руце твои предаю дух мой! — Упал навзничь, испустил пронзительный стон — и Богу душу отдал. Царица и Ксения не могли долее удержать снедавшей их скорби и громко зарыдали. Царевич упал без чувств на руки Басманова. Вбежали женщины и вынесли на руках царицу и царевну. Врачи бросились помогать царевичу. Патриарх залился слезами, а митрополит Иона стал совершать литию[303]. Бояре усердно молились. В царских палатах раздался стон и плач.

* * *
Бренные останки знаменитого царя погребли в церкви святого Михаила и воздвигнули гробницу рядом с законными владетелями России племени Рюрикова. Окружными грамотами от имени патриарха и синклита приглашали народ целовать крест царице Марии и детям ее, царю Феодору и царевне Ксении, обязывая страшными клятвами не изменять им и не хотеть на государство Московское ни бывшего князя Тверского Симеона, ни злодея, именующего себя царевичем Димитрием; не уклоняться от царской службы, но служить верою и правдою, не страшась ни трудов, ни смерти[304]. Духовные, бояре, дворяне, стрельцы и народ присягали беспрекословно; однако ж ни в Москве, ни в городах не видно было ни печали о смерти Бориса, ни радости о восшествии на престол юного, добродетельного Феодора. Хладнокровие народа в важных событиях отечества есть то же, что тишина перед бурей.

Юный Феодор, хотя неопытный, но умный и наученный книжной мудрости, ревностно занялся делами государственного управления. Назначил немедленно главным воеводою над войском боярина Петра Федоровича Басманова вопреки уставу местничества, придав ему в помощники боярина князя Михаила Петровича Катырева-Ростовского, для того единственно, чтоб избранием знатного человека успокоить гордость боярскую; князьям Федору Ивановичу Мстиславскому, Василию Ивановичу Шуйскому и брату его Дмитрию повелел прибыть из войска и правительствовать в синклит. Народу нравился сей выбор: князь Мстиславский уважаем был боярами по своей знатности и добродушию; князь Василий Иванович Шуйский был обожаем народом за свою приветливость с низшими и связи с именитым купечеством, которое управляло народным мнением. Войско еще не присягало; царь Феодор велел воеводе Басманову привести его к присяге при себе и приказал Новгородскому митрополиту Исидору сопутствовать воеводе, чтоб своим присутствием и пастырским убеждением рассеять всякие сомнения. Все было тихо и спокойно в Москве: страсти молчали и только ждали искры, чтоб вспыхнуть. Смерть царя, которого все боялись, наложила какое-то оцепенение на умы.

Царь Феодор призвал Басманова во дворец и принял его в тереме матери, где находилась также и царевна.

— Петр Федорович! — сказал юный царь, — почитаю тебя семьянином нашим и хочу побеседовать с тобою в присутствии милых сердцу. Завтра ты отправляешься к войску и там должен решить участь России. Служи нам, как ты служил отцу моему. Клянусь тебе, что награжу тебя свыше твоих надежд…

Басманов бросился на землю и пред святыми иконами поклялся страшною клятвою служить верно царю законному и царице матери.

— Петр Федорович! — сказал царь, — не как от слуги, но как от верного друга требую от тебя советов. Скажи откровенно, смело, что я должен сделать, чтоб привлечь любовь моего народа. По несчастью, уверился я, что есть много недовольных правлением моего родителя, хотя он любил Россию и всегда помышлял и трудился для ее блага!

— Государь! Народ всегда расположен любить царя, — сказал Басманов, — и ничего нет легче для царя, как приобресть любовь народную. Вся трудность и вся мудрость царствования состоит в выборе мужей, которым вверяется исполнение воли царской и которые допускаются к доверенности государя. Выбор вельмож есть гласная исповедь Царя — мерило, которым народ измеряет любовь царскую к себе и воздает царю своею любовью. Ненавистный народу вельможа, облеченный властью или пользующийся доверенностию царя, гасит в сердцах народа любовь и приучает не любить всякое величие. Напротив того, вельможа, любимый народом, насаждает и утверждает любовь к царю. Государь! один человек обманывается, но целый народ хотя видит иногда неправедно, но чувствует всегда прямодушно. Мудрыми и добрыми вельможами держится царство и питается любовь народная к престолу. Родитель твой на смертном одре завещал тебе быть правосудным. Помни же, государь, что сказано в Писании: «Яко не отринет Господь людей Своих, и достояния Своего не оставит: дондеже правда обратится на суд, и держащий ея вси прави сердцем»[305].

— Познаю мудрость твоих советов, но как мне взяться за это великое дело? Знаю, что есть много недостойных судей и вельмож. Избрать новых — надобно отставить старых, а это произведет ропот и будет походить на то, будто я не уважаю воли и выбора моего родителя.

— Роптать будут одни злые, а ропот злых есть похвальная песнь царю. Не вдруг надобно приниматься за дело, но постепенно. Начни с самых ненавистных народу.

— Кого же ты почитаешь более ненавистным?

— Государь, прости смелости моей: свойственников рода твоего — Годуновых!

— Помилуй, Петр Федорович! — воскликнул царь, всплеснув руками, — осуждая на опалу род мой, я произнесу приговор противу самого себя. Это невозможно!

— Государь! у царя нет родни, а все — слуги его. Он превыше всего земного: пред лицом его нет ни первого, ни последнего.

— Я не могу подвергнуть опале моего рода! — повторил Феодор.

— Не подвергай опале, но удали некоторых из них от дел, — сказала царица. — Прежде всего надобно помышлять о благе неродном, и если для этого надобны жертвы, избери ненавистных, неправосудных.

— Некоторых… согласен! — сказал Царь, потупив взоры.

— Чтоб не противиться воле твоей, государь, отступаюсь от моего совета и все предоставляю времени. Но прошу тебя, для блага рода твоего, удали от всех дел боярина Семена Никитича Годунова. Сердце его ожесте, аки камень, стоит же аки наковальня неподвижна[306]. Об нем поистине можно сказать, что воспел царь-пророк в псалме: «Люди твоя усмириша, и достояние твое озлобиша. Вдовицу и сира умориша, и пришельца убиша»[307]. Удаление Семена Годунова будет пир для народа, и все в радости воскликнут: «Господи, силою Твоею возвеселится царь!»

— На это согласен и с радостью исполню дело, угодное тебе, Петр Федорович. Я просил еще родителя моего отставить от дел этого ненавистного человека. Радость его — плач народный, пища — слезы и кровь, забава — угнетение! Да не является он никогда пред царские мои очи и да не узрит никогда светлого моего престола. — В это время истопник дворцовый тихо постучался у дверей. — Узнай, Петр Федорович, что там такое? — сказал царь.

Басманов вышел и чрез несколько времени возвратился с бумагою.

— Гонец от войска, — сказал боярин и подал письмо государю. Царь стал читать, и вдруг краска заиграла на его лице, глаза воссияли радостью.

— Федор Шереметев поймал в Ельце Гришку Отрепьева и прислал ко мне окованного в цепях. Он здесь, на дворе! — сказал Федор.

— Как, он пойман? — воскликнул Басманов.

— Слава Богу, слава Богу! — сказала царица, крестясь.

— Ах, Боже мой! я боюсь смертельно: не козни ли это чародея? Уйду, страшно! — воскликнула царевна Ксения.

— Не бойся, сестрица, — примолвил царь. — Сам Бог предает нам в руки нашего злодея. Слава Богу, слава Богу! Ах, как жаль, что родитель мой не дожил до этого!

— Если б злодея поймали при его жизни, то, верно, с ним не приключилась бы и лютая болезнь, — сказала царица. — Он погиб от расстриги! Сердце-вещун говорит мне это.

— Теперь все узнаем, — сказал царь. — Петр Федорович! Вели сей час привести злодея в нижнюю палату: мы сами его допросим. Не надобно разглашать этой вести, пока мы не поговорим с пленником. Пристава, который привез его, также задержи во дворце.

* * *
Царь Феодор сидел на скамье в нижней палате, а возле него стоял Басманов с мечом при бедре, с ножом в золотых ножнах за поясом. Дверь отворилась, и два воина ввели чернеца, окованного тяжкою цепью по рукам и по ногам. Волосы его были всклочены, впалые глаза и бледное лицо обнаруживали утруждение и бессонницу; одежда покрыта была пылью и грязью. От слабости и усталости он едва держался на ногах. Чернец поклонился государю, а воины вышли за двери.

— Ты Гришка Отрепьев, назвавшийся Димитрием-царевичем? — спросил царь.

— Нет, — отвечал чернец. Царь значительно посмотрел на Басманова, который сказал ему тихо:

— Это другое лицо! Те, которые видели самозванца, описывают его иначе.

— В грамоте Шереметева ты назван Гришкою Отрепьевым, — возразил царь.

— Это ошибка, которую я объяснил на месте, но мне не внимали, — отвечал чернец.

— Кто ж ты таков? — спросил царь.

— Я чернец Чудова монастыря Леонид из рода Криницыных.

Царь печально опустил голову на грудь, потом жалостно посмотрел на Басманова.

— Из розыскного дела я помню, что ты бежал из Москвы с Гришкою во время посольства Льва Сапеги, — сказал Басманов.

— Так точно: я ушел из Москвы с Димитрием-царевичем, который в то время принял на себя название Григорья Отрепьева.

— Как ты смеешь пред царем называть царевичем обманщика и самозванца! — сказал грозно Басманов.

— Пред царем, как пред Богом, должно говорить правду, — отвечал Леонид — Хотя Димитрий не венчан на царство, но он истинный сын Иоаннов.

— Злодей! — воскликнул Басманов.

— Потише, Петр Федорович, — примолвил царь, — станем расспрашивать по порядку. Почему тебя приняли за Гришку Отрепьева?

— Я назвался сим именем в Польше, чтоб избегнуть преследования одного могущественного рода, которого мщение возбудил я, быв еще в мирянах и проживая в Киеве, где я воспитывался. Расставшись с царевичем Димитрием, который нанес мне кровную обиду и погубил названную мою сестру, дочь моих благодетелей, я проживал в Киеве под именем Григория Отрепьева и наконец пожелал возвратиться в Россию под своим настоящим прозванием. Лазутчики известили русских воевод, что чернец, называвшийся Отрепьевым, перешел чрез русский рубеж. Меня схватили в Ельце, где я укрывался, и прислали в Москву, не веря моим показаниям.

— Итак, самозванец нанес тебе кровную обиду, погубил твою сестру — и ты веришь, что он истинный царевич? — сказал царь.

— Частных дел не должно смешивать с общественными. За обиду, нанесенную мне, и за все злодеяния Димитрия накажет его Бог правосудный. Но всякое личное мщение противу сына помазанника Божия отягчило бы совесть мою неизгладимым грехом. Терплю и покоряюсь судьбе!

— Чем же ты убедился, что этот человек истинный царевич Димитрий? — спросил царь.

— Приметами телесными, крестом, данным ему при рождении, находящимися у него бумагами, а более нравом и свойствами души Иоанновой. На устах Димитрия мед убеждения, в сердце смелость львиная; душа его закалена, как сталь. Государь! выслушай меня терпеливо. Быть может, я кажусь тебе преступником, но клянусь Богом всевидящим, что не вероломство, не измена обитают в душе моей, а истина и любовь к отечеству, любовь к царскому роду. Знаю, что признающих Димитрия сыном Иоанновым называют изменниками, предателями, клятвопреступниками. Я, напротив того, сомневаюсь, чтоб в целом царстве был один русский, особенно из духовного чина, который бы, зная, что Димитрий обманщик, пожелал признавать его царевичем. Надобно быть вовсе безумным, чтоб при крепком правлении отца твоего, покойного царя Бориса Федоровича, можно было подумать, будто беглый монах-расстрига ниспровергнет престол, утвержденный выбором народным и крестным целованием целой России! Какой бесстыдный упал бы к ногам презренного обманщика, зная гнусность его поступка? Какой дерзновенный осмелился бы соединить участь свою с судьбою беззащитного бродяги без роду и племени, которого можно было бы уличить в самозванстве при первом воззрении на него? Какой бессмысленный осмелился бы назваться царевичем пред лицом целого мира и России, при жизни своих дядей и стольких живых свидетелей. Нет, государь, не обвиняй ни меня, ниже кого-либо из россиян в измене, в разврате, в забвении страха Божия. И если даже обман существует, то виною нашей доверенности к царевичу есть чувство похвальное: любовь к царскому роду. Но кто видел, кто говорил с Димитрием, тот не сомневается в истине его царского происхождения. С пером, с мечом, с речью на языке он превыше всех его окружающих! Жаль, что качества души не соответствуют уму и храбрости: но это воля Божия, и не нам осуждать нашего господина! Если б я не был убежден, что он истинный царевич, не носил бы я цепей этих, и злодей, губитель сестры моей, давно был бы в сырой земле! Казни меня, государь, но не почитай ни изменником, ни вероломным. Чту и люблю тебя более Димитрия, ибо знаю твои добродетели, но злодея моего признаю истинным царевичем. Царь задумался.

— Басманов! вели отвести его в темницу, но прикажи, чтобы с него сняли оковы и содержали милостиво! — Басманов вывел Леонида в сени, где ожидала его стража, и возвратился к царю, который сидел в размышлении, не переменяя своего положения.

— Что ты заключаешь, Басманов, из всего слышанного?

Басманов пожал плечами.

— Твое дело, государь, судить и решить; наше дело — повиноваться тебе.

— Неужели это истинный царевич?[308]. Удивительное дело! Мне самому сделалось страшно, когда говорил этот чернец, — сказал Феодор. Басманов молчал. Царь встал и примолвил:

— На тебя вся моя надежда, Петр Федорович. Ступай с Богом и силою оружия разреши все сомнения.

Царь пошел к своей матери, а Басманов отправился к себе в дом.

* * *
На Лобном месте толпился народ вокруг соборной церкви Пресвятыя Богородицы, что на рву[309]. На паперти стояло множество священников в черных ризах с горящими свечами и со крестами. Двери церкви были отперты. Глухой шум разносился далеко. Народ суетился: одни крестились и клали земные поклоны перед церковью, другие вдали разговаривали между собою. Несколько бояр, проезжая верхом чрез Лобное место, остановились и, сняв шапки, перекрестясь, стали также разговаривать тихо между собою.

Крестьянин подмосковный. Васька! что это такое? Уже не служат ли опять панихиду по царе Борисе Федоровиче, вечная ему память?

Молодой крестьянин. Не знаю, право, я теперь только пришел. Слышно, был крестный ход из Кремля.

Старик. Проклинают собором расстригу Гришку Отрепьева.

Старший крестьянин. Того, что называется царевичем Димитрием?

Старик. Ну, да!

Церковник. А в грамоте-то патриаршей на крестное целование царю Феодору Борисовичу не сказано о Гришке Отрепьеве, а просто не велено хотеть на государство Московское ни князя Симеона, ни злодея, именующего себя Димитрием!

Мещанин. Так, может быть, тот, что называется Димитрием, и не Гришка Отрепьев?

Старший крестьянин. А проклинают-то Гришку!

Младший крестьянин. Видно, что другого-то не смеют проклинать.

Старик. Как его проклинать, когда князья, бояре и половина России уже целовали ему крест и признают царем Московским, сыном покойного царя Ивана Васильевича? У этого Димитрия есть сильное войско, и многие цари и короли идут с ним! Не бойся. Попы-то умны. Они знают, что как он придет в Москву, то достанется добрая острастка тем, которые противились ему да поносили его имя: так вот они и давай проклинать какого-то Гришку Отрепьева!

Старший крестьянин. Неужели он придет в Москву!

Старик. Не знаю, а думаю, что когда царствовать, так в Москве.

Младший крестьянин. А рать-то царская разве пустит его?

Старик. Ведь я сказывал тебе, что у него есть своя рать, а Бог поможет тому, чье дело правое.

Церковник. Вестимо! Если б он был вор и расстрига, то уж давно и праху его не было бы на русской земле! А то видишь, вот и царь Борис, как ни был силен да хитер, а не устоял пред Богом! Книжники толкуют: кровь за кровь, а по Моисееву закону[310], так за зло и добро платят седмерицею. Царь Борис истек кровью, не помогли и немецкие лекаря. Явное наказание Божие!

Купец. Что это вы, рехнулись, ребята, что ли, что смеете говорить такие слова? Мое дело сторона, а как кто-нибудь крикнет слово и дело, так сгибнете, как черви.

Церковник. А что мы говорим? Ведь то же толкуют и священники и бояре. Послушал бы ты, что рассказывают боярские слуги! Не хотят ни слушать царя, ни служить, а говорят: кончилось-де царство Годуновых, приходит время царства законного!

Купец (крестясь). Господи, твоя воля! До чего мы дожили на святой Руси! Бывало, так и князь, и боярин не смел без страха произнесть святого имени царского, а ныне, так и черный народ толкует, кому быть, кому не быть царем, кто хорош, а кто не хорош. Видно, близко преставление света!

Старик. Будь тот проклят, кто посмеет судить о царе законном, а ведь Годуновы-то не царского племени.

Церковник. Вот что правда, то правда! Посмотри-ка, как они теперь приуныли. У боярина Семена Никитича Годунова ставни заперты, ворота на запоре, и в доме не слышно не только голосу человеческого, но даже лаю собаки. А давно ли он ревел, как бешеный волк, по приказам, да на Лобном месте и кидался на людей, как будто белены объелся. Ах, злодей, сколько он погубил народу с своею проклятой колдуньей!

Старший крестьянин. Говорят, что и мор, и голод были по наваждению этой колдуньи; слышно, что он держит ее на цепи и спускает только при крещеном народе. Сам-то боярин, сказывают, не носит креста.

Старик. Говорят, что она-то возвела и Бориса на царство силою нечистою.

Купец. Недаром перед ней изгибали спину и бояре, и гости именитые! Нечего говорить, а от этого проклятого Семена Никитича не было ни житья, ни покоя на Москве. Сущее пугало! что лучше человек, то враг его.

Старик. Тот же Малюта Скуратов, кровопийца Иоаннов.

Церковник. А сестра кровопийцы кто? Царица Мария Григорьевна, которой нам велено целовать крест.

Старик. Все одного поля ягода! Дай возмужать нынешнему царю, будет то же.

Церковник. Уж коли терпеть, так не от Годуновых.

Старик. Господь Бог сжалился над матушкой Россией. Люди рассказывают, что Димитрий такой ласковый, такой добрый, не казнит даже и врагов своих, и всех милует, как деток, а как приведут к нему пленных, то делится с ними последним, да горько плачет, что напрасно проливается кровь христианская за Годуновых! Уж что ни говори, а законный царь все-таки отец; от него и горе терпеть так не тошно. Дай Бог нам увидеть царское племя на царстве!

Все. Дай Бог!

Купец. Тише! вот бояре подъезжают к нам. Их слушай, а сам молчи, а не то как раз свалят свою вину на беззащитного.

* * *
Воевода Петр Федорович Басманов сидел один в комнате в своем доме, в Китае-городе, и при свете лампады перебирал бумажные свитки, выкладывая на счетах число воинов из каждой области. Вдруг постучались у ворот. Верный слуга отпер, и чрез несколько минут вошел в избу брат боярина окольничий Иван Федорович Басманов, бросил шапку на скамью, присел и сказал:

— Худо, худо, брат! Какой-то бес обуял сердца и умы. Нет ни согласия, ни усердия между боярами, и они, как конь без узды, мечутся без дороги, чрез пень и колоду, сами не зная куда! Бывало, никто не смел пикнуть противу воли царской, а ныне так все судят да рядят, и в каждом доме завелась Дума. Князь Федор Хворостинин был на пиру у князя Никиты Трубецкого и порассказывал мне такие вещи, что верить не хочется!

— Беда государству, когда что голова, то совет, что сердце, то воля! — возразил Петр Федорович. — Если нет силы, которая бы могла держать на привязи страсти и управлять умами, царство рушится. Теперь нет этой силы!

— Бояре взбеленились! — сказал окольничий, — так и ревут: не хотим Годуновых! Правда, надоел нам царь Борис, но пуще надоели его гордые, бестолковые и свирепые свойственники. Ведь один Семен Никитич стоит татарского набега, чумы, голода и пожара. Ну где тут видна мудрость царя Бориса, чтоб держать при себе этакого злодея? Поневоле народная любовь простынет, когда такая льдина заграждает путь к престолу. Как бы то ни было, но что посеяли, то и выросло. Молчали, терпели, а теперь вдруг завопили и разбрелись в разные стороны.

— Как обыкновенно стадо без пастыря. Царь Федор Борисович умен не по летам, привык к делам государственным, присутствуя в Думах с отрочества, добр, великодушен и научен книжным познаниям, но этого мало, чтоб царствовать в нынешнее время: надобно иметь сердце львиное и волю железную, чтоб управлять таким царством, как Россия. Такое обширное государство, как наше, должно иметь одну волю, одну душу. Один взгляд царский, как солнце, должен разгонять тучу и водворять свет и тишину. При всех своих похвальных качествах Федор Борисович не имеет одного, и притом самого необходимого, — твердости душевной. Он слаб духом, а слабый цвет заглохнет в дурной траве. Его окружают Годуновы, ненавистные народу, злые и неспособные к делам великим. Я советовал ему удалить их всех: он не хочет, итак, не моя вина, если случится несчастье!

— Но у тебя в руках сила, брат, — сказал окольничий, — если ты разобьешь скопища самозванца, так все придет в прежний порядок.

— Тогда настанет какое-нибудь другое зло, — возразил боярин. — Все вы толкуете, а не видите, от чего зло и где оно таится. Жестокое правление Иоанна ослабило Россию, а подозрительное, мрачное царствование Бориса ее истощило. Она больна теперь, и от того весь состав ее без жизни и без чувства. Немудрено овладеть слабым телом с унылою душой! Появился смелый муж с священным именем — и Россия простерла слабые длани свои, чтоб принять на лоно того, от которого ожидает исцеления. Всякое другое сильное потрясение также заставило бы Россию искать спасителя, как ныне, при появлении того, который называется Димитрием. Иоанн и Борис приготовили события, которым ныне удивляется мир. Вот разгадка тайны, почему человек, называемый бродягою, самозванцем, приводит в движение умы и сердца! Было худо, хочется лучшего; и тот, кто, прикрываясь видом законности, обещает хорошее, который обнаруживает высокие качества души и ума, должен успеть в своем деле.

— И это говоришь ты, братец, отправляясь на истребление самозванца? — возразил окольничий, значительно посмотрев на брата.

— Не я говорю, любезный брат, а говорит Россия моими устами. Ты сам удивлялся дерзновению бояр. Мне доносят, что на площадях и по кружалам толкуют еще смелее. Я объяснил тебе только причины этого расстройства государственного порядка; но за следствия не отвечаю. Этого человека, называющегося Димитрием, еще не знают в Москве, и уже наклонны в его пользу, а в областях он чтим и любим как царь законный. Города и крепости поддаются ему; воины переходят к нему толпами; противных ему бояр вяжут и предают, а другие сами спешат под его знамена. Никто и не думает в южной России называть самозванцем друга польского короля Сигизмунда, а личные достоинства этого смельчака еще более убеждают всех в его пользу. О храбрости его и искусстве в военном деле рассказывают чудеса. Я сам был свидетелем неимоверного его мужества и присутствия духа в битве под Трубчевском. Он изумил самых неустрашимых и самых опытных воинов своею храбростью и привел в умиление самых жестокосердых, произнеся всенародно перед битвой речь, которая глубоко врезалась в моей памяти: «Настал час, о любезные и верные сподвижники! — сказал он, — час, в который Господь решит мою прю с Борисом! Будем спокойны, ибо Всевышний правосуден; он чудесно спас меня, чтоб казнить злодея. Не бойтесь многочисленности врагов: побеждают мужеством и доблестью, а не числом! Мне будет царство, а вам — слава, лучшая награда доблести в здешней краткой жизни»[311]. Тогда и неверующие уверились, а победа, одержанная слабою его дружиною над сильным нашим войском, еще более утвердила всех в той мысли, что он истинный царевич. Признаюсь тебе, брат, тогда и я поколебался, но пребыл верным Борису, думая, что он силою своего ума и твердостью души спасет Россию от смуты. Я обманулся в моих надеждах. Борис погиб от гнева Божиего, а сын его, Феодор, царствуя в женском тереме и смотря на Россию глазами Годуновых, угрожает ей большими бедствиями, нежели отец его. Муж, называющийся Димитрием, один может успокоить и воскресить Россию.

— Брат! я боюсь за тебя. Неужели ты замышляешь измену?

— Измену? Разве доказано, что этот человек не истинный царевич? Многие знали его диаконом Чудова монастыря, но он сам говорит, что скрывался в монашеской рясе под именем Гришки Отрепьева. Все это еще не объяснено, и если сам царь Феодор сомневается в истине, то и нам позволено сомневаться.

— Что ж думаешь ты делать?

— Сам не знаю. Быть может, меня свяжут и выдадут этому Димитрию так же, как и других воевод! Чего надеяться, если в войске такой дух, как в Москве.

— Я не хочу оставаться здесь и еду с тобою, — сказал окольничий.

— И хорошо сделаешь. Здесь оставаться ненадежно.

— Должно думать, что здесь уже много приверженцев этого самозванца или истинного царевича: не знаю, право, как назвать его. Знаешь ли, что подозревают даже, будто Борис отравлен! Ты знаешь Мишку Молчанова, которого мучил Борис в пытке по подозрению, будто он чернокнижник. После трапезы, в то время, когда Борис заболел, Молчанова застали на поварне, но он скрылся. Известно, что он долго не был в Москве, и сказывают, что его видели в войске самоз… или Димитрия. Думают, что Молчанов отравил или околдовал Бориса.

— Один Бог это ведает; но если Димитрий имеет таких отчаянных приверженцев, что они пробрались даже на царскую поварню, то тем явственнее, что он силен. Поедем к войску, брат, а там увидим, что должно делать. Может быть, нам удастся еще спасти Россию![312]

(обратно)

ГЛАВА III Измена. Русское войско. Польская конница. Московский мятеж. Торжество злоумышления. Стыд малодушных

Боярин Иван Иванович Годунов лежал в цепях на соломе в небольшой избе и слышал на улицах города Кром радостные восклицания воинства: «Да здравствует государь наш Димитрий Иванович! гибель Годуновым! гибель клевретам их!» Осанистый воин в старинной кольчуге, с бердышом, в высокой лисьей шапке, сидел возле печи и при свете лучины читал требник[313].

— Из какого ты звания, приятель? — спросил боярин.

— Я служка патриарший, — отвечал воин, — и выслан святителем с прочими слугами ратовать за церковь.

— Погибает наша православная церковь изменою боярскою и прелестью дьявольскою! — сказал боярин, вздохнув тяжело. Воин встал, закрыл книгу, выглянул за двери и, удостоверившись, что в сенях нет никого, сказал тихо:

— Вижу и я это, да пособить нечем. В нашей дружине хотя было десятка два верных людей, да мы не могли ни убедить, ни преодолеть беснующихся изменников. Сожалею о тебе, боярин, но помочь не могу.

— Слава Богу, что еще есть на Руси добрые люди! — сказал боярин. — Прошу тебя об одном. Напиши за меня письмо к царю Феодору Борисовичу и снеси в Москву. Сам я, как видишь, не могу писать скованный! А если бы хотел уйти, то меня снова могли бы поймать, ибо дороги наполнены изменниками. Твое же отсутствие будет незаметно в стане. Многие воины и без того оставляют ополчение и расходятся по домам.

— Сделал бы я с радостью угодное тебе, царю и патриарху, — отвечал воин, — да у меня нет чернил, пера и бумаги.

— Все, что нужно, спрятано у меня в соломе. Мне доставил это один из верных моих слуг.

Воин запер двери в сенях, потом воткнул лучину в стену и, примостив чурбан поближе к боярину, стал писать, что боярин говорил тихим голосом:

— Государь православный! Петрушка Басманов, взысканный и возвеличенный отцом твоим и тобою, изменил тебе и России. Войско присягнуло тебе, но лишь только митрополит Исидор отъехал в Москву от Кром, обнаружилось несогласие, возжженное предателями. 7 мая ударили тревогу, войско выступило из лагеря, думая, что должно идти в битву, и тогда предатель Петрушка Басманов с клевретами своими, князем Василием Васильевым Голицыным и боярином Михаилом Глебовым Салтыковым, провозгласили царем самозванца, уверяя всех, что он — истинный сын Иоанна и законный наследник русского престола. Еще были в войске верные люди: боярин и воевода князь Катырев-Ростовский, князь Андрей Телятевский и я; мы убеждали обольщенных воинов пребыть верными долгу и крестному целованию. Напрасно! Сила демонская одолела. Добрые твои немцы, невзирая на измену начальника своего, Розена, также держали твою сторону. Но сопротивление малого числа не помогло. Сперва началось смятение и междоусобие: бились за тебя и противу тебя. Но твои люди должны были уступить изменникам и разбежались. Не знаю, что сталось с другими твоими верными слугами, но меня поймали на пути в Москву и, скованного, держат под стражею. Слышу неистовые вопли разъяренного воинства, провозглашающего гибель роду Годуновых, и неустрашимо ожидаю смерти, как пристойно русскому воину. Завтра ожидают сюда самозванца. Великая опасность угрожает тебе и церкви! Вооружи Москву, призови святителей под хоругви отечества и выступи в поле навстречу изменникам, не допуская их к столице. Измена, как зараза: она сообщительна, и ничего нет опаснее, как испытывать верность в подобных делах, особенно жителей большого города. Лучше погибнуть на ратном поле, чем ждать позора от расстриги. Лишенный возможности служить тебе оружием, умоляю прибегнуть к нему, как к единственному средству.

Вон подал бумагу боярину, который с трудом подписал: «Иван Годунов, в цепях за веру и правду».[314]

Воин спрятал бумагу и поклялся на другой же день отправиться в Москву и доставить грамоту царю или патриарху. На дворе послышался шум. Воин снова стал читать требник. Вошла толпа воинов с приставом: он, осмотрев цепи боярина, сменил сторожевого воина.

* * *
На обширной равнине перед Кромами, между реками Кромою и Недною, выстроилось русское воинство. В средине был большой полк под начальством большого воеводы Петра Федоровича Басманова, состоявший из десяти тысяч пеших городовых стрельцов и двадцати тысяч конных боярских детей и дворян московских, рязанских, тульских, каширских, алексинских и новгородских. Стрельцы разделены были на приказы, по тысяче человек в каждом, под начальством голов, полуголов и сотников. Первый ряд стрельцов вооружен был мушкетами, и каждый воин держал зажженный фитиль. Задние ряды имели копья и бердыши. Все стрельцы имели мечи. Пред каждым приказом развевалось знамя с изображением святого угодника и надписью из Священного Писания. Стрельцы были в длинных кафтанах с высоким стоячим откидным воротником и в шапках. Боярские дети и дворяне разделялись на десятни. В каждой десятне были по нескольку десятков, а иногда и до ста воинов из одного города. Несколько десятней, смотря по их многочисленности, составляли полк. Каждая десятня имела свое знамя и своего сотника. Большая часть барских детей и дворян были в панцирях и шлемах, вооружены луком, колчаном со стрелами, мечом и копьем. Многие имели ножи за поясом. Седла их были высокие, окованные серебром или медью, на которых воин свободно мог оборачиваться, привстав на стременах. Конь взнуздан был татарскою уздечкой; у каждого всадника на мизинце правой руки висела плеть.

Правая рука, или правое крыло войска состояло в ведении князей Василия Васильевича Голицына и Михаила Федоровича Кашина. Здесь было также около десяти тысяч пехоты и пятнадцать тысяч конных из людей даточных, т. е. воинов, отправленных на войну вотчинниками, купцами и вольными слободами. Пехота была в простых русских кафтанах, с бердышами, копьями и мечами. Немногие имели мушкеты. Конница была вооружена луками, стрелами, копьями и мечами, но без лат, а в простых кафтанах и меховых шапках. В левой руке, или левым крылом, начальствовал князь Лука Осипович Щербатов; помощник его, Замятня-Сабуров, остался верным царю Феодору и бежал в Москву с князем Катыревым-Ростовским. Здесь были пешие и конные казаки: донские, яицкие, гребенские, терекские, волжские, окские и днепровские, числом до тридцати тысяч. В казацкой пехоте передние воины имели мушкеты, другие были вооружены бердышами, луками и стрелами, а все имели кривые татарские сабли. Конница была вооружена луками, стрелами и саблями. Одни только донцы имели дротики. Казаки были в длинных татарских шароварах, в узких суконных кафтанах ниже колен с откидным воротником до пояса и в бараньих шапках. В передовом полку была татарская, мордовская и черемисская конница, вооруженная мечами, луками и стрелами, в широких верблюжьих армяках, в низких шапках. Пехоту составляли стрельцы городовые и казаки волжские и сибирские, одетые легко, в коротких кафтанах и все с мушкетами. Конницы в сем полку было до пятнадцати тысяч, пехоты до восьми. Передовым полком начальствовал князь Михаила Самсонович Туренин, за отсутствием князя Андрея Андреевича Телятевского. В сторожевом полку восемь тысяч пехоты и десять тысяч конницы составляли слуги святительские и монастырские, охотники московские и других больших городов. Они были вооружены исправно: большая часть пехоты имела мушкеты, а в коннице многие имели латы и кольчуги, хранившиеся всегда в стенах монастырских. В стороне от передового полка стоял полк яртаульный[315], или налеты, состоящий из четырех тысяч вольных черкесов вооруженных луками, стрелами, саблями и покрытых кольчугами. Яртаульным полком начальствовал князь Бекбулатов. За рекою виден был обширный стан, укрепленный земляными насыпями и рогатками, из-за которых видны были шатры, землянки и шалаши. Восемьдесят больших пушек стояли в один ряд перед станом; при них были искусные пушкари, московские и иноземные; снарядом начальствовал князь Иван Васильевич Голицын, а в стане оставался с пятью тысячами даточной пехоты[316] окольничий Семен Валуев. Далеко разносился ветром шум и говор. С острога кромского, построенного на кургане, смотрели на войско шестьсот человек храбрых донцов, которые с неустрашимым своим атаманом Корелою удерживали целую рать московскую, а ныне, вместе с бывшими своими врагами, торжествовали радостное событие и ожидали пришествия нового своего царя.

Басманов, окруженный приставами, разъезжал по полкам и одушевлял воинов сладкими речами, поздравляя их с новою жизнью под законным царем, храбрым и милостивым. Воин исполинского роста в серебряных латах, на дюжем коне, возил за воеводою большой стяг царства Московского с образом Воскресения Христова и словами евангельскими. Разноцветное знамя было сшито из атласа в сажень длиною и шириною и прикреплено к высокому древку, окованному золотом, наверху которого был крест. Более полутораста конных людей с сопелями, трубами, сурнами, накрами и котлами стояли отдельно перед большим полком, а за воеводою ехали двенадцать трубачей и четыре котляра для передачи его повелений условными знаками[317].

Вдруг над лесом на Киевской дороге поднялась пыль столбом, и вскоре показалась дружина конных ратников в светлых бронях. Значки на пиках алели полосою, как радуга в лучах солнечных. Перед дружиною скакал на карем аргамаке ловкий воин в красном бархатном полукафтанье, шитом золотом, в малой бархатной четвероугольной шапке с алмазным пером. Это был Лжедимитрий. За ним скакали на турецких конях польские начальники его дружины и русские бояре, уже перешедшие к нему в Путивле. Дружина Ажедимитрия, приблизившись к войску, остановилась в некотором расстоянии, а Лжедимитрий с ближними своими прискакал к рядам. В это время в русском воинстве ударили в бубны и котлы, заиграли на трубах, сурнах, сопелях, и в целом войске раздались восклицания: «Да здравствует государь наш Димитрий Иванович! на многия лета!»

Басманов со всеми боярами спешился и встретил Лжедимитрия перед войском. Бояре до земли поклонились ему, и Петр Федорович Басманов сказал:

— Сын Иоаннов! войско отдает тебе царство Русское и просит твоего милосердия. Прельщением Борисовым мы не знали тебя и долго противились царю законному: ныне же, узнав истину, все единодушно присягнули тебе. Иди воссесть на престоле родительском: царствуй счастливо и на многие лета! Если Москва воспротивится — смирим ее! Иди с нами в столицу твою — венчаться на царство, и воззри милостивым оком на верных слуг твоих!

Лжедимтрий, воздев руки к небу, сказал громогласно:

— Сокруши и уничтожь меня, судья праведных, если в поступках моих есть злоба или обман! Видишь, о Господи, справедливость моего дела! Будь моим помощником. Предаю себя и народ свой благости твоей и матери Пресвятой Богородице! — Сказав сие, Лжедимтрий отер слезы радости и примолвил: — Прощаю войско и надеюсь на его верность! Воссядьте на коней, храбрые мои воеводы, и следуйте за любящим вас государем. — Лжедимитрий поскакал вдоль рядов, и восхищенное войско оглашало воздух радостными кликами. Многие проливали слезы умиления, другие падали ниц перед тем, которого они почитали своим царем, чудесно покровительствуемым промыслом Всевышнего.

Осмотрев войско, Лжедимитрий с воеводами и поляками поехал в город Кромы, чтоб взглянуть на острог, служивший оплотом его владычеству в южной России и сокрушивший терпение и верность войска Годуновых. Лжедимитрий спешился и взошел со свитой своею на полурассыпавшийся вал.

— Посмотрите на эту разрушившуюся насыпь! — сказал он окружавшим, — взгляните на эти полусоженные стены, на разбитые ядрами домы; вспомните, что здесь шестьсот моих верных слуг, укрываясь под землею, ратовали шесть недель с этим многочисленным воинством, и подивитесь промыслу! Господь Бог явно защищает меня, и горе тому, кто усомнится в святой его воле!

Все молчали, и Лжедимитрий пошел к Донской дружине, защищавшей острог; она стояла возле полуразрушенной соборной церкви Успения Пресвятыя Богородицы. Казаки, претерпевавшие во время осады голод и бессонницу, были бледны и от изнеможения едва могли держать оружие. Слабым голосом приветствовали они своего государя. Атаман Корела выступил вперед и поклонился в землю Лжедимитрию, который подал ему руку и ласково сказал:

— Благодарю от души тебя и всех твоих товарищей за верную службу; я пожалую вас царскою моею милостью, лишь только воссяду на престоле отца моего. Вы первые дали пример, как должно служить законному государю, вы и будете у меня первыми! — Речь сия не понравилась боярам, и они украдкою с негодованием посмотрели друг на друга.

— Петр Федорович! — сказал Лжедимитрий Басманову, — прошу тебя, надели всем нужным моих добрых донцов. — Потом он сел на коня и отправился в ставку Басманова, где приготовлен был завтрак.

Лжедимитрий сел на первом месте и велел всем боярам и полякам сесть за один стол с собою; только хозяин, Басманов, не садился и распоряжался прислугою. На стол поставили ветчину, соленую и вяленую баранину и говядину, сушеную и соленую рыбу, икру паюсную, тертый сыр, перепечи и пироги с сыром. Водки и медов было в изобилии. Блюда были оловянные, а кубки и ковши серебряные. Басманов, поднося Лжедимитрию первое блюдо, низко поклонился и сказал:

— Простите, государь, что угощаю тебя пищей скудною. Мы, русские, в походах не берем с собою лишнего и запасаемся только тем, что может долго сохраняться.

— На войне пища дело последнее, — сказал Лжедимитрий. — Было б чем утолить голод. Есть ли довольно запасов у простых воинов?

— Государь! — сказал Басманов, — каждый город и каждая область, высылая на войну ратников, должны пещись о их продовольствии. Иноземцы же, черкесы и татары, получают кормы из казны государевой. Наши, русские, неприхотливы, и простые воины довольны, когда имеют сухари, кашицу и любимое свое толокно. Если достанется им в праздник по чарке вина и перепадет в котел кусок ветчинного сала, то это для них пир[318]. Должно сказать тебе, государь, что запасы войска уже истощаются, и надобно будет придумать средства к продовольствию. Я опасаюсь, чтоб в нынешних обстоятельствах города не отказались кормить войско.

— На что мне столько народу? — возразил Лжедимитрий. — Завтра же распущу половину ратников по домам. — Ты, Петр Федорович, выбери стрельцов, боярских детей и жильцов надежнейших, чтоб идти с нами в Москву. Я пришел не воевать с Россиею, но царствовать миром и любовью. Годуновы мне не страшны, я надеюсь, что Господь Бог просветит Москву и что она сдастся без кровопролития. Всех верных донцов и моих запорожцев беру с собою на пир, прочих размести по городам и распусти по домам.

Лжедимитрий был весел, ласково разговаривал с боярами и охотно опорожнял кубки смедом. Приметив, что Бучинский и Меховецкий смотрят на него с удивлением, Лжедимитрий сказал:

— Вы никогда не видали, чтоб я пил столько: в бедствиях и опасностях я не думал о сладостях жизни. Но теперь, окруженный верными моими друзьями, которые дали мне несомненные доказательства своей преданности, возвратив похищенное у меня царство, я хочу жить весело и наслаждаться жизнью. Мне предлежит много трудов и забот в государственном управлении; неужели земные блага воспрещены венценосцу? Пейте, друзья, здоровье русских и польских моих приятелей! — Лжедимитрий выпил полный кубок и передал Басманову. Все собеседники развеселились. Русские удивлялись ласковости Лжедимитрия и едва могли привыкнуть к той непринужденности в обращении с царем, к которой он возбуждал их. Память обрядов за царскою трапезой удерживала их в пределах почтительности, но поляки пили и шумели, как на частном пиру, не обращая внимания на своего царя-союзника. Басманов, подошед к Лжедимитрию, сказал:

— Не угодно ли, государь, повеселиться русскою нашею забавой, песнями? Мои песенники споют тебе песню, которая сложена была для отца твоего после взятия Казани. Покойный родитель твой любил слушать эту песню, припоминавшую ему славную его юность.

— Очень рад! — отвечал Лжедимитрий. — Мои польские гости также охотно послушают. Вели спеть!

Вдруг поднялась одна сторона палатки. Отборные стрельцы в новых кафтанах стояли в кружку с бубнами, ложками и рожками. Запевала махнул рукою, и песенники запели:

Ох, ты гой еси, молодой птенец!
Ты, московский царь, Иван Прозритель![319].
Ты зачем пригнал стаю хищных птиц?
Ты зачем привел войско русское
Под казанские стены крепкие?
Не видать тебе ни палат моих,
Ни сокровищниц, ни красивых жен.
И в мечетях ли Бога нашего
Возглашать мольбы христианские?
Нет! Погибнешь ты от руки моей,
И полки твои от казанских стен
Не пойдут к Москве белокаменной.
Здесь положишь ты буйну голову,
Лягут здесь костьми твои витязи,
Их тела пожрут волки жадные,
Заметут следы ветры буйные.
Если ж быть тебе во моем дворце,
Прозвучит тогда на златом крыльце
Не победный меч царя русского,
А тяжелая цепь железная,
Похвальбе твоей дань казанская! —
Речь такую вел злой Казанский царь
К царю Русскому, православному.
Не труба трубит, не поток шумит,
А как взговорит млад сизой орел,
Царь наш батюшка Иван Прозритель
К своим детушкам, к войску русскому:
— Вы потерпите ль, слуги верные,
Чтоб татарин злой насмехался нам,
Ограждаяся стеной крепкою?
Вы возьмите град, сокрушите в прах!
Размечите вы стены твердые,
Разорите вы башни грозные
И татарскую усмирите спесь!
А Казанского царя гордого
Полоните вы с родом-племенем.
Пусть Казанское царство буйное
Будет вотчиной царя Русского! —
Лишь окончил царь речь приветную,
Запылало вдруг пламя яркое
И раздался гром по сырой земле,
Резлетелися стены крепкие,
Как лебяжий пух по поднебесью.
И вот Русский царь на престол воссел:
Перед ним упал злой Казанский царь
И сложил у ног венец царственный.
Когда песенники кончили, Лжедимитрий подозвал к себе запевалу и дал ему горсть червонцев, чтобы он разделил их между товарищами.

— Воевода! — сказал Лжедимитрий Басманову, — не хочу медлить и завтра же отправляюсь в Москву. Ты займись новым устройством войска при уменьшении его, а я между тем отправлю гонцов в столицу с моими грамотами. Я хочу провести сегодняшний день в избе, среди развалин знаменитых Кром. Вечером прийди ко мне с верными моими слугами Пушкиным и Плещеевым. — Сказав сие, Лжедимитрий вышел из палатки, сел на коня и отправился в город.

Между тем, пока Лжедимитрий завтракал с боярами и воеводами, русское войско, оставаясь в строю, с любопытством и удивлением смотрело на польскую дружину. Особенно привлекала внимание гусарская хоругвь[320] Лжедимитрия. Каждый воин одет был в блестящий панцирь поверх кольчуги. За спиною развевались два большие крыла из орлиных перьев, прикрепленные к серебряной проволоке. Три меньшие крыла были по бокам и на верху кованого шлема. Ноги и руки воина защищены были серебряными бляхами. Вооружение состояло из одного короткого меча при бедре, другого длинного меча, топора, ружья и пары пистолетов, прикрепленных к седлу, и длинной пики с шелковым значком белого и красного цвета. Короткими мечами рубились с неприятельскими всадниками, а длинный употребляли противу пехоты. Воины поверх лат имели медвежьи шкуры шерстью вверх, с прорехами для крыльев. Над головою коня развевался пук страусовых перьев, а шея и тыл покрыты были стальною кольчугою с шелковыми кистями. У седла была связка шерстяной красной веревки для вязания пленных, кожаная сума для корму, чемодан кожаный, коновальский прибор, большой нож, ложка в футляре и кожаное ведерцо для поения коня. Воины были высокого роста, с бородами, на рослых конях. Всех гусар было около осьмидесяти человек. Они стояли в первой шеренге, а за каждым было восемь человек конных же воинов в один ряд, в легких кольчугах, с мечами и малыми ружьями, без пик. Каждый гусар, обыкновенно из богатого рода, содержал на своем иждивении восемь человек товарищей[321]. Охотники хоругвий Станислава Мнишеха, князя Константина Вишневецкого, Фредро, Дворжицкого и Неборского были в латах или кольчугах, с копьями, мечами, ружьями и пистолетами. Все были вооружены исправно и богато, ловко сидели на отличных конях и владели искусно оружием. Лжедимитрий велел польскому войску, которого было не более полуторы тысячи всадников, расположиться в ограде кромских полуразрушенных укреплений. Польская конница поскакала мимо русского войска, и шум, производимый в воздухе от движения крыльев и значков на пиках, бряцанье оружия и конской сбруи устрашил коней русских всадников. Стройность движений польской дружины снискала им похвалу в войске.

* * *
Из Красного села шла в Москву шумная толпа народу. Почти все вооружены были топорами, рогатинами, кольями. Многие жильцы московские ехали верхом за толпою. Перед народом шли в светлом платье дворяне Гаврила Григорьевич Пушкин и Наум Михайлович Плещеев. Шествие открывал красносельский протопоп Симеон в полном облачении, с крестом, пред ним несли церковные хоругви. Народ кричал из всей силы: «Да здравствует наш царь законный Димитрий Иванович!» Буйная толпа вошла в город. Жильцы поскакали по улицам, восклицая: «Бейте в набат и собирайтесь на Лобное место слушать грамоту царя законного!»

Когда толпа приближалась к Китай-городу[322], уже раздавались звуки тысячи колоколов и повсеместный клик: «На Лобное место! на Лобное место!» Граждане вооружались, чем кто мог: ножами, топорами, кольями, — и опрометью бежали на Красную площадь и на Лобное место, спрашивая один у другого, что это значит. Между тем Пушкин и Плещеев шли вперед, и следующая за ними толпа беспрестанно увеличивалась. Многие бояре, дворяне и дьяки выехали верхом и следовали из любопытства за толпою, Пушкин по временам поднимал вверх свиток и громко кричал:

— Верные россияне! ступайте на Лобное место внимать грамоте царя нашего законного и милостивца Димитрия Ивановича!

Царь, узнав, что клевреты Лжедимитрия возбуждают к мятежу жителей Красносельской слободы, выслал туда отряд стрельцов, чтоб усмирить и разогнать дерзновенных. Но стрельцы не хотели сражаться и разбежались, увидев сопротивление; некоторые даже пристали к мятежникам.

По первому известию о буйстве народном собрались в Кремлевских палатах думные советники царские: патриарх Иов, князья Федор Иванович Мстиславский, Василий Иванович и брат его Димитрий Шуйские, Никита Романович Трубецкой, Андрей Петрович Куракин, Иван Васильевич Сицкий, Иван Михайлович Глинский, Иван Михайлович Воротынский; бояре: Иван Петрович Головин, возвращенный из ссылки Богдан Яковлевич Вельский, Михаила Игнатьевич Татищев и многие другие бояре и окольничие. В безмолвии стояли царские советники в Грановитой палате и с беспокойством прислушивались к колокольному звону. Вошел царь с матерью своею, царицею Мариею Григорьевною:

— Спасайте царство и престол! — воскликнула царица. — На вас, первых мужей государства, ляжет ответственность пред Богом!

— Усмирите строптивых и вразумите безумных! — сказал царь Феодор Борисович. Он был бледен, и голос его прерывался.

— Спасайте престол и церковь! — воскликнул патриарх и залился слезами. Бояре молчали и пожимали плечами.

— Что нам делать? — сказал наконец князь Василий Иванович Шуйский. — У нас нет войска, чтоб разогнать народ. Стрельцы не хотят драться, и слышно даже, что большая часть их также ненадежны.

— Ступайте на Лобное место и увещевайте безумных! — сказал царь Феодор.

— Было бы гораздо полезнее, если б святейший патриарх в ризах святительских, с крестом в деснице, с благословением для верных, с клятвою для изменников явился на площади, — сказал князь Сицкий.

— Самозванец предан уже анафеме со всеми своими клевретами, — возразил патриарх. — Но ожесточенные и после этого не образумились! Что помогут теперь слова мои, когда надобно действовать силою? Ваше дело, бояре, ратовать за престол и церковь! Я могу только молиться за верных. — Колокольный звон усилился, и патриарх снова залился слезами.

— Государь! — сказал боярин Головин, — возложи на себя венец Мономахов, возьми скипетр Иоанна, явись народу и повели разойтись по домам и выдать мятежников. Кто осмелится ослушаться царя венчанного? Мы пойдем за тобою.

— Они убьют его! — возразила царица. — Нет, я не пущу сына моего между изменников и клятвопреступников! Ваше дело, бояре, смирить буйных… Я не пушу сына моего на Лобное место! — Царица горько заплакала. Слезы навернулись на глазах юного Феодора.

— О, родитель мой! — воскликнул он горестно, — какую участь приготовил ты мне! Вижу, вижу ясно, что народ не любит нас, что бояре… — царь остановился и сказал: — Князь Василий Иванович, князь Федор Иванович, Богдан Яковлевич, Иван Петрович! Возьмите часть моей стражи и ступайте на площадь. Обещайте моим именем прощение заблудшим, милость верным: пусть выдадут только зачинщиков; или нет! — всем прощение. Пусть только разойдутся по домам, пусть успокоятся. Я здесь буду ожидать вашего прихода… Ступайте с Богом!

Патриарх благословил бояр — и остался вместе с Годуновыми и другими приверженцами их рода, которые не посмели появиться пред разъяренным народом. Бояре в сопровождении малочисленной дружины отправились пешком на Лобное место.

— Слезы и жалобы не спасут царства в час грозный, — сказал на ухо князю Василию Шуйскому боярин Вельский, когда они проходили в Фроловские ворота.

— Где нет силы и твердости, там нет и власти, — отвечал Шуйский. — Да будет воля Божия!

* * *
Лобное место и Красная площадь покрыты были народом; конные и пешие были перемешаны. Во многих местах видно было оружие: мушкеты, копья, бердыши. Ужасный шум и крик вторил колокольному звону. Вдруг появились на Царском месте Гаврила Пушкин с грамотою и Наум Плещеев с крестом в руках. Они подали знак народу, что хотят говорить с ним. Шум и крик постепенно умолкал, и в то же время перестали звонить на колокольне Троицы на рву. Водворилась тишина в многочисленном собрании. Пушкин снял шапку, поклонился на все стороны и сказал громко:

— Слушайте, православные, грамоту законного государя своего Димитрия Ивановича! — Плещеев также снял шапку, и почти все последовали его примеру. Пушкин развернул свиток и стал читать:

— От царя и великого князя Димитрия Ивановича всея России, к синклиту, к большим дворянам, сановникам, людям приказным, воинским, торговым, средним и черным. Слушайте! Вы клялися отцу моему не изменять его детям и потомству во веки веков, но взяли в цари Годунова. Не упрекаю вас: вы думали, что Борис умертвил меня в летах младенчества; не знали его лукавства и не смели противиться человеку, который уже самовластвовал и в царствование Федора Ивановича жаловал и казнил кого хотел. Им обольщенные, вы не верили, что я, спасенный Богом, иду к вам с любовью и кротостью. Драгоценная кровь русская лилася для утверждения похитителя на престоле! Но жалею о том без гнева: неведение и страх извиняют вас. Уже судьба решилась: города и войско мои. Дерзнете ли на брань междоусобную в угодность Марии Годуновой и ее сыну? Им не жаль России: они не своим, а чужим владеют, упитали кровью землю Северскую и хотят разорения Москвы. Вспомните, что было от Годунова вам, бояре, воеводы и все люди знаменитые: сколько опал и бесчестия несносного? А вы, дворяне и дети боярские, чего не претерпели в тягостных службах и ссылках? А вы, купцы и гости, сколько утеснений имели в торговле и какими неумеренными пошлинами отягощались? Мы же хотим вас жаловать беспримерно: бояр и всех мужей сановитых — честию и новыми степенями. Дворян и людей приказных — милостию, гостей и купцов — льготою, в непрерывное течение дней мирных и тихих. Дерзнете ли быть непреклонными? Но от нашей царской руки не избудете. Иду и сяду на престоле отца моего: иду с сильным войском, своим и литовским, ибо не только россияне, но и чужеземцы охотно жертвуют мне жизнию. Самые ногаи неверные хотели следовать за мною: я велел им остаться в степях, щадя Россию. Страшитесь гибели временной и вечной; страшитесь ответа в день суда Божия: смиритесь и немедленно пришлите митрополитов, архиепископов, мужей думных, больших дворян и дьяков, людей воинских и торговых, бить нам челом как вашему царю законному![323].

Пушкин кончил чтение, и в народе продолжалось молчание. Наконец мало-помалу начался снова шум и говор. Граждане в разных концах площади совещались между собою.

Богатый купец. Что нам делать? Неужели отдавать Москву на разорение? Он приближается к столице: с кем нам стоять противу его силы?

Другой купец. Уж не с горстью беглецов кромских? С нашими ли старцами, женами и младенцами?

Боярский сын. И за кого? За ненавистных Годуновых, похитителей державной власти?

Богатый купец. Неужели для их спасения предадим Москву пламени и разорению!

Дьяк. Не спасем ни их, ни себя сопротивлением бесполезным.

Чернец. Войско и бояре поддалися, без сомнения, не ложному Димитрию!

Богатый купец. Итак, не о чем думать: должно прибегнуть к милосердию Димитрия!

Дьяк. Время Годуновых миновалось. Мы были с ними во тьме кромешной. Солнце восходит для России. Да здравствует царь Димитрий Иванович!

Все. Да здравствует на многия лета![324]

На всей площади раздались восклицания: «Да здравствует царь Димитрий Иванович!»

В это время из Фроловских ворот вышли бояре с малым числом надворных воинов. Народ, увидев их, стал еще громче вопить: «Да здравствует царь Димитрий! Клятва Борисовой памяти! Гибель племени Годуновых!»

Между тем бояре шли вперед и достигли до Царского места. Князь Никита Трубецкой просил позволения говорить, но только близкие к нему могли слышать слова его.

— Вас обманывают, — сказал князь Никита, — царевич Димитрий погиб в Угличе, а это обманщик и самозванец. Именем законного нашего царя, Феодора Борисовича, повелеваю схватить мятежников, прельщающих вас словами сатанинскими! — Сказав сие, князь Тубецкой хотел с воинами устремиться на ступени Царского места, но Пушкин закричал народу:

— Держите изменников! гибель Годуновым и их клевретам! — Народ загородил дорогу, и воины царские не хотели употребить силы. Бояре в смущении остались у подножия Царского места.

— Верные россияне! — воскликнул Пушкин. — Вот между нами чтимый и любимый народом князь Василий Иванович Шуйский. Пусть он засвидетельствует истину о спасении царевича Димитрия. Князь Василий был на следствии в Угличе и лучше нас знает дело.

— Ступай, князь Василий, — сказал боярин Головин. — и обнаружь обман.

— Князя Василия Ивановича! Князя Василия Ивановича! — раздалось в толпах народных.

Князь Василий Иванович Шуйский взошел на Царское место, снял шапку, и поклонился народу[325].

— Послушай, князь Василий! — тихо сказал ему Пушкин, — мне все равно, погибнуть ли на плахе за прочтение грамоты Димитрия или за убиение тебя. Видишь ли этот нож за поясом: если ты осмелишься свидетельствовать в пользу Годуновых и смущать народ — вонжу нож тебе в сердце и погибнем вместе! Мужайся и говори как знаешь. Димитрий наградит тебя по-царски.

— Целуй крест на правду, князь Василий Иванович! — сказал Плещеев.

Шуйский медлил, но народ закричал:

— Целуй крест, князь Василий! Гибель Годуновым и их клевретам!

— Слышишь ли, князь Василий? — примолвил Пушкин.

Князь Шуйский поцеловал крест и сказал:

— Зачем спрашиваете меня о деле, всем известном и явном? Я не был при смерти царевича, а видел в Угличе только искаженный труп младенца и схоронил его по приказу царскому под именем царевича. На следствии не спрашивали, убит ли царевич или кто другой на его месте, а только хотели знать, кто посягнул на жизнь его. Мертвые не восстают из гробов и не появляются среди народа с крестом и образами! Спросите у иноземных королей, признавших истинным сыном Иоанновым того, кого называли перед нами самозванцем; спросите у бояр, горожан, войска, законный ли он государь наш и сын ли Иоаннов? Спросите у матери царицы…

Пушкин прервал слова его:

— Видите ли, верные россияне, что тот, на кого более всех ссылался Борис, не дерзает сказать пред вами, что царевич Димитрий убит в Угличе, и говорит вам, что не только Россия, но и целый свет признает его законным царем нашим. Теперь все сомнения кончились. Да здравствует царь наш Димитрий Иванович! Гибель племени Годуновых! Клятва Борисовой памяти!

Народ повторял сии радостные восклицания, а Пушкин сказал тихо Шуйскому:

— Счастлив ты, князь Василий, что умел выпутаться из трудного дела, ускользнул от верной гибели. На этом самом месте ты по воле Бориса свидетельствовал о смерти царевича и только нынешним своим поступком искупил себе жизнь и даже милость у Димитрия. Тебе предназначено было погибнуть на плахе. Теперь поздравляю тебя с новою жизнью!

— При царе Борисе я также не свидетельствовал всенародно, что царевич точно убит, а только сказал то, что объявили на допросе угличане и ближние царицы. Мое дело сторона! — отвечал Шуйский.

— Хорошо ты перенял у Бориса, князь Василий, жить на стороне, а быть всегда впереди, — возразил Плещеев. — Не Борис ли научил тебя поступать по пословице: «Ползком, где низко, тишком, где слизко!» — Князь Шуйский не отвечал ни слова и сошел с Царского места.

Между тем в народе продолжались восклицания: «Не хотим Годуновых! Миновалось время Годуновых! Да здравствует царь Димитрий Иванович!» Пушкин и Плещеев, стоя на возвышении, радовались своим успехам и решились довершить начатое. Они сняли шапки, стали кланяться народу и показывали вид, что хотят снова говорить с ним. Все вдруг утихли, и Пушкин сказал:

— Царь наш, Димитрий Иванович, с радостью узнает о вашей любви и верности к нему и пожалует вотчину свою, Москву, царскою своею милостью. Но надобно, чтобы вы запечатлели верность свою делом, а не словами. Пойдем в Кремль и очистим престол для законного нашего государя!

Пушкин и Плещеев сошли с Царского места и пошли прямо к Фроловским воротам. Сонм бояр и мужей думных стоял в безмолвии. Один только боярин Вельский отделился от своих товарищей и присоединился к мятежникам. Народ раздался, пропустил Пушкина, Плещеева и Вельского и, сомкнувшись, последовал за ними, восклицая: «Гибель Годуновым! Да здравствует законный наш государь Димитрий Иванович!»

Подобно кормщику, который, оставшись один на корабле, брошенном бурею на мель и осаждаемом разъяренными волнами, угрожающими затопить его, юный царь, оставленный стражею и царедворцами, с ужасом видел приближающиеся толпы мятежников. Куда девались льстецы, уверявшие юного царя в твердости и непоколебимости его власти и в своей преданности? Куда укрылись знаменитые сановники, наполнявшие царские чертоги в часы силы и благоденствия царя, клявшиеся ему в беспредельной верности, в готовности жертвовать за него жизнию и имуществом? Куда девалась наемная стража, прикованная золотом к дверям царских палат? Все они рассеялись, исчезли в грозную годину опасности, оставили питавшее их убежище, подобно домашним животным, которых привлекает запах корму и отгоняет недостаток. Дворец Кремлевский был пуст, ибо не милости, не награды хранились в нем, но грозный опыт, страх, смерть[326]. Феодор и Ксения, оставленные всеми, с трепетом ожидали судьбы своей в объятиях несчастной матери, как нежные птенцы перед стаей кровожадных коршунов.

В целой Москве из тысячи людей, облагодетельствованных Годуновыми, одна няня царевны, Марья Даниловна, пребывала верною своему долгу. Тщетно заклинала ее царица укрыться, избежать опасности мнимым отступлением.

— Не погублю души вероломством, — отвечала няня, — не оставлю питомицы моей, моего милого детища! Господь даст силу слабому в правом деле. Прежде кровопийцы попрут труп мой, чем прикоснутся к сердцу моему, к моей Ксении! Да будет проклят каждый, который служит верно царскому роду тогда только, когда нет измены и опасности!.. Умру с вами!

Толпы мятежников проникли беспрепятственно в царские чертоги, под сводами раздались страшные восклицания и угрозы, и неистовые вторгнулись в Грановитую палату, где юный Феодор в царском облачении, с венцом и скипетром сидел на престоле. По сторонам стояли мать его и сестра; на нижней ступени верная няня царевны. В сию ужасную минуту слезы отчаянного семейства были одною защитой престола, на котором властолюбивый Борис думал утвердить род свой кровью и слезами безвинных жертв. Величественный вид престола и венца царского и священные воспоминания, соединенные с ними, удержали дерзких мятежников. Они остановились в половине палаты, и глубокое молчание водворилось в шумной толпе.

Месть и злоба, таившаяся в сердце боярина Вельского и удерживаемые страхом, пробудились во время бессилия рода Годуновых, воздавшего ему неблагодарностию и позором за верность и дружбу. Боярин Вельский трепетал всем телом, готовясь воздать злом за зло беззащитному: вид царского престола, пред которым он привык благоговеть от детства, также приводил его в смущение. Но жребий был уже брошен, и надлежало или погибнуть самому, или довершить клятвопреступление. Вельский дрожащими ногами выступил на средину, хотел говорить и медлил…

— Чего вы хотите от меня? — сказал Феодор народу. — Вы целовали мне крест и клялись быть верными: я наследовал престол отца моего, Богом отданный ему по прекращении рода Рюрикова; венчан на царство святейшим патриархом, помазан святым миром. Дерзнете ли оскорблять Бога всевидящего, грозного судью клятвопреступников, в лице вашего царя? Прозрите, ослепленные, и изыдите с миром из сего священного убежища царя вашего! Вы обмануты клевретами самозванца. Прощаю вас и повелеваю: идите в храмы Божий и умоляйте Господа, да простит вам дерзость вашу…

Народ остолбенел. Ужас водворился в сердцах. С беспокойством поглядывали друг на друга мятежники и уже готовились выходить из палаты, но Вельский ободрился и сказал:

— Феодор Борисович! кончилось царствование Годуновых. Мы целовали крест отцу твоему и тебе, ибо верили, что нет в живых законного наследника царства. Но он жив, идет с сильным войском в Москву карать ослушников и миловать верных. Уступи ему незаконное стяжание и первый подай пример добродетели! Присягни на верность царю Димитрию Ивановичу!

Феодор Борисович хотел говорить, но Пушкин воскликнул:

— Да здравствует царь законный Димитрий Иванович! Гибель Годуновым! Клятва памяти Борисовой! — Народ повторил восклицания и пресек речь юного царя.

Ужасные слова «Гибель Годуновым!» — раздались страшно в сердце нежной Матери, царицы Марии Григорьевны. В это самое время Вельский, Пушкин и Плещеев подступили ближе, подвигая за собою неистовую толпу. Царица сошла с ступеней престола и, бросившись на колена пред дерзостными, горестно возопила:[327]

— Остановитесь, ради Бога остановитесь! Не прошу вас о царстве для моего сына, но умоляю о жизни милых моих детей! Они безвинны пред вами, не сделали никому зла, не оскорбили никого ни делом, ни словом, ни умыслом! Сжальтесь над нами, пощадите беззащитных! И у вас есть жены, дети, родители! Вспомните о них и троньтесь слезами матери! Если вы жаждете крови, растерзайте грудь мою, исторгните материнское сердце, упейтесь кровью моею, но пощадите детей моих! Страшно карает Бог убийц и клятвопреступников… Помыслите о душах ваших…

Народ сжалился.

— Мы не хотим ни гибели, ни кровопролития, — сказал боярин Вельский, — но требуем, чтоб Феодор Борисович очистил престол для сына Иоаннова. Покорись судьбе, Мария Григорьевна! Отец твой, Малюта Скуратов, был облагодетельствован Иоанном; внуши твоему сыну благодарность к наследнику Иоаннову и не страшись о жизни чад твоих. Ступайте в родовой дом ваш: чертоги царские ожидают сына Иоаннова!

Феодор Борисович, не ожидая ответа матери, положил скипетр на серебряный стоЛ, стоявший возле престола, снял корону, перекрестился, поцеловал ее, положил возле скипетра и залился горькими слезами.

— Да исполнится святая воля твоя, Господи! — воскликнул он и сошел с ступеней престола.

Народ в безмолвии расступился, и Феодор тихо пошел из Грановитой палаты. За ним шли царица, Ксения и верная няня, заливаясь слезами. Боярин Вельский шел впереди и очищал путь. Пушкин и Плещеев предводили толпою мятежников. Когда несчастное семейство вышло на крыльцо, народ, возмущаемый предателями, повторял грозные клики: «Гибель Годуновым!», — но не смел прикоснуться к священной особе Феодора. Ближние толпы молчали и с невольным ужасом взирали на несчастное семейство; в отдалении страшно вопили: «Не хотим Годуновых! Да здравствует царь Димитрий!»

Несколько верных, престарелых, забытых слуг Годунова рода встретили злосчастных господ своих на пороге дома, выстроенного в Кремле Борисом в царствование Феодора Иоанновича. Вельский поставил стражу вокруг дома, а Пушкин выбрал своих верных клевретов в приставы. Дом Годуновых казался надгробным памятником, где в одно время погребена была и память величия Бориса, и благоденствие его семейства. Внутри было тихо как в могиле: вокруг вопияла злоба и месть.

* * *
Разъяренная чернь есть плотоядный зверь, пожирающий питателя своего, когда перестает его бояться. Не удовольствовался возмущаемый народ низложением царя Феодора. Всех его родственников: Годуновых, Скуратовых, Вельяминовых, Сабуровых — заключили в темницу, били, позорили, расхитили имущество и даже сломали их домы. Боярин Вельский, злясь на медиков иноземных, из коих один был орудием мести Бориса и выщипал бороду боярину, предал их на жертву неистовству мятежников. Но в самом ожесточении народ не тронул царского имущества, когда Вельский припомнил, что это собственность Димитрия. Насытив месть свою и злобу, Вельский утишил мятеж именем нового царя, и народ, сперва неистовствуя по чуждому внушению, подобно хищным зверям, разошелся спокойно по домам, как утружденное стадо. Вельский, Пушкин, Плещеев и другие зачинщики крамолы скакали на конях по городу и приглашали всех присягать на верность Димитрию, угрожая ослушникам смертию. Все храмы были отперты: священники в облачении, с крестами и Евангелием стояли на площадях и на перекрестках для принятия присяги. В один день все свершилось, и Москва поддалась и присягнула Лжедимитрию, почитая его истинным сыном Иоанновым по уверению бояр.

На другой день боярин Вельский пригласил бояр собраться в Думе именем нового царя. Никто не смел ослушаться, и все мужи думные собрались в Золотой палате. Бояре не смели взглянуть друг на друга: они стыдились своего бездействия и малодушия во время буйства народного. В смущении и страхе они пришли в пустой дворец Кремлевский, подобно беглецам воинским, предстающим на суд. Каждый хотел бы упрекать другого в малодушии, но боялся взаимной укоризны. Одни мятежники были дерзки и кичливы. Боярин Вельский, без всякого права на первенство в Думе, сделался первенствующим в ней потому только, что предводительствовал мятежом. Никто не смел с ним спорить. Страх и стыд заставили забыть даже о местничестве. Многие думали, что Вельский имеет тайные поручения от нового царя, и с трепетом ожидали своей участи от воли того, которого накануне называли бродягою и самозванцем. Бояре совестные, хотя слабодушные, чувствовали, что они не так должны были поступить, как поступили. Стыд, порождает робость, и они беспрекословно повиновались Вельскому.

Посредине палаты стоял стол, за которым сидел Вельский, на скамьях заняли обычные свои места думные мужи. Боярин Вельский сказал:

— Совершилось давно желанное Россиею: она Избавилась от Годуновых, впившихся, подобно змиям, в ее сердце, отравивших ее ядом козней и злодейств. Снова узрим на престоле законное племя, и счастие воссияет над Россиею. Великое дело кончено. Москва и Россия присягнула Димитрию, который теперь находится в Туле с своим войском: поспешим к нему с повинною. По воле царя, избираю вас, знаменитые мужи князь Василий Иванович Шуйский, князь Иван Михайлович Воротынский, князь Андрей Андреевич Телятевский, Петр Иванович Шереметев. Вы изберите от себя по шести думных мужей и немедленно отправьтесь к царю бить ему челом от лица Москвы и России. Думный дьяк Афанасий Васильевич поедет с вами для отчета в делах Думы и Приказа посольского. Прошу вас, бояре, не подвергать себя и синклита гневу царскому ослушанием. До прибытия царя я буду управлять Москвою. Никто не произнес в ответ ни слова. Боярин Вельский встал и, призвав с собою Пушкина и Плещеева в Стрелецкий приказ, распустил Думу, сказав, что в нужных случаях он будет повещать думных мужей. Назначенным в Тулу боярам он пожелал счастливого пути, и все разошлись в безмолвии.

(обратно)

ГЛАВА IV Довершение злодеяния. Награда изменников. Стан Лжедимитрия под Москвою. Пробуждение совести. Лазутчик. Вступление в Москву

Все удивлялись постоянству, твердости, предусмотрительности Лжедимитрия к достижению своей цели! Эти качества в молодом человеке, бесприютном сироте, и пламенное красноречие, соединенное с необыкновенною смелостью, привлекали к нему умы и сердца в Польше и после того в России и заставляли верить истине его происхождения. Все знавшие Лжедимитрия думали, что он, достигнув желаемого, еще более разовьет свои способности, которые послужили ему ступенями к возвышению — и все обманулись.

Со времени перехода войска под Кромами Лжедимитрий не жил, а блаженствовал. Все российские города покорялись ему один за другим и самые отдаленные присылали выборных бить челом и присягать в верности. В торжественном шествии от Кром до Тулы Лжедимитрий встречал одну покорность и приверженность доброго русского народа; который в лице его чтил святую кровь царей законных. Но вскоре льстецы убедили его, что эта любовь народная есть личное его стяжание. Величие ослепило его; все господствовавшие в нем страсти слились в одну и образовали особенный, отличительный характер суетности.

Новый царь жил в Туле в царском дворце, угощая ежедневно воевод и бояр, стекавшихся к нему с изъявлением преданности. Между тем прибыло и знаменитое боярское посольство из Москвы, высланное Вельским, с уведомлением о низложении Феодора Борисовича и с приглашением на царство. Более ста тысяч дворян, граждан из разных городов и людей воинских добровольно пришли в Тулу видеть нового царя и целовать ему крест на верность. Уже Лжедимитрий царствовал самовластно, хотя еще не возложил венца на свою голову. Указы его исполнялись во всей России, и все друг перед другом старались выказывать усердие к новому самодержцу. Покорная Москва призывала его в свои стены, но он медлил. Князья, Василий Васильевич Голицын, князь Рубец-Мосальский и дьяк Сутунов отправились по приказу царскому в Москву с тайными поручениями. Воевода Петр Федорович Басманов пошел к столице с отборным войском, а царь, велев остальному войску и боярам быть каждый день готовыми к пути, оставался в Туле и, как казалось, с нетерпением ожидал вестей из Москвы. Все окружавшие царя, народ и войско, думали, что переворот уже кончен совершенно и что ничего не остается более делать, как торжествовать победу и воцарение. Носились слухи, что сверженный с престола Феодор Борисович будет пострижен в монахи, и догадливые предполагали, что новый царь для того медлит в Туле, чтоб не быть свидетелем сего обряда. Приверженцы царя похвалили его за сию нежность чувствований. Они непременно хотели видеть в нем такого героя, каким он представлялся, когда искал сообщников.

Ночью Меховецкий постучался в двери почивальни Лжедимитрия.

— Что такое? — спросил он сквозь сон.

— Гонец из Москвы! — отвечал Меховецкий. — Ты велел, государь, доложить тебе немедленно, когда кто-нибудь прибудет оттуда. Говорят, что важные вести!

— Введи гонца! Я тотчас встану и спрошу.

Меховецкий возвратился в переднюю и призвал гонца.

— Подожди в своей комнате, любезный Меховецкий, — сказал Лжедимитрий и, впустив гонца в свою почивальню, запер двери.

— Ну, что нового, Молчанов? Говори скорее!

— Все свершилось! Нет Годуновых.

— А Ксения?

— Жива и здравствует. До твоего приезда в Москву взял ее к себе в дом князь Рубец-Мосальский.

— Хорошо, спасибо! Но как вы отделались от старухи и от плаксы Феодора Годунова? Не наделало ли это большого шуму в Москве? Нет ли толков? Не подозревают ли меня?

— Было много хлопот, нечего греха таить! Старуху скоро отправили, а с молодцем насилу управилась. Он рассвирипел в последний час и защищался, как лев, от четырех сильных удальцов. В народ пустили огласку, что мать и сын отравили себя ядом от отчаянья и боязни, когда открыли, что они хотели извести тебя, государь, отравою.

— Хорошо, хорошо! А что делается в Москве? Что сделали вы с сообщниками, с приверженцами Годуновых?

— В Москве все ждут тебя с нетерпением, а весь причет Годуновых в темницах до твоего приказу.

— Здорова ли Ксения? Что делает?.. Не подурнела ли от горести?

— Здорова, но плачет и кручинится. Пред отъездом я видел ее. Кажется, что она все так же хороша и полна, хотя не так румяна, как была прежде. Князь Мосальский говорит, что она красивее, когда плачет, нежели когда смеется…[328].

— Это весьма хорошо, потому что я не надеюсь осушить слезы ее и рассеять кручины в скорое время… Ну, спасибо, Молчанов! Завтра поговорим более.

— Государь! Для счастья моего не надобно много времени. Довольно одного твоего слова. Ты, государь, верно, позабыл в хлопотах то, что говорил мне в Шляхетской слободе на рубеже польском. Кто известил тебя в Путивле чрез дворянина Бахметева о смерти Бориса? Кто принес весть о погублении его рода? Нечего тебе повторять, кто и как все это уладил и каким опасностям подвергался я! Все исполнено, чего тебе хотелось, что нужно было для скорого твоего воцарения и окончания брани междоусобной… Теперь ты самовластный господин в России… Я еще ничего не получил!..

Лжедимитрий наморщил чело и сказал гневно:

— Молчанов! я не люблю, чтоб мне припоминали, это что-то походит на упреки! Сделаю, что мне будет угодно. — Прошед по комнате, Лжедимитрий отер пот с лица и примолвил: — Будь уверен, что служба твоя не останется без награды: когда вступлю в Москву, дам тебе из казны моей царской столько денег, сколько сам захочешь. Будь спокоен, Молчанов: я награжу тебя по-царски.

Молчанов поклонился в пояс и сказал:

— Государь! я ни в чем не упрекаю тебя, но с покорностью осмеливаюсь припомнить о боярстве и о вотчинах Годуновых… которые ты обещал тому, кто…

Лжедимитрий прервал слова его:

— Полно, полно! В своем ли ты уме, Молчанов, требуя от меня невозможного? Тебя подозревают в убийстве Бориса; невозможно, чтоб утаилось от народа и последнее твое дело… Что скажут обо мне, когда я дам тебе теперь звание боярина и вотчины Годуновых? Тогда я признаю себя виновником всех этих убийств! Нет, Молчанов, такую службу, как твоя, невозможно награждать почестями. Я дам тебе денег, много денег — и делай себе что хочешь! Но, награждая тебя саном знаменитым, я заклеймлю навеки самого себя… Это невозможно! Опомнись, Молчанов! ты сам человек разумный. Рассуди, что скажут князья, бояре, весь синклит?..

Пока Лжедимитрий говорил, лицо Молчанова страшно изменялось: брови насупились на глаза, губы дрожали и смертная бледность покрыла щеки. Заслуженное уничижение пробудило в нем самолюбие, которое терзало сердце и распаляло его злобою. Лжедимитрий приметил внутреннее волнение своего клеврета и, чтоб успокоить его, сказал:

— Я не отказываю тебе, Молчанов, но только откладываю исполнение твоих желаний. Что я обещал, то сделаю. Чрез несколько времени, чрез год или другой, когда дело забудется несколько, я дам тебе какое-нибудь важное и явное поручение, сам похлопочу об успехе и тогда осыплю почестями. Все уладится, только потерпи…

Молчанов поклонился и хотел выйти, но Лжедимитрий остановил его.

— В рассеянии я забыл спросить, а что вы сделали с патриархом Иовом?

— Свели с патриаршего престола.

— И оставили в живых? Напрасно! Он может мне вредить своими пустыми рассказами…

— Теперь его легко сбыть с рук. Да, кажется, и не нужно. Кто станет его слушать!

— Ну, прощай, Молчанов! Завтра увидимся. Молчанов вышел, а Лжедимитрий призвал Меховецкого.

Прошед несколько раз по комнате с сильным беспокойством, Лжедимитрий вдруг остановился перед Меховецким и сказал:

— Ужасные вести! Москвитяне из усердия ко мне свершили злодейство, которое мне весьма противно. Они убили вдову Бориса и бывшего царя Феодора!

— Ужасно! — воскликнул Меховецкий. — Государь! это может запятнать честь твою и славу. Станут подозревать…

— В народе разгласили, что они сами себя лишили жизни отравою.

— Правды невозможно утаить. Рано или поздно народ узнает истину.

— Меня нельзя уличить в соумышлении с убийцами. Я никому не приказывал: нет моей строки…

— Злодеи не могут быть скромными. Чтоб оправдать себя, они станут обвинять тебя, государь. Ненаказанность их будет свидетельствовать противу тебя.

— Я не могу наказывать за усердие ко мне, но буду уметь зажать рты этим разбойникам! Кто прибыл из Москвы с Молчановым?

— Племянник князя Василия Голицына князь Александр. Прекрасный и скромный юноша. Князь Василий пишет ко мне, чтоб я поручил его твоей царской милости.

— Пожалуйста, порасспроси хорошенько о всех подробностях последнего мятежа и расскажи мне завтра. Я не могу долго говорить с Молчановым. Вид этого злодея несносен мне. Добрая ночь!

Меховецкий горел нетерпением узнать об ужасном происшествии в Москве: он пригласил юного князя Голицына провесть ночь в своей комнате, во дворце, и, с первыми лучами солнца разбудив своего гостя, просил рассказать все, что он знает о убийстве Феодора и супруги Борисовой. Князь Голицын сказал:

— Злодеи разглашают под рукою, будто бы сие гнусное преступление совершилось в угодность царю Димитрию Ивановичу. Не могу и не хочу верить, чтоб царь, славящийся мужеством и милостью, соизволил на тайное смертоубийство. Сердце мое отвергает сию мысль, и потому буду смело говорить с тобою, как с ближним его. Не пощажу родного дяди моего, князя Василья Васильевича. По воле матери моей повинуюсь ему, но с тех пор как он сделался сообщником князя Мосальского — я не родня ему по душе!

После сведения с престола Феодора Москва была спокойна, и народ радовался торжеству законного царя и своему собственному торжеству, еще не запятнанному кровью. Часто буйные толпы переходили с Красной площади в Кремль, чтоб смотреть на дом Годуновых, где с семейством Бориса, казалось, погребены были все бедствия России. 10 июня я проходил утром чрез Кремль, когда в нем почти не было народу. Из-за угла увидел я, что к дому Годуновых приближаются дядя мой, князь Василий, князь Рубец-Мосальский, Молчанов, дворянин Шерефединов[329], друг его и три стрельца ужасного вида. Не предвещало ничего доброго это посещение! Я подошел к забору с другой стороны дома и застал там несколько человек любопытных. Сперва было все тихо; потом начался стук, шум, крик и вскоре раздались женские вопли. Крик усилился, и мы явственно слышали голос Феодора. Он вопиял: «Убийство! измена!» После того стук усилился: казалось, что происходит борьба или драка, и наконец раздались болезненные стоны — и все затихло. Мы пришли в ужас: я хотел бежать, и вдруг раздались женские вопли вне дома. Некоторые из любопытных влезли на забор, а я смотрел в щель, что делалось на дворе. Злодей Молчанов вынес из дому на руках несчастную Ксению, которая испускала пронзительные стоны. Няня царевны с распущенными волосами, в разодранной одежде, вырывалась из рук двух зверообразных стрельцов, громко вопия: «Пусть умру у ног ее! Не разлучайте нас! Вы убили мать ее и брата, не щадите и меня! убейте, чтоб я не видала позора моей питомицы и вашего беззакония!»

Подъехала к крыльцу крытая колымага. Молчанов сел в нее с несчастною царевной и велел ехать в дом князя Мосальского. Няню заперли в погребе дома. Признаюсь тебе, если б я тогда был вооружен и если б не был окружен робкими гражданами, а смелыми воинами, то по первому воплю в доме устремился бы на помощь несчастным, веря, что тем угодил бы царю Димитрию. Но я не мог ничего сделать — мог только пролить слезысострадания о несчастных жертвах! Они заслуживали лучшей участи!..

Не стану рассказывать тебе о низложении патриарха Иова. Это сделалось именем царя и исполнено воинами Петра Феодоровича Басманова с толпою граждан, но, вероятно, не так, как хотел царь. Неистовые, забыв страх Божий, вторгнулись в храм Успения в то время, как патриарх совершал литургию, и с грозными кликами, заглушая божественное пение, бросились на старца. Он не попустил, чтоб с него срывали облачение святительское; сам снял с себя панагию и, положив пред образом Богоматери, жалостно воскликнул: «Обман и ересь торжествуют, гибнет православие! Матерь Божия, спаси его!»[330]. Плакали добрые люди, видя уничижение сана святительского, и с сокрушением сердца смотрели на слабого старца, которого, опозорив, повезли в заточение на простой телеге. Не хочу судить о делах и повелениях царских; но думаю, что было бы лучше, если б сын Иоаннов вошел в Москву не кровавым следом, и если б слезы и рыдания жертв не омрачали ликования народного!

Меховецкий прижал к сердцу благородного юношу и сказал:

— Таких слуг надобно Русскому царю!

Меховецкий вошел в комнату Лжедимитрия, хотел рассказать ему слышанное от князя Голицына, но Лжедимитрий не хотел уже слушать.

— Перестань! — сказал он. — Дело кончено. Вели собираться войску — и немедленно в поход, в Москву, на престол, в объятия моей Ксении! Меховецкий, радуйся, веселись вместе со мною! Пойдем блаженствовать!

* * *
На обширном лугу, на берегу Москвы-реки пылали костры, вокруг которых пировали полчища царские. Уже было около полуночи, но воины не помышляли о сне. Повсюду раздавались веселые и воинственные песни, радостные клики и шумные речи. Множество жителей столицы, привлеченных любопытством в стан, оставались в нем, познакомившись с воинами. Стан походил на шумное торжище.

Сам царь со знатнейшими сановниками находился во дворце коломенском, и огни почетной стражи светились на высоком берегу, как звезды на небе. У самой церкви Вознесения Господня стояли вестовая пушка и большой стяг царский.

Между селом Коломенским и станом простирается обширный луг. Два человека пробирались тропинкою в стан при зареве огней. Путники шли поспешно и в молчании; один из них, высокого роста и крепкий телом, окутан был большим синим опашнем[331] и на голове имел высокую соболью шапку. Окладистая русая борода украшала его полное лицо. Товарищ его, небольшого роста, сухощавый, чернолицый, с небольшою черною всклоченною бородою, в круглой поярковой шляпе и в коротком буром кафтане, нес за поясом коновальский снаряд, а под мышкою скрипку в кожаном мешке.

— Куда велишь вести себя, боярин? — спросил он у своего спутника. — Вот направо польское войско; за ним немецкая дружина; в середине пешая и конная русская рать, а на левом крыле запорожские казаки.

— Пойдем сперва к полякам, — отвечал боярин. — Только смотри, Ганко, не измени цыганской своей клятве и называй меня просто купцом Иваном. Если ты заикнешься, то завтра же будешь висеть на первом дереве.

— Висеть, а за что?

— За шею, — сказал боярин.

— Проветривай ты своих дьяков да подьячих, — возразил цыган, — а мне лучше положи в карман ефимков, чтоб я тверже ходил понизу.

— За этим дело не станет, — отвечал боярин, — только будь смышлен и верен.

— Буду верен, как собака, и смышлен, как лисица, — сказал цыган, — только ты, боярин, держись своего слова.

— Кто идет? — раздалось в стане.

— Безоружные гости московские! — отвечал цыган и пошел на голос. Возле повозок, поставленных в два ряда позади палаток, находилась польская стража. Она пропустила путников в стан. Перед палатками пылал огромный костер, вокруг которого толпились воины. На огне кипели котлы и жарилось мясо на вертелах. Офицеры, товарищи, шеренговые, цюры[332] и женщины составляли шумную и многолюдную толпу. Ганко остановился в нескольких шагах от огня, вынул из мешка скрипку и вдруг заиграл военную польскую песню. Все умолкли и обратились к музыканту.

Хорунжий. Браво! Это наш старый приятель Ганко. Кстати пожаловал! Гей, ребята, подайте меду и водки! Сюда, Ганко, сюда, поближе. Заиграй-ка нам марш Стефана Батория; тот самый, что ты играешь с присвистом и припевом.

Ганко приблизился к толпе, поклонился, настроил скрипку, проиграл любимый польский марш и потом приподнял с земли медную баклагу с медом, потянул из нее и, обратясь к хорунжему, сказал:

— Позволь, вельможный пан, попотчевать приятеля моего, москвича, честного купца, — и, не дождавшись ответа, передал баклагу боярину, который принял ее, но не прикасался к ней устами. Польские воины сперва не обращали никакого внимания на боярина, но, когда Ганко припомнил об нем, многие голоса воскликнули из толпы:

— Добро пожаловать, добро пожаловать!

Хорунжий. Милости просим откушать за здоровье царя Димитрия. Теперь он признан Россиею и Москвою и завтра же воссядет на престоле своих предков.

Боярин, который остановился было в некотором отдалении, подошел ближе и, прихлебнув меду, отдал баклагу Ганке, поклонился собранию и сказал:

— Здравия и долголетия царю Русскому!

Вахмистр. Аминь! Мы теперь служим одному царю с московитянами: дай руку, купчина!

Товарищ пан Пекарский. Служим до тех пор, пока он нам будет платить исправно.

Вахмистр. Дельно, брат, дельно. Ведь мы его не подданные, а добрые друзья, союзники. Согласись, купчина, что и сам черт не полезет в болото из одной благодарности; а нам и подавно грешно было бы приняться даром за эту головоломную работу.

Молодой товарищ. А слава!

Вахмистр (поглаживая усы). Слава! Кой черт прославит нас за чужое дело и в чужом народе? Драться и умереть за отечество, за своего государя — вот это другое. Тогда и ксендз с амвона прочтет твое имя, и добрый человек вспомянет его, и красавица пропоет в песенке, и вдова твоя или сирота будут иметь право требовать куска хлеба от народа. А теперь какая кому нужда, если вахмистр Калинский или молодой товарищ Рудницкий, впрочем, bene natus et possessionatus (т. е. благородный помещик), сломят шею под Москвою или под Калугою? Туда и дорога! — скажут добрые люди. В нашей храбрости никто еще не сомневался: так ради одной славы не для чего было нам стучать лбом об московские стены. Разрази меня гром и побери черт, если я подарю хоть один шеляг царю Димитрию! Нет! мы должны порядочно рассчитаться с ним и возвратиться в отечество не с пустыми руками и не с одним похвальным листом, как школьники в дом родительский.

Многие голоса в толпе. Справедливо, справедливо!

Боярин. Но ведь вас много у царя Димитрия, честные господа, и я боюсь, что у него не достанет казны царской, чтобы всех наградить по заслугам.

Пекарский. Тогда мы доберемся до казны его подданных. Доберемся, миллион пятьсот тысяч бомб и чертей! Нам какое дело до его счетов! Мы исполнили свое обещание: принесли царя к Москве на наших плечах, поливая путь нашею кровью, и если царь не будет в состоянии дать нам заслуженную награду, то, черт меня побери, мы возьмем ее сами!

Многие голоса. Возьмем, возьмем сами, без сомнения возьмем!

Вахмистр. Ганко! ты бывал в Москве; скажи, правда ли, что она богаче Варшавы и Кракова и что в ней больше золота и серебра, нежели в целой Польше?

Ганко (посмотрев исподлобья на боярина). Так говорят. Сказывают еще, что Москва и богата и торовата, но только для приятелей.

Литаврщик. А разве мы не приятели? Разве ты был глух. вчера, когда я во время обеда выбивал виваты под царскими окнами — так, что чуть шкура на литаврах не полопалась? Разве ты не слыхал, как наши паны пили за здравие Русского царя и его вельмож, а русские бояре пили за здравие Польского короля и народа? Если б я знал вчера, что ты забудешь об этом, то пристукнул бы палкою по твоей голове на память, чтоб ты не вертелся впредь между музыкантами, как дьявол между грешниками.

Ганко. Ты, кажется, хочешь сердиться, пан Пузыревский; верно, и ты забыл также, что я пришел с вами из-под Львова не затем, чтоб откушать московских калачей. Моя доля награды также в Москве.

Вахмистр. Твоя доля награды! А тебе за что, цыганская кровь?

Ганко. За мою верную службу и за привязанность к вам, вельможные паны.

Молодой товарищ. Скажи лучше, к нашим коням.

Ганко (улыбнувшись лукаво). А разве это не все равно?

Вахмистр (поднял палку, чтоб ударить Ганко, но хорунжий удержал его руку). Миллион пятьсот тысяч бомб и чертей! Как, все равно что мы, что наши кони? Вот я тебя, цыганская вера!

Ганко (отступив назад). Зачем напрасно сердитесь, вельможный пан! Пословица твердит: «Кто любит попа, тот ласкает и попову собаку», а это то же самое, чтобы сказать: «Кто любит ездока, тот любит и коня его». Из этого ровнехонько выходит, что я, лечив ваших коней, любил вас, почтенные господа.

Вахмистр. Проклятый цыган, чертов брат! Он всегда вывернется; как ни брось кота на землю, а он все упадет на ноги.

Пекарский. Да зачем его нелегкая принесла в эту пору?

Ганко. Давно ли вам стало казаться чудным, что Ганко пришел позабавить вас?

Хорунжий. А зачем ты притащил с собою этого москвича? Ведь мы не совы и не филины, чтобы на нас смотреть ночью. Мог бы дождаться до завтра, когда не успел налюбоваться сего дня.

Ганко. Этот господин купец имеет поручение от благочестивых людей скупить церковную утварь, которая ненарочно досталась в добычу нашим храбрецам. Он боится, что завтра уже будет поздно, и просил меня проводить его ночью в стан.

Боярин (кланяясь). Точно так, почтенные господа!

Пекарский. Кой черт надоумил тебя идти к нам за золотом и серебром! Мы пришли сюда не с этим, а за этим. Поди-ка за золотом и серебром к единоверцам вашим, запорожцам; они очищали перед нами сундуки, тогда как мы очищали дорогу от неприятеля. До миллиона ста тысяч чертей! Эти замарашки, как саранча, объедали нас кругом; и тогда, как мы грудью прокладывали себе путь вперед, шароварники воевали с бабами да с монахами, а теперь кичатся более других, как будто что-нибудь сделали!

Женщина. Если бы я была мужчиною и начальником, то не отпустила бы этих хищных ястребов на Запорожье, не ощипав им перьев. Царь обещал для нас построить католическую церковь в Москве, пусть бы из этой добычи поляки построили другую. Только б этим запорожцам ничего не досталось!

Вахмистр. Кроме сабельных ударов. Мысль счастливая! Ну что бы нам на обратном пути посчитаться с запорожцами! Ведь, право, славно! Уж впрямь, где черт не успеет, туда пошлет женщину.

Хорунжий. Совет хорош, да исполнение нелегко. Эти головорезы, которые так плохо сражались за царя, будут драться до последней капли крови за добычу; они, по крайней мере, вдесятеро сильнее нас: ведь нас не более тысячи шестисот человек!

Молодой товарищ. А давно ли нам известна наука считать неприятелей перед боем?

Хорунжий. С тех пор, как яйца стали учить кур.

Молодой товарищ. Господин хорунжий!

Хорунжий. Господин товарищ!

Молодой товарищ. Знаете ли, чем это может кончиться?

Вахмистр. Господа, господа! неужели нам ссориться между собою, помирившись с неприятелем? Вот-те и дисциплина! Черт меня возьми, если я видал когда-нибудь такое войско: здесь всякий сам себе начальник!

Хорунжий (подавая руку молодому товарищу). Не горячись, молодой человек, уважь хоть седые усы мои.

Молодой товарищ. И мои черные усики стоят уважения. (Хлопает по руке хорунжего.)

Вахмистр (женщине). Послушай, сударыня! Ты намекнула о постройке католических церквей в Москве. Смотри же, чтобы вы после не стали плакать, как наши ребята станут в этих церквах венчаться с московками!

Женщина. Женитесь на ком хотите, для нас все равно. Ведь царицею Московскою будет полька, панна Марина Мнишех.

Вахмистр. Ну так что ж из этого?

Женщина. А вот то, что мы, жены воинов ее мужа и притом польки, всегда будем иметь первое место.

Старый товарищ (смеясь). Не при дворе ли?

Женщина. А почему же не так? Велика беда, что панна Марина — дочь воеводы! А разве мы не такие же шляхтянки? Разве вы забыли пословицу: «Шляхтич на огороде равен воеводе»?

Многие голоса в толпе. Правда, правда!

Один товарищ. Что до меня касается, то я рад навсегда остаться на Москве. Здесь мы будем при царе первые, а в Польше нам всегда будет тесно от наших вельмож. Что ни говори, а сильный воевода всегда вытеснит бедного шляхтича из огорода!

Многие голоса. Справедливо, правда!

Молодой товарищ. Говорят, что царь хочет завести польскую гвардию в Москве; я первый остаюсь здесь.

Многие голоса. И я, и я также.

Молодой товарищ. Только надобно будет переделать Москву на наш лад. Если правда, то мне рассказывали люди, бывшие в Москве при посольстве с Сапегою, то и в медвежьей берлоге веселее жить, чем в московских палатах. Итак, надобно начать с того, чтобы велеть боярам и вообще всем богатым москвичам не запирать жен своих, как гусей на откорм; потом ввести в обычай маленькое волокитство, затеять балы, научить женщин танцевать, любить музыку…

Хорунжий. Браво, браво, да ты годишься, брат, в первые советники к царю Димитрию.

Молодой товарищ. Ведь он сам весельчак.

Вахмистр. Уж что правда, то правда. Наездник на коне, сенатор в совете, удалец на пирушке, пострел с бабами, словом, молодец хоть куда. Послушай, друг купчина, вы должны озолотить нас с головы до ног за то, что мы дали вам такого царя.

Боярин. Это не наше дело.

Вахмистр. Как не ваше дело? Ведь вам жить с ним. Но все говорят, что Москва богатая и добрая старушка: она, верно, поделится с нами лишним своим богатством. Не правда ли, господин купец?

Боярин. Я не могу отвечать за Москву.

Пекарский. А если не захочет поделиться добровольно, так мы посоветуем ей по-своему.

Боярин. Москва — добрая старушка, только выцарапает глаза всякому, кто на нее поднимет руки.

Хорунжий. Ну, так мы ей руки свяжем.

Боярин. Не мое дело спорить.

Пекарский. Ганко! сыграй-ка нам песенку, а за то мы пожалуем тебя в придворные коновалы.

Ганко. Сыграть рад, а за место спасибо. Помещайтесь сами, господа, а я сам сыщу для себя уголок (Ганко играет на скрипке).

Один из толпы. Господа! Вот раскинут плащ. Вот кости и тяжелые ефимки, которые я отнял у русского боярина под Путивлем. Завтра или послезавтра будет новая добыча, а теперь попробуем-ка счастья. Господа, кто хочет в кости?

Вахмистр. Сперва поужинаем. Купчина! не хочешь ли отведать солдатского ужина? А ты, Ганко, поужинай с шеренговыми.

Боярин. Благодарен: мы поужинали в селе Коломенском. Теперь же мне некогда, я пойду, по вашему совету, к запорожцам.

Вахмистр. Ну, так прощай. С Богом! Тебя, Ганко, я бы послал к черту, но ты сам, без меня, знаешь к нему дорогу.

* * *
Воины принялись за ужин, а боярин и Ганко удалились и пошли между палатками на левое крыло стана.

— Ну, каковы тебе показались, боярин, наши лучшие витязи? — спросил цыган.

— Хороши гуси! — отвечал боярин. — У них только на уме, что грабеж, раздоры и только одно желание, чтобы перевернуть все вверх дном. Димитрия они почитают своим казначеем — и только!

— А при всем этом, право, славные ребята! — сказал Ганко. — Попить, поесть, подраться — наше дело. Они не боятся смерти, как будто она их двоюродная сестрица, и за опасностями гоняются, как борзые за зайцами. Правда, что наши полковые священники морщатся, когда идет дело о вере и о поведении. Но ты сам рассуди, боярин, что иначе быть не может. Ведь здесь не войско королевское или Речи Посполитой, а всякий сброд, кто с борка, кто с сосенки! Между начальниками есть порядочные люди, которые пришли сюда из дружбы или по родству с воеводою Мнишехом, по совету иезуитов или для прославления своего имени. Но их немного. Все прочее войско составлено из головорезов, которые рады случаю подраться хоть с самим чертом, только бы драться и жить на чужой счет. Ты видел, зачем они пришли в Россию. Уж не знаю, какой порядок будет в Москве! Эта вольница, как беспокойный муравейник, расшевелит вашу белокаменную, и сам царь их не удержит!

— А знаешь ли ты, как ловят муравьев? — сказал боярин.

— А как?

— Сперва вымажут горшок медом, а когда в него муравьи наберутся, то нальют кипятком — и поминай как звали!

— Понимаю! — отвечал цыган лукаво, посмотрев на боярина. — Потише! — сказал цыган. — Вот в этой палатке светит огонек. Остановимся за углом и послушаем, что здесь говорят. Слышу голос знаменитого польского пана, князя Константина Вишневецкого.

Великолепная турецкая палатка, добытая отцом князя в стане верховного визиря, была приподнята с одной стороны. Вдоль одной стены уставлено было трофеями богатое оружие: латы, шлемы, кольчуги, сабли, пистолеты, ружья, оправленные в золото и серебро; пониже находились конские сбруи с драгоценными камнями. Походные табуреты и постель покрыты были медвежьими и барсовыми кожами; пол устлан богатыми коврами. На столе стояло несколько больших серебряных стоп с дорогими винами и медами. Вокруг сидели Станислав Мнишех, Фредро, Дворжицкий, Неборский и сам князь Вишневецкий — отважные воины, увлеченные славолюбием под знамена Лжедимитрия.

— Наконец решены все сомнения насчет нашего друга Димитрия, — сказал князь Вишневецкий. — Похитители престола в могиле; он признан царем на Москве, и завтра наш подвиг кончен. Но признаюсь вам, господа, что я предвижу много неприятностей, много горьких часов! Во-первых, тревожит меня внутреннее состояние России и насильственная смерть семейства Годуновых, возбудившая ненависть к царю во всех добрых людях, а во-вторых, беспокойный дух нашего воинства: оно смотрит на Москву не как на столицу царя-союзника, но как на свою добычу.

— Ты совершенно прав, — отвечал Фредро, — как удержать в порядке эту сволочь, которую мы навербовали на всех перекрестках звоном золота и кубков и надеждами на московские богатства? Если бы их держать в стане, то еще можно было бы как-нибудь сладить с ними; но Димитрий велел расположить войско на квартирах в Москве — ну, как тут справиться? Вот увидите, что не обойдется без шуму и беспорядков, а это может повлечь за собою дурные следствия и запятнать честь воинства польского.

— Не так горячо, любезный друг! — сказал Станислав Мнишех. — Неужели буйство нескольких десятков головорезов может навлечь бесславие польскому имени? Все знают, что войско наше собрано наскоро, без разборчивости; а где нет злых или распутных людей?

— Так зачем же мы приняли начальство над распутными, скажут строгие судьи, — примолвил Неборский.

— Совершенная правда, — сказал князь Вишневецкий.

— Знаете ли что, господа? — сказал Дворжицкий, — мне кажется, что русские бояре не весьма искренно радуются нашему торжеству и неохотно верят подлинности Димитрия.

— Справедливо, — отвечал князь Вишневецкий. — В самых их ласкательствах видно что-то двусмысленное, и покорность кажется жертвою, а не произволом. Впрочем, и сам Димитрий много виноват. Кажется, счастье упоило его. С некоторого времени он сделался другим человеком. Из осторожного и гордого вдруг сделался легковерным и обходительным, из воздержанного сластолюбивым. Радость, что достигнул желаемого, переродила его. Он уже полюбил лесть и стал окружать себя льстецами. Думая, что все уже кончено, он беспрестанно мечтает о нововведениях, а это здесь вовсе не нравится. Воля ваша, господа, а я опасаюсь за нашего Димитрия.

— Особенно, когда он станет слушаться иезуитов, — примолвил Дворжицкий.

— Если бы слово не связывало меня с тобою, князь, я завтра же отправился бы в Польшу, — сказал Фредро.

— И я также, — примолвил Дворжицкий.

— Стыдитесь, господа, и думать об этом, — возразил князь Вишневецкий. — Нам надобно довершить начатое, утвердить Димитрия на престоле, венчать его на царство, женить на панне Марине, заставить его исполнить все, что он обещал Польше, и тогда уже помышлять о возврате. Пусть чернь наша думает о корысти… Высшие виды, благо миллионов людей вооружили нас, и мы должны пред целым светом, пред Римом и отечеством оправдать наше ополчение на Россию.

— Справедливо! — воскликнул Станислав Мнишех. — Но пусть пройдет первый восторг царя, и я уверен, что, когда прибудут сюда мой отец и сестра, все примет другой вид, и Димитрий будет снова таким, как мы его познали в Польше.

— Сон бежит от меня в эту решительную ночь, — сказал Фредро. — Пойдем прогуляться по стану.

Поляки встали, чтобы выйти из палатки, и русский боярин с Ганкою поспешили скрыться за углом и после того пошли своим путем.

— Вот люди порядочные, — сказал боярин, — умные и благородные, но они замышляют также что-то недоброе на Москву… Ганко! ты знаешь теперь, как ловят муравьев?

— И ввек не забуду!

— Куда же теперь идти? — спросил боярин. — Вот конец польского стана.

— Не пойдем ли к русским? — спросил Ганко.

— Нет! К русским мне заходить незачем, — отвечал боярин. — Я знаю своих: пока они уверены, что Димитрий истинный царевич, то готовы положить головы за кровь царскую. Это чувство срослось у нас с душою. Итак, пойдем к немцам.

* * *
Боярин и Ганко беспрепятственно вошли в стан малочисленной, но храброй дружины немецкой, служившей верно царю Борису и сыну его и перешедшей в службу Лжедимитрия по смерти несчастного Феодора, когда Москва и Россия признали прошлеца своим государем. Немецкая дружина пристала к войску нового царя под Москвою, когда Россия не имела уже другого правителя.

Под холстинным навесом между повозками сидели все офицеры. Подмостки из досок заменили столы и стулья. Тяжелые стопы часто переходили из рук в руки.

— Не могу больше пить, — сказал Маржерет. — Вы, господа, как бочки Данаид[333]: вас никогда не наполнишь вином и медом.

— Любезный друг! — сказал Фирстенберг, — мы живем среди измен, обманов, злоумышлении и всяких козней. Надобно искать правды! Пей, Маржерет! ты знаешь: in vino veritas[334]. — Фирстенберг при сих словах так сильно стукнул по столу опорожненною им стопой, что доски едва не развалились.

— За латынь латынью, — сказал, улыбаясь, Маржерет:

Si latet in vino verum, ut proverbia dicunt,
Invenit verum Teuto, vel inveniet
(т. е. если справедливо, что истина в вине, как говорит пословица, то немцы, верно, нашли ее или вскоре найдут).

— Браво, Маржерет, браво, ты еще и поэт! — воскликнул Кнутсен. — Но если бы мы нашли двадцать раз истину, то она здесь померкнет. Черт их всех побери! Не знаешь, куда обратиться. Вчера все изгибались перед Годуновыми и проклинали Димитрия как самозванца; сегодня клянут память Годуновых и величают Димитрия царем, избавителем, благодетелем! Сам не знаешь, чему верить!

— Верить тому, что кажется вероятным и чему все верят, — сказал Маржерет. — Согласитесь, господа, трудно подумать, чтоб беглый чернец был так образован, ловок в обхождении, искусен в воинском деле. Он совершенно очаровал меня, этот Димитрий. Какие приемы, какая вежливость! Жаль одного: он целым веком родился ранее для России. Его здесь не постигнут, и все его поступки станут перетолковывать в дурную сторону. Я это испытал на себе. Лишь только кто немного отступит от московских обычаев, то и беда: тотчас прозовут нехристем, бусурманом, богоотступником.

— Приметил ли ты, Маржерет, — сказал Шварцгоф, — как косо посматривали русские, когда Димитрий похвалил меня, поцеловал и положил руку на грудь мою, узнав, что я держал знамя в Добрынской битве? Помните ли, с каким чувством он сказал нам: «Будьте для меня то же, что были для Годунова: я верю вам более, нежели своим русским!»

— Признаюсь, что этот поступок Димитрия показался мне легкомысленным, — сказал Маржерет.

— Это еще половина беды, что русские смотрели на нас косо, — примолвил Фирстенберг, — но они на самого Димитрия смотрели так, как будто хотели его проглотить вместе с нами.

— Мне кажется, что бояре и духовенство не любят его; я не дам стакана воды за их верность к нему, — сказал Клот фон Юргенсбург.

— Русские верны царям своим, в том нет сомнения, — сказал Маржерет. — Самые убедительные опыты этой верности мы видели в царствование Иоанна Грозного. Но, кажется, бояре не верят вполне, что Димитрий истинный царевич. Они не могут привыкнуть видеть в царе иноземные обычаи и обхождение. Им хотелось бы, чтобы он к ним явился настоящим русаком, таким же угрюмым, как они сами; они не рассуждают, что, если б Димитрий был даже самозванец, беглый монах, знающий все обычаи русские, то и тогда ему надлежало бы притворяться приверженцем иностранных обыкновений потому именно, что, по его же словам, он спасен иностранцем доктором Симоном и воспитан в Польше.

— Любезный друг! — возразил Фирстенберг, — оскорбленное народное самолюбие не рассуждает. Предпочтение чужеземных обыкновений своим значит предпочтение чужой земли своей. А это им не нравится.

— Правда, — примолвил Маржерет.

— Признаюсь, господа, что я опасаюсь какого-нибудь злого умысла со стороны бояр, — сказал Клот фон Юргенсбург.

— Полно, братец, ты уже слишком подозрителен, — возразил Маржерет, — войско предано Димитрию, народ вопит в Москве в его пользу; мы, поляки и запорожцы служим его лицу, а не царству Московскому. Нет! он слишком силен, чтоб бояре могли что-либо задумать против него.

— Об нас ни слова, — сказал Фирстенберг. — Мы умрем верными своей клятве и долгу. Но я говорил с польскими панами, и они сами беспокоятся насчет своего войска, которое состоит по большей части из легкомысленных искателей приключений. Вчера еще благородный и умный князь Вишневецкий говорил мне, что он намерен послать к королю просьбу о присылке нескольких регулярных полков для введения дисциплины в здешнем польском войске. Войско без дисциплины — тяжесть для страны, язва! Я боюсь, чтоб пребывание наше в Москве не наделало нам хлопот. Димитрий не имеет ни силы, ни воли, как кажется, чтоб удержать в порядке всю эту сволочь. Запорожцы служат не Димитрию, а своим выгодам. Русское войско верно царской крови; но пусть оно только усомнится в истине царского происхождения Димитрия — и тогда я не отвечаю за него так же, как и за московскую чернь, которая, как всякая чернь, жаждет только новостей. Нет, господа! Димитрий еще не так силен, как вы думаете. Только мы, мы одни умрем при знамени нашем за нашего вождя и не изменим клятве.

— Здоровье царя Димитрия, — сказал Клот фон Юр-генсбург, взяв огромную кружку в руки, — что будет, то будет, а пока не надобно унывать. Пей, Маржерет!

— Ты только рад придраться к чему-нибудь, чтоб выпить, — отвечал Маржерет, — в радости или в горе ты все прибегаешь к одному средству!

Русский боярин слышал весь этот разговор, стоя за повозками, к которым прикреплен был навес. Ганко между тем занимал разговорами слуг немецких офицеров.

— Довольно! — сказал боярин цыгану, — пойдем далее; здесь я услышал более, нежели надеялся! Пойдем скорее к запорожцам.

* * *
Русский стан оставался у них вправе. Между шалашами изредка видны были белые палатки воевод, полковников и богатых дворян. В стане было шумно и весело. Перед одною палаткою собраны были в кружок песенники. Звуки неслись далеко, и сердце боярина забилось сильнее при народном напеве. Он велел цыгану идти ближнею к стану тропинкою. Когда они поравнялись с палаткою, возле которой пели хором, боярин остановился, чтоб послушать песни. Он услышал следующие слова:

Закатилося солнце красное,
Прилегли к земле светлы цветики;
Стосковалися сердца русские
По отце родном, по царе своем.
Ах, покинул нас православный царь!
На чужбине он думу думает:
По святой Руси он кручинится
И о детках он беспокоится.
Взошло солнышко, мрак рассеялся,
Заблистали вновь красны цветики.
И вот царь-отец возвращается,
Вот он детками утешается!
Разыгралися сердца верные.
Веселятся вновь люди русские!
Боярин утер слезы.

— О Боже! — воскликнул он, — сохрани добрый наш народ от всякого заблуждения, от всякой чужеземной ереси! Как он счастлив в простоте своей, в своей вере, в своей привязанности к царской крови! Теперь, когда иноземцы взвешивают на весах своекорыстия будущую судьбу России, наши добрые ратники поют хвалу новому царю, величая не Димитрия, а кровь царскую, кровь Рюрикову! Ганко! пойдем, пойдем скорее. Сердце мое раздирается: мне горько, очень горько! О, Россия! о, моя родимая!

* * *
Стан запорожцев был укреплен, по их обычаю, повозками и представлял огромный четвероугольник с отверстием с каждой стороны. При каждом входе стояла пешая стража, а кругом расставлены были часовые. Стража остановила боярина.

— Кто вы, откуда и зачем так поздно? — сказал есаул. — Нам не велено впускать в стан никого, разве кто имеет дело к самому наказному атаману[335].

Боярин, видя, что невозможно проникнуть в стан под именем купца, тотчас переменил свой умысел и, опасаясь подать подозрения, отвечал:

— Я послан от боярина Вельского к атаману; иду прямо из села Коломенского.

— А этот черномазый карло кто таков? — спросил есаул, показывая на Ганко.

— Это мой служитель, — отвечал боярин.

— Грицко! — сказал есаул десятнику, — проводи этих москалей к вельможному пану атаману.

Запорожцы лежали вокруг огней поблизости своих телег, к которым привязаны были их лошади. Глухой гул раздавался в стане, но не слышно было ни криков, ни песен. Посредине стана раскинута была палатка атаманская, там стоял его обоз с сокровищами и казною войсковою. Возле огня на отрубке дерева сидел высокий худощавый бледный воин в высокой черной бараньей шапке, окутанный буркою. Длинные усы его висели до груди, и он, разглаживая их медленно, посматривал исподлобья на своих есаулов, из коих некоторые стояли, а другие сидели вокруг огня и, казалось, заняты были совещанием о делах общественных. Бритые головы с одною прядью волос на маковке, длинные усы придавали их лицам зверский вид. У некоторых за поясом были пистолеты, кинжалы и на бедре кривая сабля. Русский боярин, окинув взором собрание, почувствовал в душе неприятное впечатление. Это полудикое войско казалось ему стадом хищных зверей, готовых при первом случае терзать несчастную Россию. Но, скрепив сердце, он поклонился атаману.

— Что вы за люди? — воскликнул наказный атаман Головня, устремив проницательный взор на пришельцев.

— Я послан к тебе от боярина Вельского с поклоном и спросом.

— За поклон откланиваюсь, — отвечал атаман, — а за делом и самому боярину впору было бы ко мне явиться.

— Он нездоров.

— Так прислал двоих за одного, — возразил атаман с насмешкою, — видно, тяжеловесный боярин.

— Лета и заслуги боярина Вельского извиняют его.

— Летами измеряют достоинство вина, а не человека; заслугами же нам меряться теперь некстати. Заслуги наши начинаются с пришествия царя Димитрия в Россию.

— Вельский служил верно отцу Димитрия и ему теперь полезен, но я не затем пришел, чтоб выхвалять его службу.

— Чего же хочет от меня твой боярин? — спросил атаман.

— Может быть, тебе не понравится, если я стану говорить перед свидетелями.

— У меня нет никаких тайн с боярскими посланцами, — сказал атаман, нахмурив брови. — Говори! Что знаю я, то должны знать и мои товарищи.

— Бояре удивляются, что ты с войском своим не хочешь вступить в Москву, а желаешь остаться под Москвою в стане. Они просят тебя назначить для себя какую угодно часть города. Народ московский будет в опасении, когда ты вздумаешь стоять станом под его стенами, как во время войны или смуты.

— Не за свое дело взялись бояре, — сказал, усмехаясь, атаман. — Я уже переговорил об этом с самим царем. Я, брат, знаю ваших бояр. Ступай к пославшему тебя и скажи, что наказный атаман войска его королевской милости Запорожского делает то, что угодно ему, а не боярам московским, и что на Запорожье не слушаются боярской Думы. Мы пришли в Россию как союзники! Запорожье не область русская!

— Побей бес всех ваших бояр и боярчонков! — воскликнул есаул Проскура. — Мы не знаем никого, кроме царя и своих бунчуков. Мы сослужили службу царю Московскому по добру, по охоте и пришли сюда за наградою. Пусть ляхи и немцы веселятся на Москве, для нас одно веселье на Запорожье, в куренях наших. Нам кто платит, тому мы и служим. Наш кошевой атаман знает, что делать должно, а ты убирайся к черту с своими боярами!

Запорожцы развеселились.

— Скажи-ка боярам, — сказал один из них, — что мы пошили новые мошны на московские рубли и хотим запастись на зиму соболями!

— Да не забудь, — примолвил другой, — что наши молодцы строят новые слободы на Днепре для боярских дочек. — Раздался хохот в толпе, и боярин поспешно удалился. Когда он вышел из стана, Ганко сказал:

— Вот этих удальцов нельзя упрекнуть в притворстве.

— Да, нечего сказать, — отвечал боярин, — здесь коротко и ясно. Славных слуг набрал Димитрий! Если он думает расплатиться со всеми Москвою и боярскою казною, то не на радость пришел он к нам. Одному Богу ведомо, чем все это кончится.

— Не пойдем ли к донцам? — спросил Ганко. — Они стоят по ту сторону села; не далеко ли?

— Зачем ходить к ним, — отвечал боярин. — они душою и телом преданы Димитрию. Знаем мы их! Пойдем обратно в село Коломенское. Там уже ждут меня.

* * *
На высоком берегу Москвы-реки, в селе Коломенском возвышается храм Вознесения Господня в виде пирамиды. Стража расположена была на западной стороне ограды. Лжедимитрий с секретарем своим Яном Бучинским и иезуитом патером Савицким прохаживался в ограде и, наконец, сел на каменную скамью у восточной стены храма. Бучинский и патер Савицкий стояли пред ним в безмолвии. Долго Лжедимитрий смотрел на огни в стане и с удовольствием прислушивался к смешанному гулу, который разносился ветром по окрестностям. Тысячи разных мыслей теснились в его голове. Различные чувствования волновали его сердце.

— Бучинский! — сказал Лжедимитрий, — завтра самый решительный день в моей жизни. Завтра моя нога коснется ступеней трона обширного Русского царства, трона, с которым сопряжена участь стольких миллионов людей!

— И целого христианства, — примолвил патер Савицкий. — Государь, — продолжал он, — наконец ты держишь длинный конец рычага, которым можешь поколебать целую Европу, снискать славу бессмертную в сей жизни и награду в будущей. Разделение церкви на восточную и западную посеяло раздоры между детьми одной матери, ослабило всех и было причиною падения Восточной империи и утверждения могущества поклонников Магомета, угрожающих ныне всему христианству. От тебя зависит теперь благо целого мира! Если ты исполнишь обет свой, данный папе, королю Сигизмунду и нам, и присоединишь Россию к западной иерархии, тогда по твоему мановению вся Европа восстанет противу неверных, и ты будешь Соломоном[336] между царями, Иисусом Навином между полководцами. Какая блистательная участь! Престол Восточной империи назначен папою избавителю христианства, и ты будешь первым государем в мире, затмишь славу всех римских императоров, восстановив падшую империю!

Лжедимитрий вскочил с радости: льстивые слова иезуита, возжигая его суетность и самолюбие, подействовали на его предприимчиый ум, в котором уже бродили мечты о завоеваниях.

— Так! — воскликнул он, — восторжествовав над Россиею, восторжествую над целым миром! С моими русскими воинами я пройду в конец света. О, вы не знаете их, не знаете! Они не сражались с вами, господа союзники мои, потому что в моих руках было чудесное таинство. По одному слову города падали пред нами, как Иерихон от звука трубного. Вы побеждали именем царевича Димитрия, потомка Рюрикова! Когда же я сам стану на челе моих полчищ, тогда от удара моего меча поколеблется целая Европа, и Турецкая империя падет, как башня с шаткого основания. Но соединение церквей не так легко, как вы предполагаете, отцы иезуиты. Россия — краеугольный камень православия. Русские не изменят вере отцов своих ни от страха, ни от ласкательства. Я даже не надеюсь…

— Предоставь это нам, — сказал иезуит. — Позволь только завесть в России наши коллегиумы, школы и церкви. Увидишь, что дети и жены станут убеждать в нашу пользу отцов и супругов. Мы не требуем, чтоб ты принуждал своих подданных; не требуем даже, чтобы ты помогал нам, а просим только, чтоб не мешал.

— Делайте что хотите, — отвечал Лжедимитрий, — я умываю руки!

Патер Савицкий не хотел продолжать разговора: он поклонился и сказал, что идет молиться за царя, пошел во дворец, в свою комнату, оставив Лжедимитрия с Бучинским.

Лишь только иезуит скрылся из виду, Лжедимитрий бросился в объятия Бучинского и оросил лицо его своими слезами:

— Друг мой! — воскликнул Лжедимитрий, — свершилось: я царь Московский! Ты видел меня нищего, бесприютного, преследуемого, осужденного на позорную казнь; видел в опасностях, в боях, среди тысячи смертей; видел среди изменников, между ядом и кинжалом, но всегда находил меня твердым и неустрашимым. Теперь же, когда я достиг цели моих желаний, когда Москва сложила у ног моих корону Русского царства, когда многочисленное войско повинуется моей воле и народ русский ждет меня в столице как избавителя, теперь робость овладела моим сердцем. Не знаю, что со мною делается. Я не могу заглушить внутреннего голоса, который вопит из глубины души моей и нашептывает мне что-то ужасное, припоминает обо всех опасностях величия. Я не могу оставаться один! Истребленный род Годунова тревожит мое воображение. Странно, непостижимо! С первой минуты моего замысла овладеть престолом я знал, что это нельзя исполнить, не предав Годуновых на произвол судьбы! Пять лет питал я сию мысль; кажется, освоился с нею, а теперь, когда усердные мои слуги, впрочем, без моего повеления, избавили Россию от похитителей, тоска гложет мое сердце. Не могу подумать без ужаса! Не думаю, чтоб этим кончилось. Еще есть в России приверженцы Годуновых. Еще надобно будет жертв, еще надобно крови! Бучинский! Легче сражаться за корону, чем носить ее. Как ты думаешь о моих боярах?

— Все они кажутся мне слишком подозрительными.

— Неужели и Вельский, и Басманов, и Шуйский? Вспомни, что князю Василию Шуйскому я обязан свидетельством о деле Углицком, Вельскому — низвержением с престола Феодора, а Басманову — всем: войском, Россиею! Нет, Бучинский, ты слишком несправедливо судишь о моих боярах!

— Басманову я готов верить, другим нет, — отвечал Бучинский.

— Напрасно, напрасно! — возразил Лжедимитрий.

— Ненависть бояр к Годунову и любовь народа к древней царской крови отдали тебе Россию, — сказал Бучинский. — Но я думаю, что между этими гордыми боярами есть много таких, которые мечтают занять место счастливого Годунова по смерти бездетного государя, которого судьба некоторым образом в руках народа, потому что возобновление сомнений о твоем рождении может разрушить то, что создано уверенностью. Беда, горе царству, где каждый подданный может мечтать о достижении верховной власти! Будь осторожен, государь!

— Пустое, друг! пустое: войско мне предано.

— Кроме стрельцов ты не имеешь постоянного войска, — возразил Бучинский. — На стрельцов я отнюдь не надеюсь; запорожцев сам не советую держать в Москве; верных донцов у тебя мало; иноземцев ты не можешь держать много; итак, вся сила твоя — мнение народное, которым трудно управлять без верных, умных, преданных помощников. Государь! повторяю, будь осторожен. Мне не нравится излишняя твоя доверенность к иезуитам. Я хотя католик, но не люблю их, ибо дело пастыря церкви, по моему мнению, заниматься спасением души, постом и молитвою, а не политикою. Иезуиты советами своими лишили короля Сигизмунда любви народной и посеяли в Польше раздор за веру. Боюсь, чтоб они не сделали того же в твоем государстве. Когда ты был в Польше, тогда надлежало ласкать их, но теперь советую как можно более от них отдаляться. Бояр должно ласкать, но не слишком доверять им, пока они не докажут своей преданности на деле…

— Довольно, Бучинский, довольно: ты смущаешь меня напрасно; впрочем, время покажет, что должно делать. Теперь надобно помышлять о торжествах, а не питать себя подозрениями. Надобно усыпить Россию веселием, празднествами. Но уже начинает светать — пойдем в комнаты. Я вовсе не спал в эту ночь, а теперь имею нужду во всех моих силах. Я весь измучен от дневных представлений и бессонницы.

В воротах ограды встретил Лжедимитрия князь Василий Иванович Шуйский. Он низко поклонился и сказал:

— Государь, я искал тебя с донесением, что ликующий народ в Москве целую ночь провел, толпясь по улицам, прославляя тебя, государь, и радуясь твоему пришествию. В стане все воины русские, казаки, иноземцы горят желанием умереть за тебя. Мы, верные твои бояре, головами своими, женами и детьми рады жертвовать для твоего блага. Обрадуй сегодня твою отчину, Москву престольную. Войско и народ жаждут видеть тебя на престоле; бояре и духовенство ожидают сего часа, как своего спасения! — Шуйский вторично поклонился.

— Веришь ли теперь? — скзал Лжедимитрий по-латыни, гордо посмотрев на Бучинского.

— Убеждение входит в сердце мое не ушами, а рассудком, — хладнокровно отвечал Бучинский.

Лесть изгнала все черные мысли из головы Лжедимитрия, и самолюбие заглушило все другие ощущения. Он снова развеселился и, ударив Бучинского по плечу, примолвил, улыбаясь:

— Раскаешься, Фома неверующий! — Потом, обратясь к князю Шуйскому, сказал: — Склоняюсь на желание моего верного народа: сего же дня отправлюсь в мою столицу и буду обедать в Кремлевских моих палатах.

* * *
С первыми лучами солнца раздался звук колоколов в Москве, и весь народ устремился за город встречать царя. Трубачи, литаврщики и музыканты открывали шествие; за ними шла польская дружина охотников, потом полки русские и духовенство со крестами. Царь, в богатой одежде, в алмазном ожерелье, в длинном красном бархатном плаще, подбитом белою шелковою тканью, в красной бархатной шапке польского покроя с алмазным пером сидел ловко на карем аргамаке, который прыгал под всадником. Шестьдесят русских бояр в златой одежде и военачальники польские в богатых кунтушах,любимой одежде царя, следовали за царем на конях. За ними шла дружина крылатых польских латников, или гусар; потом немецкая дружина, а шествие замыкали казаки и стрельцы. Выборные от Москвы бояре, дьяки и первостепенные гости ожидали царя перед заставою в стороне от дороги с хлебом и солью. Лишь только новый царь завидел их, тотчас поскакал к ним с польскими военачальниками и телохранителями из крылатых латников. Боярин князь Федор Иванович Мстиславский поклонился в пояс и, поднеся хлеб-соль на золотом блюде, сказал:

— Здравствуй, отец наш государь и великий князь Димитрий Иванович, спасенный Богом для нашего благоденствия! Сияй и красуйся, солнце России!

Лжедимитрий велел спешиться Меховецкому и взять хлеб-соль. Выборным он отвечал:

— Клянусь пред Богом и народом быть отцом России. Забываю все прошедшее, прощаю всех и буду жить только для счастья вашего. — Сказав сие, Димитрий возвратился на свое место. Между тем народ оглашал воздух восклицаниями: «Да здравствует наш отец родной, наше красное солнышко, наш царь-государь Димитрий Иванович, многия лета!»

(обратно)

ГЛАВА V Мнение народное о счастливце. Кабинет царя Бориса. Сокровищница. Притча шута. Новая дума и вельможи двора. Дела царствования. Несчастная жертва

На Красной площади пылали костры; в разных местах стояли бочки с пивом. На столах лежали мяса жареные и вареные, калачи, сайки, перепечи. Народ пил, ел, веселился и славил нового царя. Всего было вдоволь, и дворцовые слуги беспрестанно перевозили с Сытного двора[337] на площадь напитки и съестное. В одном месте пели песни, в другом забавлялись борьбою и кулачным боем; там, собравшись в кружок, толковали о необыкновенных современных происшествиях и рассказывали слышанное. В начале сего народного пиршества трудно было пробраться к бочкам и столам с съестным, но после вокруг их было просторно. Пресыщенные вином, граждане лежали кучами; другие едва держались на ногах, кричали во все горло. Часто среди шума и крика слышны были восклицания: «Да здравствует царь-государь Димитрий Иванович!»

Купец. Ну, уж царь! Дай, Господи, ему здоровья! Видно, что любит своих деток; видно, что жалует нашу Москву-матушку. Пир на весь мир!

Старик. Да какой царь ласковый, какой приветливый! Кланяется на все стороны и на всех смотрит, как отец родной на детушек. Слава-те господи, дожили до законного царства!

Ратник. А какой молодец! Как он сидит на коне, как умеет поворачивать дружиной; как гаркнет да махнет саблей, так и хочется броситься вперед, в драку, хоть с самим чертом, прости Господи!

Стрелец. А видал ли ты его в бою?

Ратник. Нет.

Стрелец. Вот то-то! Под Трубчевском мы уже совсем было разбили и рассеяли его малое войско, а он высунулся вперед на коне, сотворил молитву, крикнул на своих, да как бросится на целое наше войско с сотней своих конных, так мы и свету Божьего не взвидели! Да нет и мудреного. Ведь за ним и святые угодники. Сказывают, что воеводы наши видели на небе два огненные меча накрест и что святой Георгий Победоносец в золотых латах скакал на белом коне перед дружиной царя Димитрия, и как махнет копьем, так и обдает наше войско страхом. Наши побежали, как зайцы перед охотниками…

Старик. Велика сила твоя, Господи!

Церковник. Много было всяких чудес, а первое чудо то, что царь спасся от убиения, от злобы нашего ирода Годунова. Да, за кем Бог, за тем и люди. Но ведь чем стращали народ, чтоб не служить Димитрию: и проклинали-то его, и воевали-то с ним, а как пришла воля Божия, так вот он и на царстве!

Старик. А Годуновы в сырой земле…

Церковник. Всякому за свое!.. Все Божие и все от Господа!

Чернец. «Велия слава его спасением твоим: славу и велелепие возложишь на него!»[338]

Ямщик. Сказывают, что, как только царь Димитрий Иванович ступил на русскую землю, так она задрожала под ним и расступилась, а на небе было сперва гром, а потом пение, царь остался невредим, а земля-то приняла Годуновых!

Старик. Ведь и давеча, как царь вступил в Москву с войском, поднялись вихорь и метель[339], так, что войско должно было остановиться. Многие испугались и не предвещают доброго. Да, видно, всякое чудо за ним, а не против него.

Церковник. Правда! Я слышал, как письменные люди толковали это. Они говорят, что так пометет он всех врагов своих.

Стрелец и ратник (вместе). Дай Бог, дай Бог!

Чернец. Сила и милость Господа видна в том, что он возвел его на царство: так нечего и беспокоиться.

Десятник даточной пехоты. Говорят, что в бою закрывало его облако. Сказывают также, что покойный царь Годунов хотел опоить его ядом в Путивле и подослал для этого дела двух чернецов[340]. У одного из них яд был спрятан в сапоге, а как царь Димитрий сотворил молитву, так вдруг из сапога вылез змей, рассказал весь умысел и провалился сквозь землю. Это говорят те, которые были с царем в Путивле. А он, спаси его Господи, простил своим злодеям!

Сиделец. Нам сказывал казак, что какой-то дворянин, подкупленный Годуновым, хотел зарезать его в Польше. Царь Димитрий перекрестился, нож выскочил из рук убийцы и ему же воткнулся в сердце.

Чернец. Господь, видимо, хранит царское племя.

Стрелец. Да, наш Димитрий Иванович и стоит того, чтоб Бог и люди хранили его.

Купец. Уж с ним-то заживем в Москве припеваючи! Все говорят, что такого доброго царя не было да и не будет.

Стрелец. Лишь только он взял казну Годунова в Чернигове, тотчас роздал войску: «Мне ничего не надобно, детки, — сказал царь. — Все ваше! Были бы вы сыты да веселы, так я буду счастлив. Ведь Россия — моя родная!»

Выборной из Красного села. Как мы подносили ему хлеб-соль, так он сказал нам: «Много брал с вас Годунов всяких податей, а я всех пожалую и помилую. Пусть будет богат народ мой, а мне Бог даст!»

Чернец. Вчера еще он отдал в Успенский собор все иконы Годуновых, во все монастыри послал подарки и деньги на братскую трапезу.

Старец. Царское сердце!

Дворцовый истопник. Как созвал сегодня бояр на пир, так прежде всего спросил у боярина Вельского: «Есть ли угощение для моего народа? Пусть веселится народ, — примолвил царь, — без его радости и нам нет веселья!»

Стрелец. Дай Бог ему здоровья!

Истопник. Такой милостивец, что, на кого взглянет, как солнышком согреет, а кому слово молвит, как медом попотчевает.

Чернец. А как он грустил, родимый, как плакал в церкви архистратига Михаила, преклонясь на гроб отца своего, покойного государя Иван Васильевича! Сердце раздиралось, смотря на него! Я сам слышал, как он сказал: «О, родитель любезный! Ты оставил меня в сиротстве и гонении; но святыми молитвами твоими я цел и державствую!»[341]. Все бывшие в церкви так и зарыдали, а народ воскликнул: «То истинный Димитрий!»

Старец. Да уже как не стало Годуновых, так некому и лгать, что он не истинный царевич. Кому это лучше знать, как не боярину Богдану Яковлевичу Вельскому. Ведь он вырос и состарелся в царских палатах, был в большой милости у покойного царя Ивана Васильевича, был пестуном детей царских и знает все тайное, что делалось в палатах. А боярин Вельский всенародно на Лобном месте снял с груди образ Николая Чудотворца, поцеловал его и клялся, что новый царь есть истинный сын Иоаннов, спасенный и данный нам Николаем Чудотворцем, убеждал со слезами любить того, кто возлюблен Богом, и служить ему верно.[342]. Ну как бы осмелился такой знаменитый боярин лжесвидетельствовать пред народом и губить душу свою?

Стрелец. Да кто посмеет теперь усомниться? Скажи слово — так мы тотчас сорвем голову, как маковку!

Ратник. Смерть всякому злодею!

Ямщик. Разорвем на части!

Стрелец. Подай-ка сюда ведро с медом, Васька! Вот и ковш! (Пьет.) За здоровье царя Димитрия Ивановича! Ура!

Все. Да здравствует царь наш Димитрий Иванович! Ура!

* * *
После пышного пиршества в Золотой палате бояре разошлись по домам, чтоб отдохнуть по обычаю, а Лжедимитрий остался во дворце с приближенными своими поляками, иезуитами и чужеземными телохранителями. Из русских был при нем один Петр Федорович Басманов, который из приверженности к царю отказался от всех русских обычаев. Лжедимитрий велел следовать за собою Басманову, Меховецкому, Бучинскому, иезуиту Савицкому и капитану своих драбантов[343] Маржерету и пошел в рабочую палату царя Бориса, которая оставалась запертою со дня свержения Феодора с престола.

Вошед в палату, Лжедимитрий остановился посредине и, осмотревшись кругом, задумался и склонил голову.

— За пять лет пред сим я видел здесь того, пред кем трепетала целая Россия! — сказал он. — Будучи тогда бесприютным сиротою, изгнанником, скрываясь от злобы Бориса в монашеской одежде, с трепетом предстал я пред могущественного врага, которого почитал непобедимым, и возродился мужеством, увидев слабость его в часы внутренней скорби. О, если б эти стены могли говорить, они поведали бы много истин… — Лжедимитрий, помолчав немного, продолжал: — Друзья мои! прошу вас, припоминайте мне часто, что я человек!.. Борис, Борис! Ты уповал на силу твою — она сокрушилась, как паутина от дуновения ветра… Грустно сильному на развалинах силы и могущества!

— Государь! — сказал иезуит Савицкий. — Рассей мрачные твои мысли воспоминанием, что ты ведом самим Богом к могуществу для благоденствия человечества. Борис был похититель престола, думавший единственно о земном величии, а ты государь законный; ты рожден для спасения душ твоих подданных. Как тебе равняться с Годуновым?

Лжедимитрий улыбнулся принужденно и прервал речь иезуита, сказав:

— Мы рассчитались уже с Борисом. Довольно! Займемся теперь делом. Осмотрим все, что здесь находится. Ливонский пастор Бер сказал, что Борис жил как лев, царствовал как лисица, умер как пес[344]. Посмотрим, не осталось ли здесь лисьего хвоста и львиных когтей? Все, чем пользовался Борис, поучительно для царя. — Подошед к шкафу с книгами, Лжедимитрий отпер его и, обратясь к иезуиту и полякам, сказал: — Мы, русские, еще бедны произведениями ума человеческого. Только при отце моем завелось в России книгопечатание, и немногие из моих земляков знают книжное дело. Я, верно, не из последних книжников в моем государстве, — примолвил он с гордою улыбкой, — и знаю книжное дело не хуже Бориса. Все, что вижу здесь: мне известно. Вот первая русская печатная книга «Апостол»; она вышла в свет в 1564 году. Любезный Басманов! много надобно нам трудиться, чтоб разогнать мрак суеверия и предрассудков в нашем народе. Представьте себе, господа, что наши первые русские типографщики, голстунский диакон Иван Федоров и жилец московский Петр Мстиславцев, должны были бежать из Москвы, опасаясь быть растерзанными народом, почитавшим их волшебниками! Они удалились в Острог, к князю Константину Константиновичу, и вот плоды их трудов: «Новый Завет» и вся «Библия» на славянском языке, напечатанные в 1580 и 1581 годах. Это также труды московской книгопечатни «Псалтырь», две «Триоди», «Октоих», «Минея общая» и «Служебник» патриарха Иова издания 1577 года. Я сам трудился для патриарха, сочиняя каноны святым, но, как вижу, они еще не напечатаны. О, я много работал, господа, и недаром носил монашескую рясу! Вообще наши иноки усердно трудились. Видите ли этот разряд рукописей: это «Степенные книги», или летописи, собранные и дополненные знаменитым московским митрополитом Макарием — от Рюрика до отца моего. Вообще все, что сделано для просвещения, сделано нашими добрыми иноками. Из них Нестор есть отец нашей истории. Вот поучения святых отцов: «Послание к великому князю Владимиру Мономаху» киевского митрополита Никифора, «Двенадцать правил о церковных делах и об исправлении духовенства» митрополита Кирилла и его красноречивые «Речи»; «Житие митрополита Петра» и «Слово прощальное» митрополита Киприана; «Поучение князьям и боярам» митрополита Фотия. Вот знаменитый перевод Димитрия Зоографа греческой поэмы «Миротворение» Георгия Писида, а вот «История безбожного царя Мамая», сочиненная рязанским иереем Софронием. Некогда я изучал эти сочинения и списывал их для польских монастырей. Но вот вещь, которую мне давно хотелось иметь: «Поучение детям великого князя Владимира Мономаха». Памятники мудрости государей драгоценны для потомков. Вот славный «Печерский Патерик», сочиненный епископом Симоном и иноком Поликарпом[345]. Я некогда собирался писать продолжение по воле епископа Туровского. Для духовной жизни у нас есть еще пища, но для светской — голод! Надобно начинать, и лет чрез сто будут и у нас поэты и прозаики, как и у вас, господа поляки. Подождите, мы скоро сравняемся с вами: русские ко всему способны; только надобно, чтоб цари хотели просвещения!

— Государь! будет тебе не только много труда, но и много огорчений, если ты пожелаешь просветить твой народ. Даже отец твой и Борис не могли преодолеть преград, полагаемых не столько суеверием и невежеством народа, сколько злоумышлением. Гордые боярские роды не хотят, чтоб народ просвещался, опасаясь, чтоб цари не стали выбирать слуг по уму и по знаниям, а не по рождению. К тому же при общем невежестве лучше ловить добычу, как зверям в темной дебри.

— Знаю я это и облеку тьмою друзей тьмы! — возразил царь.

— Тебе надобно будет все создавать, государь, если ты захочешь вводить просвещение, — сказал Меховецкий.

— Займем свет у соседей, как занимают огня. Чрез это никто ничего не теряет, а все согреваются и освещаются! — отвечал царь.

— Вот все, что ты имеешь, государь, для познания России и государственного управления! — сказал Басманов, указывая на рукописи, переплетенные в пергамент с надписями. — Вот «Судебник» отца твоего, «Правда русская» великого князя Ярослава; «Книга большого чертежа», составленная при брате твоем Феодоре, но по повелению Бориса. Здесь исчислены города, реки российские с показанием расстояния мест. Вот «Измерение и перепись земель» от 1587 до 1594 года, а вот и серебряный кивот, где помещается самый «Чертеж». Когда Борис хотел заставить меня воевать противу тебя, государя законного, то он много раз беседовал со мною и на этом чертеже указывал пути от Путивля до Москвы. Этот чертеж составлен немцем Герардом для Феодора, сына Борисова. Это первый чертеж в России, и еще немногие у нас могут понимать его.

— Надобно его поверить и исправить, — возразил царь. — Я вижу две математические рукописи: «Книга, именуемая геометриею, или Землемерие радиксом и циркулем», а это «Книга, рекомая по-гречески арифметика, а по-немецки алгоризма, а по-русски цыфирная счетная мудрость». Следовательно, Борис имел русских людей, знающих землемерие?

— Есть человека два, — отвечал Басманов. — Это наука введена еще отцом твоим, государь. Вот дела его же царствования: книги о сошном и вытном письме[346] и книги писцовые. Кое-что у нас начато для измерения государства, для узнания его силы и средств. Но это одни слабые начала.

— В этом шкафе все дела львиные, — сказал, улыбаясь, царь, — но вот и лисья нора. Отопри-ка этот ящик, Басманов. Надпись на нем «Дела тайные» показывает что-то не-s обыкновенное.

Басманов отпер ящик и стал вынимать бумаги и книги, которые принимали Меховецкий и Бучинский, а царь бегло просматривал.

— Вот «Следствие Углицкое», государь! — сказал Басманов, подавая толстую связку бумаг. Лжедимитрий громко захохотал.

— Годунов назвал повесть о моем избавлении сказкою, — примолвил он. — Вот теперь и его творение поступило в число сказок! — Лжедимитрий вдруг принял пасмурный вид и сказал: — Жаль мне только безвинных, которые претерпели мучения при допросах. Но что делать? Басманов, припрячь это дело: мы на досуге напишем возражение и сохраним для потомства.

— «Тайная цыфирь, или Новая азбука для письма вязью»! — сказал Басманов, подавая свиток.

— Видишь ли, Меховецкий, что и мы не новички в делах политики. Эту часть разумел Борис; нам надобно учиться у него. Возьми это к себе, господин канцлер.

— «Астрономия и Алхимия» английского мудреца Джона Ди, переведенная в Посольском приказе для царя Бориса, — сказал Басманов, подавая большую толстую книгу.

— Патер Савицкий! Это по вашей части, — примолвил царь, подавая книгу иезуиту. — Кажется, что Годунов не искал золота в горнилах алхимических, подобно нашему приятелю Сигизмунду, — примолвил царь. — Борис нашел вернейшее средство наполнять свои мешки золотом, а именно опалою. Это средство было его алхимией. Но, неуверенный в прочности настоящего, Годунов беспрестанно старался проникнуть в будущее гаданиями, астрологией и всем, чем только надеялся достигнуть своей цели. Поверите ли, господа, что он предлагал этому математику, Джону Ди, тысячу рублей годового жалования с царским содержанием, чтоб он поселился в России[347]. К чести науки, Ди, видно, предузнал судьбу Бориса и отказался. Что далее, Басманов?

— Вот знаменитая «Черная книга»[348] Годунова, в которую вписаны все подозрительные и беспокойные люди, — сказал Басманов.

— Подозрительные люди — льстецы, а беспокойные — именно те, которых менее всего должно опасаться, — сказал Бучинский. — Ты знаешь, государь, правило: кто ласкается, тот или обманул, или обмануть хочет. Кто ж много болтает, бранит и ропщет, тот не опасен, по пословице: «Собака, которая лает издали, не укусит». Истинно подозрительные и беспокойные люди не так легко открываются и так поступают, что их ловят на деле, а не на умысле. В этих случаях обыкновенно бывает так: оставляют в покое поджигателей, а преследуют тех, которые бьют в набат на пожар. Вели сжечь это, государь! Напрасно будешь смущать себя.

— А я иначе думаю об этом! — примолвил патер Савицкий.

Лжедимитрий взял книгу и, перевертывая листы, сказал:

— Отметки написаны рукою Бориса перед каждым именем. Перед одним: не давать ходу; перед другим: держать в почетной ссылке; перед третьим: погубить при случае: перед четвертым: держать в черном теле. Нет, это не львиные дела Годунова. Позволяю тебе сжечь это, Бучинский!

— Жаль! — сказал патер Савицкий.

— Список тайных верных слуг, — сказал Басманов.

— Всех этих молодцев за ворота! — примолвил царь. — Басманов, выгони их всех из Москвы. Мне не надобно слуг Годунова, и притом еще тайных.

— Все они будут так же усердно служить тебе, государь, как и Годунову! — отвечал с улыбкою Басманов. — Эти люди, как собаки в доме: кто их кормит, тому они и служат.

— А если кто даст более корму, так растерзают прежнего господина, — возразил Лжедимитрий. — Знаю я этих верных слуг! Вон их, за город!

— Дельно! — воскликнул Меховецкий.

— Напрасно! — примолвил патер Савицкий. — Их можно было бы употребить с пользою.

— Вот, государь, то орудие, которым Годунов думал утвердиться на царстве и которое погубило его, как лопнувшая пушка от слишком большого заряда. Это изветы и всякие сплетни, по которым он губил одних кознями других[349].

Лжедимитрий взял один из свитков и, бегло пересматривая листы, сказал:

— Большая часть без подписи имени. Но я узнаю некоторых. Вот милая ручка Семена Годунова! А вот и верного всем князя Василия Шуйского. Работал он много, бедняжка, да жаль, что по-пустому! Не хочу видеть этого плода взаимной злобы и зависти: в огонь!

— Прекрасно! — сказал Меховецкий. — Правду говорить должно явно, открыто и обнаруживать злые умыслы не робея. Тогда узнаем истинных врагов и друзей! Обо всем, о чем я говорю тебе тайно, государь, готов сказать на площади, если только самое дело не требует скрытности для успеха. На злых буду указывать среди двора и в народе. Так быть должно.

— Не так, не так! — воскликнул патер Савицкий. — Я должен поговорить с тобою об этом, государь, наедине.

— Знаю, что вы мне скажете! — возразил Лжедимитрий. — В делах тайных надобно верить немногим, чтоб они были тайными, а иначе охота знать много послужит злым людям орудием к погибели всякого. В огонь Борисовы сплетни!

— Да тут такая пропасть бумаг, что мы не разберем до завтра, — сказал Басманов.

— Довольно! Закрой лисью нору, мы пересмотрим это на досуге. Теперь пойдем в сокровищницу. Там веселее…

Басманов, запирая шкаф, обратил внимание царя на образ Успения Пресвятыя Богородицы в золотом окладе и сказал:

— Это труд знаменитого русского иконописца Федора Единеева, который при прадеде твоем, великом князе Иоанне, обучался у греков ремеслу и превзошел своих учителей. Даже немцы удивляются превосходным его трудам, но их немного. Время истребило образа в старом Кремлевском дворце при деде твоем Василии Иоанновиче.

— Пойдем в сокровищницу, — сказал царь. Спускаясь по лестнице в нижнее жилье, царь встретил у дверей кладовых боярина Вельского, который с поклоном поднес ему на золотом блюде ключи от сокровищницы. Вошед в первую кладовую, огромную залу со сводами, царь увидел бочки, кади и кожаные мешки, от полу до потолка уставленные особыми отделениями.

— Растолкуй мне, какие здесь деньги и откуда поступают, — сказал царь Вельскому, — по милости Бориса я чужой дома!

— Вот в этих мешках хранятся доходы от твоих царских вотчин: тридцати шести городов с селами и деревнями. Оброку доставляют они тебе, государь, до двухсот тысяч рублей серебряных, да все запасы. Кроме своего дворцового обиходу, продается ежегодно этих запасов на двести тридцать тысяч рублей. Здесь налево, в бочках, деньги с тягла и подати, всего на 400000 рублей в год. Вот в этих кадях разные городские пошлины: торговые, судные, банные, питейные, всего до 800000 рублей ежегодно. Здесь хранятся оставшиеся деньги от разных приказов; вот пошлина с иноземных товаров. Но тебе долго было бы слушать исчисление всех сборов, государь! Скажу одним словом: за исключением всех издержек на войско, двор и жалованье всем твоим слугам, в твою расходную казну поступают ежегодно не менее миллиона четырехсот тысяч рублей[350]. Вот в этих кадях хранятся чужеземные деньги, которые пускают в ход, прилагая к ним клеймо государства Московского.

— Я должен учредить новый порядок в этом деле, — сказал царь. — Пора вывесть из употребления эти новгородки, чужеземные ефимки, эти безобразные рубли. Стыдно, что мы не имеем еще своей золотой монеты и покупаем иноземные деньги на вес, как товар. Наши серебряные деньги и копейки также должны иметь пристойный вид. Я уже послал в Голландию образец и ожидаю новых русских денег[351].

В другой обширной кладовой были горы серебра: посуда царская.

— Вот двести золотых блюд и шестьсот золотых чаш, стоп и кубков, — сказал Вельский. — Эта посуда редко употребляется вместе, в последний раз Годунов пировал на ней, угощая Датского князя Иоанна, которого хотел женить на своей дочери. Вот посуда серебряная, на которой Годунов угощал 10000 войска в стане под Серпуховым, собираясь войной на Крымского хана в начале своего царствования. Кроме того, серебряная посуда на 1000 человек и золотая посуда для тебя, государь, хранится у крайнего, для ежедневного царского употребления. Вот шесть бочек, вылитых из серебра, добытого отцом твоим, государь, в последний поход в Ливонию. Но отец твой, блаженной памяти царь Иоанн, не любил копить сокровищ. Во время торжества по взятии Казани он в один день раздарил 400 пуд серебра в деле. Правду сказать, умножил и привел в порядок сокровища и доходы — Годунов!

— Да, он был мой хороший казначей! — возразил с улыбкою царь.

В третьей кладовой находились драгоценности царские. Кругом были полки и поставцы, покрытые красным бархатом. Вельский, указывая на вещи, сказал:

— Вот венец Мономахов большого наряда, которым венчаются на царство государи Московские. Он из золота, греческой сканной отделки[352], и украшен 4 яхонтами, 3 лаллами, 4 изумрудами и 32 бурмитскими жемчугами.

— Я никогда не видал такой короны, — примолвил Меховецкий. — Это остроконечная шапка наподобие скуфьи с бобровою опушкою и только крестом на верху отличается от простой шапки.

— Вот венец Мономахов малый, второго наряда, — сказал Вельский. — Он древнее первого. Отец твой, государь, и Годунов носили его в меньших выходах. Вид его таков же, как и первого. Это венец Едигера, царя Казанского, плененного с царством родителем твоим, великий государь! Он видом непохож на наши. Видишь ли, государь, что это высокая остроконечная шапка из золота с чернью сканной работы, украшенная яхонтами, рубинами, бирюзами и крупным жемчугом. Вот венец Астраханского царства, также покоренного отцом твоим, государь. Он выше казанского, с выгнутыми боками в середине. Большой изумруд наверху и две жемчужины ценятся весьма дорого. Это также памятник славы твоего родителя: венец царства Сибирского, покоренного храбрым донским удальцом Ермаком Тимофеевичем. Венец сей небогат и, как видишь, похож несколько на Мономахов. Он из сукна, украшен 30 алмазами, 100 яхонтами, 2 лаллами, 14 изумрудами и 15 бурмитскими зернами. Вот золотой скипетр Мономаха, с венцом и двуглавым орлом, украшенный драгоценными камнями и греческими надписями; вот Мономахова держава золотая с дорогими камнями. Это золотая цепь Мономахова, присланная ему в дар от Греческого императора, а вот свягые бармы, также дар Греческого императора Мономаху…

Меховецкий прервал слова Вельского и, рассматривая бармы, сказал:

— Этого украшения нет у других европейских государей. Что это такое? Род воротника или нагрудных лат из семи золотых блях с изображениями событий из Святого Писания. К чему служит это украшение?

— Бармы — слово греческое, означающее, как тебе известно, бремя, тяжести, — отвечал царь. — Это должно напоминать царю, что державство есть бремя, а не радость.

— Премудро! — сказал Меховецкий. — Не худобы всем государям иметь это напоминовение.

— Вот золотые цепи, которые носили великие князья и цари, предки твои, — продолжал Вельский. — Древнейшее сокровище твое, государь, вот этот серебряный чеканеный посох великого князя Андрея Боголюбского. А вот этот серебряный позолоченный посох с узорчатою насечкою принадлежал великому князю Иоанну Даниловичу Калите. Вот самый богатейший жезл великого князя Василья Дмитриевича, золотой, с дорогими камнями. Это также подарок Греческого императора Эммануила. Между множеством других посохов укажу тебе три, государь. Этот посох из рыбьей кости с золотыми троеглавыми орлами, украшенными дорогими камнями, принадлежал отцу твоему и привезен от папы Римского иезуитом Поссевином. А этот резной посох из слоновой кости, оправленный в позолоченное серебро, с острым железным наконечником, отец твой носил всегда с собою и, когда разговаривал с человеком ему ненавистным, то упирал острым концом в ногу своего раба и облокачивался на посох. Когда же гнев смущал его сердце, сие же острие выгоняло душу из тела.

— Знаю, знаю! — сказал царь. — Три венца покоренных царств должны закрывать этот посох.

— А вот и единороговый посох с золотом Бориса Годунова, — сказал Вельский.

— Пусть здесь останется в память его за доброе управление моею казною, — примолвил царь.

— Под этим покрывалом стоит престол Мономахов, — продолжал Вельский. — Он из орехового дерева, с чудною резною работою и мудрыми надписями. На нем садятся цари только при венчании и в торжественные случаи. Годунов садился всегда на престол, украшенный дорогими камнями, подаренный ему Персидским шахом Аббасом. Он и теперь в Грановитой палате.

— Пусть останется до времени; я велю сделать для себя престол по новому образцу.

— Государь! боюсь, что тебя утомит рассматривание всех этих дорогих вещей, корабликов, часов разных видов, золотых чаш и стоп с дорогими камнями, которые стоят здесь на полках. Это подарки иноземных царей и послов их. В этих коробках хранятся жемчуг и дорогие камни, всего сорок четыре четверика[353]. Вот разложены пятьдесят пар царского платья и двадцать покрывал, вышитых жемчугом и осыпанных дорогими камнями по парче, бархату и алтабасу. В этих ларцах находятся дорогие уборы: перстни, серьги, ожерелья. Сокровища твои несметны, великий государь![354].

— Слава Богу, что будет чем делиться с моими верными друзьями, — примолвил царь.

— Царское сердце, доблесть Иоаннова! — воскликнул Вельский. — Теперь надобно тебе, государь, пройти на другую половину, где хранится царское оружие из серебра и золота и конские сбруи, осыпанные дорогими камнями. Ты можешь, государь, снарядить тысячу воинов в серебряные панцири и снабдить их дорогою сбруей. Там же две кладовые наполнены кусками бархата, парчи, сукна, алтабасу и всякими дорогими тканями.

— Пойдем туда в другое время, — сказал царь. — Теперь пора к боярам. Они верно, ждут меня.

— Удивительное богатство! — воскликнул иезуит в восхищении. — Этим бы можно было ниспровергнуть все расколы, нанять войско…

— Патер Савицкий! — возразил царь, — скажите: есть чем заплатить все долги в Польше, и умерьте свой восторг, вспомнив, что эти сокровища принадлежат не Иезуитскому ордену, а мне, царю Московскому!

Патер поморщился, прочие улыбнулись.

* * *
Вышед из кладовых в сени, царь встретил горбуна в пестром платье, который поклонился ему и, подавая палку и гребень с веретеном, сказал:

— Челом бью господину моему! Вот тебе от меня подарок!

— Это что за урод? — спросил Лжедимитрий.

— Шут Годунова Кирюшка, — отвечал Вельский.

— Покойный Борис сказывал, что шут лучше, чем плут, — сказал Кирюшка. — В плутах, кормилец, у тебя не будет недостатка, а мое место пока еще не занято.

— Недурно, — примолвил царь. — На что же ты мне даешь это?

— Палку возьми себе, а гребень с веретеном отдай твоим боярам, — сказал шут. — Молодцу владеть палкой, а бабам прясть!

Все засмеялись, и Меховецкий сказал:

— Пусть он останется при дворе, государь! Шутовской кафтан не всегда прикрывает дурачество.

— Если б всех дураков наряжать в шутовские кафтаны, так мое платье вздорожало бы, а боярские шубы подешевели, — возразил Кирюшка. — Спроси, кормилец, у Богдана, почем продается золотник ума в твоей Думе!

— По сту палок, которые надобно тебе отсчитать вперед, — сказал с досадою Вельский.

— Ну, видишь ли, кормилец, что моя правда. Возьми палку, возьми! Ты с ней доберешься толку.

— Кирюшка! принимаю тебя в службу, — сказал царь, смеясь. — Где же ты проживаешь во дворце?

— В том месте, без которого не обойдется ни дурак, ни умный: на поварне.

— Ступай же теперь с Богом и живи, как прежде, — сказал царь.

— Спасибо! За это скажу тебе сказку. Украл мужик лошадь, а чтоб не узнали ее, так выколол ей глаза. Напившись допьяна, мужик лег в сани, заснул и опустил вожжи; лошадь попала с ним в яму — и сама убилась, и мужика расшибла. Конец!

— Что это значит? — спросил Лжедимитрий с принужденною улыбкой.

— Значит то: держи ухо востро, не опускай вожжей и смотри в оба, — сказав это, Кирюшка выбежал из сеней.

* * *
В Грановитой палате царь застал бояр и дворян думных. Все с подобострастием ожидали приказаний царя. Он подозвал к себе думного дьяка Афанасия Власьева и сказал:

— Афанасий, ты должен составить известительную грамоту к Польскому королю Сигизмунду о благополучном моем прибытии в мою столицу. Я переменяю титул царский: запиши тотчас.

Думный дьяк вынул из-за пазухи бумагу и письменный прибор, стал на колено и начал писать, что царь говорил громко:

— Отныне должно называть меня, Московского государя, так: «Пресветлейший и непобедимейший монарх Димитрий Иванович, Божиею милостию цесарь и великий князь всея России и всех татарских царств и иных многих Московской монархии покоренных областей государь и царь»![355] — Власьев встал, а царь сказал боярам:

— Вы должны знать, верные мои слуги, бояре и дворяне думные, что в Европе один только государь носит звание императора, или цесаря, потому единственно, что предки его наследовали часть древнего Римского государства. Но я один, потомок Рюрика, происхожу в прямой линии от первого Римского императора кесаря Августа[356] и один имею право носить его звание, будучи притом могущественнейшим самодержцем в мире по воле Господней. Отныне принимаю звание, которое подобает мне: звание цесаря, то есть владыки мира. Да будет так!

— Да будет, как ты повелишь, государь! — сказали бояре, поклонившись.

— Еще должны вы знать, верные мои бояре, что я, учреждая новую монархию Московскую, установляю новые чины государственные по образцу других государств. Звание сообщает почесть и уважение целого света, а вы не хуже других и должны пользоваться тем же уважением, как знатные иноземцы шляхетных родов. Поведай, Басманов, волю мою! — сказав сие, царь вышел из Грановитой палаты с своими поляками.

Басманов выступил на средину, развернул свиток, и стал читать:

— Пресветлейший и непобедимейший монарх Димитрий Иванович, Божиею милостию цесарь и великий князь всея России и всех татарских царств и иных многих Московской монархии покоренных областей государь и царь, всему народу московскому объявляет свой привет и милость, а избранных бояр своих, приглашая служить ему верою и правдою, жалует в бояре первого круга: князя Федора Ивановича Мстиславского, князей Василия — и Димитрия Ивановичей Шуйских, князя Ивана Михайловича Воротынского, Ми-хайла Федоровича Нагого с саном великого конюшого, князя Никиту Романовича Трубецкого, Андрея, Михаилу и Афанасия Александровичей Нагих, князя Василия Михайловича Мосальского с саном великого дворецкого; князя Ивана Ивановича Пуговку-Шуйского, князя Андрея Романовича Трубецкого, Григория Федоровича Нагого, князя Ивана Ивановича Шпака-Голицына, князей Василия, Ивана и Андрея Васильевичей Голицыных, Петра Федоровича Басманова, Петра Никитича Шереметева, князя Василия Кардануговича Черкасского-Кабардинского, Федора Ивановича Шереметева, князя Андрея Петровича Куракина, князя Бориса Петровича Татева Стародубского-Ряполов-ского, князя Ивана Семеновича Куракина, Ивана Никитича Романова, князя Ивана Федоровича Хворостинина-Ярос-лавского, Михаила Глебовича Салтыкова, князя Ивана Никитича Болыного-Одоевского, Богдана Яковлевича Вельского с саном великого оружейничего, князя Андрея Андреевича Телятевского, Михаила Богдановича Сабурова, князя Семена Андреевича Куракина, князя Владимира Васильевича Кольцова-Мосальского, князя Даниила Борисовича Приимкова-Ростовского, князя Федора Тимофеевича Долгорукова, князя Михаила Васильевича Скопина-Шуйского с саном великого мечника. Все реченые бояре составляют Сенат и называются сенаторами. Они должны занимать места в Думе тем порядком, как здесь названы, вслед за духовными сенаторами, которых будет шестнадцать, из митрополитов и епископов. Святейший патриарх Игнатий, утвержденный государем, будет сидеть особо по правую сторону престола, как бывало прежде, а прочие в одном кругу. В советники второго круга, или разряда, назначаются окольничие: Михайло Борисович Шеин, Василий Петрович Морозов, князь Иван Дмитриевич Хворостинин-Ярославский, Михайло Михайлович Салтыков, Василий Яковлевич Щелкалов, князь Владимир Иванович Клубков-Мосальский, князь Александр Федорович Жировый-Засекин, Иван и Василий Петровичи Головины, князь Григорий Петрович Ромодановский, Иван Федорович Колычев, князь Иван Иванович Курляшев-Оболенский с саном великого подчашего, Алексей Романович Плещеев, князь Борис Михайлович Лыков-Оболенский с саном великого крайчего, Богдан Иванович Сутупов с саном печатника и великого секретаря, Афанасий Иванович Власьев с саном надворного подскарбия[357] и великого секретаря; дворяне, заседающие в Совете: Таврило Григорьевич Бобрищев-Пушкин с саном великого сокольничего, Яков Васильевич Зюзин, Василий Борисович Сукин, Григорий Иванович Микулин, Андрей Васильевич Измайлов, Андрей Матвеевич Воейков, ясельничий[358]. Изложение обязанностей сенатора и нового сана каждый боярин и сановник получит на письме от великого секретаря Богдана Ивановича Сутупова. Прочитав бумагу, Басманов сказал:

— Царь государь, объявляя всем милость, приглашает всех забыть прошедшее и жить в любви, мире и согласии, на пользу службы царской и отечества!

— Да здравствует отец наш государь Димитрий Иванович, многие лета! — воскликнули бояре.

В это время выступил на средину Сутупов и сказал:

— Прошу, почтенные сенаторы и советники, занять свои места.

Все бросились по скамьям, и вдруг отворились двое дверей: в одни вошел новый патриарх с четырьмя митрополитами, а в другие — новый царь в одежде царской. За ним шли четыре рынды и двенадцать иноземных драбантов в золоте и серебре. Драбанты остались на страже у дверей, а рынды проводили царя до престола. Царь взял с серебряного стола венец и, не надевая его, сказал:

— Вот достояние предков моих, возвращенное мне волею Бога и желанием народа! Но до совершения священного обряда пред чудотворными иконами в Успенском Соборе не хочу возложить венца на главу мою. Держав-ствую и повелеваю! — При сих словах царь взял скипетр, поднял его и, указывая другою рукою на венец, возгласил: — Горе тому, кто прикоснется к сему священному знаку власти, не имея на то права! Милость всем верным слугам моим, милость и забвение прошлого! Возродимся духом и начнем новую жизнь отныне и во веки веков! Великий секретарь, провозгласи волю мою!

Сутупов выступил на средину, поклонился царю и сказал: — Пресветлейший и непобедимейший монарх Димитрий Иванович, Божиею милостью цесарь и великий князь всея России и всех татарских царств и иных многих Московской монархии покоренных областей государь и царь, в ознаменование любви и милости к вотчине своей, России, повелевает: возвратить из ссылки всех безвинно наказанных Годуновым; удвоить жалованье царское всем сановникам до единого и всему войску; заплатить все казенные долги в бозе почивающего родителя своего, государя царя Иоанна Васильевича; обнародовать, что каждый может лично бить челом государю Царю Димитрию Ивановичу по средам и субботам на Красном крыльце. Вам, пресветлым сенаторам и советникам, повелевает ежедневно являться в Совет и заниматься делами управления. Прежде всего, вы должны рассмотреть, какие можно отменить судовые и торговые пошлины в облегчение народу и составить закон о возвращении вотчинникам всех беглых крестьян, кроме тех, которые закабалены неправедно и лишены были помощи господ во время голода. Государь царь Димитрий Иванович воспрещает строго всякое лихоимство и мздоимство и объявляет, что будет без милосердия наказывать судей бессовестных[359]. Вы, пресветлые сенаторы, обязаны наблюдать, чтоб народу творили безмездно суд и правду, и доносить царю о злоупотреблениях. Всякая правда да нисходит от престола и возвращается к престолу! — Сутупов снова поклонился царю и возвратился на свое место.

— О, солнце мудрости! О, русский Соломон! Слава и долгоденствие тебе! — воскликнул князь Василий Иванович Шуйский, встав с своего места и поклонившись до земли пред престолом.

— Ликуй, первородный сын христианства! Осанна тебе, чадо Иоанново! — возгласил патриарх.

— Слава и долгоденствие мудрому царю нашему Димитрию Ивановичу! Да здравствует многие лета! — раздалось в собрании.

Царь удалился, и все мужи думные разошлись, возглашая:

— Прямой сын Иоаннов! Благо нам! Счастливая Россия!

* * *
Когда смерклось, Лжедимитрий сел на коня и в сопровождении Басманова и Меховецкого поскакал в дом князя Мосальского и, чтоб миновать Красную площадь, где веселился народ, выехал из Кремля чрез Боровицкие ворота и пробрался вдоль Кремлевской стены на Царскую улицу в Царь-городе. Боярин ждал царя у ворот с одним верным слугою, которому отдали держать лошадей. В первой избе встретила царя хозяйка в богатой парчовой ферязи и алтабасовом охабне и, поклонившись в пояс, поднесла на серебряном блюде хлеб-соль, покрытую шелковою ширинкою, шитою жемчугом. Приняв подарок и поблагодарив хозяйку, Лжедимитрий велел князю проводить себя немедленно в терем и вошел туда один.

В горнице, обитой холстом, покрытым белою краской, у одной стены находился высокий дубовый примост[360] с красным шелковым пологом. В переднем углу была икона, перед которою теплилась лампада, слабо освещая комнату. Кругом были скамьи, покрытые коврами, а в одном углу дубовый шкаф с ящиками. На примосте, устланном пуховиками, покрытыми шелковою простыней и алтабасовым одеялом, сидела красавица в одной шелковой ферязи. Черные волосы ее заплетены были в косу, но на голове не было ни ленты, ни повязки. Опираясь локтем на подушки, она поддерживала голову рукою и, потупя взоры, часто вздыхала. На низкой скамье возле примоста сидела пожилая женщина и, закрываясь фатою, украдкою посматривала на красавицу и утирала слезы.

Лишь скрипнула дверь в тереме, красавица и пожилая женщина устремили взоры в ту сторону. Вошел в горницу царь в богатой венгерской одежде, шитой золотом и унизанной жемчугом и, сделав шаг вперед, остановился.

— Это он! — воскликнула пронзительно красавица и прижалася лицом к подушкам.

— Он, точно он! — сказала робко старуха и, перекрестясь, примолвила вполголоса: — Господи, помилуй!

— Успокойся, Ксения! — сказал Лжедимитрий. — Я не хочу сделать тебе ни зла, ни обиды. Не бойся меня и ты, Марья Даниловна. Я пришел с миром и милостью.

Царевна молчала и оставалась в прежнем положении, а няня молилась потихоньку и дрожала всем телом.

— Я желаю тебе блага, Ксения, — сказал Лжедимитрий. — Не страшись и взгляни на меня.

Царевна быстро приподнялась, щеки ее разгорелись, глаза засверкали, и она, всплеснув руками, жалостно сказала:

— Ты желаешь мне блага! А кто погубил отца моего, мою родимую, моего милого брата? Убийца!..

— Ты в заблуждении, Ксения! Я не погубил отца твоего, не убил твоей матери и брата и сожалею о их плачевной участи. Отец твой скончался от недуга попущением Божием, а родительницу твою и брата умертвили злые люди из ложного понятия о моемнраве и о своих обязанностях. Такова воля Божия: смиримся пред нею!

— И не введи нас во искушение, но избави нас от лукавого[361]! — сказала няня вполголоса и перекрестилась.

— Разве ты не лишил престола брата моего? Не ты ли побудил народ к мятежу? — сказала царевна.

— Я взял свое и не лишил никого собственности, Ксения! Народ не возмущался, но восстал за правое дело, и если нашлись злые, которые перешли за пределы своего долга, не моя вина!

— Не ты ли велел держать меня в доме убийцы моих родных? Если б ты чуждался этого злодеяния, то наказал бы злодея, а не отдал меня, сироту, во власть его! Я слабая жена и в простоте моей не понимаю дел государственных, но Господь Бог хранит сирот в несчастии. Он дал мне столько ума, чтоб постигнуть этот злодейский умысел. Он услышит мои грешные молитвы и даст мне столько твердости, чтоб воспротивиться силе и козням демонским.

— Ксения! ты не понимаешь, в каком положении нахожусь я теперь, и потому сетуешь на меня и подозреваешь в злом деле. Не одобряю убийства, но не могу казнить за усердие ко мне! Я оставил тебя у того, который спас тебя. Теперь ты вольна выбирать себе убежище!

— Хочу в монастырь, — сказала Ксения.

— Нет, Ксения, этого быть не должно. Ты рождена не для кельи, но для любви и украшения престола. Безвинный в зле, причиненном твоему роду, я разве тем только виновен пред тобою, что отец мой, царь Иоанн, передал мне право на государство Московское. Если б родитель твой был жив, он сам уверился бы в истине моего происхождения, охотно отдал бы мне венец и был бы первым моим слугою — и тестем. Судьба устроила иначе! осталась ты одна в живых, и тобою должен вновь воссиять род Годуновых! Ксения! царь Московский Димитрий Иоаннович безвинен пред тобою; он любит тебя более жизни своей! И я сирота в здешнем мире! Кроме престарелой матери, не имею ни родных, ни ближних. Соединим участь нашу на престоле отцов наших, и Россия возрадуется, и безвинная мученица, родительница твоя, благословит нас в горних пределах…

Царевна горько заплакала, а няня снова перекрестилась и повторила:

— И не введи нас во искушение, но избави нас от лукавого!

— Мне ли помышлять о браке, о славе земной и радостях! — сказала сквозь слезы царевна. — Кровь родных моих всю жизнь будет у меня пред глазами. Последние стоны моей матери, болезненные вопли брата всегда будут раздаваться в ушах моих и раздирать сердце! Нет для меня более радостей! Умоляю тебя, отпусти меня в монастырь!

— Повторяю, что этого не будет. Ты, первая красота в Московском государстве, рождена для любви, для радости, для славы! Я исцелю тебя от горести…

— Не знаю, как звать тебя… но слыхала, что ты чернокнижник и волшебник, — сказала царевна. — Если ты в самом деле можешь меня утешить, то не делай этого, ради Бога не делай! Лучше хочу умереть, чем расстаться с моею горестью, с воспоминаниями о моих родных. Мне ли забыть о них? Буду вечно поминать и вечно горевать! — царевна снова залилась слезами.

— Не слушай ее! — воскликнула няня. — Я знаю силу твою! Все говорят, что ты не только отгоняешь и наводишь недуги, но берешь на себя всякие образы, прикидываешься невидимкою, летаешь на ковре-самолете, не помню теперь всего… словом, делаешь, что захочешь. Сжалься над бедною сиротой: излечи ее от горя! Она денно и нощно грустит и плачет; видимо губит себя, моя голубушка! Охти мне, грешной! — няня зарыдала и, бросясь на колена, сказала: — Не слушай ее и излечи от горести!

— Я не волшебник, не чародей, но благочестивый христианин, царь Московский! — сказал Лжедимитрий. — Вас обманули сплетнями и клеветою. Господь Бог одарил меня разумом высшим, как подобает правителю народов; книжное дело, лечение недугов и всякую мудрость почерпал я в писаниях святителей, пророков и благочестивых мудрецов, а не от дьяволов и чернокнижников. Не верь, Ксения, злобе врагов моих, но поверь мне, твоему царю. Я не погубил твоих родителей — я люблю тебя!

— Умилосердись! Сжалься над бедною сиротою и оставь меня в покое! Я больна, очень больна, — сказала Ксения сквозь слезы.

Лжедимитрий сделал шаг вперед, чтоб приблизиться к постеле, сказав:

— Позволь мне излечить тебя, как я излечил некогда няню твою, Марью Даниловну.

Царевна вскрикнула от ужаса и сказала:

— Не подходи ко мне, не подходи! Я умру, если ты до меня дотронешься!

Няня стала перед постелью и, простерши руки, воскликнула:

— Да воскреснет Бог и расточатся врази его! Не подходи! или ты убьешь меня, или я тебя растерзаю!

— Вы напрасно пугаетесь. Повторяю, что не хочу обижать вас ни словом, ни делом. Успокойтесь! Я оставлю вас и велю приготовить для тебя, Ксения, жилище пристойное. Прощай, Ксения; дай Бог тебе здоровья! Прощай, добрая Марья Даниловна! Береги твою питомицу!

Лжедимитрий вышел из комнаты, а царевна вскочила с постели, бросилась на колени перед образом и стала молиться и класть земные поклоны. Няня также молилась. Возвратясь на прежнее место, царевна сказала:

— Я думала, что он съест меня — а он такой ласковый!

— Ах, дитятко, да ведь волшебник прикидывается, когда захочет, то волком, то лисою. Святейший патриарх сказал, что он антихрист!

— Ах, Боже мой, как страшно! Что станется со мною? Кто защитит меня, бедную сироту?

— Бог, мое дитятко! Люди оставили нас — Бог помилует!

(обратно)

ГЛАВА VI Прибытие митрополита Филарета в Москву. Оскорбленная гордость народная. Злоумышления. Новое предначертание иезуитов. Беседа в новом дворце. Взгляд на древнюю Москву и боярские обычаи. Предатель. Женская вечеринка у Марины

Постриженный насильно в монахи по воле царя Бориса, знаменитый боярин Федор Никитич Романов, нареченный в иночестве Филаретом, томясь долгое время в заточении, в Сийской обители, возвращен из ссылки новым царем Димитрием и поставлен митрополитом Ростовским. Бывшая супруга его, добродетельная Марфа, также постриженная противу воли в монахини, жила с юным сыном своим, Михаилом Федоровичем в епархии митрополита Филарета, в монастыре святого Ипатия, занимаясь воспитанием единородного детища. Мудрый Филарет, быв некогда главным из вельмож и ближних царских, знал суету всего того, что почитают благами люди слабоумные и тщеславные. Он оставался в своей епархии и, занимаясь духовною своею паствой, не спешил в столицу. Но, слыша, что православию угрожает гибель, а отечеству смута, добродетельный Филарет отправился в Москву, чтоб лично удостовериться в справедливости всех злых слухов. Остановившись на своем подворье, он послал за боярином князем Иваном Семеновичем Куракиным, который по нраву своему вмешивался во все дела и, следовательно, мог лучше других знать, что происходило в Москве.

Князь Иван Семенович немедленно явился к митрополиту. Филарет, выслав свой причет и оставшись наедине с князем, сказал:

— До меня доходили ужасные вести о царе и о всех делах его. Признаюсь, что, будучи им облагодетельствован, я желаю, чтоб слухи сии были несправедливы. Духовенство, сановники и народ в моей епархии прибегают к моим советам; я нахожусь в горестном положении, не смея изменить долгу и не желая оказаться неблагодарным. Хочу знать правду. Будь искренен со мною и поведай, что у вас делается, что вы думаете, чего надеетесь? Вы знаете, что я не изменник. Говори смело.

— Узнаешь истину, и сердце твое смятется, преосвященный!

— Как думают наши бояре о царе? Точно ли он сын Иоаннов или…

— Нет, он не сын Иоаннов, а расстрига Гришка Отрепьев! — возразил князь. — Столько людей в Москве узнали в нем диакона Григория, что сомневаться более не должно. Инок, учивший его в детстве грамоте и живший с ним в одном монастыре, уличил его всенародно в самозванстве и погиб в муках за правду[362]. Но нас не столько сокрушает его происхождение, сколько опасность отечества и церкви. Ненависть наша к Годуновым и страх междоусобия проложили расстриге путь к престолу. Даже люди, уверенные в обмане, охотно б молчали, если б этот Лжедимитрий остался таким витязем и таким мудрецом на престоле, каким он был в то время, когда искал венца царского. Но он не царствует, а безумствует! Окружил себя поляками и иезуитами, которые явно толкуют, что Россия должна признать власть папы. Нас, бояр, этот расстрига беспрестанно оскорбляет и огорчает насмешками, упрекает в невежестве, называет дикарями, зверями; превозносит одних иноземцев и хочет, чтоб мы ездили к латинам учиться и заслуживать имя людей. Не только за малейшую вину, но за неловкость на его военных играх выходит из себя, бранит и даже бьет палкою знатнейших сановников военных. Безрассудно расточает казну государственную на подарки своим полякам и ксендзам, на своих иноземных гударей и скоморохов, на разные ненужные вещи. Едва успев овладеть престолом, рассорил более семи миллионов рублей! Сам питается нечистыми яствами: телятиной, зайцами, раками, угрями, да и нас принуждает оскверняться за своею трапезой. Не наблюдает постов и церковных обрядов. Бегает, как шальной, по городу или рыщет на конях. Но по крайней мере он сначала занимался делами и, сказать правду, хотя вел себя безрассудно, но судил и рядил мудро. Теперь и это миновалось. С тех пор, как приехала сюда его поганая царица с кичливым отцом своим и со множеством воинов и ксендзов, из Москвы сделали кружало для потехи поляков, а из дворца игрищные хоромы. Во дворце с утра до вечера музыка, пляски и зернь[363], а на улицах московских бесчиние и денной разбой. Не только бояр, но и святителей выгнали из домов, чтобы поместить в них чужеземных пришлецов, которые ругаются над нами и в пьянстве даже бьют почетных граждан, поносят и оскорбляют непорочность жен и дев. Их атаман, расстрига, подал к тому первый пример. Бесстыдник, погубив род Годуновых, хранит дочь Бориса, несчастную Ксению, для гнусных своих утех. Это беззаконие вооружило противу него ненавистью всех богобоязливых людей и навлечет на него мщение Господне. Расстрига думает ослепить нас роскошью и блеском, как будто золото может сокрыть черноту души и низость дел! Наряжается он Бог весть в какие иноземные одежды, да и нам велит окутываться ежедневно в парчу и бархат. Разоряемся мы, бояре, разоряется и народ, чтоб угождать роскошному царю. Если бы ты видел, что делалось здесь при въезде поганой царицы и во время брачного их торжества, то не поверил бы очам своим, преосвященный! Марину ввезли, как кумир какой, на серебряной колеснице, запряженной десятью конями. Войско и дети боярские сопровождали ее в новом платье, в красных суконных кафтанах с белыми перевязями, а бояре и дворяне в светлой одежде. Народ падал ниц пред созданием дьявольским, как пред божеством! Не духовенство со крестами встретило ее, как подобает встречать царицу благочестивую, но скоморохи и гудари, в вместо священного пения огласили воздух пушечные выстрелы, звуки труб, литавров и песней польских. Поместив свою невесту в монастыре, расстрига, не боясь Бога и не стыдясь людей, завел там пляски и игрища. Друзья расстриги разглашали, что новая царица научается нашему закону и будет креститься в русскую веру, но вышло напротив. Иноверку к соблазну всех православных ввели в храм Успения, одев в русское платье и убрав дорогими камнями, посадили рядом с расстригою и патриархом на чертожском месте[364]. Расстрига сел на золотом персидском троне, а невеста его на серебряном. Прости, преосвященный, что я осмелюсь перед тобою хулить первого святителя церкви. Он избран не вольными голосами митрополитов и епископов, но волею расстриги, похитителя священной власти. Грек Игнатий не заслужил ничем высокого своего звания, ни уважения нашего: он достиг сана своего раболепством. Льстивыми словами отвечал он на пышную речь венчанного прошлеца, осмелившегося лгать пред алтарем, и с молитвою возложил на иноверку, на папистку, животворящий крест, бармы и венец царский! Лики возгласили многолетие царю и иноверной его невесте[365], которую дерзнули в церкви православной назвать благоверною цесаревной! Потом патриарх украсил Марину цепью Мономаховою, помазал миром и причастил Святых Тайн. Свершилось беззаконие, и гром небесный не поразил осквернителей храма! Но месть Божия очевидна в повсеместной ненависти народа к поганой чете.

Таким образом, Марина была венчанною царицею еще пред браком! Свершилось бракосочетание не как таинство, но как игрище, в плясках, пирах шумных и бесчинии. Народ видел Марину в венце царском, восседящую на престоле; слышал в храмах православных поминовение ее имени на ектений[366], но не видал отречения ее от латинства, не слыхал молений ее пред образом угодников! К стыду нашему, иноземка, иноверка удостоилась неслыханной почести, венчания царского, презрев святую нашу веру и поправ все наши обычаи, когда ни одна православная царица не удостоилась чей чести и славы! В день свадьбы роздано одних подарков на 800000 рублей, а кроме того, привоз этой иноверки стоит до миллиона[367].

Еще до приезда Марины надменность иноземцев, бесчинства атамана их, расстриги, и явное нарушение правил святой нашей веры и обычаев, поношение бояр и оскорбление народа вывели всех из терпения. Боярин князь Василий Иванович Шуйский, виновный тем, что подобно другим думал утишить кровопролитие и междоусобие, признав мудрого прошлеца царем, наконец увидел пропасть, в которую ввергает Россию наше малодушное потворство. Он лучше других знал истину и сам погребал в Угличе тело святого мученика царевича Димитрия. Надлежало погубить опасного свидетеля, и по доносу презренного цыгана, пришедшего в Москву с войском расстриги, князя Василия и братьев его обвинили в злоумышлении и заточили в темницы. Этот цыган не знал ни о каких замыслах и был избран только в путеводители Михаиле Татищеву по стану для узнания мнения войска в день вступления в Москву Лжедимитрия. Но Татищев проговорился или похвастал перед своим спутником, и с тех пор тайно надзирали за ним и за Шуйскими. Когда же князь Василий, негодуя на неистовство расстриги, стал рассказывать под рукою о том, что он знал о деле углицком, то долго скрываемая злоба разразилась явною местью. Нашлись доносчики, кроме цыгана, и Шуйских с их ближними заключили в темницы. Князя Василия и брата его Димитрия пытали, чтоб заставить оклеветать себя и других, но они пребыли твердыми в муках. Наконец указом объявили народу, что царь повелел князя Василия казнить смертию за покушение на жизнь его и на овладение царством. Целая Москва собралась на Лобное место и на Красную площадь в день, назначенный для казни. Вывели князя в цепях, среди воинов, предводительствуемых Басмановым. За несколько времени пред сим, когда вели на казнь дворянина Петра Тургенева и мещанина Федора Калашникова, возмущавших явно народ противу расстриги, москвитяне, обманутые им, славили его правосудие и оглашали площадь радостными восклицаниями. Не то было при казни Шуйского! Лишь только он появился на площади, умолк ропот и настала тишина, прерываемая глухими стонами и рыданиями друзей и приверженцев Шуйского. Басманов прочел указ государев. Князь Шуйский, помолясь Богу, поклонился на все четыре стороны и громко воскликнул к народу: «Братья! Умираю за истину, за веру христианскую и за вас!» — сорвал с себя боярскую одежду и положил голову на плаху. Уже палач занес секиру, уже руки и очи зрителей воздеты были к небу… сердца трепетали… вдруг раздался крик «стой!» Дворянин царский прискакал на коне из дворца и объявил милость и прощение Шуйскому. Народ как будто воспрянул от недуга. Радостные восклицания раздались на площади, и Москва помирилась с царем — на время[368].

Милость боярину испросила царица-инокиня Марфа и знатные поляки. Ты знаешь, преосвященный, что Шуйские были однако ж сосланы, но что ныне возвращены и допущены снова к милости царской. Но кровная эта обида осталась на сердце князя Василия, он не продаст души за дары адские… Он молчит до времени.

Князь Куракин замолчал, а митрополит задумался и наконец сказал:

— Признаю делами гнусными и безбожными истребление рода Годунова и бесчестие последней его отрасли, Ксении. Хотя Борис погубил нас — но мщение чуждо душе моей, и преступления его не оправдывают беззаконий нового царя. Но во всем, что ты мне рассказал о царе, вижу не злобу и не жестокость сердца, а безрассудство, легкомыслие и какое-то непостижимое ослепление. Он может погубить Россию противу своей воли!

— И погубит! — воскликнул князь. — Носится слух, что он намерен уступить Польше и тестю своему целые области. Иезуиты уже заводят свою школу в самом Кремле. Чего ожидать после этого?

— Надобно открыть царю истину и указать пропасть, в которую он низвергнет себя и отечество… Это долг каждого русского…

— Была бы спасена Россия, а он — провались, окаянный! Было ему говорено, но слова русских не достигают каменного его сердца. Носятся даже слухи, что он чернокнижник! Да и нельзя этому не верить. Видно, что он совещается с дьяволом, когда не хочет слушать добрых граждан!

— Чернокнижник ли он — этого не знаю, ро что касается до его царского происхождения, то до сих пор истина еще под покровом. Я говорил в Угличе с Варварою От-репьевою и с младшим сыном ее. Она сказала мне, что имеет другого сына, Юрия, который в юных летах вступил в монашество под именем Григория; но что с тех пор Григорий не возвращался на родину и уже лет десять, как вовсе не дает о себе никакой вести. Он ли воссел на престол под именем Димитрия, этого не знает наверное Варвара, хотя и слышала о сем от брата мужа своего, Отрепьева-Смирнова, который сослан теперь в Сибирь за то, что ездил к королю Польскому от Годунова уличать нынешнего царя в самозванстве. Варвару также заключили в темницу за то, что она разглашает слышанное от своего деверя. Конечно, все это дела сомнительные, нечистые, но не явные улики. А что говорит царица-инокиня Марфа?

— Страдав тридцать лет в заточении и терпев всю жизнь гонения от Бориса, она признала бы сыном всякого, кто только захотел бы освободить ее. Царь наружно чтит ее и ласкается к ней; она платит ему тем же, а что она думает — Бог знает!

— Благодарю тебя за откровенность, — сказал митрополит. — Я сам хочу поговорить с царем и царицею-инокинею; ты же будь спокоен; слова твои пали, как на дно кладезя. Теперь прощай, мне надобно идти на молитву. Завтра я увижусь с князем Василием Ивановичем Шуйским. Предуведомь его!

* * *
Для иезуитов отвели дом боярина князя Глинского в Кремле. Усердные к своему долгу патеры устроили в одной комнате римско-католическую церковь и на воротах дома выставили таинственный знак своего общества. С негодованием взирали русские на сие соблазнительное нарушение древних обычаев и почитали это ругательством над православием и покушением к его низвержению. С ужасом ожидали москвитяне сего события и намеревались погибнуть за дом Пресвятыя Богородицы, за православную церковь. Добрые граждане обходили кругом дом иезуитов как место, зараженное язвою, и, встречая на улицах патеров, удалялись от них, крестясь, как будто от волшебников. Но, ослепленные ревностью к распространению римской власти, отцы-иезуиты не замечали народной к себе ненависти; думали, что русские легко последовали бы их учению, если б царь стал споспешествовать их замыслам и если бы буйное польское воинство не озлобляло граждан своими поступками. Отцы иезуиты составили новое предначертание к исполнению своих замыслов.

Вечером патеры Левицкий, Савицкий, Поминский, Черниковский и Красовский собрались на совещание и уселись за круглым столом, на котором стояла серебряная фляга с венгерским вином.

— Пан воевода Мнишех привез с собою тридцать бочек этого вина, — сказал патер Савицкий, опоражнивая бокал, — право, жаль поить им русских. Они не знают в нем вкуса. Это настоящее кардинальское винцо!

— Гораздо было бы лучше, если бы пан воевода не привозил этого вина, — сказал патер Левицкий. — Здесь и без того все как в чаду. Если б при дворе менее пили и веселились, то имели бы более времени заняться делом. Это настоящий Содом и Гоморра[369]! Каждый день балы, маскарады, танцы, банкеты, музыка; время летит, а дела не делаются!

— Справедливо! — возразил патер Поминский. — Я сам несколько раз напоминал царю, что пора начать действовать; напоминали ему и Мнишех, и Рангони чрез своего племянника; писал к нему и сам папа, но нет толку!

— Царь сказал мне еще в лагере под Москвою, что он не надеется истребить в России греческую веру и не хочет мешаться в это дело, — сказал патер Савицкий. — Он только обещал не препятствовать нам действовать. Но когда папа не требует теперь совершенного истребления греческой веры, а только хочет, чтоб Россия признала власть Рима и чтоб царь ввел унию, то ему никак нельзя отказаться от этого.

— Он обещал это, — примолвил патер Красовский.

— И не исполняет обещания, — возразил патер Левицкий. — Медлит, откладывает со дня на день и, кажется, обманывает нас.

— Неблагодарный, — воскликнул патер Поминский, стукнув стаканом по столу, — не нам ли он обязан всем: воспитанием и престолом? Без нашей воли и помощи он всю жизнь переменял бы тарелки за столом панским или держал стремя. Соединение церкви восточной с западною — вот цель всех наших усилий, а не возведение на царство этого бешеного бойца! Он забыл, кажется, кто он, как вышел в люди, зачем возвышен, кем? Забыл, что он чадо нашего предначертания!

— Не гневайтесь, почтенный брат, — возразил патер Савицкий, — он, право, добрый малый! Ветрен, легкомыслен, тщеславен, но это пороки молодости. Дайте ему насладиться плодами победы!..

— Пустое! — сказал с гневом патер Поминский. — Он имел довольно времени натешиться. Он просто боится оскорбить своих попов и бояр — и обманывает нас. Надобно его принудить к исполнению своего обещания.

— Принудить! Какое средство имеем мы к этому? — сказал патер Красовский. — Неужели мы объявим войну царю за нарушение трактата?

— Да, войну, войну иезуитскую! — возразил патер Поминский. — Послушайте, почтенные братья! Вы знаете наши правила. Чем должно обуздывать и понуждать людей? Страхом. Чем воспламенять их? Надеждою. Здесь надежда не подействует, ибо царь получил более, нежели надеялся; итак, должно употребить страх. Надобно заставить его бояться, подвергнуть опасности и привести в такое положение, чтоб он снова нуждался в нашей помощи. Тогда скажем ему: гибни или вводи унию!

— Прекрасно, превосходно, бесподобно, славно! — воскликнули все патеры. — Виват почтенный брат, я пью за ваше здоровье, — сказал патер Савицкий.

— И я, и я, и я! — повторили все патеры и осушили кубки до дна.

— Мысль прекрасная, достойная сына Лойолы[370], — сказал патер Левицкий, — но как ее исполнить?

— Я все обдумал и уладил, — отвечал патер Поминский. — Слушайте. Вы знаете, почтенные братия, что многие бояре недовольны царем за предпочтение, оказываемое полякам, и за страсть его ко всему иноземному. Помните дело князя Шуйского? Этот гордый, самолюбивый боярин никогда не простит царю той обиды, которую он перенес, быв предан в руки палача и претерпев пытку. Величайшее неблагоразумие царя в том, что он приблизил к себе снова человека, столь жестоко им оскорбленного. Я советовал ему или не начинать этого дела, или, начав, кончить порядком. Но он послушался баб и сделал глупость. Хитрый Шуйский льстит царю, изгибается пред ним и ползает, изыскивая случай, чтоб уязвить смертельно, подобно змее. Шуйский — глава недовольных новым порядком вещей. Он еще не смеет составить заговор, опасаясь измены, но если возбудить его к тому надеждами — то он готов на все. Итак, надобно заставить Шуйского составить заговор на жизнь царя, постращать его этою опасностью, а после спасти с условием немедленно ввести унию и, обнаружив заговор, одним ударом истребить всех противников нововведений, то есть Шуйского со всеми его клевретами.

— Позвольте поцеловать себя и прижать к братскому сердцу! — воскликнул в восторге патер Левицкий.

Все патеры бросились обнимать патера Поминского.

— Теперь позвольте спросить, почтеннейший брат: как же вы устроили это дело? — сказал патер Савицкий.

— Вы знаете, почтенные братья, русского дворянина Золотого-Квашнина, который бежал в Польшу от гнева Иоанна Грозного и долго жил в Львове? — сказал патер Поминский[371].

— Знаю его, очень знаю! — сказал патер Левицкий. — Человек умный и хитрый.

— Он в большой милости у князя Василия Шуйского, — примолвил патер Поминский, — и так же недоволен нашим питомцем за то, что он не дал ему боярства по обещанию. Я в связях с Квашниным… мы имели общие дела в Польше… он имеет нужду во мне… словом, я могу употребить его в дело.

— Ваше изобретение, следовательно, вам принадлежат исполнение и слава, — возразил патер Савицкий. — Мы будем помогать, как только можем.

— Но этот Золотой-Квашнин мне весьма подозрителен, — сказал патер Левицкий. — Я должен теперь сознаться вам в моей неосторожности и в моих подозрениях, чтоб предостеречь насчет Квашнина. Когда наш питомец открылся в Польше, этот Квашнин весьма часто посещал меня и не хотел пристать к искателю короны Московской прежде, нежели удостоверится, что он имеет довольно силы к исполнению своего намерения. Квашнин обещал с своей стороны найти искателю сильных приверженцев в России. Чтоб убедить Квашнина, я показал ему несколько писем от братии наших из Рима — и что ж? Чрез несколько дней мой ларчик с письмами и другими бумагами пропал из моей кельи, и Квашнин более ко мне не являлся!

— Потеря писем — важное дело! — сказал патер Поминский. — Но нельзя думать, чтоб их похитил Квашнин. Впрочем, вы знаете, почтенные братья, что мы должны открываться только вполовину людям, не принадлежащим к нашему обществу. Не бойтесь, Квашнин не обманет меня!

— Надеемся! — примолвил патер Савицкий с улыбкою. — Итак, дело решено. Шуйского возбудить к заговору, настращать царя — и аминь!

— За здравие великого механика и доктора белой магии! — сказал патер Черниковский с улыбкою, осушив бокал.

— Виват! — воскликнули отцы иезуиты, опорожнили бокалы и, поклонясь чинно друг другу, пошли в свои комнаты отдыхать, радуясь, что открылось новое поприще для их деятельности.

* * *
Лжедимитрий не любил Кремлевских палат. Мрачные покои, голые стены наводили на него скуку и грусть. Сломав деревянный дворец Годунова, он велел построить для себя большой деревянный же дом на европейский образец над Москвою-рекою, в тылу других царских палат, и украсил его богато и изящно. Стены обиты были персидскими шелковыми тканями, полы устланы коврами, окна убраны занавесями, печи складены из разноцветных изразцов и огорожены серебряною решеткой. У дубовых дверей резной отделки были позолоченные замки. Во всех комнатах вместо скамей были позолоченные стулья, покрытые бархатом. У крыльца стояло медное изображение Цербера[372]. Три челюсти его разверзались от прикосновения к изваянию и производили стук и звон к ужасу суеверных москвитян[373]. В сенях и в столовой зале были мраморные истуканы древних богов и мудрецов Греции и Рима. В сем новом дворце во всем соблюдаемы были иноземные обычаи; все слуги одеты были по-венгерски. Стражу вокруг дворца содержали сто человек иноземных воинов, называемых драбантами. Их было всего 300 человек в трех дружинах под начальством капитанов: француза Маржерета, ливонца Кнутсена и шотландца Вандемана. Воины дружины Маржеретовой носили красные бархатные полукафтанья и бархатные же плащи, обшитые золотым позументом; вооружены были они бердышами с золотым царским гербом; древки обтянуты были красным бархатом, увиты серебряною проволокою с серебряными гвоздями и украшены золотыми и серебряными кистями. Воины дружины Кнутсена имели полукафтанья из фиолетовой камки, обшитые по швам красными бархатными снурками с красными закидными рукавами; они вооружены были алебардами. Воины дружины Вандемана имели одежду того же покроя из зеленой камки с зелеными бархатными нашивками; они также вооружены были алебардами[374]. Царь появлялся в русском платье только в старых Кремлевских палатах и соблюдал некоторые древние русские обычаи только в Думе, на пирах и в общественных приемах. Тогда царь вел себя гордо и хранил все приличия своего сана. В новый дворец допускаемы были только те из бояр русских, к которым царь благоволил особенно: здесь он обходился без принуждения с своими приближенными и жил как частный человек. Комнаты царицы Марины Юрьевны отделены были от царских галереею, где находилась внутренняя стража.

У царя обедали польские послы: Николай Олеснецкий, кастелян Малаговский и Александр Гонсевский, староста Виленский, воевода Мнишех, сыновья его — староста Саноцкий и староста Красноставский, три брата Стадницких, подстолий[375] Немоевский, два князя Вишневские, Любомирский и много других панов. Из приближенных царя были только Меховецкий и Басманов. После обеда царь позволил всем присесть, и сам, прилегши на подушках софы, стал разговаривать с своими гостями.

— Ну, как вам нравится моя столица, почтенные мои гости? Сознайтесь, что в Польше нет такого обширного города. Знаете ли, что Москва в окружности имеет более 20 верст?

— Правда, что город обширен, — отвечал пан Гонсевский, — но позволь сказать тебе, государь, что только Кремль, укрепленный каменною стеной с зубцами и башнями, можно назвать городом. Твой большой дворец с теремами, с Грановитою, Золотою и Столовою палатами есть памятник величественной старины. Церковь и колокольня Ивана Великого, напоминающая два великие бедствия для России, голод и похитителя престола Годунова, есть одно из удивительных зданий в мире по необычайной величине и размеру. Фроловские, или, как другие называют, Спасские ворота с своею башнею — прекрасное здание, вкуса изящного. Более ничего нет замечательного, кроме церквей и Кремлевских башней!

— Вы слишком строги в суждениях, — возразил Мехо-вецкий. — Храмы Божий составляют лучшее украшение всякого города, а едва ли есть где столько прекрасных церквей, как в Москве. Правда, что новогреческая архитектура, по правилам которой построены здешние церкви, кажется нам странною, но она хороша в своем роде. Наши готические костелы высоки и обширны во внутренности; здешние храмы, кроме некоторых соборов, низки внутри, и кажется, будто одними башнями и главами возносятся от земли к небу. Но церкви сии приятны на вид и чрезвычайно богаты украшениями. Вы, вероятно, удивлялись красоте и богатству Успенского собора, церкви Рождества в горах, Архангельскому собору, Чудовской и другим церквам в Кремле. Что же касается до Троицы на рву, построенной знаменитым итальянским архитектором Аристотелем по повелению родителя нашего милостивейшего государя, то это, без сомнения, одно из прекраснейших зданий в Европе. Но как можно мне исчислять все церкви, когда их в одном Кремле 35 каменных, а всех больших и малых в целой Москве до 450, кроме приделов! Нет, государи мои! Москва — город удивительный: это северный Рим!

— Дай Бог, чтоб Москва была другим Римом во всех отношениях, — примолвил воевода Мнишех.

— Шведский посланник Петрей сказывал мне, что всех церквей, больших и малых, с приделами и часовнями, до 4500,— примолвил Олесницкий, — и будто всех домов и хижин 416000! Мне кажется, это сказка!

— Преувеличено, но если считать все домы и домишки в Москве и посадах, то будет, верно, половина, — примолвил Басманов. — Если счесть также все домашние церкви (а у нас в каждом богатом доме есть церковь), тогда и этот счет близок к правде.

— Ты считал церкви, Меховецкий, а известно ли тебе число колоколов? — сказал царь.

— Нет, государь!

— Не менее пяти тысяч, — примолвил царь, — а тот, что висит на деревянной колокольне в Кремле, имеет в себе весу до тысячи пуд!

— Верю этому, — сказал, улыбаясь, Олесницкий, — ибо в праздники, когда ударят во все колокола, невозможно разговаривать не только на улице, но даже дома.

— Я слыхал, что в этот большой колокол звонят тогда только, когда царь едет в дальний путь или возвращается в столицу, — сказал Олесницкий.

— И когда принимает знаменитых иностранцев, — примолвил царь, — что было и при вашем въезде, любезные мои гости.

— О церквах ни слова, — сказал Гонсевский, — их много и они прекрасны, но что касается до частных зданий, то их вовсе нет в Москве; каменных домов весьма мало, и они так рассеяны, что столица кажется не городом, а соединением множества сел. Кроме нескольких каменных домов в Кремле и Китае-городе, домы самых зажиточных людей деревянные, малые и тесные. Большое крыльцо с навесом и дощатая свислая кровля придают дому вид странный. Не красота архитектуры, но высота дома и пространство двора, застроенного кладовыми и чуланами, почитается великолепием! Даже деревянных двухъярусных домов немного; большая часть жителей помещается в лачугах. Улицы чрезвычайно грязны, и едва некоторые из них вымощены бревнами. Я говорю это не в укор твоему народу, государь, но для того, чтоб возбудить в тебе охоту сделать из Москвы город, более достойный быть столицею твоего обширного государства.

— Вы совершенно правы, господа, — отвечал царь, — что Москва, кроме Кремля, ничем не похожа на европейский город и имеет вид огромной деревни. Но каким бедствиям подвергалась она беспрерывно! Еще в 1571 году Крымский хан Девлет-Гирей сжег и опустошил Москву до основания, погубив более 800000 воинов и мирных жителей. Пока мы не истребим этого разбойничьего гнезда, Россия никогда не будет спокойною, и города никогда не застроятся порядочно. Русский живет в своем доме, как в шатре, беспрестанно ожидая неприятеля. Я приведу все это в порядок! Выгоню татар из Крыма и турок из Константинополя!

— Да поможет тебе господь Бог! — сказал воевода Мнишех.

— Видно, что после этого бедствия. Москва не успела еще оправиться, когда в самой средине города такое множество пустырей, лугов и огородов, — сказал князь Адам Вишневецкий. — Признаюсь, государь, нам показалось странным, что даже у самого твоего дворца — луг, на котором, как говорят, накашивают сена до 600 возов!

— Это наш русский обычай строиться просторно, — возразил царь, — это служит к избежанию пожаров, частых и опасных в деревянных городах. В целой России, так как и в Москве, между домами находятся рощи, сады, огороды и луга.

— Но о садоводстве здесь не имеют ни малейшего понятия, — примолвил Олесницкий. — Три сада твои, государь, в Кремле занимают обширное пространство, но расположены без всякого порядка, и за деревьями нет никакого присмотра.

— Я уже приказал развести сад нынешнею же весною по образцу итальянскому, — примолвил царь.

— Впрочем, я не виню царей, предков твоих, в нерадении о частных зданиях, — сказал Гонсевский, — они должны были пещись о безопасности, а не о украшении своей столицы. Чего стоили постройка и содержание этих обширных укреплений!

— Справедливо! — сказал Меховецкий. — Ни один город не имеет столько стен. Во-первых, Кремлевская огромная стена с башнями защищает царское жилище; во-вторых, каменная стена с башнями окружает Китай, средоточие торговли; в-третьих, каменная же стена защищает Царев-город, и, наконец, деревянная крепкая стена, или срубы, засыпанные песком и камнем, с башнями окружает Скоро дом. Но кажется мне, что на содержание сих укреплений издержки вовсе излишни, ибо трудно собрать столько войска, чтоб защищать их.

— У нас каждый гражданин воин, — возразил Басманов.

— Позвольте спросить, — сказал князь Вишневецкий, обратясь к Басманову, — что называете вы, собственно, городом Москвою?

— Кремль, Китай, Царев-город, Скородом, Замоскворечье и Дворцовая слобода за Яузою составляют город. Немецкая слобода, жилище иноземцев, и Красное село, где живет семьсот семей ремесленников и торгашей, не принадлежат к городу и называются посадами[376].

— Мне кажется, государь, что прежде, нежели ты приступишь к перестройке города, надобно бы переменить, хотя несколько, здешние обычаи и ввести европейский образ жизни, — сказал Гонсевский. — На днях мы обедали у знатного и богатейшего боярина Мстиславского и, признаюсь, крайне изумлены были удивительным смешением бедности с богатством, роскоши с дикостью. Кушанья было много, но все приправлено таким горьким маслом и так нечисто, что мы ничего не могли есть, кроме пирогов и жаркого. Все кушанья подаваемы были на оловянных блюдах, а похлебки в медных полуженных. Только хозяину и двум из нас положены были серебряные ложки, а прочим гостям — деревянные[377]. Тарелок вовсе не было, и мы должны были есть из блюд и судков. Но при безвкусии яств и бедности в посуде множество превосходных медов и вин подаваемы были в серебряных и золотых ковшах, бокалах и стопах. Нас угощали в трех комнатах, в которых, кроме простых деревянных столов и скамеек, не было никаких мебелей. Стены обиты цветною бумагой, скамьи покрыты коврами, и все богатство комнат и единственное их украшение составляют образа в золоченых серебряных окладах с жемчугом.

— Все это следы татарского ига, — сказал царь. — Наши предки старались запасаться только тем, что можно было легко укрыть и перевезти на другое место. В России один царь имеет золотую и серебряную посуду и дорогие украшения в комнатах; прочие живут, как в стане; но хлебосольство у нас такое же, как и у вас. Это славянская добродетель! У нас есть пословица: «Не красна изба углами, а красна пирогами».

— Вы забыли, господин посол, описывая обед князя Мстиславского, об одном прекрасном русском обычае, — сказал князь Адам Вишневецкий с улыбкою. — Помните ли, как вам нравилось, когда прекрасная хозяйка, жена князя, вынесла нам водку на подносе и, потчевая, целовала нас в уста! Не правда ли, что это хорошо?

— Этого обычая не должно истреблять, — примолвил, улыбаясь, Гонсевский.

В сие время слуга доложил царю, что бояре, и между ними князья Шуйские, ожидают на крыльце позволения представиться царю.

— А вот и мои бояре проспались! — сказал с улыбкою царь. — Они скорее согласятся претерпеть побои, чем изменить древнему обычаю — не спать после обеда. Пусть подождут на свежем воздухе: это разгонит их дремоту.

Гости откланялись и вышли; остались только тесть царя, воевода Мнишех, и безотлучные любимцы Меховецкий и Басманов.

— Признаюсь, государь, любезнейший мой сын, — сказал Мнишех, — что мне не нравится твой боярин князь Василий Шуйский: этот малорослый старичишка с отвратительным лицом, подслепыми глазами, носит лесть на языке, а яд в сердце[378]. Ты напрасно слишком доверяешь ему, любезнейший сын!

— Правда, что он безобразен, — примолвил царь с улыбкою, — но умен, рассудителен и лучше всех других бояр понимает дело и знает Россию. Какая мне нужда до его чувств? Я не боюсь ничего и для совета моего ищу только людей разумных. Любит ли он меня или нет — мне до этого нет нужды.

— Он уже умышлял измену, государь, — сказал Басманов, — и если б не предупредили его, то, верно, возжег бы мятеж противу тебя.

— Которого сам был бы первою жертвою, — возразил царь. — Верю, что он мог бы собрать десятка два сорванцов; но они рассеялись бы при моем появлении и выдали зачинщика. Все пустое! Народ и войско мне преданы, а бояре ничего не смеют предпринять. Могут болтать вздор по углам — и только!

— Ты слишком самонадеян, государь, любезнейший сын, — сказал Мнишех. — Народ легко соблазнить, и, если мы не станем наблюдать за боярами, они могут повредить нам в общем мнении.

— И тем более, что наши поляки ведут себя дурно, неприлично, буйно! — примолвил Меховецкий с жаром. — Если б русские прибыли к нам в Краков за чем бы то ни было и осмелились таким образом оскорблять смиренных граждан, то не обошлось бы без кровопролития. Я удивляюсь, государь, терпению твоих русских! Ты наградил всех прибывших с тобою поляков и велел им возвратиться в отечество. Послушались ли они тебя? Нет. Живут в Москве без всякого дела, занимают лучшие домы и пируют на счет своих хозяев, оскорбляя их беспрерывно. Этому должен быть конец, иначе русские возненавидят всех нас и, наконец, — тебя, государь!

— Пустое, все пустое! — сказал царь, улыбаясь. — Великая беда, что воин пошалит на постое! Вы все представляете себе в ужасном виде по пословице: «У страха глаза велики». Пусть мои воины поживут весело; после им и самим захочется домой, а мои добрые москвичи все забудут, лишь только я приласкаю их!

— Государь! в Москве сильно негодуют на то, что здесь собралось такое множество вооруженных иноземцев, — сказал Басманов. — Виданное ли дело, — говорят в народе, — чтоб ехать на свадебный пир, как на войну. Москва — как будто город, взятый на копье! Должно переносить насилия и обиды Бог знает за что и от кого! Верно, царь не любит нас, когда попускает обижать чужеземцам. Вот как толкуют!

— Толкуют вздор и перестанут! — возразил царь. — Они должны знать, что это обычай польских панов ездить в гости с своими воинами.

— Государь и любезнейший сын! — примолвил Мнишех, — ты не веришь нам, что бояре твои замышляют противу тебя что-то недоброе. Поверь хотя другу твоему Рангони, поверь святому отцу папе! Они также извещают тебя, что даже в чужих краях носятся слухи о нерасположении к тебе бояр.

— Бабьи сплетни! — возразил царь. — Что могут сделать бояре? Кто осмелится сказать слово?

— Они будут молчать и крамольничать, — примолвил Меховецкий.

— Оставьте это: вы напрасно смущаете себя и приводите меня в гнев, — отвечал царь. — Все тихо, спокойно, весело, и если есть два-три беспокойные старца, то об этом и думать не должно. Введите бояр!

Басманов поклонился царю и сказал:

— Повинуюсь тебе, но осмеливаюсь припомнить слова Писания: «Сии мужи помышляющий суетная, и совет творящий лукав в граде сем»[379]. Сказав сие, Басманов вышел и возвратился с боярами: князьями Василием и Димитрием Шуйским, князем Василием Васильевичем Голицыным, Иваном Семеновичем Куракиным и Михаилом Игнатьевичем Татищевым. Бояре остановились у дверей и, помолясь, поклонились в пояс государю.

— Что нового? — спросилцарь.

— Государь! получены вести из Переяславля, что отправленный в ссылку бывший боярин Семен Никитич Годунов растерзан на части разъяренною чернью! — сказал князь Василий Шуйский.

— Туда и дорога! — примолвил царь. — Суд Божий! А где девалась его колдунья?

— Бросилась в воду, — отвечал князь Куракин.

— Напрасно! Место ей на костре, — сказал царь. — Нет ли слуху о чернеце Леониде Криницыне?

— Нет, государь! — отвечал князь Василий Шуйский. — С тех пор как народ освободил его из тюрьмы во время восстания при Федьке Годунове, о чернеце этом ни слуху ни духу.

— Жаль! Умный и твердый человек, — сказал царь. — Я хотел поставить его в митрополиты. Он странствовал со мною, когда я укрывался от гонений Бориса.

— Но я слыхал, что этот чернец враг твой, государь! — примолвил князь Куракин.

— Какая мне нужда до его вражды или дружбы, — возразил царь. — Врагом или другом моим может быть только венчанный царь. Этот чернец любит Россию, и я заставил бы его быть мне полезным. Знаю я, что у меня есть враги и между боярами, но я не боюсь их и презираю, как мух, которые кусают человека, но не съедят его.

— Какие у тебя враги, государь! — сказал князь Василий Иванович Шуйский. — «Речение бо злобы помрачает добрая»[380]. Не верь изветам и козням! Ты изволил, государь, подозревать и меня, верного слугу твоего, а в целом царстве нет преданнее тебе человека, как я! Повели что угодно — увидишь, что исполню, не жалея головы и животов. Мы все рады умереть за тебя, нашего царя законного, великого и непобедимого господина! Твоими устами глаголет сама мудрость, в сердце живет благость. «Возвестиша небеса правду его, в видеши вси люди славу его!»[381]. Чего нам ждать и желать лучшего? Да и смеем ли мы помышлять о царе, Богом поставленном над нами? Изжени всякое сомнение из сердца, государь мудрый и правосудный, и верь нам, как детям своим, любящим тебя, как отца и благодетеля. Каких желаешь доказательств нашего усердия к тебе? Вымолви, надежа-государь, и мы устремимся в огонь и в воду, на копья и мечи, чтоб купить тебе един миг веселия и спокойствия!

— Рады умереть за тебя, государь! — воскликнули все бояре и поклонились в пояс государю.

— Довольно, довольно! — сказал царь. — Верю вам и благодарю. А вы, почтенный мой тесть, напишите в Польшу и в Рим то, что слышали от первых бояр моего государства. — Царь встал и вышел из комнаты.

* * *
Царица Марина Юрьевна созвала к себе на вечеринку знатнейших русских боярынь с их дочерьми в новые Кремлевские палаты. Более других пользовались уважением при дворе супруги: князя Федора Ивановича Мстиславского, первого сенатора, Прасковия Ивановна; князя Дмитрия Ивановича Шуйского, Катерина Григорьевна; боярина Григория Федоровича Нагого, Мария Андреевна; боярина Михаила Александровича Нагого, Ирина Александровна; князя Василия Федоровича Скопина-Шуйского, Елена Петровна; князя Никиты Романовича Трубецкого, Авдотия Михайловна; боярина Андрея Александровича Нагого, Зиновия Абросимовна; князя Михаила Васильевича Мосальского, Мария Ивановна; князя Владимира Васильевича Кольцова-Мосальского, Марфа Ивановна; думного дворянина Якова Васильевича Зюзина, Анна Михайловна. Между девицами отличалась всех более красотою дочь князя Петра Ивановича Буйносова-Ростовского, Мария Петровна, невеста князя Василия Ивановича Шуйского[382]. Из польских пань были: пани Тарло, пани Гербурт, пани Казановская, пани Любомирская, княжна Коширская, пани Хмелецкая, пани Освенцимская[383] и некоторые из благородных девиц, прислужниц царицы. Марина Юрьевна одета была по-русски, в богатой парчовой ферязи, в атласном червленом летнике[384] с голубыми, синими вошвами. На голове имела она алмазный венец, от которого в тыл ниспадала легкая фата, или покрывало, на польский образец. На ногах были сапожки красного сафьяна. Боярыни были также в богатых парчовых или шелковых ферязях с позументом и жемчугом, в шелковых летниках с вошвами из ткани другого цвета или в кармазинных опашнях с длинными до земли рукавами. Некоторые боярыни имели на голове парчовые кокошники, унизанные жемчугом и цветными каменьями, а другие — богатые шитые платки. У девиц волосы заплетены были в широкую косу, перевитую золотыми нитками, к которой привязан был треугольный косник[385], унизанный жемчугом и цветными каменьями. По челу была повязка из лент или позумента, с жемчужными поднизями. Женщины и девицы носили длинные золотые серьги с изумрудами и рубинами и широкие золотые зарукавья сканной работы с дорогими камнями и жемчугом; на шее были дорогие жемчужные монисты, а на пальцах множество колец и перстней. Все русские женщины были сильно набелены и нарумянены. На. ногах имели сафьянные цветные сапоги, окованные серебром[386].

Когда все гости уселись на скамьях, покрытых бархатными подушками, прислужницы царицы внесли на золотых подносах разные лакомства: сахарные коврижки, плоды, варенные в сахаре, сахарные закуски разных видов, раскрашенные и раззолоченные, — и, обошед кругом, поставили подносы на столах. Русские боярыни и боярышни чинно брали с подноса лакомства и, привстав, кланялись царице, не смея отведать, пока царица не повторила каждой гостье повеления кушать на здоровье. Для возбуждения смелости в жеманных собеседницах царица велела поднесть боярыням по рюмке токайского вина, самого сладкого. Боярыни, прикушивая, морщились, как будто глотая горечь, качали головою и не хотели пить, пока царица не повелела. Тогда все выкушали, прихлебывая потихоньку, приморщиваясь, потупляя глаза и закрываясь рукавом. Девиц не потчевали. Ласковость и добродушие царицы разогнали понемногу смущение и застенчивость собеседниц, и вскоре начался общий разговор, любопытный для Марины, жаждущей познать обычаи русские.

Царица. Давно ли ты видела жениха своего, княжна Мария Петровна? Он, видно, очень любит тебя, потому что со слезами благодарил супруга моего, государя, за позволение жениться.

Княжна Буйносова-Ростовская покраснела, потупила глаза и не знала, что отвечать. Тетка ее, княгиня Трубецкая, сказала за нее царице.

Княгиня Трубецкая. Да у нас, матушка-царица, непристойно видаться с женихом перед свадьбой! Злые люди не ведь бы что заговорили[387].

Царица. Да ведь надобно ж познакомиться прежде, нежели идти под венец!

Ирина Александровна Нагая. Зачем знакомиться, матушка? Это не девичье дело. Долг родителей выбрать жениха невесте, а познакомиться будет довольно времени и после свадьбы!

Пани Тарло. Но если не знакомиться, все-таки надобно свидеться. Как же узнает жених, какова его невеста?

Ирина Александровна Нагая. А свахи-то на что? Они так распишут тебе жениха и невесту, что покажется краснее ясного солнышка.

Пани Хмелецкая. Ну как же после они будут любить друг друга, когда свахи не то скажут, что есть в самом деле?

Княгиня Скопина-Шуйская. Слюбятся, матушка, слюбятся! А, впрочем, нечего греха таить. Бывает иногда, что жених подсмотрит где-нибудь украдкою невесту прежде, чем задумает жениться, но уж невеста, верно, не увидит его, пока родители не уладят дела.

Царица. А если родители согласятся, а невесте жених не понравится? Что ж будет тогда?

Княгиня Катерина Григорьевна Шуйская. Как можно невесте выбирать женихов! Да ведь это большой грех! Она должна идти замуж за того, кого укажут родители.

Царица. А если окажется, что жених урод, как же станет любить его красавица?

Княгиня Мария Ивановна Мосальская. Хорош ли, не хорош, а все православный, все муж, так и надобно любить. Ведь муж хозяин, господин в доме, так что прикажет, то и будет.

Анна Михайловна Зюзина. И под венцом священник читает из Писания: «Жена до боится своего мужа».

Царица. Бояться и любить — большая разница!

Княгиня Прасковья Ивановна Мстиславская. Как не любить мужа! Вот, матушка-царица, твои польские боярыни сожалели, что меня молодую выдают замуж за пожилого боярина, а посмотрела бы ты, царица-матушка, чем он наградил меня! Парчой и шелковых тканей полные сундуки; жемчугу — как гороху, шуб всяких целый воз и всякой всячины несметное число! А сверх того наделил меня таким множеством прислужниц, и все такими искусницами, что в целой Москве вряд ли сшить так, как у меня, вряд ли наслушаться таких песен и таких страшных сказок! Дай Бог ему здоровья! А ведь до свадьбы-то я не видала в глаза моего князя.

Княгиня Катерина Григорьевна Шуйская. Да мы и после свадьбы мало видаем мужей. Они все то во дворце царском, то в Думе, то на пиру, то в приказе, то в посылках и службах, а чаще в ссылках и в опале; так все бедная жена сиди одна в тереме! Простым людям житье привольнее с женами, чем нашим мужьям, боярам.

Царица. Чем же вы занимаетесь дома?

Княгиня Катерина Григорьевна Шуйская. Ах, матушка, да если сказать правду, так иногда и веселее бывает, как без мужа останешься сама большою в доме! Летом так ездим одна к другой в закрытых колымагах, погулять в саду, покачаться на качелях, потешиться песнями, посмотреть, как красные девицы играют в горелки, в хороводы. Зимой разгуливаем в крытых санях, съезжаемся на вечеринки. Там опять песни, сказки, хохот; играют в разные игры, хоронят золото, гадают, и не видим, как летит время.

Княгиня Мария Ивановна Мосальская. Есть и дело между бездельем. Иногда вышиваем золотом платки, ширинки да нижем жемчугом воротники для мужниных рубах, а для себя кокошники, делаем повязки.

Пани Хмелецкая. Верно, также занимаетесь хозяйством?

Княгиня Шуйская. Нет, матушка! нам, княгиням и боярыням, непристойно заниматься этим, это дело черного народа. У нас есть дворецкие и хозяйки, ключники и ключницы, повара и стряпухи, так они и хлопочут, чтоб все дома были сыты и одеты. Ведь нас и Господь Бог создал на то, чтоб мы ничего не делали. Работа для холопей!

Царица. А читаете ли вы какие книги?

Княгиня Шуйская. Ах, матушка-царица! Да начто нам знать грамоту? Женское ли дело заниматься этим? Ведь нам не судить, не рядить и не молебны петь. В посты, так иногда призывают церковника или чернеца читать пред всеми в доме поучения и житие святых, так и тогда довольно наслушаешься всякой мудрости. Ах, матушка! не дай Бог, чтоб наши девицы стали грамотничать! Вот покойный Борис Федорович учил свою дочку книжному делу, да не благословил ее за то Бог. Ведь где грамота сильна, там и чернокнижество!

Царица посмотрела на своих польских дам и улыбнулась.

Царица. Нет, добрые мои боярыни! вас не так научали ваши матушки и нянюшки, как должно быть. Вот уж государь, муж мой, позволил боярам выбирать невест и беседовать вместе мужчинам и женщинам. Увидите, что как станете выходить замуж по воле, так и житье будет веселее. А я хочу, чтоб лет чрез десяток все молодые девушки знатных родов не только знали грамоте, но и умели плясать и играть на разных инструментах, как наши польки. Тогда в Москве пойдет житье веселое, и вы сами будете радоваться, глядя на своих дочек и внучек!

Некоторые боярыни тихонько перекрестились, а другие прошептали: «Спаси, Господи, и помилуй!» Молодые девицы стыдились поднять глаза при мысли, что им должно будет плясать и петь при мужчинах, как то делают польки. Но ни одна боярыня не возразила царице. Наконец Марина встала и, пожелав доброй ночи гостям, удалилась в свои комнаты. Боярыни возвратились домой в своих крытых колымагах, сопровождаемые множеством слуг с светильниками. Мысль о нововведениях и перемене обычаев приводила их в ужас. Они боялись этого, как преставления света.

(обратно)

ГЛАВА VII Мстительница. Оскорбленное самолюбие. Неожиданная встреча. Астролог

Дворянин Золотой-Квашнин, возвратясь в Москву из Польши, где он пробыл долгое время, бежав туда при Иоанне и не смея возвратиться при Годунове, враге его рода, Золотой-Квашнин с негодованием переносил хладнокровие нового царя, который, вопреки обещанию, не дал ему никакой должности. Сомнительное поведение Золотого-Квашнина возбуждало к нему недоверчивость в приверженцах Лжедимитрия, и Квашнин пристал к недовольным, будучи исстари связан узами дружбы с родом Шуйских. Недовольные дорожили приязнию Золотого-Квашнина, который обещал или представить улики в самозванстве нового царя, или доказательство, что он обещал папе ввести в России католическую веру.

В одно утро Золотой-Квашнин остановился у ворот небольшого домика в Скородоме, привязал лошадь у забора и постучался в калитку. Старик отпер ему и ввел его в избу. Здесь встретила его старуха и сказала малороссийским наречием:

— Панночка была нездорова, но теперь ей, слава Богу, легче. Коли хочешь видеть ее, она там, в светлице. Золотой-Квашнин прошел чрез сени в светлицу. Там сидела за столом, подпершись рукою, высокая молодая девица. Голова у нее, как у больной, подвязана была шелковым платком, на плечи накинута была душегрейка. Прекрасное, выразительное лицо ее было бледно; в больших черных глазах видна была томность. Она хладнокровно посмотрела на Золотого-Квашнина и снова подперла голову рукою. Старуха вышла, и они остались одни.

— Непостижимое существо! — сказал Золотой-Квашнин. — Разреши мою участь! Терпение мое истощается, но любовь не гаснет. Кто ты? Какие твои намерения? Какая цель твоих странствий? В Кракове и Львове ты называлась русскою, в стане Димитрия — полькою, а здесь, в Москве, слывешь цыганкою! Проклинаю час, в который узрел тебя в первый раз в Кракове! С тех пор не знаю покоя! Черты лица твоего как будто вписаны в моей памяти; огонь глаз твоих сожигает мое сердце, звук голоса твоего беспрерывно раздается в ушах. Мне все бы хотелось быть с тобою, видеть тебя, слышать, и никакое рассуждение не может истребить моей кручины. Сжалься надо мною!

— Я уже слышала все эти пламенные речи!.. Лесть, обман! Пожалуйста, замолчи!

— Но разве ты не обещала мне отвечать решительно, когда мы прибудем в Москву? Разве я не заслужил твоего внимания моею преданностью, послушанием? Я все исполнил, чего ты требовала. Помогал тебе укрываться во Львове, в Кракове и в стане; исполнял твои поручения, как раб; отдал тебе даже важные бумаги, которых приобретение стоило мне столько труда и опасностей. Теперь я стражду в немилости! А если б я имел эти бумаги, то царь отдал бы мне за них половину царства! Не зная твоих намерений, в ослеплении, я был твоим орудием. О, любовь, любовь! Все я принес тебе в жертву, а ты холодна, как лед. Неблагодарная, ты все забыла! Разве я предлагаю тебе что-нибудь бесчестное! Иди со мною под венец — вот все, чего я от тебя требую. Разве и в этом поступке ты не видишь безмерной моей любви? Рядовой дворянин, я имею право выбрать себе жену между первыми русскими родами, а я предлагаю руку мою неизвестной… страннице…

— Мне жаль тебя, Квашнин! Но зачем ты требуешь от меня своего несчастия? Здесь, в России, женятся без любви; но ты, привыкший к иноземным обычаям, захочешь ли иметь жену с сердцем твердым и холодным, как камень? Я не могу любить тебя, не могу любить никого… одна страсть гнездится в душе моей — ненависть!

— Ты клевещешь на себя! Может ли такое создание, как ты, жить одною ненавистью? В глазах твоих пламя, любовь…

— Прошло время! — сказала девица с горькою улыбкой. — Сердце мое знало любовь и сгорело от нее! Неблагодарность, измена сожгли сердце мое и превратили его в черный, хладный уголь, который не может воспылать ничем, только местью.

— Ты мне столько раз повторяла это и до сих пор не хочешь открыть тайны… Кто изменил тебе, кто возжег ненависть в тебе ко всему человеческому роду? Скажи, откройся, я буду твоим мстителем! Ты следуешь повсюду за царем… Не скрывается ли счастливый изменник между его ближними?.. Ужели сам царь?..

— Так, он, этот царь, погубил меня! — воскликнула девица. — Он, как змей, впился в сердце мое, отравил жизнь мою и даже покушался на убийство. Квашнин! помоги мне отмстить вероломному — и я твоя!

Квашнин всплеснул руками и отступил назад.

— Сам Царь! О, я недогадливый. Теперь открылись мне глаза!.. Ты приводишь меня в ужас!.. Сам царь!..

— Какой он царь? — сказала девица. — Это исчадие иезуитского умысла, а не чадо Иоанново. Разве ты не убедился еще из писем иезуитских?

— Но он силен, он самовластвует в России! — сказал Квашнин.

— Послушай, Квашнин, будь искренен со мною. Я все знаю. В одежде цыганской, ворожа по домам, я проникла и в дом князя Василия Ивановича Шуйского. Знаю, что вы собираетесь там, и знаю, о чем толкуете. В первое ваше собрание я сама явлюсь к вам. Требую, чтоб ты молчал до тех пор и, когда я предстану посреди вас, чтоб поручился в ненависти моей к самозванцу, похитителю русского престола. Обещаешь ли мне это?

— Обещаю! — сказал Квашнин.

— Итак, ступай с Богом! Когда дело кончится — я отдам тебе мою руку.

— Но скажи мне, кто ты? Справедливо ли, что называешься Анною?

— Нет. Настоящее мое имя Калерия. Я вольная гражданка киевская, греческого рода и веры. Прошлец, проживая в Киеве, обманул меня — но ты узнаешь все после. Довольно, если я скажу тебе, что поклялась отмстить изменнику за оскорбленную, презренную любовь, за его злодейство-и исполню клятву или умру!

Квашнин в задумчивости вышел из светлицы. Любовь, страх, мрачные предчувствия колебали его душу. Он отправился в дом, занимаемый иезуитами, куда пригласил его патер Поминский для важного дела.

* * *
В палатах царских было тихо. Царь пировал у тестя своего Мнишеха, а царица Марина Юрьевна оставалась одна в своих комнатах. Наступил вечер, и пани Хмелец-кая ввела к царице польского дворянина Осмольского и удалилась.

Осмольский придвинул запросто стул и небрежно сел возле софы, на которой покоилась Марина.

— Что с вами сделалось, прекрасная царица, царица души моей? — сказал Осмольский. — Здоровы ли вы? Я замечаю в вас необыкновенное волнение, глаза ваши красны…

— Ах, Осмольский! Я сама не своя от гнева, досады… Вообрази себе, муж мой имеет любовницу!

— Так что ж? Тем лучше! Неужели вы ревнуете? Не влюбились ли вы в своего мужа?

— Это не ревность, но досада. Неужели этот ветреник не находит меня довольно красивою, что влюбился в другую? Уж, конечно, не ум, не хитрость, не дарования соблазнили его. Ты знаешь, как воспитаны здешние женщины; итак, вероятно, что он предпочел мне другую по одной красоте!

Осмольский улыбнулся и сказал:

— Если он не умеет ценить вашей красоты, очаровательная царица, тем хуже для него! Из этого не стоит вам беспокоиться. А в кого же он влюблен?

— В дочь Годунова, в Ксению! Муж мой сказывал мне, что она заключена в монастыре, а вместо того она находится в Москве, в доме князя Мосальского, и мой изменник каждый вечер посещает ее.

— Кто же сказал вам это?

— Здесь есть какая-то молодая цыганка, ворожея. Признаюсь в слабости: мне захотелось испытать ее искусство, и она сперва открыла мне двусмысленностями о неверности моего мужа, а после рассказала все подробно.

— Предайте забвению это дело! Мое сердце вознаградит вас с избытком за потерю любви мужа.

— Нет, Осмольский! На это невозможно смотреть хладнокровно. Ты знаешь, что русские бояре не любят чужеземцев, и особенно озлоблены на меня за то, что я не приняла греческой веры. Они могут внушить мысль моему мужу развестись со мною, жениться на Ксении… О, я не потерплю этого, не потерплю! Скорее умру, чем соглашусь сложить с себя венец царский! Пусть прежде погибнет царь и царство, нежели я сойду с престола! Осмольский, если ты любишь меня, то должен помогать мне отвратить эту грозу…

— Что же вы намерены предпринять?

— Я еще и сама не знаю. Сперва я хочу видеть мою соперницу. Чрез час явится здесь цыганка, и я хочу отправиться с нею тайно в дом Мосальского. Ксения живет особо, в новопостроенном тереме; Мосальский пирует с моим мужем, и они, верно, останутся там до поздней ночи. Вы должны проводить меня.

— Охотно, только я опасаюсь, чтоб это не наделало шуму…

— Я хочу, хочу видеть мою соперницу! После посоветуемся с отцом, что должно предпринять, но прежде всего я непременно хочу видеть эту Ксению!

* * *
Ксения Борисовна плакала, стоя под иконами в своем тереме, и прижималась в угол, как робкая голубица перед лютым коршуном. Няня закрывала ее собою, а Лжедимитрий в гневе ходил большими шагами по комнате, останавливался, посматривал на царевну и снова расхаживал. Наконец он остановился пред испуганными женщинами и сказал:

— Страшитесь моего гнева, если не умеете пользоваться моею милостию! Ты, упрямая старуха, ты будешь заключена в преисподнюю и в тяжких цепях, на сырой земле будешь вечно упрекать себя в безрассудстве и в несчастии своей питомицы. Ты, Ксения, ты узнаешь, что значит оскорбленная любовь! Я берег и лелеял тебя, как нежный цвет в бурю; я сохранил жизнь твою от злобы убийц; я призрел тебя, сироту, а ты, вместо благодарности, гнушаешься мною, отвергаешь любовь мою!.. Нет, полно мне покоряться твоим прихотям, полно потворствовать!

— Ты упрекаешь меня благодеяниями, о которых я тебя не просила, — отвечала Ксения. — Ненавижу жизнь, и только из страха Божия не смею поднять на себя рук. Что для меня осталось на земле после гибели моих родных? Горесть, одна горесть! Что ты приготовил для меня? Стыд и поношение! Но я не претерплю поношения и, хоть бы предать душу на вечные муки, умру, но не посрамлю рода моего, царского сана! Довольно уже стыда, что ты осмеливаешься требовать от меня любви беззаконной; но если б ты предлагал мне и руку, и венец царский, и тогда бы я предпочла гроб брачному ложу. Ты гордишься властью, могуществом, но ты можешь только истреблять, губить, вселять ненависть в сердцах, а не в силах заставить любить себя…

— Я тебе докажу, что я в силах заставить тебя повиноваться моей воле! Слыхала ли ты, как заставлял любить себя отец мой, царь Иван Васильевич? Ты — раба моя, ты должна гордиться тем, что твой господин удостоил избрать тебя к своей забаве.

— Господи, воля твоя, до чего мы дожили! — вскричала няня, всплеснув руками. — Нет! ты не царский сын, а злой чернокнижник, когда смеешь ругаться над сиротством и слабостью. Ищи себе на Москве бездушных жен и дев, но оставь в покое царевну добродетельную! Не попущу греха и посрамления и, если ты осмелишься прикоснуться к ней, не пощажу ни тебя, ни ее, ни себя! Видишь ли это? — Няня вынула из-за пазухи нож и показала Лжедимитрию.

— Сюда, драбанты! — воскликнул Лжедимитрий. Дверь отворилась, и четыре иноземные воина вошли в терем. — Возьмите эту старуху и вытащите отсюда! — сказал самозванец, задыхаясь от гнева. — Бери ее!

Воины бросились на несчастную, у которой от страха выпал нож из рук, схватили ее и потащили. Ксения, ухватясь за няню, громко закричала. Лжедимитрий поспешил к Ксении и, взяв ее в свои объятия, отторгнул от няни. В эту самую минуту дверь в тереме растворилась и вбежали две женщины.

— Калерия! Марина! — воскликнул Лжедимитрий, пустил Ксению и остановился, закрыв лицо руками.

Марина повелительным голосом сказала воинам:

— Оставьте несчастную и удалитесь!

Царь молчал, и воины повиновались царице. Няня бросилась в ноги Марине и воскликнула:

— Спаси нас, спаси! Бог спасет и наградит тебя за нас. Спаси царскую дочь от умысла адского!

— Государь! Я не раба твоя, но жена из вольного народа, не подвластного, но союзного тебе! В сию годину стыда твоего не хочу отягчать тебя упреками, но припоминаю долг священный супружества и благодарности. Исправь беззаконие твое, оставь в покое несчастную сироту; ей каждый взгляд твой должен напоминать бедствие ее рода: она не может тебя любить! Загладь благодеяниями и милостью преступление и возвратись на путь истинный, к сердцу твоей законной жены… Бог простит тебя!

— Нет прощения злодею! — воскликнула Калерия. — Убийца, взгляни на меня! Я не погибла в волнах Днепра. Провидение спасло меня, послав рыбака, укрывавшегося в камышах во время твоего злодеяния; но ты погубил несчастный плод твоей гнусной любви, который я носила под сердцем. Чадоубийца! Посмотри кругом: вот три жертвы твоего разврата, властолюбия и козней! Для всех нас ты изготовил одну пропасть. Но есть Бог правосудный, и ты сам низвергнешься в нее. Не думай, чтоб можно было ругаться безнаказанно клятвами и добродетелью, играть честью и священными обязанностями! Ударит час мщения, расторгнется завеса козней; идол, сооруженный злодеяниями и обманом, распадется на части, и рассеются идолопоклонники! Обманул ты людей, но не обманешь Бога! Помнишь ли, что я сказала тебе на кладбище иезуитского монастыря? Кровь за кровь!

Лицо Лжедимитрия было бледно, уста дрожали. Блуждающими взорами взглянул он на Калерию и содрогнулся.

— Оставь меня, Калерия, оставь меня и не показывайся никогда на глаза. Сделаю все, что ты хочешь, только удались… чтоб я навсегда забыл тебя!

— Нет! я неразлучна с тобою ни в сей жизни, ни в будущей! Убей меня! Вот беззащитная грудь, вот то сердце, в которое ты влил отраву! Рази, не страшись! О, ты не боишься убийства! Но ты уже убил меня; я не живу более для тебя; я обличаю тебя из-за пределов гроба и несу к тебе укор твоего детища, которому ты дал смерть прежде жизни.

Между тем Марина плакала.

— Боже мой! — сказала она, — итак, все то справедливо, что говорили мне в Кракове!

Ксения, держась за няню, дрожала всем телом. Лжедимитрий был вне себя. Кровь в нем воспылала, краска выступила на лице, и глаза засверкали.

— Прочь отсюда! — воскликнул он, обратясь к Калерии.

— Иду! — сказала она тихо, горько улыбнувшись. — Иду и увижусь с тобою в день судный! Ты уже предан анафеме; вскоре грянет гром проклятия — ты увидишь меня пред вратами ада!.. — Калерия вышла, и Лжедимитрий стоял, как окаменелый.

— Государь! Умоляю тебя, отврати от себя гнев Божий и проклятия человеков, — сказала Марина. — Не преследуй более несчастной сироты, добродетельной Ксении!

— Отпусти меня в монастырь, — сказала Ксения. — Я прощаю тебе все зло и буду молиться за тебя и за супругу твою.

— Кончено! Согласен! Выбери себе обитель, завтра же отправлю тебя.

— Да исполнится воля твоя святая, Господи! — примолвила няня, перекрестясь.

— Не угодно ли, чтоб я проводил вас до дворца, государыня? — ^ сказал Лжедимитрий Марине. В безмолвии вышли они из терема и оставили Ксению и няню в изумлении и радости.

— Молись, дитятко, молись и благодари Бога, что он избавил тебя от козней демона! — Ксения бросилась на колени перед образами, а няня стала класть земные поклоны.

* * *
Лжедимитрий, введя Марину в ее комнаты, поцеловал у нее руку и сказал:

— Ты имеешь право быть недовольною. Но забудем все и простим друг другу… Я исполнил все, чего ты желала.

— Но эта Калерия, эта несчастная! — воскликнула Марина. — Страшные клятвы ее раздаются в ушах моих…

— Я не так виновен, как она говорит. Она погибла в борьбе со мною… Она угрожала мне ножом!

— Но ты, государь, разве не презрел любви ее, разве не изменил?

— Заблуждение юности, обман страстей, — возразил Лжедимитрий. — Но кончим это. Завтра не будет в Москве Ксении, и ты должна быть спокойна. Я велю отвезти ее во Владимирский монастырь вместе с ее нянею.

— Я уверена, что пребывание в Москве Ксении и твои частые посещения не укрылись от народа. Димитрий, помысли о себе! На тебя все ропщут и негодуют. Даже вернейшие друзья твои охладевают. Иезуиты недовольны, что ты, вопреки обещанию, не приводишь к папизму твоего народа. Польские послы негодуют на тебя за гордость твою, за принятие нового титула цесаря, которого они не могут признать, и грозят разрывом с Польшею, упрекая тебя в неблагодарности к Польскому королю, удивляясь, что ты до сих пор не платишь долгу и не отдаешь обещанных Польше областей. Польские паны недовольны, что призваны ко двору твоему для одного веселия, а не к должностям, как ты обещал им. Отец мой гневается, что не получил полной уплаты издержек на вооружение и до сих пор не вступил во владение обещанными ему и мне княжествами. Польские воины говорят, что полученная ими награда не соответствует их заслугам. Русские бояре оскорбляются предпочтением, оказываемым тобою полякам, и твой народ в отчаянии от своевольства буйного польского юношества. Все недовольны тобою, все ожидали от тебя более, нежели получили, а ты между тем предаешься забавам — и ничего не делаешь. По долгу жены я обязана высказать тебе истину, которая доходит до ушей моих. Прошу тебя, умоляю, займись делами, кончи все твои расчеты, отправь лишних людей из Москвы и царствуй, а не забавляйся царским достоянием. Я женщина, но, если б я самодержавствовала, тогда бы увидел мир, что может сделать воля венценосца России!

— Тебя напрасно смущают, друг мой, — отвечал царь. — Если б я имел полсвета и вдесятеро более власти, то и тогда не мог бы удовлетворить всем желаниям этой жадной толпы. Но я покажу миру, кто я таков! Лишь только выпровожу гостей моих из Москвы, соберу войско и пойду на неверных. Провозглашу крестовый поход и устремлюсь на разрушение грозного колосса, угрожающего христианству. Изгоню татар из Крыма, возьму Царь-град и заложу новую империю. Тогда займусь просвещением России… Увидишь, Марина, что я сделаю! Ты будешь восточною императрицей… Мы все уже обдумали с Басмановым. Пусть только выедут мои польские гости.

— Но ради Бога, старайся приобресть любовь своего народа. Без этого ты не сделаешь ничего великого.

— Народ любит меня. Между боярами у меня много верных слуг. Разве ты не видишь, как я благодетельствую им? Не верь, Марина, злым толкам!

— Дай Бог, чтоб все это была правда! — сказала Марина.

Лжедимитрий простился с женою и пошел на свою половину.

* * *
Лжедимитрий не мог заснуть. Ночь была тихая, звезды ярко светили на небе; все покоилось вокруг, а царь расхаживал по комнате в глубокой думе. Воспоминания о событиях его жизни, как отдаленные звуки, раздавались в ушах его, смущали его и порождали мрачные предчувствия. Слова Калерии пали на его сердце. Будущая жизнь, мучение ада, суд страшный представлялись его воображению в ужасных образах. Лжедимитрий разбудил Басманова, спавшего в другой комнате.

— Друг мой, — сказал Лжедимитрий. — Ты знаешь схимника Вассиана, который гостит теперь в Чудовом монастыре? Поди немедленно к нему и приведи его ко мне.

— В эту пору! — возразил Басманов.

— Для душевного, равно как для телесного недуга, нет положенной поры. Мне нужен врач духовный. Я хочу побеседовать с Вассианом: его почитают святым… — Царь, сказав это, не ожидал ответа и возвратился в свою комнату.

Басманов поспешил одеться и лишь только хотел выйти, царь снова позвал его к себе.

— Нет, не ходи к Вассиану, — сказал он, — я знаю наперед, что он станет мне говорить. У этих отшельников и святителей все одно и то же на языке…

— Государь! Правда одна и неизменна! Кого ни спросишь об ней в одном деле, все добрые отвечают одинаково.

— Я хотел молиться, но ум мой так встревожен, душа так омрачена и уныла, что не могу собрать мыслей. Ты знаешь, что не должно приступать к молитве в рассеянности. Поди лучше приведи ко мне патера Савицкого и вели, чтоб он принес с собою свою «Большую книгу».

Басманов вышел, а Лжедимитрий лег на постель, закутав голову, и старался заснуть, но сон бежал от глаз его.

Чрез час возвратился Басманов с патером Савицким и, оставив его в коридоре, вошел потихоньку в комнату царя. Думая, что он спит, Басманов хотел возвратиться, но Лжедимитрий быстро встал с постели и спросил:

— Здесь ли Савицкий?

— Здесь.

— Пошли его ко мне, а сам останься в своей комнате. Патер Савицкий вошел в почивальню, держа под мышкою большую книгу в черном кожаном переплете. Он поклонился царю и ожидал его повелений.

— Настоящее наводит на меня грусть, — сказал Лжедимитрий. — Пойдем, патер Савицкий, и заглянем в будущее.

Сказав сие, Лжедимитрий вышел с патером из спальни в темную комнату, а оттуда по малой крутой лестнице взошел в верхнюю светлицу. Она возвышалась над кровлею и имела четыре круглые окна, обращенные на все четыре страны света. Об этой светлице носились в Москве страшные слухи. Говорили, что царь здесь чародействует с своими латинами. На столах и вокруг стен стояли сферы и несколько оптических и астрономических орудий. На стене висели карты, изображающие созвездия. На одной большой карте начертаны были известные тогда планеты с их путями. Посреди комнаты стояла большая черная доска на ножках. Лжедимитрий сел на стуле, а Савицкий начал приготовляться к работе. Поставил песочные часы, вытер черную доску губкой, после того устремил взоры на небо и стал делать вычисления, заглядывая часто в свою большую книгу. Поработав около получаса, патер Савицкий сказал:

— Готово, государь! Не угодно ли самому выкладывать?

Лжедимитрий, не говоря ни слова, взял мел и подошел к черной доске; патер Савицкий сел на малом табурете возле окна и положил подле себя на налое свою большую черную книгу.

— Начертите пять аспектов[388], — сказал патер Савицкий. — Первый: конъюнкция, или соединение. Напишите нуль и сверху его проведите черту вправо. Второй аспект: оппозиция, или противустояние: два нуля, соединенные чертою, положение верхнего нуля несколько вправо. Третий аспект: сицигии, или триогональное явление — начертите треугольник. Четвертый аспект: квадратура, начертите… четвероугольник. Пятый аспект: секстель, начертите шестиугольную звезду. Хорошо. Теперь потрудитесь, государь, снять со стены карту сорока восьми констеллаций Птоломея и повесить ее на рамах возле черной доски. — Посмотрев на небо, патер Савицкий примолвил — Теперь весна! солнце в знаке Овна. Овен животное рогатое и бодливое. Твои звезды Юпитер — власть и Венера — наслаждение находятся в аспекте оппозиции. Гороскоп неблагоприятен.

— Говори яснее! — сказал Лжедимитрий.

Патер Савицкий посмотрел в книгу, стал перевертывать листы то взад, то вперед и сказал:

— Венера есть планета, противоположная Юпитеру. Тебе известно, что если разница долготы между планетами составляет 180 градусов, то одна планета должна уступить место другой. Юпитер уступает теперь место Венере, то есть власть гибнет от наслаждения, а это тем опаснее, что действие происходит в то время, когда солнце в знаке Овна.

— Все одно и то же — и на земле и на небе! — воскликнул Лжедимитрий. — Разве я поденщик какой, чтоб работал день и ночь, не помышляя о наслаждениях? Странное требование!

— Можно и веселиться, и заниматься делом, государь. Взгляни на небо, на это недоступное уму пространство, населенное мириадами миров. Небеса поведают славу Господню! Десница Вышнего начертала законы сим сияющим мирам и человеку, сему чудному созданию, названному микрокосмом, или малым миром. Все имеет свою великую цель и на небе, и на земле; все живет, движется по установленным законам; все держится, единственно следуя сим законам. Деятельность — есть цель жизни человека, а особенно владыки, который одушевляет собою царство, как солнце мира…

— Довольно этих поучений, приступайте к делу. Что вы видите на небе?

— На северном полушарии видно замешательство. Злой дух Малефико действует сильно. Созвездие Северной короны обложилось густыми, мрачными парами, и между созвездиями Льва и Всадника (или Персея) начнется борьба света и тьмы. Созвездие Орла покрыто каким-то мерцанием, средним состоянием между тьмою и светом… Нехорошо, очень нехорошо!..

— Прошу вас истолковать мне все это ясно и без обиняков!

— Вы требуете, государь? Осмелюсь ли…

— Я вас за этим призвал сюда. Не думайте, чтоб я устрашился дурных предзнаменований! Нет, я уже прошел опасною тропинкой между пучинами. Я знаю опасность! Но не вы ли предсказывали мне, что я буду царствовать 32 года?[389]

— Правда, я предсказывал, но не сказал, благополучно ли вы будете царствовать. При этом я должен объявить вам, государь, что, когда я предсказывал, то не имел тогда этой важной книги, знаменитого Джона Ди, которая досталась вам в наследство после Годунова. Теперь я более знаю и более вижу на небе, чем прежде.

— Прошу вас, толкуйте мне без предисловий. Что все это значит?

— Повинуюсь, хотя неохотно! Тучи вокруг созвездия Северной короны означают войну, раздоры и мятежи в северных государствах: России, Польше и Швеции. Борьба света и тьмы между созвездиями Льва и Всадника значит борьбу двух знаменитых родов, имеющих сии знаки на своих хоругвях. Всадник — древний герб московских ваших предков, а Лев… Какое из русских княжеств имело в гербе льва?

— Владимирское!

— Какой род ведет свое происхождение от князей владимирских?

— Князья Шуйские!

— Ты все теперь знаешь! — сказал иезуит и закрыл книгу.

— Как, Шуйские снова замышляют измену! Я не Годунов! Я образумлю их! Итак, Шуйские замышляют о венце царском!

— Государь! Ничем не спасете себя от крамолы завистников, если не утвердите союза с Польшею и Римом. Польшу означает созвездие Орла. Оно теперь покрыто мерцанием: нерешительностью. На южном полушарии созвездие Алтаря, означающее Рим, точно в таком же состоянии. Я еще вчера видел это. Итак, от вас зависит заимствовать свет от Орла и Алтаря и разогнать тьму Льва.

— Понимаю, понимаю!

— Да, государь, вы должны понимать, что, пока вы не исполните обещания, данного вами Риму и Польше, пока не подчините себя покровительству Римской тиары и не введете Россию в планетную систему западного солнца — Рима, до тех пор вы не тверды на престоле!

— Точно ли вы говорите правду?

— Клянусь!

— Где же опасность? Одни Шуйские ничего не значат. Россия — моя!

— Противу вас составляют умысел не одни Шуйские, но все ваши бояре, весь народ! Верьте мне, ибо говорю вам из собственных выгод. Но мы держим нить заговора, и если вы обещаете сдержать данное нам слово, мы все откроем вам, спасем, рассеем тучу и предадим вам всех опасных врагов ваших… От вас зависит все знать, все уничтожить!..

— Вот вам рука моя! Чрез неделю епископы мои уже будут на пути в Рим, и в церквах русских раздастся имя папы! Смерть врагам моим!

— Смерть! а тебе — вечная слава! — примолвил патер Савицкий.

(обратно)

ГЛАВА VIII Волнение народа. Дерзость иноземцев. Совет у князя Василия Ивановича Шуйского. Восстание Москвы. Месть народная

На Красной площади было такое множество народа, как во время какого-нибудь необыкновенного происшествия: перед казнью, церковным ходом или чтением указов государевых. Спрашивали один другого, зачем собирается народ, что слышно нового, и переходили из одного конца площади в другой прислушиваться толков. Более всего толпились возле рядов, желая узнать новости от купцов, имевших связь с боярами и царедворцами. Останавливали чернецов и слуг боярских для расспросов. Видно было всеобщее волнение умов, ожидание чего-то необыкновенного, и вместе с тем смелость и. дерзость, как будто пред опасностью известною, к которой приготовились заранее. Именитый гость Федор Никитич Конев сидел пред лавкою, а возле него стояли вокруг люди разного звания. Все смотрели в глаза Коневу, прислушивались к его речам, и каждое слово принимали как неоспоримую истину.

Конев. Вестимо, что теперь время хуже татарского набега. Попустил Бог неверным наказать нас за грехи наши, да не оставил, а помиловал православных. Смотри-ка! Теперь нет и следу московского пожара! А уж как мы отступимся от Бога да загубим православие, так конец и Москве, и царству Русскому!

Голоса в толпе. Сохрани Бог! сохрани Бог!

Конев. К тому идет дело. Бывало ли когда на святой Руси, чтоб в церквах играли на трубах и на литаврах? Видано ли, чтоб иноверцев, нехристей, пускали в храмы Божьи? Господи, воля твоя!

Чернец. Да еще позволяют ругаться над чудотворными иконами, над священнодействием!

Другой чернец. Осквернять церкви православные! Поляки даже водят с собою собак в церкви! Приходит день суда страшного!

Конев. Забыли посты и молитвы при дворе царском, так чего ожидать доброго и в народе? Иноверку венчали на царство Русское! Как бы это пришло в голову царю православному?

Чернец. Да ведь он хочет превратить наши церкви в латинские костелы, все монастыри отдать своим иезуитам, а нас, старцев, разогнать или перетопить. Эти иезуиты уж высматривают в церквах места, где поставить образ своего папы.

Купец. А что ж станется с русскими иконами и святыми целебными мощами?

Чернец. Верно, сожгут, злодеи!

Купец. Нет, не бывать этому! Лучше умереть!

Конев. За что же и умирать, коли не за православную веру, за дом Пресвятыя Богородицы?

Голоса в толпе. Вестимо, лучше умереть, чем попустить ругательство над нашею верою православною! Лучше умереть!

Купец Тараканов. Царь-то не только что не соблюдает постов, не святит праздников, да и свадьбу-то свою совершил накануне Николина дня и на пятницу.

Посадский. Скорей за свадьбу, чтоб ближе к пиру! Окаянные!

Истопник царский. А посмотрели бы, что он ест! Все нечистое, все поганое, прости Господи, и подумать мерзко! Затем и трапезу его не благословляют и не кропят святою водой, как бывало прежде, а то и знай что музыка да песни, словно в цыганском таборе.

Конев. Да ныне то и дело, что пляшут в палатах. Кому смех, а православным горе!

Чернец. Даже в самом Вознесенском монастыре, где жила царица, когда была еще невестою, завелись пляски, музыка, игрища!..

Другой чернец. Осквернение святыни! Смертный грех!

Мещанин. А перед новыми-то палатами стоит медный зверь, а в нем сидит лукавый и гремит, и звучит, как кто к нему дотронется.

Посадский. Все говорят, что этот царь большой чародей, а царица колдунья. Вместо образов у них — какие-то хари, неведомо из чего, а словно живые. Они закрывают этими харями лицо и пляшут под музыку вместе с поляками и немцами. Это, говорят, шабаш колдунов, как бывает в Киеве на Лысой горе, куда слетаются все ведьмы и колдуны. Мне сказывал это жилец Мишка Рябов. Он сам видел эти хари и пляски в Кремлевских палатах.

Истопник царский. Правда, я сам не сто раз видел это!

Чернец. Что он чернокнижник, это всем известно. Если б он верил в Бога, как бы ему позволить осквернять храмы Божий, пренебрегать постом и молитвою и допускать к себе папистов? Да не то еще будет! Он хочет,чтоб чернецы женились, а черницы вышли замуж.

Купец. Спаси, Господи!

Конев. И чернокнижник, и не православный!

Посадский. Помните кликушу Матрену, которая бесновалась и пророчила о нынешнем царе? Ведь он выгнал из нее черта, да еще и наградил ее жалованьем. Теперь Матрена живет в своих хоромах в Скородоме да рядится, как боярыня.

Купец. Верно, он сам вселил в нее черта, чтоб он обманывал для него народ. Куда ни взгляни — а все нечистая сила!

Тараканов. Нет, этот царь не православный!

Истопник. Не ходит в баню и не спит после обеда!

Тараканов. Так, стало быть, не русский.

Конев. Русский, да еретик, богоотступник! Вы помните, что было с князем Василием Ивановичем Шуйским? Он уличил его в обмане, говорил ему в глаза и говорит теперь всем, что он не сын царя Ивана Васильевича, а расстрига Гришка Отрепьев. А кому знать, как не князю Василию Ивановичу? Кому верить, как не ему?

Голоса в толпе. Ах, он окаянный! Ах, анафема!

Посадский. Как же этот колдун сел на царство?

Конев. Попущением Божиим за грехи наши и силою демонской.

Чернец. Нет, Господь Бог не погубит Россию!

Мещанин. Уж будет ему конец!

Конев. Ведь уж и наказывает нас Бог за него нашествием друзей его, поляков и запорожцев! Ни татары, ни сам лукавый, прости Господи, не был бы хуже. Нет житья от них в Москве и на Руси! Бьют, рубят нас, как на войне, бесчестят жен и девиц, грабят и ругают! Не сдобровать этим злодеям!

Голос в толпе. Не сдобровать! Уж будет всем им карачун!

Конев. Дай Бог скорее! Не оставит нас Бог и мудрые бояре. Были б мы смелы да умели постоять за святую Русь.

Голоса в толпе. Постоим за себя! Постоим за святую Русь! Была бы голова, а мы рады на смерть!

Чернец. И звери дают только смерть телесную, а сии же нехристи и телесную, и душевную![390]

Посадский. А уж как они гордятся тем, что охраняют своего царя! Куда он ни покажется, они везде за ним с протазанами[391], с ружьями, с саблями!

Конев. Недаром они навезли с собою разного оружия! Вы слыхали, что за Москвою, на Сретенском лугу, готовятся, будто, потехи воинские. Ну, так вот я вам скажу, что там будет. Туда соберут всех бояр и знатнейших сановников русских да и перебьют всех до единого. Боярство и уряды отдадут полякам, казакам и немцам, а там и прощай святая Русь! Тогда некому будет постоять за нас!

Голоса в толпе. Не попустит Бог! Нет, надо извести чародея с его латинами! Смерть им — или нам![392]

Вдруг на средине площади раздался шум. Два польские воина, обнажив сабли, махали вокруг себя и отгоняли народ, который заступал им дорогу к Кремлю и кидал в них грязью.

Лекарь Коста[393]. Бей злодеев! Это разбойник Пекарский да товарищ его, грабитель Цециорка, те самые, что вытащили из возка жену и дочь окольничьего Звенигородского и хотели их обидеть, те самые, что с шайкою своей ограбили нижегородского гостя Кузьму Минина и стреляли в святую икону. Бей злодеев!

Голоса в толпе. Бей! схватите их! камень на шею да в воду!

Пекарский. Послушайте, вы, стадо! Если не уйметесь, то я первого изрублю в куски, который осмелится поднять на меня руку. Прочь!

Цециорка. Миллион сто тысяч чертей! Не подходи, а не то смахну голову, как маковку! А, мошенник, ты кидаешь грязью! (Ударяет саблею одного москвича, тот обливается кровью.)

Голоса в толпе. Ах, злодеи, ах, душегубцы! Бей их! (Камни сыплются со всех сторон на двух поляков).

Пекарский. Уйметесь, что ли? (Подбегает к одному гражданину и рубит его по голове, тот падает замертво на землю.) Грызи землю, собака, когда не хотел отстать!

Лекарь Коста. Ребята, бегите за ружьями, зовите стрельцов! Разбой! Нет ли у кого рогатины? (Хватает с земли камень и бросает в лицо Пекарскому; кровь хлынула у него изо рта и из носу.)

Пекарский (кричит). Насилие, разбой! (Устремляется с саблею на Косту, народ закрывает его. Пекарский рубит на все стороны. Народ с криком бежит.)

Цециорка. Руби, коли! (Рубит народ.)

Лекарь Коста. Давайте ружья! Разбирай забор возле рядов! В колья!

Голос из толпы. Бейте в набат! Измена! Поляки режут нас, безоружных!

В это время отряд польских всадников показался из Фроловских ворот под предводительством боярина Петра Федоровича Басманова. Всадники прискакали на место драки. Народ остановился.

Басманов. Что это значит? Кровь, мертвые тела! Кто зачинщик?

Лекарь Коста. Разумеется, кто! Разве ты не знаешь, честный боярин, как поступают с православными эти новые царские слуги? Что день, то новая обида! Долго ли нам терпеть и от своих и от чужих?

Басманов. Молчать! Вы, паны, зачем преступаете запрещение и нападаете на народ?

Пекарский. Не мы напали на них, а они на нас, и жаль, что мало им досталось!

Басманов. Вы не смеете управляться сами! На то есть суд и расправа!

Пекарский. Так вели перевешать всю эту сволочь, господин боярин, по своему суду за то, что они осмелились напасть на друзей царских; а мы не признаем здесь никакого суда над нами.

Басманов. Как вы осмеливаетесь презирать власть царскую?

Пекарский. Он ваш царь, а не наш! Мы дали его вам, а не избрали для себя. Мы гости его!

Цециорка. А к тому ж нам непристойно отдавать отчет русскому пану в наших поступках. (Говорит польским всадникам.) Господа! приударьте в эту сволочь да потопчите их порядочно!

Басманов. Как вы смеете возбуждать царских воинов к беспорядкам! (Польским всадникам.) Отведите этих панов под стражу.

Пекарский. Как ты смеешь брать меня под стражу? Я тебе проколю бок, если еще скажешь слово!

Басманов. Возьмите их!

Польские всадники посматривали друг на друга, пожимали плечами и не трогались с места.

Лекарь Коста. А что, видишь ли, честный боярин, что это за люди? Уж лучше б было, если б нам удалось схватить их да проучить по-своему!

Басманов повернул коня и отъехал в Кремль, велев дружине следовать за собою. Пекарский и Цециорка пошли пешком в середине, браня народ.

Торговец. Вот-те и боярская власть! Какие времена! Разбойничают среди белого дня, а на них нет и суда!

Ямщик. Надобно бы проучить этих нехристей.

Лекарь Коста. Собраться бы всем да, помолившись, грянуть лавой на проклятых, а там — воля Божия!

Церковник. А царь-то что скажет?

Лекарь Коста. Какой он царь! Он еретик, колдун, сын греха, а не сын Иоаннов. Все бояре говорят одно и то же.

Молодой мещанин. Так чего же ждать? В набат — да и на нехристей!

Лекарь Коста. Дельно! Потерпите, будет это, и скоро. Уж перелили чрез край, так пусть и распивают! Будет у нас и голова! Держитесь в готовности. Как загремит набат — все в Кремль, а бояре покажут, что делать.

На площадь выехал верхом князь Василий Иванович Шуйский с несколькими боярами и множеством слуг. Князь Василий Иванович Шуйский снял шапку и стал кланяться народу.

Лекарь Коста. Вот наш милостивец, православный князь. Ура! Да здравствует князь Василий Иванович! Народ. Ура! Ура! Ура! Да здравствует князь Василий Иванович!

* * *
Пред наступлением ночи пришли в дом князя Василия Ивановича Шуйского брат его, князь Димитрий, князья Василий Васильевич Голицын и Иван Семенович Куракин. Князь Василий Иванович был спокоен и читал Псалтирь.

— Что нового? — сказал он вошедшим друзьям.

— Все, слава Богу, идет хорошо, — отвечал князь Димитрий Иванович. — Народ волнуется и требует мести. Федор Конев и лекарь Коста сделали свое дело. Ты видел, как народ принял тебя на площади. Если б народ был вооружен, то можно было бы все кончить мигом.

— Будет конец этой ереси и разврату! — примолвил князь Василий Иванович. — Но надобно мудро начать, чтоб благополучно кончить. Я все обдумал и устроил. Восемнадцать тысяч воинов, стоящих в шести верстах за городом, чтоб идти завтра в Елец, войдут сей ночи в Москву разными путями. Уже полковники и сотники прибыли сюда со множеством служивых дворян из Пскова и Новгорода. Я говорил с ними и распорядил все как следует. Скоро соберутся здесь думные бояре, дворяне московские и знатнейшие из приказных. Не хочу более таиться и явно предпринимаю освобождение отечества от злодея расстриги и его клевретов. Не боюсь измены, ибо открытою силой иду на врага веры и отечества.

— Но надобно прежде подумать, кто примет бразды правления по истреблении злодея, — сказал князь Василий Голицын. — Государство не может остаться ни одного часа без владыки.

— Мы первые затеяли это дело, нам и решить, кому быть правителем, — примолвил князь Куракин.

— Господь Бог решит, а не мы, грешные! — сказал князь Василий Иванович Шуйский, смиренно потупив глаза.

— Господь Бог дал нам разум, возвысил нас родом и ниспослал мысль освободить отечество, — сказал князь Василий Голицын. — Один из нас должен быть царем.

— Непременно один из нас, — примолвил князь Куракин.

— Бог укажет, кому быть царем, — отвечал князь Василий Иванович Шуйский, — но во всяком случае мы должны поклясться, что кому ни быть царем, тот не должен никому мстить за прежние досады.

— И общим советом управлять русским царством, — примолвил князь Куракин[394].

Князь Василий Иванович Шуйский поцеловал крест и сказал:

— Клянусь!

Другие повторили клятву.

— Ты говоришь о войске, князь Василий Иванович, а не упомянул о духовенстве, — сказал князь Куракин. — Ведь патриарх Игнатий друг еретика. Что сказал тебе митрополит Филарет? С нами ли он?

— Кажется, что он удостоверился в опасности отечества, — отвечал князь Василий Иванович Шуйский. — Говорил с самим царем, но, видя, что советы не имеют успеха, отправился в Ростов. Я хотел, чтоб он остался и действовал с нами, но он отказался, сказав: «Делайте, что вам внушит Бог, а это дело не пастырское». Впрочем, мелкое духовенство за нас.

Двери с шумом отворились, и вошло около десяти думных бояр. Помолясь перед образами и поклонясь хозяину, они в безмолвии сели на скамьях. За ними входили другие бояре, дворяне думные и служивые, люди воинские, и вскоре обширный дом князя Василия Ивановича Шуйского наполнился людьми до такой степени, что едва можно было двигаться. Тогда князь Шуйский, став на небольшую скамью, сказал:

— Братия! Во имя Отца и Сына и Святого Духа, в Троице Святой единого, возглашу вам истину, умоляя его, да подвигнет он сердца ваши на правое дело. Братия, россияне, люди православные! восплачем о бедствиях нашего любезного отечества, наказанного правосудным Богом за грехи наши, и древним мужеством русским, верою и правдою спасем от погибели Россию и дом Пресвятыя Богородицы! Забудем все прошедшее, простим друг другу всякое зло и соединимся духом для великого дела. Несогласие наше и взаимная зависть довели отечество на край гибели. Писание гласит: «Идеже бо зависть и рвение, ту нестроение и всяка зла вещь»[395]. Что предало Россию в руки еретика, богоотступника, расстриги? Ненависть наша к Годуновым, взаимные несогласия и любовь народа к царской крови, народа, который смотрел на нас и, видя робость нашу, пристал к смелому вот что очистило ему путь к престолу. Страх и ослепление заставили многих из нас покориться обманщику. Те даже, которые при появлении самозванца знали истину, молчали в надежде, что сей юный витязь, хотя и расстрига, будет добрым властителем и что Россия отдохнет после Годунова. Все обманулись: и верившие ему, и не верившие! Уже я возглашал истину, видев собственными глазами труп царевича в Угличе, и голова моя лежала на плахе! Бог спас меня, и я теперь не тайно возвещаю вам об обмане, но явно, во всенародное услышание. Так, клянусь сим знамением нашей веры, сими чудотворными иконами и целебными мощами угодников, что в венце царском не Димитрий, не сын Иоаннов, но еретик, богоотступник и предатель Гришка Богданов сын Отрепьев, попущением Божиим за грехи наши и всего христианства ослепивший православных чернокнижеством. Стану ли исчислять пред вами гнусные дела его, которых вы очевидные свидетели? Попрана православная вера, осквернены храмы Божий, некрещеная девка польская венчана на царство и помазана миром в соборе Пресвятыя Богородицы. Низвергнуты древние русские обычаи, презрены русские люди и преданы в холопство иноземцам, папистам, иезуитам! Буйные шайки поляков и казаков, наемники немецкие владеют Россиею, а мы, как стадо, страждем и питаемся слезами! Но мало этого: нам угрожают низвержением православия и введением латинства. Открываю пред вами душу мою и объявляю, что умру, но не попущу на погибель матери нашей, церкви православной…

В это время раздался шум в сенях. Шуйский замолчал, некоторые схватились за оружие, все пришли в замешательство.

— Раздайтесь, пустите меня! — послышалось в сенях, и многие узнали голос Золотого-Квашнина. Он вошел в палату, ведя за собою женщину. Это была Калерия.

— Отцы и братия! — сказал Квашнин. — Эта женщина, жертва гнусной страсти и злобы расстриги, именующегося царем нашим, пришла открыть вам важные дела. Верьте ей, как мне самому. Князь Василий Иванович поручится за меня.

— Князь Василий Иванович! — сказала Калерия. — Ты призван Богом спасти православие и Россию. Но вы не знаете еще всех дел и всех замыслов вашего злодея. Вот вам подлинные грамоты расстриги, которыми он отдает Литве русские области, Смоленск и Северскую землю! Приношу вам эти грамоты прямо из дворца царского, из почивальни безвременной царицы. А вот письма советников и друзей самозванца, иезуитов, удостоверяющие, что он уже принял латинскую веру! Подлинники писаны по-латыни, но вот и русский перевод. Князь Василий Иванович, прочти хотя это одно письмо.

Князь Василий Иванович стал читать: «Письмо краковских иезуитов в Рим. Труды и ревность наша не ослабели: шестьдесят еретиков приведены в недра церкви, и в числе их великий князь Московский Димитрий… Готовясь к пути и к брани, он устремил все свое внимание на то, чтоб в деле столь трудном иметь помощником Бога: решился принять римско-католическую веру, но, опасаясь, чтоб россияне о том не сведали и не порицали его именем католика, будучи чрезмерно привержены к схизме[396], он закрыл лицо свое, переменил одежду и, сопровождаемый одним польским вельможею, в виде нищего пришел в нашу обитель, открыл себя и, выбрав одного из нас, исповедал ему все грехи жизни своей, отрекся схизмы и с великим усердием присоединился к римской церкви. Не довольствуясь сим, Димитрий принял от пребывающего в здешнем городе нунция таинство евхаристии[397] и миропомазания и утвержден в восприятой им вере. Сей князь обещает со временем великие добродетели и постоянства в начатом деле. Кажется, что он одушевлен удивительным усердием к распространению римско-католической веры»[398]. Кончив чтение, князь Шуйский сказал: — Да будет проклят еретик и богоотступник!

— Да будет проклят! — воскликнули в собрании. Князь Шуйский прочел записи, данные Лжедимитрием Мнишеху и Марине, и передал их близстоявшим боярам, чтоб они удостоверились в подлинности подписи.

— Итак, видите, братия, что и вере, и отечеству приходит крайняя гибель. Сам Бог послал нам сию жену для убеждения неверующих. Клянусь, что я отроду не видал ее до сего часа!

— И я подтверждаю клятву! — примолвила Калерия. В собрании начался шум и говор. Князь Василий Иванович Шуйский просил замолчать, и Калерия сказала:

— Я исполнила долг свой; вам, избранные мужи, остается омыть стыд, которым покрылась Россия, подпав добровольно игу чужеплеменников и прошлеца. Если будете долее терпеть беззаконие, погубите отечество и души свои! — С сими словами она вышла из палаты. Квашнин проводил ее с крыльца и возвратился.

— Кто такова эта женщина? — спросили многие из толпы. — Не измена ли это, не подлог ли?

— Я уже поклялся вам, что здесь нет ни измены, ни подлога, — сказал Квашнин. — Сказал я также вам, что эта женщина — несчастная жертва гнусного сластолюбия расстриги: она киевлянка и пришла нарочно в Москву, чтоб обличить своего губителя.

— Решите, что должно предпринять теперь! — сказал князь Никита Трубецкой. — Время дорого, и каждое мгновение должно ожидать, что чернокнижник откроет нас и погубит.

— Россия покорилась имени царевича, — сказал князь Иван Куракин. — Теперь, когда обман обнаружен, — казнь злодею! Да станется с ним, что сказано в Писании: «Изжени от сонмища губителя, и изыдет с ним прение»[399].

— Казнь злодею! Да погибнет еретик и богоотступник! Смерть ему и всем его клевретам! — раздалось в толпе.

— Но он окружен несколькими тысячами поляков, немцев и казаков, — сказал боярин князь Федор Иванович Хворостинин. — Кажется, и стрельцы ему преданы: быть великому кровопролитию!

— Лучше погибнуть, чем в посрамлении дожить до ниспровержения православия презренным бродягою, — сказал князь Василий Иванович Шуйский. — Но злой еретик еще милостив к нам; он не хочет, чтоб мы были свидетелями сего бедствия, и решился избить всех бояр и знатнейших сановников на Сретенском лугу, где замышляет военные потехи. Сами поляки явно говорят это, и немцы предостерегали нас.

— Справедливо! — сказал князь Василий Васильевич Голицын.

— Нет, да погибнет он со своими разбойниками! — воскликнул князь Иван Куракин.

— Смерть злодею! — раздалось в толпе.

— Но если поляки станут защищать его, — сказал князь Иван Михайлович Воротынский, — тогда может завязаться драка; Польша вступится, и мы ввяжемся в войну, не имея главы!

— Даст Бог мужество, даст силу, разум и средства отвратить бедствия: «Яко обяжу язву твою, и от ран твоих уврачую тя, рече Господь»[400], — возразил князь Василий Иванович Шуйский. — Разве мы восстаем из видов корысти? Нет, мы беремся защищать веру и царство. С нами Бог, никто же на ны[401]! Пока мы совещаемся, уже восемнадцать тысяч православных воинов входят в город и займут все входы и выходы. Народ московский вооружается и ждет первого знака к восстанию. Домы, занимаемые поляками, помечены и, как скоро ударит час мести, будут окружены народом. Не щадя живота своего для спасения отечества, я все распорядил к несомненному успеху. Сила небесная одолела злоумышление ада. Враги веры нашей не ожидают скорой мести. Вот пред вами Золотой-Квашнин, который, скрываясь в Польше, спознался с иезуитами. Они знают, что мы хотим избить расстригу, и потому поручили ему известить их, когда решимся начать наше доброе дело. 18 числа мая — день, назначенный к погибели нашей: итак, отвратим удар ударом! Открывшись пред вами, думные бояре и дворяне, в нашем замысле, я, князь Василий Голицын, князь Иван Куракин и братия мои, мы не хотим никого привлекать ни лестью, ни угрозами к доблестному подвигу. Предоставляем каждому на волю быть с нами или не быть. Мы готовы пострадать за православную веру, и те из вас, которые хотят омыть грехи свои кровью еретиков, пусть вооружатся и будут готовы к битве, как ударят в колокола. Сбор на Лобном месте. Да будет, как гласит Писание: «Приближися отмщение града, и кийждо имеяше сосуды истребления в руце своей». Мужайтесь, россияне, и, как во времена Димитрия Донского, идите на смерть за любезное отечество! Се ныне время смертию живота купити[402]!

— Умрем, но не посрамим земли Русския! — воскликнул князь Никита Трубецкой. — Боже, не остави нас!

— Боже, не остави нас! — воскликнули в толпе. — Не посрамим земли Русския! Умрем или избавим церковь и отечество от гибели! Смерть злодею и его клевретам!

— Бог не оставит православных в правом деле! — сказал князь Василий Иванович Шуйский. — Теперь ступайте, братия, кому куда следует. Вы, воины, к дружинам, а вы, бояре и дворяне, в домы свои и ждите колокольного звона! Увидимся!

* * *
У крыльца новых палат, построенных Лжедимитрием, возле разрушенного дворца Борисова, стояли на страже два немецкие воина с алебардами, завернувшись в свои бархатные плащи. Ночь была тихая, и они стали разговаривать между собою.

Первый воин. Для чего это князь Димитрий Шуйский велел идти домой нашей дружине и оставил только одних стражей?

Другой воин. Для того, что вовсе не нужно, чтоб целая сотня дремала всю ночь в коридоре, когда довольно тридцати человек, чтоб охранять входы во дворец.

Первый воин. Но прежде этого не было.

Другой воин. Ведь всякая вещь имеет свое начало и конец.

Первый воин. Начало наше здесь хорошо, а конца я боюсь. Русские не любят нас.

Второй воин. И мы их не жалуем. Вот тебе и конец.

Первый воин. С некоторого времени они стали чрезвычайно дерзки! Бранят и даже бьют наших на улицах, не продают нам в лавках ничего, а особенно пороху и оружия, и все грозят!

Второй воин. Все это случается с дураками. Посмотрел бы я, как бы они обидели меня и не продали, чего мне надобно!

Первый воин. А что б ты сделал?

Второй воин. Убил на месте каждого, кто бы осмелился нагрубить мне. Пусть знают, что значит телохранитель царский!

Первый воин. Но их много, а нас сколько?

Второй воин. Один пес гонит стадо овец.

Первый воин. Нет, не бывать добру! Я хочу возвратиться на родину, в мою Ливонию!

Второй воин. Ступай с Богом, будут другие на твое место. У такого доброго царя не только мы, но и первые бароны за счастье поставят быть телохранителями. Нам платят, как благородным рыцарям, одевают, как бургомистров, чего же более! А такая воля — что и московские бояре нам завидуют!

Первый воин. Слышишь ли ты шум за стеной? Неужели так рано собирается народ на Красной площади?

Второй воин. Верно, торговый день. Который час?

Первый воин. Било три часа. Уже светает.

Второй воин. Вот уже отперли и Фроловские ворота. Смотри, идут бояре: князь Димитрий Шуйский, князь Григорий Волконский и канцлер Афанасий Власьев. Что так рано?

Первый воин. Они рады бы ночевать здесь, чтоб прежде поклониться царю. Но вот раздался колокольный звон!

Второй воин. Господи, воля твоя! Что это значит? Вот во всех церквах за Кремлевскою стеной начинают звонить. В праздники не благовестят так рано!

Из внутренних палат выбежал телохранитель Шварцгоф и спросил у стражей:

— Что это такое? На что звонят в колокола?

Первый воин. Не знаем. Спросите у бояр, вот они остановились и разговаривают между собою; они пришли из Китая-города.

Колокольный звон усиливался, и в воздухе раздавались вопли народа за Кремлевскою стеной. Шварцгоф сошел с крыльца и спросил у бояр:

— Что значит этот шум и колокольный звон? Я должен разбудить царя.

— Пожар, — отвечал хладнокровно князь Димитрий Шуйский.

— Но не видно ни зарева, ни дыма! — возразил Шварцгоф.

— Увидишь! — отвечал Шуйский и отворотился. Шварцгоф побежал во дворец.

В это время в Фроловские ворота въехал на конях сонм бояр и дворян служивых, а за ними вошло несметное число народа и воинов, вооруженных копьями, самопалами, бердышами, ружьями. Впереди ехал на белом коне князь Василий Иванович Шуйский, держа в правой руке золотое распятие; народ шумел и медленно двигался за боярами. Поравнявшись с Успенским собором, князь Василий Иванович сошел с коня и вошел в церковь приложиться к святым иконам. Народ остановился. Князь, вышед из храма, стал на паперти и сказал громогласно:

— Православные! Целую крест пред вами в том, что тот, который похитил венец царский, не сын Иоанна, но бродяга, еретик, богоотступник, расстрига Гришка Отрепьев. Он хочет истребить православную нашу веру и принудить нас принять веру латинскую. Сей день предназначен им на сие беззаконие, и Литва хочет перерезать всех бояр, а вас, как холопей, разделить между собою. Именем Бога призываю вас заступиться за православную церковь и за святую Русь! Во имя Божие идите на злого еретика, истребите гнездо ереси и беззакония! Смерть обманщику и злодею! — Шуйский указал на новый дворец Лжедимитрия и сам сел на коня.

Едва Шуйский кончил речь, буйная толпа бросилась опрометью во дворец, восклицая:

— Смерть злодею, богоотступнику! Смерть полякам и всем его наемникам!

Между тем во дворце уже настало смятение. Лжедимитрий, услышав колокольный звон, вскочил с постели и спросил о причине. Шварцгоф сказал ему, что в Москве пожар. Лжедимитрий подошел к окну и увидел толпы вооруженного народа, бегущего ко дворцу. Басманов вбежал в комнату и сказал:

— Государь! мятеж! Ты не верил мне!

— Поди и узнай причину мятежа, — сказал хладнокровно Лжедимитрий. — Чего хотят от меня эти бессмысленные? Если требования их справедливы, я выслушаю и удовлетворю!

Басманов выбежал в сени. Там теснился уже народ и дрался с телохранителями, которых было не более тридцати человек.

— Веди нас к обманщику, выдай своего бродягу! — закричали из толпы. Басманов велел страже запереть двери и защищаться до последней капли крови, а сам возвратился к Лжедимитрию.

— Все кончилось! — воскликнул Басманов. — Хотят головы твоей. Спасайся! Я умру верным тебе! — Басманов схватил меч и хотел бежать к телохранителям, но Лжедимитрий бросился ему на шею.

— Друг мой! верный мой Басманов! — сказал он сквозь слезы. — Спасайся ты! Ты усладил грозный час испытания, может быть, последний час жизни моей своею преданностью! Я счастливее Годуновых! Я имею друга в опасности! — сказав сие, Лжедимитрий обнажил саблю и устремился к народу. Двери растворились, и явился царь в польском полукафтанье. Он погрозил народу саблею и гневно сказал:

— Прочь, безумцы! Я вам не Годунов! Первый, кто ступит вперед, падет здесь мертвый!

— Бей обманщика! — закричали в толпе, и несколько выстрелов повергли на землю храбрых телохранителей. Басманов втащил Лжедимитрия в комнату, а сам вышел в сени и прихлопнул двери. В толпе народа Басманов увидел ближних бояр царских. Князя Василия Ивановича Шуйского не было с ними. Басманов подошел к боярам и сказал:

— Что вы это затеяли? Не вы ли целовали крест на верность царю? Не вы ли пользовались его милостями? Что ожидает вас в этом мятеже? За вероломство и неблагодарность вас ждет казнь Божия, а мятеж доведет вас до величайшего из зол, до безначалия! Сами себя предаете вы на жертву разъяренной черни, которая в слепоте не знает ни врагов своих, ни благодетелей. Смиритесь, одумайтесь: я ручаюсь вам за милость царя! Ты, князь Василий Васильевич, ты, Михаила Глебович, помогите мне усовестить братий наших! А ты, Михаила Татищев, вспомни добро мое, вспомни, что я спас тебя от заслуженной ссылки! Помоги мне вразумить заблудших! Бояре молчали и поглядывали друг на друга. Народ прекратил драку с телохранителями.

— Злодей! Иди во ад вместе с твоим царем! — возопил Татищев, ударил Басманова ножом в сердце, и он упал на землю, облившись кровью. — Руби, коли! — воскликнул Татищев и бросился на телохранителей. Народ напал на них с ожесточением, они были подавлены числом и изрублены на части. Народ выбил двери и вторгнулся в царские палаты.

Царица Марина, полуодетая, с ужасом внимала народным кликам, колокольному звону и выстрелам. Окружающие ее женщины плакали и молились. Вбежал Осмольский с саблею в руках.

— Спасайтесь! — воскликнул он. — Мятеж! Русские напали на поляков в домах их и режут всех без пощады. Требуют головы вашего мужа!

— О, Боже! Спаси нас! — сказала Марина. — Что станется с отцом моим и братьями? Осмольский, зачем ты пришел сюда? Укройся!

— Место мое здесь. Я должен защитить вас или умереть! — отвечал Осмольский.

— Ради Бога, спасайся, Осмольский! — воскликнула Марина. — Неужели я должна лишиться всего, что мне драгоценно? Мятежники уже во дворце. Они меня не тронут! Я им не сделала никакого зла. Царица Московская, я должна умереть достойною моего сана; не потерплю уничижения! Пани Хмелецкая, подайте мне венец царский.

— Перестаньте думать о земном величии! — сказала Хмелецкая, — и в сию годину опасности помыслите о Боге, о будущей жизни!

— Подайте мне венец царский! — повторила Марина гневно. — Пусть умру с ним, и тогда — цель моя достигнута!

— Венец царский не спасет вас, — сказал Осмольский. — Мятежники не признают мужа вашего царем, называют его обманщиком, самозванцем! Я говорил вам об этом еще в Кракове!

— Не боюсь смерти! — воскликнула Марина. — Однажды венчанная на царство, не могу и не хочу быть ничем другим. Пусть лучше умру, нежели решусь возвратиться в отечество и войти в разряд польских шляхтянок!

В это время народ стал стучать в двери. Осмольский остановился у порога.

— Друг мой! спасайся! — воскликнула Марина, забывшись и бросясь на шею Осмольскому. Женщины оттащили ее. Она надела венец царский, прикрылась царскою мантией и села в кресла. Вдруг ударили ломом — и двери разверзлись. Народ хотел ворваться в комнату, но Осмольский остановил его и ударом сабли поверг на землю первого высунувшегося из толпы.

— Бей ляхов! — воскликнули в толпе. Раздались выстрелы, и Осмольский пал, пронзенный пулями. Марина лишилась чувств. Сквозь толпу народа пробился Михайло Татищев.

— Стойте, православные! — воскликнул он. — Русские не воюют с женщинами. Изыдите! — Народ беспрекословно повиновался, а Татищев велел вынесть тело Осмольского и поставил стражу у дверей.

— Где обманщик? Где расстрига? Где богоотступник? Где еретик и чернокнижник? Ушел! Спасся! Ищите его! — раздалось в царских палатах.

Вдруг под окном, в той стороне, где были остатки каменного основания сломанного дворца Годунова, послышался женский голос:

— Он здесь! сюда! сюда! Здесь чернокнижник! — Народ бросился из палат и побежал стремглав туда, где слышан был женский голос.

Лжедимитрий, видя невозможность защищаться, выпрыгнул из окна, вывихнул себе ногу, разбил грудь и голову и, обливаясь кровью, лежал на земле. Стрельцы московские, бывшие на страже на Кремлевской стене, окружили его. Никто не смел поднять руки на того, кого недавно почитали царем законным.

— Верные мои слуги! — сказал Лжедимитрий слабым голосом, — не верьте мятежным боярам! Они хотят избыть меня, чтоб самим править Московским государством. Я истинный сын царя Ивана Васильевича! Я законный государь ваш! Защитите меня, и я отдам вам все имущество бояр, жен их и детей; сделаю вас первыми людьми в Московском государстве. Не выдайте того, кому вы целовали крест; не губите душ ваших изменою!

В это время прибежал народ и с ним бояре, князь Дмитрий Шуйский, Василий и Иван Васильевичи Голицыны, князь Иван Семенович Куракин, Михайло Глебович Салтыков, Михайло Игнатьевич Татищев и многие другие.

— Прочь отсюда, стрельцы! — воскликнул Татищев. — Выдайте еретика и разойдитесь!

— Нет, не выдадим, пока царица-инокиня не скажет, что он не сын ее! — воскликнули из толпы стрельцов.

Михайло Глебович Салтыков вскочил на коня и ускакал.

— Покайся! — завопил князь Иван Голицын. — Скажи, кто ты, злодей! Не смущай России пред последним твоим часом!

— Вы знаете: я Димитрий![403] — отвечал несчастный ослабевающим голосом.

— Вот он! Вот он! — закричали в народе. Прискакали на конях князь Василий Иванович Шуйский и Михайло Глебович Салтыков.

— Царица-инокиня покаялась пред народом в обмане. Она говорит, что сын ее Димитрий умер на руках ее в Угличе, а этот — бродяга, обманщик и еретик! — воскликнул князь Василий Иванович Шуйский.

— Выдайте нам богоотступника! — кричали в народе. Но стрельцы не допускали к нему никого.

Лжедимитрий умоляющими взорами смотрел вокруг себя и говорил тихо:

— Спасите меня, спасите меня!

Чрез толпу народа и стрельцов пробилась женщина. Лжедимитрий взглянул на нее, и взоры его омрачились, дыхание сперлось.

— Калерия! — воскликнул он.

— Иди в ад, злодей! — воскликнула Калерия. — Ты не знал любви, узнай месть! Что вы стоите здесь! — сказала она боярам. — Ступайте в Стрелецкую слободу, сожгите домы клевретов чернокнижника, избейте жен их и детей!

— Славно! — сказал Татищев. — Пойдем в Стрелецкую слободу. Пусть огонь и меч истребит корень нечестивых!

Ужас овладел стрельцами. Они опустили ружья и разошлись. Толпа народная сомкнулась вокруг Лжедимитрия.

— Пропустите! — воскликнул голос в толпе.

— Кто это? Кто это? — кричал народ.

— Это телохранитель, ливонский дворянин Фирстен-берг, — сказал Татищев.

— Чего ты хочешь? — спросил Салтыков.

— Хочу взглянуть на того, кому присягал в верности, и умереть или защитить его! — отвечал Фирстенберг.

— Поди прочь отсюда или тебя убьют! — воскликнул Татищев.

— Пусть умру, но не изменю клятве и не оставлю царя в бедствии! — отвечал Фирстенберг. — Я для того ношу оружие, чтоб защищать его. Немцы не знают измены! Не изменили мы Годунову, не изменим и Димитрию!

— Так умри же с ним! — воскликнул один дворянин и выстрелил в Фирстенберга. Он упал на землю.

— Жаль верного слуги, — сказал кто-то в толпе. — Да, нечего сказать, а немцы умеют служить верно! Честные люди; жаль, что не православные!

Из толпы вышел человек ужасного вида, с всклоченною черною бородой, обрызганный кровью, бледный, с впалыми глазами; он занес бердыш на Лжедимитрия, остановился и с зверскою улыбкой смотрел ему в лицо, чтоб насладиться выражением страха и боли в чертах несчастного.

— Кто это? — спросили в толпе.

— Иван Васильевич Воейков[404], дворянин служивый! — отвечали другие.

— Что медлишь, Иван! — воскликнул Татищев. Воейков ударил бердышом, и Лжедимитрий, который сидел на земле, опираясь руками, упал навзничь. Народ ужаснулся. Еще некоторые сомнения гнездились в душах: простолюдины в мятеже следовали только внушению бояр.

— Аминь! — сказал дворянин Григорий Валуев и выстрелил в Лжедимитрия из ружья. Он еще поднялся, встрепенулся, бросил последний взгляд на народ, страшным голосом закричал: «Виноват!», захрипел — и скончался.

В толпе народной раздался хохот, все с ужасом оборотились в ту сторону и увидели женщину, бледную, с блуждающими взорами. Она срывала с головы повязку и фату и попирала их ногами; захохотала в другой раз, страшно взглянула на небо, упала без чувств. Чернец, пробиваясь сквозь толпу народа, поспешил к ней на помощь и, взглянув на нее, с отчаянием возопил:

— Калерия!

— Отче Леонид! — сказал купец Федор Конев. — Ты знаешь эту несчастную? Кто она?

— Сестра моя! — отвечал чернец. — Злополучная!

— Перенесем ее в царские палаты и подадим ей помощь! — примолвил Конев.

— Она умерла! — сказал жалобно отец Леонид. — Несчастная жаждала мести, насытилась и не перенесла удара! Она умерла!

— Прости ей, Господи, и спаси душу ее! — примолвил Конев, перекрестясь.

* * *
Царица-инокиня Марфа во все царствование Лжедимитрия только однажды показалась народу, в то время, когда он торжественно встретил ее при возвращении из заточения. С тех пор жила она уединенно в келье Девичьего монастыря и виделась только с ближними родственниками. Царь почти ежедневно посещал ее, но без свидетелей. Никто не знал, что она думала о царе, называвшемся сыном ее, но все знали ненависть ее к Годуновым и радость о возвеличении рода ее, Нагих, при новом царе. С ужасом и горестью узнала она о народном восстании и ожидала смерти, простершись пред святыми иконами. Толпы народа шли с воплями к Девичьему монастырю, вломились во двор и остановились под окнами ее кельи. Князь Василий Иванович Шуйский с сонмом думных бояр вошел в келью.

— Успокойся, царица! — сказал он. — Тебе не сделают никакого зла. Ты уже разлучена с миром, и мы требуем только твоего свидетельства для блага церкви и отечества. Подойди к окну!

Царица-инокиня подошла к окну и увидела, что народ тащил за ноги тело ее благодетеля, избавившего ее из тяжкого заточения, осыпавшего милостями род ее.

— Твой ли это сын? — спросил князь Шуйский.

— Тогда надлежало меня спрашивать, когда он был жив, — отвечала царица-инокиня. — Теперь он не мой — а ваш![405] Она залилась слезами.

— Твой ли он сын? — повторил грозно князь Василий Иванович Шуйский!

— Он благодетель мой! — отвечала Марфа.

— Он благодетель мой! — снова сказала царица-инокиня.

— Говори, твой ли это сын? — воскликнули бояре.

— Пойдем отсюда! — сказал князь Шуйский. — Она не признает его своим сыном!

Михайло Глебович Салтыков громко возгласил к народу:

— Царица-инокиня не признает еретика своим сыном, а зовет только благодетелем! Тащите останки чародея на Лобное место!

Народ с шумом и криком пошел в обратный путь. Между тем в Москве гремели колокола, раздавались выстрелы и повсюду слышны были восклицания:

— Смерть ляхам! Бей, секи, руби, коли!

(обратно)

ГЛАВА IX ЗАКЛЮЧЕНИЕ Мнение народное. Суждение современников. (19 мая 1606 года)

На Лобном месте стоял стол, а на нем лежали два окровавленные, обезображенные и обнаженные трупа. Голова Лжедимитрия перевалилась чрез стол, ноги его лежали на груди верного Басманова. На тела наброшена была какая-то странная одежда, в которую наряжались во дворце на игрищах, маски, волынка. Народ толпился вокруг стола и, взглянув, уходил, уступая место другим толпам.

Чернец. Помиловал Бог святую Русь! Погиб лютый чародей, который хотел ниспровергнуть православие!

Купец. Вот-те за то, что хотел закабалить православных полякам, немцам и казакам!

Молодой купец. Закабалил их лукавый, прости, Господи! Уж была резня! Крепко и они защищались в своих домах, да куда силе демонской противу воли Господней. Побили их, как гусей!

Стрелец. А много ли погибло еретиков?

Чернец. Слышно, человек тысяч до двух с их воеводами, панами, попами и всякою сволочью. Вот-те ездили пировать, а пришлось горе горевать!

Посадский. Сказать лучше: ездили наживать, да пришлось и свое проживать. Поживились ребята, что разбивали домы!

Купец. Добро-то у них было не свое, а наше. Ведь расстрига всю казну царскую на них рассыпал.

Ямщик. Сказывают, что он был не расстрига, не чародей, а просто дьявол во плоти. На грех да на беду валяется он здесь третьи сутки! Говорят, что и теперь ночью светит огонь над его мерзким телом, а черти бьют в ладоши да хохочут. Сказывали сторожа из рядов.

Стрелец. Ужель и Басманов отступился от Бога? Он был храбрый воин и милостивый боярин!

Купец. Вестимо, что отступился, когда ему одному чародей верил. Ведь они поклонялись не образам, а этим харям.

Посадский. А что сделалось с поганою его женой?

Мещанин. Осталась жива. Ее перевезли к отцу, в дом Годуновых. Там, слышно, горько плачет.

Купец. Как не плакать по муже!

Мещанин. Нет, плачет она не по муже, а по царстве. Сказывал мне стрелец Игнашка Борьков, что он был вчера на страже в доме тестя чародеева и что видел, как она заливается слезами и вопит: «Хочу быть царицею Московскою!»

Ямщик. Понравилось, небось! Да вот беда: того не берут, чего в руки не дают!

Купец. А кому быть теперь царем? Немцы говорят, что после Годунова да расстриги другой и побоится сесть на Московское государство. Слышно, что боярин князь Иван Федорович Мстиславский сказал: «Пойду в монахи, а не хочу быть царем!»

Церковник. Пустое! Бог не оставит без царя православное царство. Ведь это первое царство на белом свете, а народ без царя, как стадо без пастыря! Что за беда, что Годуновы да расстрига осквернили царские палаты? Русь все останется святою Русью! Недаром пословица: «Тем море не погано, что псы лакали».

Чернец. Сущая правда! Ведь у нас Господь Бог сохранил настоящее царское племя…

Вдруг из толпы вышел молодой парень с балалайкой и сказал:

— Гей, ребята, послушайте песенку! Я вам спою про расстригу и про жену его! — Народ обступил его, а молодой человек стал играть на балалайке и петь:

Ты, Боже, Боже, Спас милостивый![406]
К чему рано над нами прогневался
Сослал нам. Боже, прелестника,
Злого расстригу Гришку Отрепьева.
Ужели он, расстрига, на царство сел?
Называется расстрига прямым царем.
Недолго расстрига на царстве сидел.
Похотел расстрига женитися;
Не у себя-то, расстрига, он в каменной Москве,
Брал он, расстрига, в проклятой Литве
У Юрия пана Сендомирского
Дочь Маринку Юрьевну,
Злую еретницу, безбожницу,
На вешний праздник Николин день.
Молодой человек остановился и посмотрел кругом.

— Ну пой, что ли! или песня вся? — закричали из толпы.

Молодой человек снова заиграл на балалайке и запел:

Выходит расстрига на красный крылец,
Кричит, ревет зычным голосом:
«Гей, еси, ключники мои, приспешники!
Приспевайте кушанье разное,
А и постное и скоромное,
Заутра будет ко мне гость дорогой,
Юрья пан с паньею».
А в те поры стрельцы догадалися,
За то-то слово спохватилися,
В Боголюбов монастырь металися,
К царице Марфе Федоровне.
«Царица ты, Марфа Федоровна!
Твое ли чадо на царстве сидит,
Царевич Димитрий Иванович?»
А в те поры царица заплакала,
И таковы речи в слезах говорила:
«А глупы стрельцы вы, недогадливы!
Какое мое чадо на царстве сидит?
На царстве у вас сидит
Расстрига Гришка, Отрепьева сын.
Потерян мой сын Димитрий Иванович,
Ни Угличе от тех бояр Годуновых».
Молодой человек снова остановился и стал настраивать балалайку, а в толпе между тем говорили:

— Экой искусник! Как он славно переложил быль в песенку! Вся ли? Да пой, что ли?

Молодой человек снова заиграл и запел:

Тут стрельцы догадалися.
Все они собиралися,
Ко красному царскому крылечку металися
И тут в Москве взбунтовалися.
Гришка-расстрига догадается,
Сам в верхни чердаки убирается
И накрепко запирается.
А злая его жена, Маринка-безбожница,
Сорокою обернулася
И из палат она вон вылетела.
АГришка-расстрига в те поры догадлив был,
Бросился он с тех чердаков на копья вострые
Ко тем стрельцам, удалым молодцам
И тут ему такова смерть приключилася!
— Конец, ребята, и Богу слава! — сказал певец.

— Славно, славно, спасибо! — воскликнули в толпе.

Ямщик. Вот видите, что Маринка-то обернулась сорокою! А то как бы ей уцелеть?

Посадский. Все одна порода, все чародейское племя!

Купец. Надобно было бы пригвоздить к земле этих чародеев осиновым колом на перекрестной дороге, а то, пожалуй, опять встанут! Ведь растерзали плоть, а черти, что сидели в них, остались.

Чернец. Не бойтесь! Господь Бог услышал наши молитвы. Конец бусурманству, конец и бусурманам!

Стрелец. Смотри-ка! Вот немцы опять вылезли из нор!

Чернец. Это наши московские старожилы: их нечего бояться! А этот воин живет у нас со времен Федора Ивановича. Да к тому ж с ними наши святители. Не тронь их.

В некотором отдалении от места, где лежали трупы Лжедимитрия и Басманова, стояли в кругу: немецкий пастор Мартин Бер, родом из Нейштата; капитан иноземных телохранителей со времен Бориса Годунова француз Маржерет; Аренд Клаузенд, голландский аптекарь, английский купец Иван Мерих и трое русских: келарь Троицкой лавры Авраамий Палицын, престарелый схимник Вассиан и один русский дворянин. Они разговаривали между собою[407].

Пастор Бер. Не могу похвалить боярского дела: если они прежде знали, что это расстрига, то не надлежало допускать до того, чтоб он был царем, а присягнув ему, не следовало осквернять себя мятежом и убийством.

Русский дворянин. Что оставалось делать боярам, когда по смерти Годунова народ и войско стали за расстригу! Надлежало выжидать благоприятного случая к очищению России от гнусного богоотступника!

Авраамий Палицын. Извините, господа немцы, а я скажу вам правду. Милости просим к нам в Россию хлеба-соли кушать, а не урядничать, не мешаться в наши дела. Гостям мы рады, а незваных умеем провожать. Справедливо говорится: с своим уставом в чужой монастырь не ходи. Как только еретик, назвавшись царевичем, связался с латинами, так уж должно было догадаться, что он не православный и что из всего дела не будет проку. Не следовало пускать в Русскую землю чужого войска! Что мудреного, что он с своими иезуитами задумал избить бояр да ниспровергнуть православие? Они бы рады были проглотить Россию!

Маржерет. Не верь, почтенный отец, чтоб он хотел избить всех бояр и сановников. Этого у него и в уме не было, а выдумали эту сказку бояре, чтоб возмутить противу него народ. Я не раз слышал от него, как он говорил, что лучше желает погибнуть, нежели царствовать ужасом подобно отцу своему. Правда, что он пристрастен был к нашим обычаям и любил римскую веру и иезуитов, но, позволяя им отправлять свое богослужение, никогда не помышлял ввести насильно в России римскую веру.

Авраамий Палицын. Русские доказали, что насильно он не мог бы ввести папизма, но, позволяя иезуитам заводить школы, он предал Россию соблазну и искушению. Наказал его Бог за презрение наших святителей и за преданность к иезуитам! Сбылось над ними реченное Златоустом[408]: «Такову убо честь беси приносят любящим их». Вот поруганный труп того, которого незадолго пред сим многие любили и величали! Кто забывает Бога, того оставляют люди. Да чего было и ожидать от расстриги, беглого чернеца? Недолго он носил личину мудрости!

Маржерет. Нет, воля твоя, почтенный отец, а я верю, что он был истинный сын Иоаннов.

Авраамий Палицын. Полно, полно, Маржерет! Теперь уже решены все сомнения. Не таков был Борис, чтоб отроку можно было спастись от него! Ведь есть очевидные свидетели, знавшие его в диаконах.

Бер. Это не доказательство; он сам говорил, что скрывался под именем Гришки Отрепьева. Но есть улики вернее. Я говорил с ливонскою пленницей дворянкою Тизенгаузен, которая была повивальною бабкой при царице Марии, служила ей в Москве и в Угличе, беспрестанно видела сына ее, Димитрия, видела и мертвое его тело: эта дворянка сказала мне, что царевич совсем непохож на того, который назвался его именем.

Аренд Клаузенд. Я сорок лет живу в России со времен Иоанна. Лично знал и ежедневно видал покойного царевича и утверждаю, что мнимый царь Димитрий вовсе другой человек. Царевич имел лицо смуглое и черты лица матери; а этот рыжеват и непохож на царицу.

Бер. Мне сказывал тоже один маститый старец, родом из Углича, когда я заклинал его объявить мне истину о царе убитом: «Москвитяне клялися ему в верности и нарушили клятву: не хвалю их. Убит человек разумный и храбрый, но не сын Иоаннов, действительно зарезанный в Угличе: я видел его мертвого, лежащего на том месте, где он всегда игрывал. Бог судия князьям и боярам нашим: время покажет, будем ли счастливее». Вот собственные слова очевидца.

Авраамий Палицы н. Что б ни было, но мы всегда будем счастливее, избавившись от еретика, преданного папе, осквернителя храмов Божиих, презревшего православие…

Бер. Скажу вам более. Басманов любил меня и часто беседовал со мною о разных делах государственных. Он был душевно предан своему царю, хвалил его ум и мужество и сожалел о необыкновенном его легкомыслии. Однажды убеждал я Басманова сказать мне, действительно ли всемилостивейший государь наш имеет право на венец царский. Это было в присутствии одного немецкого купца. Басманов отвечал мне с полною доверенностью: «Вы, немцы, имеете в нем отца и брата: молитесь о счастии его вместе со мною; хотя он и не истинный Димитрий, однако ж истинный государь наш, ибо ему присягали и не можем найти царя лучшего».

Иоанн Мерих. Хотя он сделал мне много добра, но я не могу признавать его истинным царевичем. Мне говорили многие, знавшие Димитрия в Угличе, что царь совсем другой человек. Да и царица-инокиня подтвердила пред боярами, что он не сын ее.

Маржерет. Слов царицы никто не слыхал, а боярам в этом деле нельзя верить. Правда, что даже некоторые поляки называют его трансильванцем, другие побочным сыном покойного короля Польского Стефана Батория, иные поляком, воспитанным иезуитами; но что ни говорят, а я все верю, что он истинный сын Иоаннов.

Русский дворянин. Не упрямься, Маржерет! Я говорил с переводчиком бывшего здесь шведского посла Петрея. Посол сказал ему: «Если б царь был истинный Димитрий, то ему было бы теперь лет двадцать два, а по лицу ему лет тридцать».

Маржерет. Неправда: ему казалось около двадцати пяти лет. Он постарел от горя и трудов. Если б он был расстрига Гришка Отрепьев и таков, как его описывал Годунов, то он не мог бы в такое короткое время научиться военному ремеслу и всем наукам. Нет! Я думаю, что он в юности спасен из Углича и отправлен в Польшу.

Бер. Не спорю: может быть, он и не Гришка Отрепьев и с детства жил в Польше. Но все-таки он не сын Иоаннов!

Клаузенд. Справедливо! Обманщик, поставленный иезуитами для исполнения их намерений.

Бер. Но любопытно знать, кто будет теперь царем?

В это время у Фроловских ворот раздались народные клики. Толпа всадников прискакала на площадь, восклицая:

— Радуйтесь, москвитяне! Бог дал нам нового царя. Избран на царство князь Василий Иванович Шуйский! Да здравствует царь Василий Иванович!

Народ молчал и как будто оцепенел. Только в торговых рядах раздались радостные восклицания и кое-где повторились на площади.

Маржерет. Так вот для чего работал князь Василий Иванович!

Авраамий Палицын. Не быть добру! Испытание России не кончилось. Россия до тех пор не будет великою и счастливою, пока не будет иметь царя из законного царского рода. Господи, сохрани святое племя!..

Вассиан. Этому племени принадлежит Россия, им только она успокоится и возвеличится! Боже, храни Романовых для блага церкви и отечества! «Из глубины воззвах к тебе, Господи, Господи, услыши глас мой[409]

(обратно) (обратно)

О ФАДДЕЕ БУЛГАРИНЕ И ЕГО РОМАНЕ «ДИМИТРИЙ САМОЗВАНЕЦ» ПОСЛЕСЛОВИЕ

В 20-30-е годы XIX века Фаддей Венедиктович Булгарин был одним из самых известных и читаемых русских литераторов. Он писал романы, повести, сказки в восточном духе, исторические статьи, мемуарную и фантастическую прозу, нравоописательные очерки, фельетоны (так в его время назывались эссе на разнообразные темы в форме непринужденной беседы с читателем). Булгарин — литературный критик, редактор, издатель оставил не менее заметный след в русской культуре. Журнал «Северный архив» и приложение к нему «Литературные листки», журналы «Сын отечества» и «Эконом», газета «Северная пчела» и театральный альманах «Русская Талия», — все это выходило в свет под эгидой или при непосредственном участии Булгарина, плодовитого писателя и удачливого предпринимателя, хорошо знающего вкусы публики.

Но известностью своей Булгарин был обязан не только неустанным трудам на поприще словесности. В среде русских литераторов он имел репутацию неумеренного ревнителя устоев самодержавия, агента III отделения Канцелярии его императорского величества, которое занималось политическим надзором и сыском, репутацию человека без твердых нравственных принципов. Борьба с ним литераторов пушкинского круга имела характер затяжных боевых действий. В этом кругу его называли Флюгариным, — намекая на способность применяться к различным условиям, Фигляриным, — имея в виду готовность потакать вкусам любой, даже самой невзыскательной публики, Видоком, — усматривая сходство с начальником парижской сыскной полиции. Имя Зоил — традиционное для обозначения завистливых, несправедливых критиков — Булгарин получил за выпады против Карамзина, Пушкина, Гоголя.

Репутация Булгарина создавалась его противниками в пылу литературной полемики, когда слухи легко обретают статус фактов, а забота об установлении истины отступает на задний план. Авторитет противников — крупнейших писателей второй четверти XIX века, выразителей чаяний и дум нации — был исключительно высоким. Шло время, и традиция общественной мысли созданную ими репутацию узаконила, придала ей характер аксиомы, общего места. Пока первостепенным достоинством литературы почиталась ее связь с революционным движением, образ гонителя вольнодумцев, доносчика, торгаша в храме Аполлона оставался единственно допустимой ипостасью существования Булгарина в мире русской литературы. Любые, даже самые робкие попытки усложнить этот образ, лишить его карикатурности, придать ему больше психологического правдоподобия, воспринимались как идеологическое кощунство.

Положение стало заметно меняться совсем недавно. В 1990 году было прямо заявлено о том, что привычное представление о Булгарине — это историко-литературный миф, нуждающийся в очень сильной корректировке, если не коренном пересмотре. Исследователь, отважившийся выступить в защиту сосланного на задворки литературы писателя, наметил и конкретные шаги по его реабилитации: «Предстоит ввести в научный оборот богатое эпистолярное наследие Булгарина и архивные документы биографического характера. Безусловно, заслуживают издания однотомники его прозы и критических статей, а также том его воспоминаний о литературной жизни Петербурга начала XIX века, Карамзине, Крылове, Грибоедове, Грече и многих других литераторах. И, наконец, в аналитических, социологически ориентированных работах предстоит верно понять и оценить его деятельность в контексте эпохи»[410].

Однотомник булгаринской прозы вышел из печати в том же 1990 году, своим появлением свидетельствуя, что обращение к творчеству писателя — не каприз литературоведов, а веяние времени. После полуторастолетнего перерыва к читателю вновь пришли и «Иван Выжигин», самое знаменитое произведение Булгарина, и роман «Мазепа», и статьи мемуарного характера. Книга быстро исчезла с прилавков, полностью оправдав расчет издателей. Началась вторая жизнь литератора Булгарина. Наряду с историко-литературным мифом, основанным на пристрастных мнениях, в сознании публики стал формироваться образ писателя, связанный с конкретными произведениями, с представлениями, переживаниями и вкусами автора, в этих произведениях воплощенными.

Во вступительной статье к однотомнику была сделана очередная попытка непредубежденно взглянуть на самые «неблаговидные» эпизоды биографии Булгарина. По мнению H. H. Львовой, написавшей эту статью, данные о сотрудничестве писателя с III отделением, о его участии в качестве офицера наполеоновской армии в походе на Россию, о его двусмысленной роли в деле декабристов — нуждаются в серьезной перепроверке[411].

Разоблачение мифов — дело непростое и весьма деликатное. Поводы для сомнения в справедливости тех обвинений, которые возводились на Булгарина, действительно, имеются. Однако, памятуя, как легко рождаются новые мифы и как долго они живут, нанося трудно поправимый вред культуре, вряд ли следует торопиться. Возвращение Булгарина как писателя состоялось. Тем самым снят запрет на объективное, независимое от идеологических установок изучение его творчества и биографии. Литературоведы-профессионалы сделают все необходимое для установления истины. Процесс этот долгий, и пока он идет, будем читать Булгарина, забытого писателя второй четверти XIX века, произведения которого некогда пользовались огромным читательским успехом.

Роман «Димитрий Самозванец» (1830) — один из первых русских исторических романов. Своим появлением он был обязан не только творческим наклонностям автора, но и духу времени. Литературный ряд, в котором стоит «Димитрий Самозванец», может многое сказать и о нем самом, и о его специфике. Ряд этот таков: А. С. Пушкин, «Арап Петра Великого» (1828); M. H. Загоскин, «Юрий Милославский, или Русские в 1612 году» (1829); Н. А. Полевой, «Клятва при гробе Господнем» (1832); И. И. Лажечников, «Последний Новик» (1831–1833). Читатель, интересующийся подобного типа литературой, сразу же отметит, что все перечисленные произведения уже стали его достоянием. «Димитрий Самозванец», пожалуй, единственное звено в цепи, которое надлежит восстановить.

Русский исторический роман нельзя назвать явлением сугубо национальным. Он — следствие процессов, интенсивно развивавшихся в европейской литературе и — даже шире — в общественном сознании европейских народов начала XIX столетия. Кризис просветительских идей, Великая французская революция, лавинообразное вторжение в жизнь буржуазных отношений, наполеоновские войны произвели переворот в умах и изменили восприятие окружающего мира.

Человек ощутил себя субъектом истории — грандиозного движения, непрерывно меняющего облик народов и культур. Он пришел к убеждению, что нет единого для всех времен идеала, в свете которого можно было бы оценивать людей, государства, цивилизации. Еще недавно рассматривавшаяся как мерило духовного развития античность заняла определенное место в цепи развития человечества, и вместе с тем пробудился интерес к другим культурам и эпохам. Средневековье перестало казаться мрачным провалом истории, символом мракобесия и варварства. Современность обрела историческое измерение. Началось формирование двух важнейших для XIX века комплексов идей, наименованных позднее «историзм» и «национальное самосознание».

Русский философ Лев Карсавин заметил: «Во всякой идеологии самым существенным являются не отчетливые формулы, а некоторые основные принципы или тенденции, определяющие возможные пути ее развития»[412]. Говоря о становлении идей историзма и национального самосознания, можно приводить «отчетливые формулы» Гердера, Гегеля или Белинского. Однако влияние этих идей на образ мыслей европейца связано прежде всего с искусством романтизма и творчеством Вальтера Скотта в первую очередь. Художественный талант «шотландского чародея», создателя «Айвенго» и «Квентина Дорварда», сыграл главную роль в распространении идей, выражающих «дух времени». Вальтеру Скотту Европа обязана рождением исторического романа и — шире — романа как ведущего жанра литературы.

Россия познакомилась с Вальтером Скоттом быстро. Уже в 20-е годы его произведения получили у нас широкое распространение, сначала во французских, а затем и в русских переводах. Под мощным воздействием английского писателя формировался русский исторический роман, который, однако, не стал простым подражанием «британской музе». Влияние Вальтера Скотта в России наслоилось на уже оформившуюся и укорененную в национальной культуре традицию. К тому времени, когда русский читатель впервые познакомился с его романами, «Слово о полку Игореве» и «Древние российские стихотворения, собранные Киршею Даниловым» были уже изданы и осмыслены как выражение духа русского народа. С 1818 года начала выходить «История Государства Российского», монументальный труд, роль которого в формировании национального самосознания трудно переоценить. На страницах романа «Димитрий Самозванец» упоминаются и Вальтер Скотт, и Кирша Данилов, и, особенно часто, Карамзин. Будучи одним из родоначальников исторического романа в России, Булгарин отдает дань уважения тем, кого считает предшественниками.

Смута конца XVI — начала XVII веков — один из самых драматичных и живописных периодов русской истории. Интерес к ней писателей-современников Булгарина понятен: мощные движения народов, резкие повороты событий, важные исторические последствия, крупные личности, трагические судьбы — все это легко будит творческое воображение и сулит литературную удачу тому, кто обратится к столь богатому возможностями материалу.

События Смуты вдохновили Пушкина на создание драмы «Борис Годунов». Четыре года спустя то же историческое время обрело художественное воплощение в «Юрии Милославском» Загоскина. Еще через год вышел в свет роман «Димитрий Самозванец».

В произведении Загоскина отчетливо просматривается вальтер-скоттовская схема: в центре повествования стоят вымышленные персонажи, позволяющие писателю свободно строить авантюрно-любовную интригу; исторические лица и события образуют фон, на котором эта интрига развивается. Хотя Булгарин работал в том же жанре, что и Загоскин, его произведение по композиции ближе к пушкинскому «Борису Годунову». Сходство обнаруживается не только в общей конструкции, но и в ряде деталей, что дало повод для подозрений: не воспользовался ли Булгарин рукописью пушкинской драмы, работая над своим романом?

Обвинение автора «Димитрия Самозванца» в плагиате, однако, несправедливо. Оба писателя пользовались одним источником — «Историей Государства Российского» Карамзина — и находились под обаянием этого научного и в то же время высокохудожественного творения. Вслед за Пушкиным Булгарин мог бы сказать: «Карамзину следовал я в светлом развитии происшествий»[413]. Событийная канва, фабула романа у Булгарина соответствует поступательному ходу истории. Отдельные ситуации, описания и характеристики заимствованы из труда предшественника как фактический материал. Многие образы, понятия и выражения, встречающиеся в тексте, входят в общий культурный фонд эпохи и не могут быть прочно привязаны к творчеству того или иного автора. Эффектная ремарка «народ безмолвствует» неотделима в нашем сознании от драмы Пушкина «Борис Годунов». Встречается она и у Карамзина, но изобретена не им, а французскими публицистами XVIII века[414]. Авторство идеи об исключительно важном влиянии «мнения народного» на государственную жизнь мы опять-таки склонны приписывать Пушкину. Но эта идея, как уже, вероятно, заметил читатель, отчетливо выражена и на страницах булгаринского романа. Она была знамением времени и не являлась достоянием одного из литераторов.

Все это, разумеется, не дает оснований проводить переоценку значения «Бориса Годунова» для русской литературы или отказывать Булгарину в творческой самостоятельности. Создатель «Димитрия Самозванца» строил свое повествование на прочной документальной основе. Но и правом на вымысел он пользовался достаточно широко, давая волю воображению там, «где история молчит или представляет одни сомнения».

Поводов для «сомнений» события Смутного времени дают немало. До сих пор нет полной ясности и в понимании того, кем был на самом деле человек, названный позднее Лжедимитрием I. Со времен Карамзина исследователям не удалось заметно продвинуться вперед в решении данного вопроса.

Правда, в отличие от автора «Истории Государства Российского» ученые наших дней не считают Бориса Годунова виновным в гибели малолетнего Димитрия Иоанновича. Они полагают, что официальная версия, предложенная Василием Шуйским после «розыска» по угличскому делу, вполне заслуживает доверия. Во время игры в «тычку» у царевича начался очередной припадок эпилепсии, он упал на нож и смертельно поранил себя. Придворные группировки превратили трагический случай в орудие борьбы за власть. Политические спекуляции сделали возможным появление на исторической сцене Лжедимитрия I.

И в начале XIX века многие сомневались в том, что царевич погиб от руки наемных убийц, подосланных Годуновым. Однако талант Карамзина-повествователя сделал свое дело, и в художественной литературе закрепился образ монарха-злодея, страдающего муками нечистой совести. Таков царь Борис у Пушкина, таков у Рылеева, таков у Булгарина.

Впрочем, в романе есть и иная версия — та, которая излагается устами самозванца, версия о чудесном спасении сына Ивана Грозного иноземным лекарем Симоном. По логике исторических фактов, воспроизведенной романистом, эта версия доверия не заслуживает. Но в романе ей сообщена убедительность художественного образа. Читатель знает, что было не так, но, внимая самозванцу вместе с гостями боярина Меньшого-Булгакова, он готов допустить, что так могло быть.

И здесь приходится отметить любопытный историко-культурный парадокс. Лжедимитрий I являлся для России несомненным злом. Он стал символом польской интервенции. Он усугубил раскол между различными политическими силами в государстве. Им был открыт феномен самозванства, неизменно приводивший в XVII и XVIII веках к большим и малым кровопролитиям. С его именем связывали угрозу духовного порабощения — латинства, или католичества. Его предали церковному проклятию — «анафеме», обрекая тем самым на «вечную погибель». В памятниках фольклора, где порой с уважением описываются кровопийцы вроде Ивана Грозного, отношение к нему чаще всего отрицательное.

Но в художественной литературе судьба дерзкого политического авантюриста сложилась более счастливо. Вид искусства, особенно чуткий к различным проявлениям личностного начала, обнаруживал в Димитрии Самозванце какие-то не до конца реализованные возможности, какие-то великие обещания, не востребованные обстоятельствами. А. П. Сумароков изобразил самозванца как монарха-тирана, но сделал при этом героем трагедии, наделив сильными страстями и вознеся тем самым над людьми обыкновенными. Как человек с исключительной судьбой и ярким характером интересовал Лжедимитрий Фридриха Шиллера. У Пушкина он стал в чем-то подобен Моцарту: та же беспечность, та же открытость людям, тот же талант жить легко, превращая свое существование в предмет художественного творчества.

Даром обаяния обладает и булгаринский самозванец. Если у Пушкина это пловец, добровольно отдавшийся на волю потока, стремительно несущего его в пропасть, человек, способный остро переживать упоение «бездны мрачной на краю», то у Булгарина герой романа — сильная натура, созидающая себя, строящая свою судьбу, подчиняющая своей воле едва ли не каждого, попавшегося на жизненном пути. Силу его воли ощущает на себе и читатель, которому порой начинает казаться, что биография чудом спасенного от гибели царевича более правдоподобна, чем версия Карамзина.

Самозванец Булгарина предвещает появление в будущем героев Достоевского с их теорией разделения людей на «тварей дрожащих» и «право имеющих». Аморализм Димитрия в романе — следствие убежденности в том, что человеку, взявшему на себя роль наследника престола, позволено все, и нет таких препон, которые оправдали бы его уклонение с избранного пути. Он не задумываясь ломает людские судьбы — даже тогда, когда они не нужны как строительный материал на пути к престолу. Это приводит в священный трепет Леонида, закаленного в боях на жизненном поприще. Бывший товарищ Димитрия не может простить ему гибель самых дорогих существ, но глубоко убежден, что преступления, совершаемые им, — лучшее доказательство того, что он истинный царевич: обыкновенный человек не мог бы так просто взять на себя тяжелый моральный груз.

Конечно, уровень психологического анализа у Достоевского и Булгарина различен. Первый погружается в глубины человеческих душ и делает явным то, что редко поднимается на поверхность сознания. Психологизм второго выражается главным образом в мелодраматических эффектах: призрак жертвы, смущающий губителя, пылкие речи, порывистые жесты, открытое выражение эмоций, атмосфера таинственности, ночной пейзаж, бурные явления природы — полный набор приемов, всегда нравившихся массовому читателю.

Во времена Булгарина подобные приемы активно разрабатывались романтизмом — ведущим направлением русской литературы 20-30-х годов XIX века. Из романтического корня выросло и творчество Достоевского. Поэтому попытки установить связь между ним и булгаринским романом не столь уж произвольны, как может показаться на первый взгляд. Мелодраматическими эффектами увлекался и автор «Преступления и наказания», бредивший в юности романами тайн и ужасов. Чтение «Истории Государства Российского» в семейном кругу — одно из ярких детских впечатлений писателя. Оба литературных источника сыграли заметную роль в формировании художественного мира Достоевского. Но обнаружить результаты знакомства с ними в «Идиоте» или «Братьях Карамазовых» непросто: ранние впечатления переплавились в тигле литературного творчества, обогатились открытиями русского реализма середины века, обрели качества, соответствующие индивидуальности писателя-психолога. У Булгарина же опыт знакомства с литературой тайн и ужасов, с «Историей» Карамзина выражен в наивно-непосредственной форме: история и романическая интрига ведут в его сочинении относительно самостоятельное существование. Одни страницы «Димитрия Самозванца» более походят на труд историка, другие — на авантюрное повествование. Некоторые фрагменты тяготеют к драматическому роду, а не к эпосу. Но, отмечая все это, следует помнить, что в 1830 году русский роман был явлением молодым, становящимся. Его создатели искали новых путей освоения западноевропейского и национального литературного опыта. Они прокладывали путь своим великим последователям, воспитывали читающую публику, без которой гениальная литература возникнуть не может.

Впрочем, публике, в течение года раскупившей два издания булгаринского романа, разностильность произведения, может быть, и нравилась. Ведь несмотря на победное шествие романтизма, принцип старой просветительской эстетики — «приятное с полезным» — продолжал в 1830-е годы действовать. Не роман, а романизированное историческое сочинение — так, вероятно, можно сформулировать задачу писателя, решившего своим «Димитрием Самозванцем» оказать услугу «любезной публике».

* * *
Русскому читателю конца XX века булгаринский «Димитрий Самозванец» может быть интересен не только как литературный памятник далекой эпохи и как насыщенное интересным фактическим материалом сочинение. Проблемы и конфликты Смутного времени неожиданно приобрели для нас актуальный смысл. Необходимость сильной централизованной власти, способы завоевания ею всенародного авторитета, катастрофические оследствия честолюбивых замыслов государственных мужей, исторические предпосылки возможных осложнений в отношениях между Россией и Польшей, России и Украиной, — все это, а также многое, многое другое вызовет у современного читателя мысли о том, что прошлое незримо присутствует в настоящем, что существует, вероятно, такое нравственно-психологическое измерение, в котором одновременно сосуществуют и очевидцы Смуты конца XVI-начала XVII веков, и булгаринская публика, и те, кто только что дочитал роман «Димитрий Самозванец», вновь переизданный после стопятидесятилетнего перерыва.

С. Ю. Баранов.

Автор послесловия благодарит О. М. Чернышеву, оказавшую ему помощь в подготовке к печати текста романа.

(обратно) (обратно)

Фаддей Венедиктович Булгарин Иван Иванович Выжигин

Предисловие Письмо к его сиятельству Арсению Андреевичу Закревскому

Прошло двадцать его лет с тех пор (писано в 1829 году), как я первый раз Вас увидел на поле сражения, в Финляндии, когда незабвенный граф Николай Михайлович Каменский вел нас к победам и вместе с нами преодолевал труды неимоверные, противопоставляемые климатом, местоположением и храбрым неприятелем. Двадцать лет — много времени: пятая часть целого столетия! С тех пор многое переменилось в свете. Смотря философским оком на мир, я утешаюсь в моем ничтожестве тем только, что, при переворотах счастья, некоторые достойные люди, которых знал я прежде, достигли высоких степеней заслугами и постоянным стремлением к общему благу. Радость моя — бескорыстная. Я ничего не ищу, ничего не желаю, кроме уважения почтенных людей и благосклонности публики, которые стараюсь снискать моими трудами и тихою моею жизнию. Избрав Ваше Сиятельство из числа особ, коим посвящено сие сочинение, для объяснения пред ними намерений моих при издании его в свет, я пишу не к Министру, которого уважаю, но к человеку, которого люблю душевно. Вы не переменились сердцем в течение двадцати лет и в Министерском Кабинете Вы так же добродушны с людьми, ищущими правды, каковы были на поле брани с военными товарищами. Надеюсь, что Вы благосклонно примете сие письмо старого солдата, который променял саблю на перо, чтоб подвизаться за правду — по крайнему своему разумению!

Любить отечество, значит — желать ему блага. Желать блага есть то же, что желать искоренения злоупотреблений, предрассудков и дурных обычаев и водворения добрых нравов и просвещения. Бывает много случаев, где законы не могут иметь влияния на нравы. Благонамеренная сатира споспешествует усовершенствованию нравственности, представляя пороки и странности в их настоящем виде и указывая в своем волшебном зеркале, чего должно избегать и чему следовать. Вот с какою целию сочинен роман: «Иван Выжигин». В нем читатели увидят, что все дурное происходит от недостатков нравственного воспитания и что всем хорошим люди обязаны Вере и просвещению.

Цель благонамеренной сатиры понимали все великие Законодатели России и часто сами прибегали к ее помощи для истребления пороков и предрассудков. Великий Петр повелел переводить с иностранных языков на русский многие полезные книги. Переводчик Пуффендорфовых сочинений выпустил все колкое на счет тогдашних нравов и обычаев Русского народа и заменил сии места ласкательствами. Мудрый преобразователь России прогневался за это искажение подлинника, велел перевести книгу в настоящем смысле и посвятить Своему имени. «Не в поношение русским приказал Я напечатать сатиру на наши нравы, — сказал Государь, — но к исправлению. Пусть знают, чем мы были, чем мы теперь и чем быть должны. Если все, что в книге написано, неправда, то ложь нас не обесславит; а если сочинитель говорит правду, постараемся сделаться такими, чтоб слова его показались ложью». (См. Штелина, Голикова: Деяния Петра Великаго, часть IV, и рукописные анекдоты о Петре Великом, Нартова.)

Петр Великий, при неусыпном попечении о гражданском благоустройстве России и о защите ее от завистливых соседей, не мог водворить литературы, которая требует для созрения много времени, и бросил только первыя семена. Они принесли питательные плоды не прежде царствования императрицы Екатерины Великой. В промежутки между сими двумя славными царствованиями начала расцветать Русская Словесность, и первым ея цветом были: «Сатиры Князя Кантемира[415]», которого по справедливости должно почитать первым из светских Российских писателей.

Великая Екатерина дала жизнь и опору возрождавшейся Словесности и употребляла ее на очищение нравов. Рука, начертавшая Наказ и упрочившая благоденствие России мудрыми законами и великими политическими планами, в то же время умела владеть орудием благонамеренной сатиры. По повелению и под особым покровительством мудрой монархини издавался, в 1783 году, журнал, под заглавием: «Собеседник любителей Российского Слова», в котором помещаемы были весьма резкия статьи о нравах. В этом журнале беспощадно разили пороки, предрассудки и причуды того времени, особенно между знатными. Императрица Сама благоволила помещать статьи Своего сочинения в этом издании, и как по малой начитанности в тогдашнее время и по незнанию литературных приличий многие из русских читателей не понимали истинной цели сих сатирических статей, то мудрая монархиня повелела напечатать в журнале объяснение, которое я привожу, как любопытный памятник образа мыслей Екатерины Великой, насчет сатирических сочинений вообще, а также в улику тем, которые и поныне не понимают, какая может быть польза от сатиры нравственной.

«Когда я писал, я ни о ком не думал. Если не писать о слабостях, человеку сродных, то других и описывать нечего. Когда слабости и пороки не будут порицаемы, тогда и добродетель похвалена быть не может: чрез познание первых, последняя познается. Если же кто себя в книжке моей узнает в порочном или непохвальном изображении, он сам подвергнул себя или подобрел под оное, и здравый рассудок повелевает ему исправиться, а не сердиться. Требуется ли от кого, чтобы в украшенных убранством комнатах зеркала были разбиты для того, чтоб дурные лицом себя в них не узрели? Не сердись, но исправься, читатель; тогда, будучи в мире со мною, я тебя забавлять стану, а ты исправлением своих слабостей заслужишь общее с моим почтение»[416].

Вот что я буду отвечать тем, которые захотят перетолковать цель моего романа!

Знаю, что искренность моего Выжигина не понравится людям, которые всякую правду, громко сказанную, почитают своевольством, всякое обличение злоупотребления приписывают дурному намерению; которые просвещение, единственное средство к благоденствию народов, почитают злом, и, подобно татям, желают водворения общего мрака, усыпления умов, глубокого молчания, чтоб поступки их были сокрыты. Им-то можно приписать то, что сказал бессмертный творец комедии «Горе от ума»:

«…Уж коли зло пресечь,
Забрать все книги бы — да сжечь!»
Но, нет! Наше мудрое Правительство печется о просвещении, о водворении нравственности, и, вопреки толкам закоренелых староверов, поборников невежества, дает уму простор. Благонамеренные люди всех сословий чувствуют в полной мере великодушные намерения мудрых наших государей и готовы всеми силами споспешествовать общему благу. Цензурный Устав, высочайше конфирмованный Апреля 22-го 1828 года, есть самый прочный памятник любви к просвещению и к истине обожаемаго нами, правосуднаго монарха, — памятник, достойный нашего века и могущественной России! Нам остается только молить Всевышнего, чтоб исполнители великодушных намерений нашего государя постигали Его великие предначертания: тогда счастие наше будет совершенным, и для словесности российской вновь наступит золотое время Державиных, Фонвизиных…

Наша знать не читает по-русски, чужда русской словесности; наши дамы даже редко говорят отечественным языком, и многие думают, что это важная преграда к возвышению словесности. Нет, это не преграда, но препятствие, которое, однако ж, не в состоянии удержать ее стремления. «Недоросль» и «Бригадир» Фонвизина, «Ябеда» Капниста, «Рекрутский набор, Неслыханное диво» представлены были на театре, по воле мудрых венценосцев России. «Вельможа» Державина[417] напечатан с соизволения Екатерины Великой. Итак, могут ли быть преграды там, где самодержцы действуют в духе своего времени, ко благу, то есть к просвещению своих подданных? Благодаря Бога, у нас есть еще истинные русские вельможи, заслугами приобретшие право приближаться к священным ступеням трона: они очистят туда же путь истине. Такие мысли утешают сердце и окрыляют ум.

Долгом поставляю сказать несколько слов о моем романе, в отношении литературном. Школяры и педанты, желая непременно держать умы в тисках вымышленных ими правил для каждого рода словесности, сколотили особые тесные рамочки и требуют, чтоб каждый писатель писал по их мерке. Отступить от этих правил почитается литературною ересью. Но откуда родились эти правила? Они составлены из сочинений авторов, которые писали, не зная других правил, кроме законов вкуса своего времени и своего народа, не зная других образцов, кроме природы. Другие времена, другие нравы. Но школяры, скованные в уме своем цепью предрассудков, непременно требуют, чтоб во все времена, у всех народов поэмы писаны были как во времена Гомера и Виргилия, оды по правилам Пиндара и Горация, трагедии по-расиновски, комедии мольеровским покроем, нравственные романы в виде задач. По правилам надобно: чтоб герой романа действовал как Баярд, говорил сентенциями, как оратор, и представлял собою образец человеческого совершенства — и скуки. Когда сочинение мое было почти готово, я получил книжку прекрасного французского журнала, Revue Britannique (Ќ 29, 1887) и, к удовольствию моему, нашел статью, под заглавием: «От чего герои романов так приторны?». В ответ на этот вопрос автор говорит: «От совершенства, в котором их представляют. Это ангелы, а не люди». Далее говорит автор: «Нам представляют героев романа какими-то театральными божествами, и от того они также холодны. Многие думают, что представить их слабыми, нерешительными, подвластными обстоятельствам значит унизить их. Но мы люди, мы имеем слабости, и потому самые недостатки человечества занимают и трогают нас более». Таков был и есть мой образ мыслей на счет героев романа. Мой Выжигин есть существо доброе от природы, но слабое в минуты заблуждения, подвластное обстоятельствам — одним словом: человек, каких мы видим в свете много и часто. Таким хотел я изобразить его. Происшествия его жизни такого рода, что могли бы случиться со всяким, без прибавлений вымысла. Понравится ли читателям моим эта простота в происшествиях и рассказе — не знаю. Пусть простят недостатки ради благой цели и потому, что это первый оригинальный русский роман в этом роде. Смело утверждаю, что я никому не подражал, ни с кого не списывал, а писал то, что рождалось в собственной моей голове. Пусть литературные мои противники бранят Выжигина: они будут иметь сугубое удовольствие — бранить и не получать ответа.

Я даже не касался нашей словесности орудием моей сатиры, потому что она требует еще— помощи, а не сопротивления; она еще не состарилась и не обременена болезнями, вредными нравственности. Литераторов же у нас так не много, что они в обществе не составляют особого сословия, как в других странах. Вредного у нас не пишут, а кривые толки о словесности и оскорбление достойных писателей не имеют никакого весу в публике и служат только к стыду самих пристрастных и незрелых критиков. Я оставил их в покое: лежачего не бьют!

Что же касается до нравственных портретов в моем романе, то их можно было бы умножить и представить многие вещи гораздо сильнее. Но я почел за благо следовать правилу нашего неподражаемого баснописца И. А. Крылова:

Баснь эту можно бы и боле пояснить:
Да чтоб гусей не раздразнить.
Вот побуждения и правила, которыми я руководствовался при сочинении Выжигина. Одобрение вашего сиятельства будет мне ручательством в добром мнении людей благонамеренных и самым сладостным утешением в кривом толке других.

Фаддей Булгарин
С.-Петербург
Февраля 6 дня, 1829 года
(обратно)

Глава I Сиротка, или Картина человечества, во вкусе фламандской школы

До десятилетнего возраста я рос в доме белорусского помещика Гологордовского, подобно доморощенному волчонку, и был известен под именем сиротки. Никто не заботился обо мне, а я еще менее заботился о других. Никто не приласкал меня из всех живших в доме, кроме старой, заслуженной собаки, которая, подобно мне, оставлена была на собственное пропитание.

Для меня не было назначено угла в доме для жительства, не отпускалось ни пищи, ни одежды и не было определено никакого постоянного занятия. Летом я проводил дни под открытым небом и спал под навесом хлебного анбара или на скотном дворе. Зимою я жил в огромной кухне, которая служила местом собрания всей многолюдной дворне, и спал на большом очаге, в теплой золе. Летом я ходил в одной длинной рубахе, подпоясавшись веревкою; зимою прикрывал наготу свою чем попало: старою женскою кофтой или полуразрушившимся армяком; этим убранством снабжали меня сострадательные люди, не зная, куда девать старые тряпки. Я вовсе не носил обуви и так закалил мои ноги, что ни мягкая трава, ни грязь, ни лед не производили в них никакого ощущения. Головы я также никогда не прикрывал: дождь смывал с нее пыль, снег очищал золу. Питался я остатками от трапезы дворовых людей, в разных отделениях дома, и лакомился яйцами, которые подбирал в окрестностях курятника и под хлебным анбаром; остатками в молочных горшках, которые я вылизывал с необыкновенным искусством, и овощами, краденными по ночам в огороде. У меня не было никакого непосредственного начальника, а всякий помыкал мною по произволу. Летом меня заставляли пасти гусей на выгоне или на берегу пруда стеречь утят и цыплят от собак и коршунов. Зимою меня употребляли вместо машины для оборачивания вертела на кухне, и это было для меня самое приятное занятие. Всякий раз, что повар или поваренки отворачивались от очага, я проворно дотрагивался ладонью до сочного жареного и под рукавом сосал жирнуюруку, как медведь лапу; иногда я очень искусно обрывал куски ветчины из шпигованья и похищал котлеты из кастрюль. Главная моя обязанность состояла в том, чтоб быть на посылках у всех лакеев, служанок и даже мальчиков. Меня посылали в корчму за водкою, ставили на часы в разных местах, неизвестно для какой причины приказывая свистеть или бить в ладоши при появлении господина, приказчика, а иногда даже других лакеев и служанок. По первому слову: «Сиротка! сбегай туда-то; кликни того-то», — я пускался из всех ног и исполнял приказания со всею точностью, потому что малейшее упущение влекло за собою неминуемые побои. Когда меня ставили на часы и не велели оглядываться (что особенно случалось в саду), я стоял как вкопанный в землю, не смел даже шевелить глазами и тогда только двигался, когда меня сталкивали с места. Иногда, хотя очень редко, меня награждали за мою усердную службу куском черного хлеба, старой ветчины или сыру; и я, как ни бывал голоден, всегда, однако ж, делился этим с моею любимою собакой, кудлашкою.

Видя, как других детей ласкают и целуют, я горько плакал, не знаю, по какому-то чувству зависти и досады; ласки и лизанье кудлашки облегчали грусть мою и делали сноснее мое одиночество. Смотря, как другие дети ласкаются к своим матерям и нянькам, я ласкался к моей кудлашке и называл ее маменькою и нянюшкою, обнимал ее, целовал, прижимал к груди и валялся с нею на песке. Мне хотелось любить людей, особенно женщин; но я не мог питать к ним другого чувства, кроме боязни. Меня все били и толкали: с досады, для забавы и от скуки. Когда я попадался навстречу лакею или служанке, получившим гонку или побои от господ, они вымещали на мне свою досаду, сгоняя с дороги пощечиною или щелчком, с приговоркою: «Пошел прочь, сиротка!» Если я из любопытства хотел иногда посмотреть, как запрягают цугом лошадей, — кучера, чтобы возбудить смех в других зрителях, хлопали бичом над моею головою или стегали по ногам и заставляли меня с воплем прыгать под ударами. К псарям я не смел приближаться на расстояние длины арапника. Даже пастухи издевались надо мною: они, для шутки, вгоняли меня плетью в стадо и утешались, смотря, как я в страхе увертывался между коровами и овцами. Два господские сынка забавлялись, стреляя в меня из лука и травя малыми комнатными собачками, от которых, однако ж, защищала меня всегда моя кудлашка.

Самого барина я редко видал: встретив меня однажды на дворе, он запретил мне приближаться даже к окнам господского дома, и так страшно стукнул ногою, примолвив: «Прочь, зверенок!», что я не смел более показываться ему на глаза и прятался в собачью конурку, лишь только, бывало, завижу его издали. Барыню и двух барышень я видал не иначе как чрез забор в саду или в коляске и знал их только по нарядам. Приказчика и его жены я боялся, как смерти, потому что они несколько раз секли меня, в пример милому их сынку, который не хотел учиться азбуке, но любил разорять птичьи гнезда и швырять камнями в господских утят и цыплят: истребление домашних птиц этим негодяем приписывалось коршунам и моему несмотрению. В наказание за проказы этого шалуна, его заставляли смотреть, как меня секут, и слушать нравоучение, которое заключалось в сих словах: «Смотри, Игнашка, если ты будешь долее шалить и не станешь учиться, то и тебя будут так же больно сечь, как этого сиротку. Слышишь ли, как он визжит? Вот и ты запоешь этим же голосом!» В награждение за драматическое представление этого опыта нравоучения, жена приказчика давала мне кусок хлеба с сыром или крынку молока, которое я глотал пополам со слезами, не постигая ни причины наказания, ни милости.

Вот все, что я помню из первого моего детства, которое врезалось в моей памяти одними горестями и страданиями. Наконец судьбе угодно было облегчить тяжкую мою долю и, по крайней мере, включить меня в число словесных тварей. Эта перемена случилась со мною таким образом:

Одна из служанок, Маша, веселая и миловидная девушка, которая ставила меня на часы в саду чаще, нежели другие горничные, однажды встретив меня на дворе в сумерки, в осеннюю пору, подозвала к себе, погладила по головке и сказала:

— Возьми эту бумажку, сиротка; сожми крепко в руке и ступай в деревню. Там, в доме старосты, спроси, где живет офицер, отдай ему бумажку и воротись назад. Только никому не говори, что ты послан от меня, и если б кто хотел у тебя отнять бумажку, съешь ее, а не отдавай. Понял ли ты, сиротка?

— Понял.

— Ну, перескажи ж мне все, что я тебе сказала.

Я пересказал ей слово в слово, и она так была довольна этим, что чуть меня не поцеловала, и удержалась потому только, что я был слишком замаран.

— А знаешь ли ты дом старосты?

— Как не знать: третий от корчмы.

— Хорошо. А знаешь ли, что такое офицер?

— Ну, тот барин, что красные заплаты на кафтане, что ездит верхом и что ходит вечером…

— Довольно; вижу, что ты умен и расторопен; когда хорошо справишься, получишь много хлеба, мяса и всего: слышишь ли?

— Слышу, — отвечал я. С сим словом свистнул я на кудлашку и побежал в голоп за ворота.

По большой дороге до деревни было три версты, а по известному одному мне пути, через плетни и огороды, не было и половины этого. Прибежав в дом старосты, я встретил в сенях офицера, которого знал в лицо, поклонился ему и отдал записку. Он осмотрел меня с головы до ног, улыбнулся и велел следовать за собою в избу. Там, посмотрев на бумажку, он казался очень довольным ею и в награждение за добрую, по-видимому, весть дал мне кусок сладкого пирога. Это было в первый раз в жизни, что я отведал этой лакомой пищи; я не мог удержать моего восторга, почувствовав во рту неизвестное мне дотоле, приятное ощущение; в глазах офицера начал я пожирать пирог, изъявляя мою радость громким смехом и прыжками. В это время вошел другой офицер, и они оба весьма забавлялись дикою моею простотой, при отведывании сахару, вина и разных сластей.

— Кто ты таков? — спросил меня тот офицер, к которому я был послан.

— Сиротка, — отвечал я.

— Кто твои родители?

— Не знаю.

— Как тебя зовут?

— Сиротка.

— Бедное твореньице! — сказал добрый офицер, погладив меня по лицу. — Я позабочусь о тебе. Не правда ли, что этот мальчик красавец? — примолвил офицер, обращаясь к своему товарищу.

— Правда, — отвечал другой. — Жаль только, что его держат как поросенка.

Ласки этих добрых офицеров до такой степени растрогали меня, что я, вспомнив о других детях, которых в моих глазах ежедневно ласкали отцы и матери, принялся горько плакать и бросился обнимать ноги людей, которые, в первый раз в жизни моей, обошлись со мною по-человечески. До сих пор рука человека поднималась на меня не иначе, как для побоев и толчков, и потому я живо ощущал ласки, которым сперва завидовал издали, никогда не испытав их на себе. Мои слезы и благодарность произвели, как теперь постигаю, сильное впечатление в офицерах. Они удвоили свое нежное обхождение со мною и дали разных сластей на дорогу.

— Теперь ступай домой, сиротка, — сказал мне офицер, — и скажи тому, кто послал тебя: хорошо; но только так, чтоб тебя другие не слышали. Понимаешь ли?

— Понимаю: я дерну Машу за полу, отзову ее на сторону и скажу, что добрый барин сказал: хорошо!

— Прекрасно, бесподобно! Этот мальчик расторопен не по летам, — сказал офицер, — я из него сделаю человека. Прощай, сиротка!

Вообще все секретные поручения, близкие к сердцу поручающих, бывают источником счастья выполнителей, когда исполняются расторопно. То же случилось и со мною. Пришедши в господский двор, я тихонько пробрался в кухню и, заметив, что Маша с беспокойством на меня поглядывала и озиралась на все стороны, я не подал вида, что хочу говорить с нею, и вышел из кухни. Маша последовала за мною, и, когда я отдал ей отчет в моем посольстве, она тоже погладила меня, похвалила за расторопность, велела никому не сказывать о происшедшем и обещалась на другой день наградить меня. Я провел приятнейшую ночь в жизни, под навесом, на соломе, с моею кудлашкою, которая согревала меня своею теплотою; мне всю ночь снились офицеры, с их пирогами и сахаром!

Утром, бродя, по обыкновению, возле кухни, чтоб поживиться чем-нибудь, я увидел Машу, которая подозвала меня к себе и велела за собою следовать к приказчику. Думая, что меня снова станут сечь розгами, для примера негодному его сынку, я горько заплакал и собирался бежать в деревню к офицерам. Но Маша уверила меня, что со мною не сделают ничего дурного, и я последовал за нею, дрожа, однако ж, от страха. Меня умыли, причесали, или, лучше сказать, выскребли, надели чистое белье, прикрыли каким-то кафтанишком и повели в господские комнаты. Я был в таком точно положении, как овца в руках у пастуха, которая трепещет от боязни, не зная, стричь ли ее станут или резать. Меня поставили в сенях и велели дожидаться. Я крайне удивлялся, что лакеи и мальчики, проходя через сени, не били меня и не насмехались надо мною, по обыкновению. Это придало мне смелости; но когда дверь из комнаты вдруг отворилась, и я увидел господина, госпожу, барышень и господских сыновей, которые все шли прямо ко мне, бодрость меня оставила, и воспоминание о запрещении господина приближаться к окнам дома отозвалось в моей памяти. Мороз пробежал по всем моим жилам; я затрепетал, вскрикнул от ужаса и хотел было опрометью бежать из сеней; но меня остановили. По счастью, я приметил в числе зрителей офицера; бросился ему в ноги, охватил их ручонками и жалостно возопил:

— Не давай меня сечь, добрый барин; я, право, ничем не виноват!

— Бедный сиротка! — сказал офицер. — Как он загнан и напуган! Встань, дружок, — примолвил он. — Тебя не станут сечь, а будут кормить пирогами.

Слово «пироги» произвело во мне магическое действие. Я встал, обтер рукавом слезы и, осмотревшись кругом, приметил, что барин морщился и поглаживал усы, барышни держали платки возле глаз, барыня отворотилась от меня, а господские сынки из-за маменьки высовывали мне языки и делали гримасы.

— Господин Канчуковский! — сказал барин, обратившись к приказчику. — Этого мальчика я беру в комнаты и определяю, по просьбе старшей моей дочери, в английские жокеи, на ее половину. Пошлите за жидом, портным, в местечко, и велите его одеть по рисунку, который вам сообщит моя дочь.

— Слушаю-с, — сказал приказчик с низким поклоном.

— Мальчик мне нравится, — продолжал важно господин Гологордовский. — Удивительно, что я прежде не заметил его в доме.

Женщины начали меня ласкать и гладить.

— Как его зовут? — спросил барин у приказчика; но он, подобно мне, не мог отвечать на этот вопрос. Послали спрашивать у целой дворни, и по справкам оказалось, что меня доставили во двор под именем Ивана. С этих пор меня перестали называть сироткою, и я сделался известен в доме под именем Ваньки Англичанина, от одежды жокея. Не я первый, не я последний в свете заимствовал названье и достоинство от платья!

(обратно)

Глава II Г-н. Гологордовский и его семейство

Когда Белоруссия принадлежала Польше[418], г. Гологордовский изъявлял большую привязанность к России и даже доказывал, что он происходит от древней русской фамилии, поселившейся в сем краю во время Мстислава Удалого. По присоединении сей страны к России, г. Гологордовский вдруг сделался приверженцем древнего польского правления и начал выводить род свой от камергера польского короля Попеля, съеденного мышами на озере Гопле, разумеется, по писаниям. Г. Гологордовский весьма сожалел о тех блаженных временах, когда сильный барин мог безнаказанно угнетать бедных шляхтичей и, называя их братьями своими, равными, бить батогами на подостланном ковре, в знак отличия от мужиков; сажать их в домашнюю тюрьму и отнимать именье по выдуманным притязаниям. Он особенно жалел о перемене обычаев на сеймиках, то есть на выборах дворянских. В старину богатый помещик привозил с собою, на нескольких телегах, бедных, но буйных и вооруженных шляхтичей, заставлял их выбирать себя и своих приятелей в разные звания, бить и рубить своих противников. Это называлось золотою вольностью.

Потеряв столь важные преимущества извне, г. Гологордовский ограничился внутренним управлением своего имения, на старый лад. Кроме многолюдной дворни из крепостных его людей у него находилось в услужении множество шляхтичей, которые думали облагородить свое низкое звание слуг почетными титулами. Двор г. Гологордовского составлен был точно так, как некогда у древних феодальных баронов и у старинных польских панов. Главные служители двора были: поверенный, или пленипотент по тяжебным делам, которых по разным судам всегда было налицо две или три дюжины; комиссар, или главноуправляющий над всем имением; эконом, или приказчик; маршалек, заведывавший столом и комнатными служителями; конюший, управлявший конюхами и конюшнею; кухмистер, разумеется, начальствовавший над кастрюлями, поварами и поваренками; охмистрыня, ключница или кастелянша, управлявшая служанками, бельем и кладовою, которая в польских домах называется аптечкою и вмещает в себе все сладкое: варенье, конфеты, сахар, кофе и многочисленный разряд водок и наливок. Кроме этих почетных служителей в доме жил, на всем готовом, капельмейстер, обучавший барышень и молодых господ музыке, и заведывавший оркестром, состоявшим из двенадцати человек, которые зимою исправляли лакейскую должность, а летом гребли сено и работали в саду. Капеллян, или домашний священник, монах Иезуитского ордена, имел у себя в ведении трех учителей и надзирал над воспитанием детей г-на Го-логордовского; сверх того, при них были француз, гувернер, и мадам, француженка, при барышнях. Садовник, немец, в то же время был советником по части земледелия. При самом барине был вольный камердинер, шляхтич, любимец и поверенный его в тайных делах, а при госпоже, для такого же употребления, находилась служанка, также из шляхетского рода, которая хотя исправляла всю службу горничной девушки, но по своему происхождению и заслугам пользовалась уважением в доме и называлась панною, то есть мамзелью. Барышни имели также по одной такой панне, из шляхтянок, которые заведывали их гардеробом и крепостными служанками, из коих одна при каждой даме носила звание гардеробной. Псовая охота составляла особое отделение и отчасти состояла в ведении конюшего, а отчасти и самого барина, большого охотника. В числе охотников также было несколько шляхтичей, называвшихся почетным именем стрельцов, то есть егерей. Главные из этих почетных служителей, как-то: поверенный, или пленипотент, комиссар, маршалек, конюший, эконом, капельмейстер и гувернер, жили в доме со своими женами и детьми; сверх жалованья получали они на стол съестные припасы, или ординарию, имели господскую услугу и держали своих собственных лошадей на господском корме. Все прочие вольные служители получали также ординарию, а крепостные люди отчасти живились с господского стола и, кроме того, имели свой особенный общий стол. Но как вольные слуги пропивали часть своей ординарии, а крепостные никогда не наедались досыта, то всякий рвал и крал, что мог и где случалось.

Сверх всей этой феодальной прислуги в доме жило, для компании и забав хозяев, несколько дворян и дворянок, забавников, приятелей, дальних родственников и родственниц, которые назывались резидентами и резидентками, — звание, соответствующее нашим компаньонам, компаньонкам и поживальницам. Они не получали жалованья, но пользовались столом, кормили своих собственных слуг, а некоторые из них имели право держать и лошадей. В числе этих резидентов и резиденток было несколько холостых кредиторов г-на Гологордовского, несколько вдов старых служителей, которым он лет за двадцать службы не заплатил жалованья, и несколько сирот с капиталами, находившимися в распоряжении хозяина. Одним словом, в доме г-на Гологордовского было почти столько же ртов и желудков, сколько в целом имении рабочих рук; а от того рабочие руки весьма были истощены и весьма слабо двигались для наполнения желудков множества празднолюбцев. Правда, что сам г. Гологордовский, его семейство и званые гости ели и пили хорошо, но за его огромным столом был так называемый серый конец, куда никогда не доходили лакомые блюда и вкусные вина и где в полной мере чувствовали неудобство от несоразмерности расходов с приходами.

Г. Гологордовский, в знак польского своего происхождения, носил длинные усы, которые он часто поглаживал, особенно когда разговаривал о важных предметах, то есть о дворянских выборах, процессах и ссорах со своими соседями. Всех их он почитал гораздо ниже себя, невзирая на то что многие из них были богаче его и полезнее для отечества своими заслугами и поступками. Гордость свою г. Гологордовский основывал на древности своего рода, которую он доказывал не историческими доводами о знаменитых подвигах, но судебными протоколами, в которых записаны были, в течение четырехсот лет, жалобы на разбои его предков и решения, осуждающие их на виселицу. Двухсотлетние и столетние фамилии он называл новичками и не признавал достойными родниться с ним и обходиться на дружеской ноге. Особенное презрение и ненависть оказывал он к тем, которые сами составили себе имение честным образом, а не получили от предков. Он принимал у себя в доме всех без разбора, но угощал торжественно только нужных ему людей, чиновников, капиталистов и заимодавцев, а был благосклонен особенно к тем дворянам, которые, имея в нем нужду, соглашались оказывать ему явное предпочтение, слушать без возражения его рассказы и брань против его врагов. Утро, когда нельзя было охотиться, г. Гологордовский проводил за процессными бумагами: их составлял поверенный, а он только, для забавы, прибавлял в бумагах ябеднические крючки, личности и выдуманные притязания. После того он обходил весь двор, чтобы насладиться поклонами многочисленных своих слуг. Позабавившись, за обедом, различными (не весьма тонкими) шутками насчет собеседников и собеседниц, он ложился спать, чтобы дать испариться винным парам, сгустившимся в голове от завтрака и обеда. Время до вечера посвящаемо было различным забавам, изобретаемым дамами; в этих увеселениях г. Гологордовский участвовал только как зритель. Вечером являлся Иосель, жид, арендатор мельниц и корчем во всем имении. Этот Иосель был всеобщим стряпчим целого дома, тайным поверенным господ и слуг, олицетворенною газетою или источником всех политических сношений, соблазнительных анекдотов, в окружности двадцати миль, и пересказчиком всего доброго и худого. Жид имел два могущественные талисмана для заведывания сердцами: деньги и водку. Он был нужен всем, начиная от господина до последнего пастуха в деревне; все были ему должны, и все имели более охоты занимать, нежели платить. С этим жидом г. Гологордовский проводил большую часть вечеров за чашею пуншу, почерпая от жида различные известия о столице и о губернском городе, где он имел своих корреспондентов. Он вместе с жидом составлял проекты на продажу хлеба, вина, леса, на занятие денег, на неуплату старых долгов. С жидом он совещался о начатии новых процессов, о продолжении уже начатых и о бесконечном течении давно продолжающихся. Жид предлагал различные меры к умножению доходов, без всяких предварительных издержек; например, он подряжался перевозить тяжести на крестьянских лошадях, копать каналы в чужом имении, рубить леса, жечь уголья поселянами г-на Гологордовского и т. п. Одним словом, жид-арендатор почитался после господина первым лицом в имении и для самого г-на Гологордовского был необходимее, чем голова на плечах, если б только рот можно было переместить на другую часть тела. Невзирая на такую тесную связь, жид, зная характер г-на Гологордовского, изгибался перед ним, льстил его гордости, присягою утверждая, что он одного только г-на Гологордовского почитает истинным барином и вельможею в губернии. Таким образом, пользуясь его доверенностью, жид, как истинный вампир, сосал кровь усыпленного человечества в имении Гологордовского, богател и, подобно болоту, принимая в себя всю живительную влагу, иссушал окружные источники богатства и порождал повсюду нищету и бесплодие.

Госпожа Гологордовская почитала себя гораздо выше своего мужа по происхождению. Говорила, что она никогда бы не вышла за него замуж, если б не была принуждена к тому каким-то особенным обстоятельством, в котором русский гусарский полковник играл важную роль. Впрочем, она жила со своим мужем весьма миролюбно, и он старался во всем угождать ей. Она сама избирала свое общество, вымышляла забавы и увеселения, и муж только из чести был приглашаем разделять их со своим семейством. Г-жа Гологордовская никогда ни о чем не просила своего мужа: она забирала в лавках все, что ей было надобно или что нравилось, хотя вовсе не было надобно, и отсылала купцов к мужу, который должен был платить долги женины, несмотря на то что весьма неохотно уплачивать свои собственные. Впрочем, г-жа Гологордовская была очень добрая барыня, хотя и вовсе не занималась хозяйством; с слугами и служанками она обходилась вежливо, не заботясь, впрочем, об их нуждах и не выслушивая никогда до конца их справедливых требований. Она верила, от всего сердца, что ее ласковое слово и улыбка дороже всякому, нежели хорошая пища, одежда и жалованье. Она очень любила читать нежные романы, еще более любила рассуждать с мужчинами о любви, а всего более любила наряжаться. Несколько крепостных швей, обученных в Варшаве и в Петербурге, беспрестанно занимались шитьем и выкройками; почти всякую неделю приходили ящики и пакеты из Петербурга с чепчиками, шляпками, косынками, выкройками и разными тряпками. Всякий день она разряжена была куколкою, хотя бы вовсе не было гостей; а г. Гологордовский, который, при всей своей феодальной гордости, ходил дома в засаленном капоте, полупольского покроя, казался при жене своей первым из покорнейших слуг.

Дочери гг. Гологордовских, Петронелла и Цецилия, были прекрасны собою, ловки в обращении с мужчинами, смелы как драгуны, резвы и веселы. Они были отличные танцовщицы и музыкантши. Говорили очень хорошо по-французски, пели прелестно, одевались с большим вкусом и изысканностью, по примеру матери, и вместе с нею читали нежные романы. Обе они имели очень доброе сердце и даже не любили на прогулках проезжать через деревню, чтобы не видеть нищеты. Старшей, Петронелле, было 18, а младшей, Цецилии, 16 лет от роду.

Два сына, один по 12-му, другой по 14-му году, были настоящие обезьяны по хитростям, уловкам, злости, обжорству и скрытности. Они беспрестанно делали проказы то своим учителям, то сестрам, то слугам. Величайшие шалости приписываемы были родителями отличным способностям и изобретательному уму их деток, на которых они полагали всю надежду своей фамилии и обходились с ними как с наследниками Монгольской империи. Имя инфанта, данное старшему сыну, в шутку, одним проезжим офицером, осталось при нем навсегда. Слуги, не понимая настоящего значения сего титула, иначе не называли маленького сумасброда, и это чрезвычайно утешало родителей, которые предвещали своим сыновьям генеральские чины, миллионы и невест-принцесс именно за те качества, с которыми в свете все теряют и ничего не приобретают.

Что же касается до прочих жителей дома, то их было так много, что я теперь не могу даже всех вспомнить, а когда я был впоследствии в доме г-на Гологордовского, многих уже там не застал. Отец иезуит, как иезуит, был загадкою для всех исключая барыни, при которой он исправлял звание духовника. Приказчик был олицетворенная плеть или машина для понуждения: все перед ним трепетало, исключая жида и любимых собак барина, до которых он не смел прикасаться. Маршалек и конюший бессловесные твари, род кастрюль для варения съестных припасов. Вся их должность состояла в том, чтобы смотреть, выпуча глаза, на толпу суетящихся слуг, изгибаться перед господами, всегда говорить да, есть за четверых и упиваться каждый вечер варенухою. Поверенный принадлежал к числу тех людей, которых можно, без зазрения совести, сперва повесить, а после судить, зная наверное, что, разобрав каждую неделю их жизни, найдешь двадцать к тому причин. Душа его, так сказать, сотворена была из одних крючков и петелек, чтобы цепляться за все, на что ни взглянут его ястребиные глаза. У него не было ни правого, ни виновного, ни белого, ни черного. Законы он почитал словами, которых сила зависит от истолкования их в левую или в правую сторону. Одним словом, этот поверенный был профессор ябеды и после жида — первый советник г-на Гологордовского. Комиссар… бедный комиссар! Его должность состояла в смотрении за порядком по всему имению, в поверке счетов и собирании доходов; но как порядку не бывало, а доходы выбирались прежде времени и когда только было возможно, без всякого предусмотрения, то он с горя пил одиннадцать месяцев в году, а в двенадцатый месяц составлял отчет наобум, или, лучше сказать, делал смету доходов, переписывал набело и представлял господину вместе с обозрением того, что было предпринято (хотя и не исполнено) в течение года; это весьма радовало г-на Гологордовского, который полагал, что он в самом деле имеет столько доходов, сколько показано в итоге. Самая важнейшая особа в доме была охмистрыня, или ключница, не потому, что она знала все секреты барыни и пользовалась неограниченною ее доверенностью, но потому, что в ее власти находились все крепительные соки, то есть ром, коньяк, горькие и сладкие водочки. Весь дом ласкался к ней, не исключая даже и барышень, которые от нее получали варенья и конфеты. Почтенная ключница громогласно объявляла ненависть свою к крепким напиткам, и хотя она всякий вечер, не дождавшись ужина, ложилась в постель с багровым лицом и носом, пламенеющим как зажженный огарок, но это происходило от того, что она страдала зубною болью и принуждена была часто брать спирту на зуб. Так, по крайней мере, она сама говорила. Нет сомнения, что г. Гологордовский очень верил этому лекарству: он весьма часто хватался за щеку и так часто посещал кладовую или аптечку, что протоптал к дверям неизгладимый след на полу кутыми своими каблуками.

Вот люди, между которыми я был последний, по предназначению судьбы! Во время моего детства все они казались мне необыкновенными, высшими существами, солнцами! Впоследствии я узнал настоящую их цену и для того упомянул о них в этом месте, чтобы читатель не удивлялся, почему меня держали в доме, как дикого зверя. Впрочем, мы будем иметь случай встречаться впоследствии с некоторыми из упомянутых здесь лиц, и потому преждевременное знакомство с ними не будет излишним.

(обратно)

Глава III Любовь

Все военные любят стоять на квартирах в Польше, невзирая на бедность крестьян, на неопрятство жидов, на различие в языке и вероисповедании с дворянами. Надобно сказать правду, поляки хлебосольны, любят и рады случаю пожить весело, а польки милы до крайности и привязаны вообще к чужеземцам более, нежели бы хотели того их мужья и братья. Военный постой, особенно артиллерии и кавалерии, весьма приятен помещикам, жидам и женщинам. Первые выгодно сбывают с рук произведения земли, вторые — свои товары, а женщины всегда находят обожателей, а часто и мужей, невзирая на духовные увещания католических ксендзов, национальные диссертации помещиков и беспокойства военной жизни. Каждая долгая стоянка полка в каком-нибудь уезде кончится обыкновенно парою свадеб и парою дюжен анекдотов, рассеваемых устарелыми красавицами на счет молодых женщин. От этих анекдотов скромные люди сперва приходят в ужас, потом не верят им, а наконец предают их забвению, до нового случая. Вообще польские женщины любезны, умеют нравиться и любить нежно, со всеми утонченностями романтической страсти, и хотя постоянство не составляет главной черты их характера, но в любви до того ли, чтобы думать о таких отвлеченностях? К тому же нет правила без исключения: возможно ли не любить полек единственно из опасения непостоянства? Польки чувствуют в полной мере, что женщины созданы для любви, и они всю молодость свою проводят в приятных мечтах. На польском языке даже существует особенный глагол, вымышленный для изображения самых милых, впрочем, самых пустых занятий в жизни: романсовать (romansowac). Это действие означает нежную, почтительную любовь, взаимные угождения, основанные на нравственности и благопристойности: оно нигде не может существовать, кроме Польши, где свободное обращение обоих полов не только позволительно, но даже почитается необходимостью. Одна только Италия превосходит Польшу свободою женщин. В Польше никому не покажется странным или неприличным, если замужняя женщина или девица говорит наедине с мужчиною, прогуливается с ним, рука об руку в отдалении от других, принимает от него небольшие подарки, угощения, не будучи за него помолвленною, просватанною или его родственницею. Нежные взгляды, сладкие речи, вздохи, посвящаемые стихи, музыка и даже письма не обращают на себя никакого внимания родителей или посторонних. Там явно говорят, что такой-то влюблен в такую-то; что он волочится за нею (umizga sie); что такая-то влюблена в такого-то, и все это не лишает доброй славы. Нежные любовники дают друг другу взаимные клятвы и обещания, строят воздушные замки будущего благополучия и после того расходятся хладнокровно, без всякого соблазна. Вот здесь кстати вспомнить пословицу: что город — то норов, что деревня — то обычай. Между тем я честью могу уверить моих читателей, что, несмотря на самое свободное обращение, нигде, может быть, нет столько добродетельных девиц, как в Польше: вольно верить, вольно не верить… О замужних женщинах я не упоминаю здесь вовсе, потому… потому, что это не идет теперь к делу.

В деревне г-на Гологородовского стоял на квартирах поручик Миловидин со взводом гусарского полка. Он имел все хорошие и дурные качества молодого кавалериста: был храбр, честен, знал службу, но часто бывал в ней неисправен от ветрености и от излишней страсти к забавам. Не будучи вовсе корыстолюбивым, он пускался в большую игру и часто проигрывался в карты до последней копейки, единственно от скуки или от нечего делать; с природною склонностью к воздержности, из одного молодечества пил венгерское вино, как воду, а шампанское, как квас. Главным его занятием было волокитство. Прекрасный собою, ловкий, остроумный, выросший в кругу лучшего московского общества, отличный танцор, музыкант, живописец, начитанный произведениями французской словесности и одаренный необыкновенною памятью, Миловидин, избалованное дитя счастья, был предметом любви всех женщин, в окружности двадцати пяти миль. Для него давали праздники, его везде хотели иметь в гостях, и, что всего удивительнее, мужчины, то есть помещики, не только не сердились на него за явное предпочтение, оказываемое ему женщинами, но даже любили его. Миловидищ был, в полном смысле, добрый малый: откровенен и, со всем своим остроумием, простодушен. Он не спорил с поляками о политике, пил с ними за здоровье прежних патриотов и бранил от чистого сердца чиновников: за это пользовался доверенностью старых и дружбою молодых помещиков, которые непременно хотели производить род Миловидина из Польши или, по крайней мере, из Лифляндии. Важная почесть, которой немногие дослуживаются в Польше!.. Сердце у него было такое просторное, что он мог любить пятьдесят женщин в одно время, не изнывая от любви и не утомляя себя, вздохами и страданиями. В это время он отдавал преимущество, пред всеми женщинами и девицами, Петронелле Гологордовской, которая, просто сказать, была влюблена в него без памяти. Теперь не нужно тебе догадываться, любезный читатель, от кого и к кому я был послан с письмом в деревню! Теперь ты понимаешь, почему меня прямо произвели в английские жокеи и определили для особенных поручений к старшей дочери г-на Гологордовского. Без сомнения, ты, любезный читатель, уже догадался, что я занял звание любовного почтальона. Так точно: вся моя должность состояла в том, чтобы во время стола стоять с тарелкою за стулом моей барышни и переносить письма из господского двора и квартиру поручика, что я исполнял с особенною осмотрительностью, точностью и скоростью; за это я был любим; моею барышнею, а вследствие этого и целым семейством г-на Гологордовского. Прозвание сиротки уже не было для меня знаком уничижения; напротив того, выражало нежность и сострадание и произносимо было с участием и особенным умилением. Дворня, следующая всегда примеру господ, ласкалась ко мне столько же, сколько прежде меня презирала. Перемена в судьбе моей произвела быструю перемену и в моем рассудке, который от природы был хорошо устроен. Я в полгода понял все, что прежде казалось мне загадкою, превзошел в расторопности всех дворовых мальчиков, воспитанных в господских комнатах, и сделался, как говорится, плутишкой, или вострым мальчиком. Всею этою счастливою переменою я обязан любви!

После приятных дней любви и наслаждения наступила гроза. Полк получил повеление выступить в другую губернию, и это нечаянное происшествие повергло в отчаяние все женское народонаселение целого уезда. Доктора переезжали из одного дома в другой; аптекарская лаборатория пришла в движение; посланцы скакали во всю прыть по всем дорогам, то в город с рецептами, то с письмами. Казалось, будто чума или какая заразительная болезнь свирепствовала в окрестностях. И в самом деле, спазмы, мигрени, ваперы, нервические припадки, вертижи одолели прекрасный пол. Особенно моя барышня, Петронелла Гологордовская, пришла в совершенное изнеможение. Она слегла в постель, поклялась умереть от любви и отказывалась принимать лекарство, прописанное доктором от простудной лихорадки. В самом деле, положение ее было опасное. Беспрестанные слезы и рыдания, бессонница и внутреннее волнение могли дать дурное направление небольшой простуде, полученной в саду, во время поздней беседы с милым другом. Она не хотела принимать никаких советов и утешений от родителей, сестры и подруг и тогда только успокоилась несколько, когда Миловидин дал ей честное слово возвратиться как можно скорее и браком увенчать нежную любовь. Самолюбие Миловидина было тронуто таким сильным изъявлением страсти прелестной Петронеллы; он от роду не видал, как хворают и умирают от любви, и, будучи свидетелем и предметом сцены, достойной украсить самый нежный роман рыцарских времен, Миловидин разнежился и решился наградить прелестную страдалицу своею рукою. Но это обещание дано было втайне, без ведома родителей. Они положили переписываться между собою посредством жида-арендатора, которому Миловидин грозил отрубить нос и уши в случае измены, а между тем, во время своего отсутствия, он поручил тетке Петронеллы, со стороны матери, устроить сватовство. Любовники предвидели трудности в получении согласия отца Петронеллы, который питал себя надеждою, что какой-нибудь путешествующий принц, хотя бы азиятский, или по крайней мере вельможа пожелает облагородить поколение свое союзом с фамилиею Гологордовских. Но как из всех глупостей человечества любовь есть самая сильная, то и наши любовники надеялись превозмочь высокомерие и упрямство г-на Гологордовского или переступить через них насильно.

(обратно)

Глава IV Сватовство

Зима прошла скучно. Г. Гологордовский должен был выезжать несколько раз в губернский город для своих тяжб, кончившихся не весьма благополучно. Тяжебные расходы принудили его к некоторой бережливости в доме и заставили семейство г-на Гологордовского остаться в деревне во время дворянских выборов, куда на несколько недель стеклось все дворянство. Это обстоятельство повергло в меланхолию г-жу Гологордовскую и младшую дочь; старшая и без того уже страдала сердечным недугом. Тщетно отец иезуит проповедовал о суете мира сего: его слушали со вздохами и перерывали, чтобы начинать разговор о балах и нарядах. Г-жа Гологордовская сожалела только о том, что ее отсутствие во время выборов подаст посетителям из других губерний и военным людям весьма дурное понятие о вкусе женского пола, в отношении к нарядам, и что без ее дочерей нельзя будет танцевать мазурок и французских кадрилей. После этого предисловия начинался критический разбор всех женщин целой губернии, от тридцатипятилетних до шестнадцатилетних, а в заключение оказывалось, что одна только г-жа Гологордовская и ее дочери не имели никаких нравственных и физических недостатков, а все прочие женщины крайне обижены были природою. Поживальницы, или резидентки, доверенные мамзели — компаньонки, жены поверенного и комиссара и даже отец иезуит подтверждали своим согласием мнение г-жи Гологордовской, и это служило ей некоторым утешением в горе. Если б десятая часть мнений г-жи Гологордовской насчет женщин была справедлива, то мужчинам надлежало бы искать жен не только в другой губернии или в другом царстве, но и на другой планете. По счастию, все матушки точно так же думали о себе и о своих дочерях, как г-жа Гологордовская, и потому всем недостаткам женщин надлежало верить, принимая их только в сложном числе.

Миловидин остался постоянен. Он на всякие десять писем Петронеллы отвечал одним, весьма нежным и притом забавным, писанным на бумаге розового, зеленого или голубого цвета: тогда была еще такая мода в провинциях. Хотя я не мог читать этих писем, но заключал о их содержании по расположению духа моей барышни, которая, перечитывая их стократ, всегда начинала слезами, а оканчивала смехом. Миловидин описывал ей новые свои знакомства, различные приключения, характеры и анекдоты, которые утешали мою барышню в разлуке и веселили обеих сестер. Жид верно исполнял порученную ему должность: он получал с почты и пересылал письма с величайшею точностью. Невзирая на то что я теперь был бесполезен моей барышне, она продолжала любить и ласкать меня: со мною соединены были сладостные воспоминания, и, кроме того, Миловидин особенно рекомендовал меня ее покровительству.

Наступила весна: вся природа ожила, но розы не расцвели на щеках прекрасной Петронеллы. Она день ото дня становилась печальнее и не могла без слез смотреть на птичек, сидевших парами на ветках. Все знали причину ее горести; но, исключая сестры, верной Маши и жида, никто не напоминал ей о милом и не утешал ее надеждами.

Однажды, в приятный весенний день, на закате солнца, все семейство г-на Гологордовского полдничало в саду. Жареные цыплята с салатом, приправленным сметаною, и бутылка Венгерского, подаренная, как редкость, жидом-арендатором, привели г-на Гологордовского в такое веселое расположение духа, что тетушка вознамерилась воспользоваться этим случаем к исполнению своего поручения. Она дала знак барышням, чтоб они удалились, и завела речь, сперва издалека, о счастии супружества по взаимному выбору сердец, коснулась жалкого состояния Петронеллы, изнывающей от любви, а наконец напрямки объявила, что она уполномочена от Миловидина и своей племянницы просить согласия родителей на брак, и вынула из-за пазухи письмо. Г-жа Гологордовская молчала во время рассказов своей двоюродной сестры, вздыхала, посматривала на небо и покачивала головою. Напротив того, г. Гологордовский при первых словах тетки начал оказывать нетерпение и досаду. Сперва он удвоил глотки вина, потом покраснел, а наконец, когда осушил бутылку, пришел в бешенство, сильно ударил кулаком по столу, так, что вся посуда запрыгала, и грозно воскликнул:

— Довольно!

Тетушка не испугалась, однако ж, этой бури, и спокойно сказала:

— Я не вижу, что бы могло препятствовать этому браку.

— Многое, очень многое, сударыня, — отвечал г. Гологордовский. — И вы не видите этого потому, что никогда не заглядывали в мой домашний архив и, вероятно, не примечали фамильных портретов в столовой зале.

— Но разве Миловидин не дворянин? — примолвила тетушка. — Его отец и дед были в генеральских чинах.

Г. Гологордовский горько улыбнулся.

— Сударыня, — сказал он, — прежде вас я расспрашивал Миловидина об его роде и от него самого узнал, что его дворянство начинается только от прадеда.

— Неужели этого мало? — спросила тетушка.

— Так мало, что меньше быть нельзя для вступления в союз с фамилиею, которая считает свое дворянство от пятидесяти генераций. Итак видите, сударыня, что мое дворянство относится к дворянству г-на Миловидина, как пятьдесят к трем, следовательно, между нами есть маленькая разница. — При этом он лукаво улыбнулся.

— Но в наше время старые и новые дворяне имеют одно право на почести, и одна только заслуга, или по крайней мере служба, доводит людей до высоких званий, — сказала тетка.

— Это не наше дело, сударыня, — отвечал г. Гологордовский. — Вы знаете старую нашу пословицу: шляхтич на одном огороде равен воеводе.

— Следовательно, Миловидин равен вам, — примолвила тетка.

— Нимало, — возразил г. Гологордовский. — Это значит, что только дворяне, равные родом, равны между собою, невзирая на различие в чинах. Притом же одной древности происхождения недостаточно, чтоб быть моим зятем: надобно богатство — и огромное богатство, для поддержания блеска соединенных фамилий, а Миловидин гол как сокол.

— Правда, что отец Миловидина прожил все свое состояние на службе, — сказала тетка, — но у него есть богатый и бездетный дядя, который не намерен никогда жениться. Он очень любит своего племянника, содержит его в службе и намерен сделать его своим наследником.

— Откуда эти вести? — спросил г. Гологордовский.

— У меня есть собственноручные письма дяди к Миловидину, — отвечала тетка.

— Все это воздушные замки: стыдитесь, сударыня, унижать род свой до такой степени, чтоб осмелиться предлагать мне союз с человеком без имени и без состояния, — сказал г. Гологордовский важно и встал с своего места. — Прошу вас не говорить мне впредь об этом, если хотите сохранить мою дружбу.

— Очень хорошо, — возразила тетка, покраснев с досады, — но позвольте мне сделать одно замечание: неужели вы захотите уморить дочь свою от любви и выдать ее замуж противу склонности сердца?

— Не заботьтесь об этом, сударыня, — сказал г. Гологордовский. — Девицы от любви не умирают и даже бывают очень счастливы в супружестве противовольном. Доказательством этому служит ваша двоюродная сестра, а моя любезная жена, которая также была влюблена в офицера перед свадьбою, и три раза падала в обморок прежде произнесения рокового да, перед брачным алтарем. Все перемоглось наконец, и я надеюсь, что г-жа Гологордовская не жалуется нанесчастную свою участь, хотя муж ее не носит шпор и мундира. Не правда ли, душа моя? — примолвил г. Гологордовский, поцеловав нежно жену свою, в первый раз с тех пор, как я находился в комнатах.

— Да… правда… — отвечала жена с глубоким вздохом.

— Велите заложить линейку и оседлать мне верховую лошадь! — сказал г. Гологордовский. — Милостивые государыни! не угодно ли вам прогуляться со мною, версты за три? Я вам покажу нечто новое: корчму, которую строю теперь на самой границе моей и под боком соседа моего Процессовича. Корчму эту я назвал Рожон: это будет настоящий рожон в глаза моему любезному соседу. Не правда ли, г. маршалек?

— Сущая правда, — отвечал маршалек с низким поклоном.

— Я велю в этой корчме продавать водку гораздо дешевле, нежели она продается в корчме Процессовича, и таким образом переманю к себе всех его мужиков. Не правда ли, г. комиссар?

— Точно так, — отвечал комиссар. — Если он вздумает выгонять своих мужиков из моей корчмы, то я позову его в суд, на расправу, за насилие. Не правда ли, г. пленипотент?

— Точно так, сущая правда, — отвечал поверенный. — Мы позовем его в суд уголовный, pro exspulsione et violentia.

Пока г. Гологордовский продолжал разговаривать таким образом со своими служителями, которые во время сватовства стояли в некотором отдалении, г-жа Гологордовская пошла в комнаты одеваться, а тетка соединилась с барышнями и, отведя их в темную аллею, пересказала, по-видимому, о следствии своих переговоров. Не знаю, что происходило между ними, но я, к крайнему моему удивлению, не приметил слез в глазах барышни, когда она вышла на крыльцо, чтобы садиться в линейку. Напротив того, мне показалось, что она была веселее обыкновенного.

(обратно)

Глава V Бал и похищение

Г. Гологордовский хотел праздновать рождение своей жены и вместе с тем выигрыш тяжбы о десяти десятинах земли. Тяжба эта продолжалась тридцать лет и каждой стороне стоила в шестьдесят раз более, нежели предмет спора. Но как главное дело состояло в том, чтобы поставить на своем, то публичное изъявление радости служило как бы вознаграждением за все оскорбления и издержки, понесенные во время тяжбы, и вместе уничижением противника. За неделю вперед разосланы были приглашения к родным, соседям и даже далеким знакомым в губернии. Жид-арендатор приставил двух других жидов, подрядчиков, для доставления вин и пряных кореньев к столу. Эти мнимые подрядчики, как я после подслушал у приказчика Канчуковского, продавали товары, принадлежавшие нашему арендатору, который не хотел ставить припасы от своего имени, оттого что опасался уплаты обязательством или векселем, в чем не смел отказать г-ну Гологордовскому. Но как наличных денег в доме не было, а хлеб еще не поспел, то посев пшеницы и ржи был продан десятинами в поле, или, как говорится, на корню. Наш арендатор взял доверенность от мнимых поставщиков для получения хлеба после снятия его и умолота и трех дюжин телят, после рождения, с условием кормить в продолжение восьми месяцев. Таким образом г. Гологордовский, продав хлеб в недрах земли и скот прежде рождения на свет, получил огромный запас вина и столовых припасов, которые долженствовали исчезнуть в одни сутки. Все охотники из деревень разосланы были в леса для припасения дичи: им роздано было по фунту пороху и по три фунта дроби, с условием доставить непременно по шестьдесят штук дичины. На два фунта пороху полагалось три законные промаха, а за остальные надлежало вносить в господскую казну по гривне серебром. Жид-арендатор представил г-ну Гологордовскому список всех крестьян, у которых были куры, цыплята, яйца и масло. К этим хозяевам отряжены были дворовые люди для взятия всего этого доброю волею или насильно. Тем, которые отдадут по доброй воле, обещано было вознаграждение уступкою, по цене нескольких дней барщины; противящимся велено было напомнить о существовании г-на Канчуковского и погрозить экзекуцией. Экзекуциею в польских губерниях называется откомандировка к мужику несколько дворовых людей, обыкновенно буянов, которые до тех пор бушуют, едят и пьют в доме, пока крестьянин не заплатит должных податей или каких-нибудь господских повинностей. Иногда эти экзекуции посылаются в наказание за неисправность в работе, за грубость противу жида и за другие разные причины. Приготовления к балу, в продолжение семи дней, произвели в господском доме необыкновенную суету и кутерьму. По деревням был совершенный разбой, неприятельское нашествие! Голодная дворня действовала, как настоящие мародеры. Они искали кур в сундуках, масла в белье и яиц за пазухой, похищали что могли и где могли и всеми возможными средствами обижали бедных поселян и баб. Беда, сущая беда, когда людям низкого звания, без воспитания и нравственности, достанется власть! Они стараются на других вымещать все свое унижение и думают, что возбуждают к себе уважение, когда заставляют других трепетать перед собою. На господский двор беспрестанно прибегали мужики и бабы с жалобами, что от них требуют невозможного; клялись, что жид показал на них ложно; что они не имеют того, что с них взыскивают. Тщетные жалобы! Г. Гологордовский верил жиду более, нежели жене и детям; он отсылал жалующихся к г-ну Канчуковскому, который одним своим видом сгонял их со двора. На кухне производилась работа день и ночь, а чтобы предупредить воровство, к дверям кухни приставлены были, из конюхов, часовые, которые сами крали куски мяса, кур и яйца и ночью относили в корчму. Все служители заняты были чисткою и уборкою комнат. В первый раз, в течение года, потревожены были пауки и согнаны с фамильных портретов. Дубовые и ольховые кресла обтянуты новою холстиной. Мебели красного дерева, украшавшие две комнаты в целом доме, вместо лаку, смазаны были деревянным маслом. Полы выскоблили наново, потому что вымыть их было невозможно. Все зеркала из флигелей, принадлежавшие почетным слугам, резидентам и поживальницам, внесены были в господские комнаты, которые, сверх всех перемен и обновок, убраны были, накануне праздника, фестонами из еловых и сосновых ветвей. Домашние музыканты повторяли и учились беспрестанно на гумне, где отец иезуит, большой химик, по мнению целой губернии, приготовлял фейерверк для сюрприза г-же Гологордовской; два охотника работали под его ведением. Для гостиных лошадей отведена была особенная конюшня и приготовлен запас гостиного сена, то есть десятка два возов осоки и болотной травы, которой невозможно было истереть жерновом, а не только конскими зубами; гостиный овес перемешан был пополам с резаною соломой, или сечкою, и с мякиною. Законы гостеприимства повелевают, чтоб гости, слуги их и лошади были сыты; но как хозяин должен заботиться об угощении и уподчивании господ, то если слуги и лошади голодны, вся вина сваливается, обыкновенно, на управителя, в таком случае, когда какой-нибудь гость вздумает о своих лошадях и служителях. Впрочем, с нужными людьми, то есть с губернскими и уездными чиновниками, поступают иначе и поручают их слуг и лошадей особенному надзору маршалка и конюшего.

Наконец наступил день торжества. Множество гостей съехалось к обедне. Кареты, коляски, брички и каламажки (род тележек) заняли все пространство между конюшнями и скотным двором. Почти каждое семейство имело с собою по двенадцати лошадей: шестерку в своем экипаже, четверку в бричке, в которой ехали слуги и служанки, с сундуками и картонами, и пару в каламажке, с чемоданами, постелями и кастрюлями, для приготовления обеда в дороге. Холостые приезжали шестериком, а весьма редкие четвериком. Некоторые семейства приехали еще с большим числом лошадей, потому что число лошадей означает важность господ, и я, право, не почитаю дурным, что г. Гологордовский вздумал кормить эти табуны мякиною и болотною травой. Это обыкновение, приезжать в гости с целою своею конюшнею на чужой корм, есть то же самое для хозяина, что набег татарской орды, и если б помещики для этого не выдумали гостиного фуража, который есть не что иное, как декорация настоящего, то два бала в деревне лишили бы помещика годового запасу овса и сена. Но как никакое собрание не может обойтись без скотов, то главное дело в том, чтоб уметь сбывать их с рук, благоразумно.

После обедни наступил завтрак, или, лучше сказать, водкопой, потому что дамы очень мало ели, а мужчины более пили. Разноцветные и разновкусные водки беспрестанно переходили, для пробы, из рук в руки, пока графины не опустели. Тогда гости пошли в сад, к дамам. Между тем в комнатах начали накрывать обеденный стол, а как гости беспрестанно съезжались, то четыре лакея продолжали разносить в саду водки и закуски.

В два часа пополудни, когда кушанье поставлено было на стол, музыканты, под предводительством капельмейстера, построились на крыльце, ведущем в сад, и заиграли Польский. Это было сигналом к обеду, и все гости собрались в большой аллее. Г. Гологордовский предложил руку почетнейшей гостье, жене губернского маршала; маршал повел г-жу Гологордовскую, и таким образом в две пары рядом пошли в столовую залу. Прочие гости также попарно следовали за хозяевами, и все поместились за столом, как шли, то есть женщины рядом с мужчинами. Правда, что г. Гологордовский почетнейших гостей умел посадить выше, невзирая на то что они позже пришли в залу. Прежде, нежели уселись, он вызывал их по чинам из толпы и просил занять место поближе к хозяйке, приправляя эти вызовы разными шутками и прибаутками. Обед был великолепный, и хотя за столом сидело более ста человек собеседников, кушанья было довольно. В рассуждении вина соблюдаем был следующий порядок. Обыкновенное столовое вино, францвейн, поставлено было в графинах перед гостями; лучшие вина различных доброт разносимы и разливаемы были лакеями, под начальством маршалка и конюшего. Первый, с тремя лакеями, был на правой стороне стола, а другой, с таким же числом лакеев, на левой. На каждой стороне первый лакей заведовал бутылками с самым лучшим вином, второй с посредственным, а третий с самым обыкновенным, принадлежавшим к разряду лучших вин по одному тольку названию. Маршалек и конюший, по предварительному условию, понимали из слов г-на Гологордовского, какому гостю надлежало наливать какого вина, из трех сортов; например, когда г. Гологордовский говорил гостю:

— Прошу вас откушать, милостивый государь, сделайте честь моему вину; уверяю, что оно того стоит, — тогда наливали вино первого разбора.

— Откушайте винца, оно, право, не дурно, — означало второй разбор.

— Вы ничего не пьете; гей, наливайте вина господину! — означало третий разбор.

Кажется, г. Гологордовский совершенно знал вкус своих гостей, потому что все они пили вино добрым порядком и даже предупреждали желания и понуждения хозяина. Впрочем, я почитаю поведение г-на Гологордовского весьма благоразумным: зачем потчивать гостя тем, чего он не понимает и когда он столь же доволен названием, как и добротою вина? Одни пьют шампанское и венгерское оттого, что находят в них приятный вкус; а другие для того только, чтобы сказать: мы пили шампанское и венгерское! Кто не знает правила: «Не мечите бисеру, да не попрут его ногами». В конце обеда принесли огромный бокал с вензелями и надписями. Г. Гологордовский налил в него вина, провозгласил здоровье своей супруги и, при громогласных восклицаниях: виват! при громе музыки и литавров, выпил до дна, поклонившись прежде своему соседу и примолвив: «В ваши руки». Точно таким порядком круговая чаша пошла из рук в руки. Наконец, когда все собеседники отказались пить под важным предлогом, что еще день не кончился, хозяин встал, все гости за ним, и каждый, взяв под руку одну или двух дам, пошел, покачиваясь, в сад, где в беседке ожидали их кофе и закуски. Лишь только господа оставили столовую залу, лакеи, свои и приезжие, музыканты и даже служанки, бросились, как ястребы, на остатки пиршества и, не слушая грозного голоса маршалка и конюшего, растаскали все по кускам и выпили все початые бутылки. В кухне происходил еще больший беспорядок, при раздаче кушанья слугам. Приезжие, без дальних формальностей, распорядились сами, овладели кастрюлями и удовлетворили дорожному своему аппетиту. Припоминая теперь все обстоятельства этого пиршества, я уверен, что половиною всех издержанных припасов можно было бы вполне удовлетворить и господ и слуг; но для этого надобен порядок, а он был в разладе с домом г-на Гологордовского.

После обеда некоторые старики пошли отдыхать; большая часть гостей обсела и обступила игорные столики, где некоторые записные промышленники, или, просто, охотники, метали банк и штос. Все эти господа, которые за столом громко жаловались на дурные времена, на упадок торговли хлебом, на безденежье, сыпали на карты золото, серебро и пучки ассигнаций. Некоторые из них, проигравшись до копейки, тут же, сгоряча, продавали своих лошадей, экипажи, скот домашний и медную посуду из своих винокуренных заводов и, в надежде отыграться, еще более проигрывали. Молодые люди и старые волокиты беседовали с дамами и, разогретые вином, объяснялись в любви или занимали женщин своим балагурством и веселыми рассказами. Наконец, когда на дворе сделалось сыровато, дамы пошли в комнаты переодеваться и приготовляться к танцам. В восемь часов осветили комнаты, музыка заиграла, и г. Гологордовский открыл бал полонезом со своею женою. Танцы продолжались до 12 часов; в эту пору все гости пошли к ужину.

Ужин был столь же изобилен и роскошен, как и обед, только попойка приняла другой оборот. Почти все гости перепились до последней степени. Музыкантов прогнали в другую комнату, и начались объяснения в дружбе между мужчинами, обниманья, целованья и обещания забыть все ссоры и взаимные неудовольствия. Дамы призываемы были в свидетельницы этих примирений и долженствовали ручаться в исполнении обещаний двух сторон. При знаменитом тосте: возлюбим друг друга (Kochaymy sie) — гости пили полную чашу, стоя один перед другим на коленях или обнявшись. Наконец обратились к дамам и начали пить за здоровье каждой из них, из их собственных башмаков. Мужчина, став на колени перед дамою, снимал башмак с ее ноги, после того целовал почтительно ее в ногу и в руки, ставил рюмку в башмак, а иногда и наливал в него вина, выпивал и передавал другому. Вдруг залп из двадцати четырех ружей и из нескольких фалконетов потревожил веселящихся гостей. Все бросились к окнам и увидели среди двора горящий вензель виновницы празднества. Радостное виват снова раздалось в зале; заиграли туш, и огромный бокал снова явился на сцену. Несколько десятков ракет и бураков взлетели на воздух, к удовольствию зрителей. Но от неумения ли или от оплошности, несколько ракет лопнуло в соломенной крыше гумна, и как ветер был довольно сильный, то в несколько минут кровля вспыхнула и все хозяйственное строение загорелось. Трудно вообразить себе смятение, возбужденное этим нечаянным случаем. Пьяные господа суетились; слуги не знали, что делать. Все приказывали; никто не хотел исполнять. Пожарных труб вовсе даже и не знали, и потому каждый бежал на пожар с ведром, с топором, с рогатиною, и никто не смел приступиться к пламени. Ударили в набат, послали за людьми в деревню; но они, как казалось, не очень охотно поспешали на помощь своему господину. Гости приказывали наскоро запрягать своих лошадей и укладывать вещи. Домашние слуги заботились о сохранении серебра и столового белья от расхищения. Суматоха, беспорядок, крик, шум, беготня свели бы с ума самых хладнокровных людей: все перевернулось вверх дном в доме.

Я в испуге не знал, что делать; стоял на крыльце, смотрел на огонь и собирался плакать. Вдруг явилась Маша:

— Ванька! Я тебя ищу, ступай за мною.

Мы побежали опрометью через все комнаты в спальню моей барышни. Маша надела мне на голову мой картуз с галуном, который хранился в гардеробе барышни, дала мне узелок и коробочку, накинула на себя капот и велела мне за собою следовать. Мы пробежали чрез сад, перелезли чрез разобранный забор и очутились в поле, возле рощи. Там стояла коляска, запряженная четверкою лошадей. В темноте я не мог распознать, кто сидел в коляске. Маша села напереди; большой усатый лакей посадил меня на чемодан сзади коляски, а сам сел на козлы, рядом с кучером. Поворотили лошадей, шагом доехали до большой дороги, лежавшей от этого места в полуверсте, и помчались во всю прыть. Как ни был я измучен суетою и беготнёю того дня, но не мог сомкнуть глаз. Пожар беспрестанно представлялся моему воображению, и я трепетал о судьбе моей барышни, полагая, по тогдашнему моему суждению, что, вероятно, все должно сгореть в доме, и что потому именно Маша спасается бегством вместе со мною. Я думал, что этот экипаж принадлежит кому-нибудь из гостей. В коляске я слышал шепот, но не мог различить слов и узнать говорящих по голосу. Наконец с утреннею зарей мы приехали на первую почтовую станцию.

(обратно)

Глава VI Брак, разлука с новобрачными

Когда я слез с чемодана и подошел к коляске, то чуть не вскрикнул от удивления, увидев Миловидина и барышню мою, Петронеллу Гологордовскую, которая, завернувшись в салоп, прильнула головою к плечу своего милого друга.

— Узнал ли ты меня, Ванька! — сказал Миловидин, улыбаясь.

— Как не узнать доброго барина!

Между тем Кузьма, усатый лакей, отправившийся на почтовый двор с подорожною, возвратился и объявил ответ станционного смотрителя, что нет лошадей. С этим словом Миловидин выскочил из коляски и побежал опрометью в избу, а я за ним. Смотритель сидел в халате за столом и перевертывал книгу, где записываются подорожные.

— Лошадей! — закричал грозно Миловидин.

— Нет лошадей, все в разгоне, — отвечал смотритель хладнокровно.

— Если ты мне не дашь сию минуту лошадей, — сказал Миловидин, — то я запрягу тебя самого в коляску, с твоими чадами и домочадцами: слышишь ли?

— Шутить изволите, — возразил с прежним хладнокровием смотритель. — Не угодно ли отдохнуть немного и откушать моего кофе, а между тем лошади прийдут домой.

— Черт тебя побери с твоим кофе! Мне надобно лошадей! — воскликнул с гневом Миловидин.

— Нет лошадей! — отвечал снова смотритель.

— Ты лжешь, по этой дороге никто не ездит, и я никого не встретил, — сказал Миловидин.

— Извольте проверить почтовую книгу.

— Я не хочу напрасно терять времени, и, вместо того чтобы считать страницы, пересчитаю твои ребра, — сказал Миловидин и приступил на шаг ближе к смотрителю.

— Вы напрасно изволите горячиться, — возразил последний, — извольте прочесть на стене почтовые постановления: вы увидите, что за оскорбление почтового смотрителя, пользующегося чином 14-го класса, положен денежный штраф до ста рублей.

— А, если тебе штрафу хочется, — сказал Миловидин, — то я заплачу втрое и так тебя употчую, что ты в другой раз, верно, не получишь штрафного вознаграждения, в этой жизни. Но, послушай, прежде я хочу поговорить с тобою порядком. Сколько надобно заплатить указных прогонов до первой станции?

— Шестнадцать рублей, — отвечал смотритель.

— Итак, я заплачу тебе вдвое, то есть тридцать два рубля, сверх того дам три рубля тебе, на кофе или на табак: вот тебе тридцать пять рублей; давай лошадей, или, ей-Богу, бить стану!

— Вижу, что с вами делать нечего, — сказал смотритель, — прийдется дать вам своих собственных лошадей. — Смотритель после этого высунул голову в форточку и закричал ямщикам: — Гей, ребята! запрягайте сивых, да поскорее, по-курьерски.

— Ты ужасный плут! — примолвил Миловидин, получая сдачу.

— Как же быть, ваше благородие, — отвечал смотритель. — Ведь жить надобно как-нибудь.

— Вот в том-то и вся беда, что у нас почти все делается как-нибудь, — сказал Миловидин, выходя из избы. Между тем запрягли лошадей — и мы помчались.

Трое суток мы скакали по большой дороге, без всякого особенного приключения. На всякой станции делали нам некоторые затруднения, потому что в подорожной не было прописано: по казенной надобности. Но Миловидны угрозами, бранью, криком и деньгами побеждал закоснелое упрямство станционных смотрителей, которые, по большей части, исполнение своей должности поставляют в том, чтобы скорее отправлять курьеров и задерживать едущих по своей надобности. На четвертые сутки, на самом рассвете, в виду города, мы своротили с большой дороги и, проехав лесом верст пять, остановились в деревне, перед крестьянскою избой. Здесь стоял на квартире приятель Миловидина, поручик Хватомский. Он выбежал из избы, помог Петронелле выйти из коляски и ввел ее под руку в свою квартиру. Тотчас послали за священниками, русским и католическим, которые здесь нарочно дожидались приезда Миловидина. Он показал им позволение вступить в законный брак и согласие католического епископа, или индульт, с так называемым окошком, то есть пробелом для вписания имен; чрез два часа оба обряда кончились: по-русски обвенчались в церкви, а по-католически — в доме священника. Отдохнув и пообедав у Хва-томского, новобрачные в сумерки отправились в город, где находилась квартира Миловидина. Для уничтожения различных толков, он не хотел иначе явиться в эскадрон, как с законною женой; эта предусмотрительность, без сомнения, делает честь его характеру.

Миловидин, прежде нежели отправился за своею невестою, убрал по возможности свою квартиру, для принятия жены. Он занимал две комнаты в доме богатого жида. Но как чистота не составляет принадлежности богатства между жидами, то Миловидин отделал квартиру на свой счет. Стены обклеил цветною бумагой, полы обили клеенкою; в задней комнате сделали из досок альков для спальни и эту перегородку завесили коврами. Окна украсили занавесами розового цвета. Миловидин у одной своей приятельницы, помещицы, жившей по определению консистории в разлуке с мужем, взял на подержание фортепиано, дюжину стульев, пару ломберных столиков и зеркало. Несколько пар пистолетов, турецких сабель и кинжалов, персидский прибор на лошадь и два ружья висели в гостиной вместо картин. Пирамида из чубуков с огромными янтарями и золотошвейными колпаками служила также к украшению комнаты. Словом, смотря по месту и обстоятельствам, комнаты Миловидина убраны были превосходно, и едва ли не с большим блеском и опрятностью, как у самого г-на Гологордовского. Сверх того, на фортепиано лежала большая кипа нот, выписанных нарочно из Петербурга, а в спальне, на полке, уставлено было несколько дюжин новых французских романов, с картинками. Миловидин не забыл ничего, чтобы сделать приятным свое жилище.

Петронелла ахнула от удивления, вошедши первый раз в квартиру. Осмотревшись, она бросилась на шею своему мужу и заплакала от радости и благодарности за такое внимание. На другой день Миловидин с женою своею посетил полковника, казначея, квартермистра и еще пару женатых офицеров, чтоб завести знакомство с их женами. В продолжение целой недели он беспрестанно разъезжал со своею женою по окрестностям с визитами и везде получал поздравления насчет красоты и любезности прелестной Петронеллы. Вскоре начали съезжаться к нему гости, со всех сторон. Миловидин любил жить весело: пошли обеды, вечеринки, ужины, которые обыкновенно кончались попойкою и картами. Время летело, а с ним и деньги. Сперва закупали вино и припасы на наличные деньги, после того брали в долг, а наконец, когда жиды увидели, что долгов не платят, перестали верить; надлежало отдавать в заклад вещи. Родители Петронеллы не хотели даже принимать от нее писем и отсылали их обратно нераспечатанными. Дядя Миловидина также рассердился на него за то, что он обманул его, сказав, что женится на богатой невесте, и за то, что женился без позволения родителей; он отказался помогать ему деньгами. Миловидин пустился в игру по расчету: он связался с игроками, которые обманули его, продали и выманили последние деньги. Обстоятельства были критические. В шесть месяцев после свадьбы все, что можно было продать, было продано; заложить уж было нечего, играть не на что, занять не у кого. Миловидин решился на последнее средство: ехать с женою своей к дяде, в надежде, что она своими прелестями смягчит упрямого старика. Получив отпуск, он продал последнюю свою верховую лошадь; на эти деньги выкупил из заклада свою коляску и, собрав свое последнее имущество, белье, седла и оружие, заложил все жиду-хозяину, чтобы достать деньги на дорогу. Г-жа Миловидина не хотела ни за что расстаться со своими нарядами и Машею. Надлежало ей повиноваться; итак, обвязав коляску картонами, взяв с собою Машу, лакея и повара, господа мои отправились в Москву. Меня оставили на квартире при вещах, находившихся в закладе, и жиду приказано было кормить меня, на счет господ.

(обратно)

Глава VII Богатый жид. Источники его богатства

Через месяц после отъезда Миловидиных полк выступил на другие квартиры, а я остался у жида, при вещах, потому что никто из офицеров не хотел или не мог выкупить их и взять с собою запечатанных сундуков. Оставшись один, без всякого надзора и покровительства, я, по естественному порядку вещей, сделался слугою того, кто кормил меня, то есть жида Мовши, хозяина дома. Мовша почитался одним из богатейших жителей города. Жена его, Рифка, толстая женщина, низкого роста, вся осыпанная жемчугом и коростою, торговала в лавке шелковыми тканями, сахаром, кофе и сухими плодами, или бакалиями. Мовша производил торг в доме виноградными винами, портером и вообще всеми столовыми припасами, пряными кореньями, голландскими сельдями, сырами и всеми принадлежностями гастрономии. Но как жид не может жить без того, чтоб не шинковать водкою, то, сверх всего этого торга, в его доме был шинок, для мужиков и людей простого звания. Мелочная продажа водки есть первая необходимость жида в польских провинциях. Этим средством он достает, за десятую часть настоящей цены, все съестные припасы и отапливает дом почти даром. Кроме того, он посредством водки выведывает у крестьян и служителей все тайны, все нужды, все связи и отношения их господ, что делает жидов настоящими владельцами помещиков и подчиняет жидовскому влиянию все дела и все обстоятельства, в которых являются на сцену металл и ассигнации. В самом деле, помещики наслаждаются одним только звуком металлов и видом ассигнаций, а в существе своем они принадлежат жидам. В письменном столике Мовши находились три огромные долговые книги, или регистра. В первую вносились долги прекрасного пола, по части Рифкиной торговли; во вторую записываемы были долги помещиков или вообще мужчин, так называемых панов, за напитки и съестные припасы; третья книга вмещала в себе долги несчастных поселян, которые, приезжая в город продавать произведения земли, по нужде оставляли у себя деньги только на уплату господских повинностей, а остальное пропивали и, сверх того, входили в долги. Чтобы дать читателю понятие, каким образом жиды обходятся с поселянами, я расскажу о расчете Мовши с одним богатым крестьянином, чему я был очевидным свидетелем.

Этот крестьянин приехал в город накануне торгового дня, с двумя возами, нагруженными рожью и пшеницею, и привел с собою, на продажу, двух коров. Он остановился ночевать у Мовши. Хитрый жид, видя, что поселянин собирается ужинать с тремя своими товарищами натрезво, попотчевал его самою лучшею и самою крепкою водкой. Крестьянину чрезвычайно понравился этот напиток, и жид в другой раз попотчевал его даром. Когда в голове крестьянина зашумело, он велел подать себе кварту[419] этой водки за деньги. Жид только и ждал этого: он знал нрав своего гостя и его тороватость, а потому, лишь только крестьянин запил, он послал уведомить об этом других его товарищей и пригласил несколько записных городских пьяниц, которые умеют особенным образом вкрадываться в доверенность приезжих. По мере затмения рассудка своих гостей жид прибавлял воды в водку, и хотя собеседники это чувствовали и изъявляли свое неудовольствие грубою бранью, жид терпеливо сносил грубости и продолжал свою операцию до тех пор, пока большая часть из посетителей уснула на месте, а другие кое-как выползли на улицу. На другой день, когда крестьянин, мучимый головною болью, возвращался в комнату из-под навеса, где стояли его лошади и коровы, жид потребовал его к расчету за долги, накопившиеся в продолжение нескольких месяцев. Крестьянин усильно просил отложить расчет до другого времени; но жид, как искусный психолог, зная правило: in corpore sano mens sana, не соглашался на отсрочку и хотел воспользоваться затмением рассудка своего должника от винных паров, после вчерашней невоздержности, и его дурным расположением духа. Жид вынес свою долговую книгу, писанную по-еврейски, взял кусок мелу, посадил мужика за стол противу себя и, перевертывая листы в книге, начал расчет:

— Помнишь ли, — сказал жид, — как ты жил здесь трое суток с подводами, перед летним Николой?

— Как не помнить! — отвечал мужик.

— В первый день ты взял поутру полкварты водки: не правда ли?

— Правда.

— Ну, вот я запишу, — промолвил жид и провел на столе черточку мелом. — После, когда пришел твой зять, с Никитой, ты взял еще кварту, — и с сим словом жид провел две черточки. — В обед ты опять взял две кватерки, — жид опять провел две черточки, невзирая на разность меры. — После обеда… — но крестьянин, который беспрестанно почесывал голову и потирал лоб, прервал слова жида:

— Пане арендарю (так литовские мужики величают жидов), — мне, право, не в силу: вели дать водки, голова болит смертельно!

Жиду этого-то и надобно было:

— Гей, Сорка, Рифка! — воскликнул еврей. — Попотчуйте водкою господаря (так жиды взаимно величают крестьян, когда хотят их обмануть).

Крестьянин выпил огромный стакан, морщась и содрогаясь, и дело пошло другим порядком.

— После обеда, — продолжал жид, — ты взял полкварты.

— Взял.

Жид провел черточку:

— А когда вошел Иван, ты опять взял полкварты.

— Нет, не брал, а взял Иван, — отвечал мужик.

— Хорошо, ты не брал, — промолвил жид, а между тем провел снова черточку. — Вечером ты брал полкварты?

— Брал.

Жид провел черточку:

— А поутру брал?

— Нет, не брал, а взял Иван, — отвечал мужик.

— Не брал? — сказал жид и провел опять черту. — В обед, на другой день, ты брал полкварты.

— Нет, только кватерку, — отвечал мужик.

— Хорошо, пусть будет кватерка, — возразил жид и провел черточку, означающую меру полукварты, которая содержит в себе четыре кватерки. Таким образом продолжался расчет, во время которого дочери Мовши, Рифка и Сорка, беспрестанно потчевали мужика водкою, а жид ставил черты, когда крестьянин сознавался, что он брал в долг водку, и когда говорил, что не брал, не различая меры, когда она была меньше полукварты, и прибавляя черточки, когда мера была более. Наконец, когда у крестьянина закружилось в голове и в глазах потемнело, жид вынул из-за пазухи кусок мелу, с вырезкою, наподобие двух ножек, и этим двойным инструментом принялся ставить, вместо одной, по две черты одним разом. Когда стол был весь исписан, жид призвал в свидетели расчета нескольких соседей крестьянина и они, сосчитав черточки, превратили их в деньги: несчастный должен был отдать жиду лучшую свою корову и всю свою пшеницу, хотя в самом деле он едва был должен десятую часть того, что заплатил.

Почти таким же образом обходился Мовша и с помещиками, только искуснее и несколько понежнее. Однако ж двойной мелок, примесь в винах и начеты были так же употребляемы при расчетах с дворянами, как и с крестьянами. Жид, зная, что польские паны и русские офицеры не любят заводить счетных книг и чрезвычайно скучают продолжительными расчетами, выбирал благоприятное время для своих видов и тогда именно приступал к должникам со своими долговыми книгами, когда они находились в весьма веселом или в слишком печальном расположении духа. Жена Мовши, Рифка, которая также отпускала в долг товары и, вместо процентов, получала от помещиц, в подарок, целые кади с маслом и целые стаи домашних птиц, выбирала время для расчета с должницами своими, когда они имели крайнюю необходимость в кредит, а именно перед балами, дворянскими выборами и свадьбами. В торговле этого рода нельзя было обманывать теми же средствами, как при продаже вин и водок; но хитрая Рифка, пользуясь нуждою и тщеславием своих покупщиц, обмеривала их, обвешивала, брала за все двойную цену и, сверх того, выманивала подарки, под предлогом, что она сама берет товары в долг и обязана платить проценты. Кроме того, торговля ее приносила и ту пользу, что, посредством жен, Мовша имел влияние на мужчин, то есть на денежные спекуляции помещиков. Они даже были рады, что за шелковые ткани и кружева, за вино, ром, портер, сахар и кофе могли платить волами, пшеницею, льном, пенькою и другими сельскими произведениями, потому что жид при этом случае закупал остальной их запас на наличные деньги, по цене, жидами же установленной, и обыкновенно в половину противу цен, объявляемых на биржах и в портах. Помещики в тех странах вообще не имеют никакого понятия о торговых делах и получают коммерческие известия только чрез жидов. В целой губернии едва несколько человек выписывают газеты и то единственно для тяжебных объявлений и для запаса к нелепым толкам о политике.

Вся эта жидовская торговля, основанная на обмане, называлась позволенною, а потому жиды занимались ею явно, приобретая между тем гораздо большие выгоды скрытым образом — средствами, запрещаемыми законами и совестью. Мовша полюбил меня за мою скромность и услужливость; он почитал меня своим собственным слугою, потому что Миловидин, взяв отставку и поселившись в Москве, отрекся от вещей своих и от меня, не имея чем выкупить залога. Мовша употреблял меня для самых секретных поручений и сулил мне золотые горы, если я решусь сделаться жидом. Хотя я не имел никакого понятия о вере, будучи вскормлен, как зверенок, но одно название жида ужасало меня, и я, не отказываясь вовсе, откладывал обрезание под различными предлогами, а между тем намеревался бежать от этой беды. Однажды в доме Мовши остановились два поверенные богатых господ, возвращавшиеся из Риги, с деньгами, полученными за проданный ими хлеб и пеньку. Эти гг. поверенные, как видно, были в тесной связи с Мовшею: они отдали ему все господское золото, которое Мовша обещал возвратить на другой день, счетом, и даже одному из них, человеку неопытному в этих делах, дал в залог серебряную монету, на ту же самую сумму. На ночь Мовша заперся наверху, в своей каморке, призвал туда меня и сына своего, Юделя, и объявил, что мы должны целую ночь работать. Он высыпал из мешков, на стол, большую груду червонцев, заставил Юделя выбирать из кучи полновесные и большие, для меня разостлал на полу сукно, посыпал его каким-то черным порошком и велел мне перетирать на сукне отобранные червонцы, прижимая их крепко к сукну. Сам Мовша сел за стол, на котором стояли две восковые свечи и увеличительное стекло на ножках. Юдель подавал ему червонцы, а он, смотря на них через стекло, обрезывал их кривыми, тонкими ножницами. Не знаю, сколько было червонцев в наших руках, но к рассвету я переменил три куска сукна, а Мовша собрал целую чайную чашку золотых обрезков. Поверенные получили обратно счетом свои червонцы, не заботясь о весе; а в вознаграждение их снисходительности дано им по нескольку червонцев, и, сверх того, жид не взял с них ничего за корм лошадей, за пищу и вино и дал им несколько бутылок вина на дорогу. Вечером Мовша выжег сукно и перетопил обрезки в печи, нарочно устроенной для того в его каморке. Наша ночная работа доставила ему кусок золота величиною с кулак. Мы занимались этим высасыванием золота из червонцев всегда, когда только останавливались в доме знакомые поверенные и комиссионеры богатых панов или когда купцы или господа поверяли Мовше золото для каких-нибудь оборотов.

Однажды вечером Мовша велел мне собираться в дорогу, к другому утру. Рифка уложила в небольшой сундук пару нового Мовшина платья: черный полушелковый зипун, застегивающийся от воротника до пояса крючками, черную шелковую мантию, с большими кистями напереди, пару серых чулок, новые башмаки и круглую, с большими полями, шляпу; белья она положила столько штук, сколько недель предполагалось быть в отсутствии, именно же две штуки. Съестными припасами наполнила особую коробку: они состояли из одной бутылки водки шабашовки, так называемой по ее доброте и по тому, что ее пьют только в шабаш, когда воспевают веселый маиофис[420]; из двух кошерных сыров, домашней работы, двух больших редек, двадцати четырех луковиц, двенадцати селедок, двух булок, одной вязки жидовских кренделей или баранок и небольшого куска жареной козлятины. Этот запас определен был для пяти человек на две недели. С Мовшею ехали: жид Фурман, зять его Иосель, племянник Хацкель и я, несчастный. Сундук и коробка отданы были мне на руки, и когда я заметил Рифке, что этого запасу будет мало, она рассердилась и крикнула на меня:

— Молци, гой[421]! Вы все только и думаете, цтоб есть и пить, а не думаете, цто каздая кроха стоит денег: надобно деньги берец, теперь худыя времена!

— Да у вас денег и без того довольно! — сказал я сквозь зубы, нагнувшись к коробке. Вдруг она взбесилась.

— Как ты смеешь говорить, цто у нас денег много? Герш-ту[422] Жиды, особенно жидовки, в Польше употребляют это герш-ту в каждом случае, когда сердиты или недовольны: оно отвечает русскому: вот те на, или: видишь ли, каков!! Разве ты видал и сцитал наси деньги? Герш-ту! Ах ты хомут! Ах ты дуга[423]! Как ты смеешь говорить, цто у нас есть деньги! — жидовка тряслась от злобы, грозила мне кулаками и, вероятно, ударила бы, если б я не приосанился и не вскрикнул в свою очередь:

— За что ты рассердилась, пани арендарша! Если ты меня тронешь, то я все брошу и уйду!

На крик наш прибежал Мовша и, узнав о причине брани, прикрикнул на жену и вывел ее в другую комнату, где, покричав вместе, они успокоились, а Рифка, возвратившись, погладила меня по голове и дала большой крендель, примолвив:

— Не сердись, Ванька! я для тебя полозу в коробку кусок копценаго гуся, а если наси зиды захотят лакомиться, пускай покупают на свои деньги.

У нас остановился в квартире один из соседних помещиков. Вечером, накануне отъезда Мовши, помещик приказал подать пуншу для себя и для хозяина, велел ему сесть и начал с ним беседовать. Вообще большая часть мелких помещиков почитают жидов сведущими во всех делах, даже в политике, и, вместо того чтобы подписываться на газеты, деньги, которые надлежало бы заплатить за них, они употребляют на пунш и вино, а время, которое должно б было терять на чтение, проводят в разговорах с жидами о всемирных происшествиях. Из комнаты помещика дверь была отворена в конуру, где, при свете ночника, я должен был щипать перья для жидовских перин, потому только, чтоб не оставаться ни на минуту в бездействии и, по жидовской системе, не есть даром хлеба. Каждое слово было слышно; пока говорили о торговле, хозяйстве, войне и о губернаторе, я не обращал внимания на разговор; но когда коснулись до путешествия Мовши, я стал прислушиваться, любопытствуя знать, куда и зачем мы поедем.

— Странно, ребе[424] Мовша, — сказал помещик, — что ты, производя такую обширную торговлю, вздумал взять в арендное содержание корчмы, в именье, отстоящем на 20 миль от твоего местопребывания. Я знаю, что ты, сверх того, гонишь там деготь и выделываешь поташ: но все это мог бы ты иметь, так сказать, под боком. Я, и каждый помещик, охотно вступил бы с тобою в дела.

— Особенные обстоятельства, ясневельмозный пане, — отвечал Мовша, — заставляют меня содерзать аренду так далеко от дому. В той стороне зивет вся родня моей зены, и я, из благотворительности, разместил по корчмам бедную родню. Потас и деготь там удобнее сбывать с рук, потому цто это именье лезит на самой границе. От всего этого я не полуцаю никакой прибыли и еззу туда два раза в год затем только, цтобы наблюдать за порядком, делать расцеты и вы-руцать свои собственные деньги, на уплату аренды: прибыль полуцают родственники моей зены, которым я благодетельствую.

— Похвально, весьма похвально, ребе Мовша, — сказал помещик. — Этот пример достоин подражания, и между нами, и по справедливости сказать, на жидов слишком много клеплют напраслины, тогда, как один этот пример бескорыстной любви к родне должен расположить в их пользу.

Меня позвали к ужину, и я не слыхал продолжения разговора. Читатель вскоре увидит, что значит жидовская бескорыстная любовь к родственникам и благотворительность, без прибыли!

На другой день в длинную бричку, покрытую парусиною, запачканную дегтем и грязью, запрягли трех тощих лошадей в сбрую из лык, веревок и отрывков старых барских шор, навалили в бричку перин и подушек, поставили сундуки и ящики и отправились в путь. Мовша, Иосель и Хацкель, в засаленных халатах, в колпаках, уселись в перинах, в тесной куче, почти один на другом, а я поместился в ногах, на сундуке с платьем. Как пора была осенняя, то мне дали какую-то старую фризовую шинель, купленную на рынке, и шапку, забытую в шинке одним хмельным лакеем; эта шапка чрезвычайно меня беспокоила, насовываясь на глаза, при каждом потрясении брички.

Не стану описывать нашего путешествия, которое было вовсе незанимательно и продолжалось два дня с половиною. На третий день мы своротили с большой дороги и к полудню приехали в малую корчму, находящуюся в некотором отдалении от бедной деревушки, состоящей из десяти хижин. Хозяин корчмы обрадовался, как казалось, нашему приезду и тотчас выслал трех мужиков с письмами неизвестно куда. К ночи начали съезжаться жиды: одни верхом без седла, другие в тележках, и пока жидовка стряпала ужин, их набралось около двадцати человек. По обыкновению, к вечеру собрались в корчму и мужики, курить табак, пить водку на кредит, лакомиться сушеною рыбой, таранью, и беседовать, при свете лучины, о своем господине и приказчике. Жиды не обращали внимания на крестьян, заперлись в другой комнате и с шумом разговаривали долго между собою, говоря, по большей части, все вдруг. Наконец, когда бурное совещание кончилось, арендатор выгнал, без околичностей, мужиков из корчмы, говоря, что для его гостей надобно стлать постели. Неугомонным мужикам, которые не хотели оставить корчмы, он дал водки и табаку надом, и они с песнями пустились в селение. Около полуночи приехал верхом какой-то господин; он оставался с полчаса наедине с Мовшею, и я слышал у дверей, как они торговались; наконец ударили порукам, и Мовша отсчитал господину несколько десятков рублевиков и червонцев. Господин, выпив рюмку водки за здоровье честной компании, закурил трубку, сел на коня и поскакал к лесу. Жиды поужинали и тоже разъехались. Мовша и его спутники легли, не раздеваясь, отдохнуть на перинах, а я прилег на соломе. За несколько времени до рассвета арендатор разбудил нас, и мы на двух тележках, в одну лошадь, поехали также в лес, по малой дорожке. Я правил тележкою, в которой сидели Мовша и Иосель, а хозяин корчмы с Хацкелем пустились вперед в другой телеге. Мы долго ехали лесом, пока начало светать, а наконец услышали скрип колес и понудительные клики извозчиков. Мовша обрадовался и велел мне погонять. Вскоре мы встретили обоз, состоявший из пятидесяти телег, нагруженных бочками с дегтем и поташем. При обозе находился один только жид; извозчики были мужики. Поговорив с этим жидом, Мовша велел мне поворотить лошадь и следовать за обозом. Проехав обратным путем около двух верст, мы на повороте встретили отряд пограничных казаков, с которыми был тот самый господин, которого я видел в корчме: он был не военный и одет весьма просто. Завидев нас, он оставил команду и с казачьим офицером прискакал к обозу.

— Что везете? — спросил офицер.

— Потас и деготь, — отвечал жид, бывший при обозе.

— Ты хозяин, что ли? — сказал казачий офицер.

— Нет-с; вот он, ясневельмозный, васе-высокородие! — отвечал жид, указывая на Мовшу, который в это время слез с тележки и, стоя без шапки, низко кланялся.

— Вы, бездельники, верно, везете контрабанду! — закричал господин в штатском платье.

— Как мозно, сударь, цто бы цветные люди торговали контрабандою? — сказал Мовша, изгибаясь. — Избави нас Бог от этого! Мы, бедные зидки, промысляем дегтем и потасом. Извольте освидетельствовать.

Господин слез с лошади, отвязал железный прут от седла, вынул молоток из кожаного мешка и начал стучать в бочки, прислушиваться к звуку ударов, пробовать прутом внутри бочек, наконец перешарил мужиков, телеги и как бы в досаде воскликнул:

— Нечего делать! правы — поезжайте, к черту! — Во время обыска казачий офицер оставался на лошади и прилежно наблюдал за действиями господина в штатском платье; но видя, что все исправно, он оставил нас в покое и продолжал путь со своею командой.

Мовша не мог удержать своей радости, и, когда казаки скрылись из виду, он защелкал пальцами и запел веселую ноту, приговаривая часто: «Атрапирт, атрапирт!»[425]

Прибыв благополучно в корчму, бочки свалили в сарае, а мужиков отпустили, заплатив им отчасти деньгами, но более водкою, табаком и сельдями. Пообедав и выспавшись, Мовша заперся в сарае с Иоселем, Хацкелем и со мною. Я весьма удивился, когда он начал работать возле бочек. В середине был деготь или поташ, а с краев оба дна отвинчивались, и там находились разные драгоценные товары, шелковые материи, полотна, батисты, кружева, галантерейные вещи и т. п. Принесли жаровню, штемпели, черную и красную краски; растопили олово, и, пока я раздувал уголья, Мовша с товарищами начал клеймить и пломбировать товары, точно так как я впоследствии видал в таможнях. Ночью пришло несколько больших жидовских фур, на которые нагрузили товары, уложив в кипы и ящики, и отправили домой с Иоселем и Хацкелем; я с Мовшею поехали обратно в той же самой бричке, в которой мы прибыли в корчму. Мовша, как выше упомянуто, предполагал быть в отсутствии две недели и пробыл только одну, потому что товары его прибыли из-за границы прежде срока. В доме были радость и веселье, и Рифка, к другому дню, который был шабаш, испекла пирогов с медом и маком и кугель[426], изжарила гуся, сварила локшину[427] и цимес[428] и даже попотчевала меня кошерным виноградным вином.

Мовша объявил своим факторам и верникам, что он одно радостное происшествие, случившееся в делах его, хочет ознаменовать добрым делом. Давая деньги под заклад, он брал обыкновенно по две копейки с рубля в неделю; теперь, в продолжение целого месяца, он вознамерился брать по три денежки с бедных и нуждающихся. Факторы объявили об этом благодеянии Мовши всем игрокам, мотам и пьяницам, а Мовша должен был вытерпеть упреки жены и даже брань ее за эту излишнюю доброту сердца, которая, по мнению Рифки, могла привести их в разорение.

(обратно)

Глава VIII Встреча чиновника, возвращающегося с места, с чиновником, едущим на место Я оставляю жида

Настала зима, и в доме Мовши прибавилось деятельности, а мне работы. Обозы и проезжие часто останавливались у Мовши, и я приставлен был к гостинным комнатам, к тем самым, которые занимал прежде Миловидны. Кроме того, что мне надлежало топить печи, носить воду и выметать комнаты, жид велел мне подслушивать у дверей, что говорят между собою приезжие господа, особенно чиновники. Мне поручено было подслушивать, не ищут ли кого, не ловят ли чего, и обращать внимание, не будут ли произнесены слова: фальшивая монета и контрабанда. Хотя я не понимал настоящего значения сих слов, но, чувствуя, что тут кроется какое-нибудь жидовское плутовство, не имел охоты верно служить жиду, если бы иногда не соблазняла меня приманка награды и голод не принуждал быть орудием жидовской политики. Но жизнь эта мне до того наскучила, что я решился бежать при первом случае, куда глаза глядят. Одно только меня удерживало: недостаток зимней одежды.

Однажды, когда начинало смеркаться, несколько экипажей остановилось на рынке, противу дома Мовши. Он тотчас выбежал на улицу и, подошед к четвероместной карете, на полозьях, с низким поклоном предложил сидящим в карете господам квартиру, выхваляя все удобства своего дома, дешевизну фуража и всех припасов, рекомендуя притом себя, как человека известного своею честностью и услужливостью. Красивая наружность дома Мовшина, в сравнении с другими, кажется, была убедительнее слов хозяина, и экипажи, к большой радости целого жидовского семейства, подъехали к крыльцу.

Рифка выбежала с дочерьми встречать господ, а меня с служанкою вытолкали в гостинные комнаты стереть пыль, вымести наскоро полы и очистить со стола следы угощения, которое давал Мовша магистратским чиновникам того же утра, имея какое-то дело о подмене заложенных вещей. Едва мы успели управиться, как путешественники вошли в комнату. Я остановился у дверей, чтоб посмотреть на них. Сперва вошел небольшой, сухощавый, бледный мужчина, закутанный в шубу. Глаза его сверкали, как у лисицы; он одним взглядом осмотрелся кругом и, перешед в другую комнату, тотчас начал раздеваться. За ним следовали два мальчика и две девочки, от 10 до 14 лет, окутанные и обвязанные как улитки. Сама госпожа, также худощавая, с злобными взглядами, медленно двигалась, как жаба. За нею шел причет служанок, нянюшек и лакеев, с узелками и коробочками. Первым приветствием, которое госпожа сделала мне и служанке дома, были слова: «Пошли вон отсюда, твари!» Мы, отвесив по поклону за эту вежливость, вышли и, за дверьми, отплатили ей тою же монетой.

В общей избе узнал я, что путешественники ехали на наемных лошадях, в Москву, из губернии, где этот господин, по фамилии Скотинко, был прокурором. Подали свечи, наставили самовар, и повар г-на Скотинки начал варить ужин, а сам господин потребовал к себе Мовшу, для разговоров и расспросов о новостях.

Часа через два, когда уже было темно, подъехала к нашему крыльцу кибитка, обтянутая рогожею и запряженная парою лошадей. Хозяева не беспокоились встречать гостя. Вошел господин, высокого роста, толстый и румяный, и, узнав, что лучшие комнаты уже заняты, поместился в небольшой каморке, где жил Юдель, сын хозяина. Весь багаж этого господина состоял из небольшого кожаного чемодана и кожаной подушки, которые внес под мышкою лакей его, одетый в нагольный тулуп. Изношенная шуба самого господина обнаруживала тайну кожаного чемодана. Рифка попотчевала водкою лакея и узнала, что господин его называется Плутягович и едет из Петербурга занять место прокурора, именно в том городе, откуда выехал г. Скотинко. Магистратский писец, который в это время стоял возле буфета и попивал сладкую водку, лукаво улыбнулся и сказал: «Вот встреча коршунов!»

Г. Плутягович, узнав, что в доме находится его предместник, тотчас пошел к нему познакомиться. Они, видно, пришли по нраву один другому, потому что Скотинко пригласил Плутяговича к ужину, и они целый вечер провели в разговорах.

Между тем лакей Плутяговича, поужинав куском черствого хлеба и квасом, закурил трубку и поместился возле очага, при котором слуги г-на Скотинки очищали из кастрюль остатки вкусного барского ужина, шутили между собою и гордо поглядывали на лакея Плутяговича. Когда же они узнали, что Плутягович едет занять место их господина, то смягчились и попотчевали бедняка водкою.

— Как тебя зовут, земляк? — спросил у него камердинер Скотинки.

— Фарафонтом, — отвечал слуга Плутяговича.

— Смотри же, Фарафонт, — примолвил камердинер, — держи ухо востро, а тебе будет вечная масленица. Не якшайся с просителями и не впускай никого даром в двери, а побирай за вход к барину, как за вход в собачью комедию. Чего их жалеть!

— Я рад бы брать, да станут ли давать? — возразил Фарафонт.

— Дадут, как прижмешь, — отвечал камердинер. — Научись твердо отвечать: дома нет, занят, нездоров, не принимает, изволит почивать! А когда спросят, когда можно прийти, нельзя ли подождать, нельзя ли доложить — скажи: все на свете можно, только осторожно.

Тут все служители Скотинки громко захохотали. Фара-фонт сказал:

— Ну, а как станут приходить господа, которых барин велит пускать к себе, без докладу? Уж с них-то взятки гладки.

— Пустое, — отвечал камердинер, — с них взятки сладки. Кланяйся, отпирай двери, провожай со свечой и поздравляй с праздником. Ох, брат Фарафонт, привольное житье у барина прокурора, а у губернатора — рай, всего через край! Поплакали мы, выезжая из города. Неведомо, что будет, а было хорошо. А у вас, в Петербурге, каково-то житье лакеям чиновников?

— Каково место, брат, — отвечал Фарафонт. — Есть наша братья, что щеголяют; есть, что кулаком слезы утирают. Мой барин был только столоначальником — неважная спица в колеснице. Он и сам рад был сорвать копейку с правого и с виноватого, да не всегда удавалось. Только, бывало, и получаешь на водку, как барин пошлет с копиею к просителю или если есть какое дело на дому, в работе, и проситель завернет к нам потолковать. Да все это пустяки: ведь от старших остаются малые крохи.

— Ну вот теперь твой барин будет сам большой, — примолвил камердинер.

— Ох, Фарафонтушка, Фарафонтушка, дорого бы я дал, чтоб поменяться местом с тобою!.. Но вот барин кличет, прощай.

Я во все это время грелся у огня и, слушая эти разговоры, завидовал участи других слуг. Рассудив, что жид не имеет надо мною никакого права, я решился просить одного из проживающих господ взять меня с собою.

Плутягович, возвратясь в свою каморку, потребовал к себе Мовшу, который, узнав, что он занимает важное место в губернии, уже переменил с ним обхождение, беспрестанно кланялся и извинялся перед новым прокурором, что у него нет лучшей для него комнаты, и предлагал ему безденежно все, что угодно и что есть в доме. Плутягович сел на свою постель, закурил большую деревянную трубку и начал расспрашивать жида. Я был за перегородкою и, смотря в щель, слушал весь их разговор.

— Послушай, Мовша, говори со мною откровенно; а я, может быть, пригожусь тебе.

Жид снял ермолку и поклонился. Плутягович продолжал:

— Вот я еду занять место г<осподи>на Скотинки, который, как он говорит, отставлен за напраслину, по интригам злонамеренных людей, за неумытное, строгое исполнение своей должности.

Жид лукаво улыбнулся и кивнул головою. Плутягович продолжал:

— Г<осподин> Скотинко настращал меня, что место преплохое, что нет никаких доходов, кроме жалованья…

Тут жид прервал речь г-на Плутяговича и громко воскликнул:

— Герш-ту! залованья! О, вей мир! Плутягович продолжал:

— Г<осподин> Скотинко говорит, что он прожился на своем месте, истратил все, что имел отцовского и жениного, и с остатками расстроенного состояния бежит, унося с собою одно уважение честных людей и спокойствие совести.

При сих словах жид громко захохотал и так долго смеялся, взявшись за бока, что Плутягович должен был унимать его.

— Герш-ту! — сказал жид. — Г<осподин> Скотинко говорит о совести! А где он с нею встретился: не на дороге ли? После этого надобно озидать, цто волки станут стерец овец, зидки пойдут спасаться в монастырь, а помесцики запретят музицкам напиваться водкою. Я вам сказу, сударь, васе благородие, цто я знал есце г-ну Скотинку, когда отец его был козевником, сыромятником, а он — писарискою, бегал босиком по улицам и крал у зидков баранки и крендели. Он из месцан того города, где я родился. Теперь г<осподин> Скотинко богат, как сам цорт. У него есть и двизимое и недвизимое имение, и золото и серебро, а денег такая куца, цто он, верно, их и сосцитать не умеет. Он и в цинах и в орденах! О вей, о вей! Г<осподин> Скотинко так насосался на своем месте, цто ни одна есце приказная пиявица не была так зирна! — Тут жид опомнился, что говорит с кандидатом в пиявицы, и примолвил: — Извините, сударь, васе высокоблагородие, но такого мастера, как Скотинко, не бывало у нас, и его совесть как невод: цистая водица проходит црез него, а рыбки вязнут. Место его — рудник с готовыми цервонцами. Не верьте ему ни слова: г<осподин> Скотинко и тогда лзет, когда говорит правду, то есть он и правду говорит для обмана. Есце раз сказу вам: Скотинко был гол, как сокол, и по разным губерниям насоветницал и папрокурорил себе такое богатство, цто хотя похоз с виду на сушеную ясцерицу, но пушист, как сибирский зверь.

— Зачем же он так скрывается передо мною? — спросил Плутягович.

— Он хоцет теперь слыть цестным, по обычаю всех назив-шихся взяточников… извините… господ… — отвечал жид.

— Жаль, — сказал Плутягович, — мне бы хотелось поучиться кое-чему, то есть службе — понимаешь?

— Как не понимать, — возразил Мовша. — Но для этого не надобно уцителей. Как приедете в город, возьмите к себе в факторы зидка нашего, Ицку, который был в этой зе долзности у г<осподи>на Скотинки: он вам во всем помозет, станет отыскивать просителей, уговариваться с уездными циновниками и брать для вас деньги взаймы. Разумеется, без векселя и росписки. Я вам дам письма к моим родственникам и к Ицке: полозитесь во всем на них, они не изменят вам, — только помогайте в наших зидовских делишках.

— Изволь, — сказал Плутягович, — я буду ваш; приготовь все к завтрему, а пока — прощай.

Мовша вышел, а за ним и я вылез из-за перегородки.

На другой день г. Плутягович выехал весьма рано, а Скотинко остался, по причине нездоровья. Один торопился, чтоб не потерять ни одного дня для наживы; другому уже не к чему было поспешать: он достиг своей цели.

Дети г-на Скотинки, мальчики, стали играть под навесом, и как я привык к забавам господских детей в доме Гологордовского, то на досуге вмешался в их игру, помог им запрячь в салазки козла, устроил качели из вожжей и весело переносил толчки и неприятность игры в снежки, в которой я один служил целью. Рифка отозвала меня от забавы к работе, но сыновья г-на Скотинки упросили отца, чтоб он велел мне играть с ними, и жидовка должна была на это согласиться. Хотя я был моложе детей Скотинки, но гораздо их умнее и потому тотчас воспользовался их склонностью ко мне и легко убедил их упросить родителей своих взять меня с собою. После обеда г. Скотинко позвал меня к себе.

— По какому случаю находишься ты в службе у жида? — спросил у меня г. Скотинко. Я рассказал ему историю женитьбы Миловидина и отъезд его в Москву и, упав к ногам его, просил избавить меня от жидов, обещая служить ему верно всю жизнь. Г. Скотинко посмотрел на жену свою, и она произнесла приговор в мою пользу. Скотинко тотчас позвал Мовшу.

— По какому праву держишь ты этого мальчика? — сказал он грозно. Мовша три раза заикнулся, прежде нежели вымолвил первое слово своего ответа.

— Барин его, г. Миловидин, долзен мне деньги и оставил в залог весци с этим мальциком. — Да разве ты смеешь принимать в залог христианских подданных? — возразил Скотинко. — Знаешь ли указ, по коему запрещено евреям иметь в услужении христиан; знаешь ли ты указ противу ростовщиков? Покажи мне тотчас сделку, по которой ты держишь этого мальчика? Где его паспорт?

Жид испугался:

— Герш-ту! — сказал он тихо. Потом, поклонившись в пояс, примолвил — У меня нет никаких бумаг: я делал сделку на слово.

— И так ты держишь у себя беспаспортных людей, — сказал г. Скотинко. — Гей! бумаги и чернил; мы тотчас с тобою переведаемся. Я подам здесь объявление, а в столице не умедлю подать просьбу. Между тем мальчика я беру с собою, под мою расписку.

— Васе высокоблагородие, — сказал жид, — стоит ли нам ссориться из пустяков. Вам хоцется взять мальцика: извольте брать. Я спорить не стану, только дайте мне росписку, чтоб я мог отвечать Миловидину, когда он спросит. А цтобы вы не изволили гневаться, я за целый день постоя и за все, цто вы набрали в доме, не возьму ни копейки, да кроме того полозу в карету полдюзины такого венгерского винца, какого нет на сто миль кругом. Довольны ли вы?

— Хорошо, — сказал Скотинко, — но есть ли у этого мальчика теплая одежда?

— Нет, но я тотцас все исправлю, и к завтраснему дню все будет готово.

Г. Скотинко выслал нас из комнаты и велел мне приготовляться в дорогу.

— Проклятый разбойник! — воскликнул Мовша, встретив Рифку. — Этот хапун берет нашего Ваньку. — Рифка сильно рассердилась, но Мовша сказал ей что-то по-еврейски, и она успокоилась и даже погладила меня. Мовша повел меня наверх в свою комнату, сел в кресла и сказал: — Ванька! ты малый добрый, и верно, будешь помнить добро, которое мы тебе делали?

— Какое добро? — спросил я.

— Как, разве мы не поили, не кормили, не одевали тебя?

— А разве я не работал с утра до ночи?

— Герш-ту! ведь всякому надобно работать. Но скази, неузели тебе было худо у нас?

— Не очень хорошо, — отвечал я попросту. — Много дела и мало хлеба.

— Не греси, Ванька! тебе могло быть хузе у другого. Тебя, по крайней мере, не били, а у других господ и работать заставляют, и не кормят, и бьют, и плакать не велят.

— Нечего говорить — битья не было, — сказал я.

— И так ты долзен быть нам благодарен: вот тебе целая полтина за слузбу: и если б тебя кто стал спрасивать об нас, говори, цто ты ницего дурного не видал и не слыхал в доме и цто мы люди бедные, всегда нуздаемся в деньгах.

— А червонцы-то.

— Какие цервонцы? Ты с ума сошел, ты никогда не видал у нас цервонцев.

— Пусть так! — возразил я, чтоб только отделаться от жида.

— Ты сам видал, как мы любим христиан и помогаем им: даем в долг водку и хлеб музикам и подаем милостыню нисцим.

— Сухой хлеб, который бросают на корм скотине, если не явится нищий, при людях.

— Ванька, Ванька, не греси! Вот тебе другая целая полтина. Не правда ли, цто мы хоросие люди, милосердые и небогатые? — Я молчал. Мовша положил мне деньги в руку и, поцеловав, примолвил: — Не правда ли, цто ты будесь нас хвалить?

— Буду, буду! — сказал я, побежав вниз к новым моим господам. Жид купил мне поношенный тулуп, шапку и кеньги; Рифка дала на дорогу целую связку баранок, которые отчасти съели, а отчасти роздали собакам сынки г-на Скотинки, по праву своей власти надо мною. Я провел ночь в сладостных мечтаниях о моем странствии. Надежда встретить доброго моего Миловидина радовала меня: я ничего более не желал в жизни. На другой день утром все было готово к отъезду; мне велено поместиться сзади кареты, вместе с камердинером, и мы отправились в путь.

(обратно)

Глава IX Нечаянная встреча. Превращение Тетушка. Мое воспитание

Без всяких приключений прибыли мы в Москву. Квартира была уже нанята и меблирована дворецким г-на Скотинки, посланным несколькими месяцами вперед. У г-на Скотинки было в Москве много знакомых между чиновниками, которые собирались у него с своими женами, раз в неделю, обедать, и два раза на вечер играть в карты. Г. Скотинко, скоре после своего приезда, принял француза в гувернеры к своим сыновьям и француженку к дочерям. Кроме того, ежедневно ходили в дом учителя, для преподавания им уроков. Я приставлен был в услужение к сыновьям, должен был содержать в чистоте учебную комнату и находиться при уроках, для исполнения разных приказаний учителей и молодых господ. Кроме того, я служил при столе во время обеда и исполнял поручения самой г-жи Скотинко по разным магазинам; также разносил по городу ее записки к приятельницам, ходил за лекарством в аптеку и, кроме того, кормил птиц и собачонок, до которых барыня была охотница. Я был, как говорится, комнатным мальчиком. Меня одевали по-казацки и называли казачком. Одаренный от природы счастливою памятью и переимчивостью, я в несколько месяцев научился у нашего повара русской грамоте и первым четырем правилам арифметики, а присутствуя при уроках господских сыновей, я в полгода затвердил наизусть множество французских и немецких слов и несколько ознакомился с географическими и историческими именами. Учителя, приметив мою понятливость и любопытство, спрашивали меня иногда, для своей забавы, о том, что я запомнил из слышанных уроков, и объясняли мне, чего я не понимал. Таким образом я сделался ученым — между лакеями. Я был доволен моим состоянием, сравнивая его с моим положением у жида, и хотя людей, вообще, в доме г-на Скотинки содержали и кормили весьма дурно, более от небрежения, нежели от скупости; но я имел свои преимущества, вознаграждавшие меня за другие недостатки. Я пользовался остатками завтраков и ужинов детских; мне дарили деньги на пряники в модных магазинах, в аптеке и в других местах, куда я ходил за делами барыни; сверх того, я завел игру в орлянку с соседними мальчиками и форейторами и, отчасти счастием, отчасти искусством, всегда почти выигрывал. Я даже успел составить себе небольшой капитал, которого мне было достаточно на лакомство и на утоление голода, в случае нужды. Таким образом я прожил в доме г-на Скотинки, в Москве, полтора года, не заботясь о будущем и не предусматривая никакого улучшения своей участи. Самые лестные мои надежды состояли в том, чтобы со временем занять, при одном из господских сыновей, место камердинера или возвратиться к прежнему моему господину, Миловидину, которого ласковость и добродушие навсегда напечатлелись в моем сердце и памяти. Судьба устроила иначе.

Однажды я дожидался в модном магазине окончания какой-то работы для моей барыни. Вдруг вошла в магазин госпожа, одетая великолепно, и начала перебирать разные вещи. Взглянув нечаянно на меня, она остановилась и смотрела пристально, с каким-то особенным участием. Она хотела приняться снова за рассматривание товаров, но, как бы по невольному влечению, взоры ее беспрестанно устремлялись на меня. Наконец она не могла победить своего внутреннего чувства и подошла ко мне.

— Чей ты мальчик, душенька? — сказала барыня ласково, погладив меня по щеке.

— Я и сам не знаю, — отвечал я. — Теперь служу у г<осподи>на Скотинки.

— Кто этот г<осподи>н Скотинко?

— Богатый барин; он приехал в Москву на житье, года полтора тому назад, и я пристал к нему на службу, в дороге.

— Итак, ты вольный, а не крепостной?

— Я, право, не знаю, чей я; я вырос в Белоруссии, в доме г<осподи>на Гологордовского…

При сих словах барыня прервала мой рассказ, поспешно вышла из магазина и велела мне за собою следовать. Она отослала к карете своего лакея, дожидавшегося на лестнице, и продолжала со мною разговор.

— Как тебя зовут?

— Иваном.

— А сколько тебе лет?

— Не знаю.

— Ты говоришь, что вырос в доме г<осподи>на Гологордовского, — сказала барыня. — Кто ж твои родители?

— Не знаю, я сирота. — Во все это время я смотрел в лицо барыне и приметил, что она покраснела и глаза ее наполнились слезами.

— Иваном, — сказала она тихим голосом. Потом, помолчав, примолвила: — Ванюша! нет ли у тебя какого знака на левом плече?

— А почему вы знаете, барыня что меня большой рубец на плече?

При сих словах госпожа закрыла платком глаза и несколько времени молчала. Наконец она поцеловала меня в лицо, спросила о месте жительства г<осподи>на Скотинки, дала мне рубль серебром и, не велев никому сказывать о нашей встрече и об ее расспросах, пошла к своей карете, сказав, что мы скоро увидимся.

Я проводил добрую госпожу глазами до кареты и возвратился в магазин. Как я был пригож лицом в детстве, то меня часто ласкали незнакомые люди, особенно женщины, даже останавливая на улицах; но ни одно подобное приключение не производило во мне такого сильного впечатления как эта встреча. Сердце мое сильно билось: прекрасное лицо госпожи и ее черные глаза беспрестанно представлялись моему воображению; ее нежный голос раздавался в ушах моих. Я печально возвратился домой. Всю ночь мне снилась добрая госпожа; я несколько раз просыпался и принимался плакать с горя и досады, что не попал к таким ласковым господам. Мне хотелось служить у этой доброй, ласковой госпожи! О других чувствах я не имел понятия.

На другой день, в 12 часов утра, подъехала к нашим воротам карета, в шесть лошадей, цугом, с тремя ливрейными лакеями. Один из лакеев вошел в переднюю и просил доложить г-ну Скотинке, что князь Чванов желает говорить с ним по весьма важному делу. Г. Скотинко, сидевший в халате, тотчас надел фрак, велел просить князя и ожидал его в передней. Князь имел от роду лет семьдесят; лицо его украшено было морщинами и красными пятнами; лысая голова была покрыта тестом из пудры с помадою; остатки седых волос сбиты были в пукли и связаны в косу. Он едва передвигал ноги, и лакеи вели его под руки с такою осторожностью, как будто он был стеклянный и мог разбиться в куски от малейшего прикосновения. Г. Скотинко принял князя с низкими поклонами и проводил в гостиную; но князь желал переговорить с ним наедине, и они перешли в кабинет, где оставались около часа. Наконец г. Скотинко выглянул из кабинета и кликнул меня. Я думал, что мне велят подать что-нибудь, но как я удивился, когда г. Скотинко, указав на меня, сказал:

— Вот он, — а князь стал гладить меня по голове и трепать по щекам, приговаривая что-то на иностранном языке.

— Ванька, — сказал мне г. Скотинко, — поезжай сейчас с его сиятельством. Я более не имею над тобою права: вот твой благодетель.

Я так был изумлен сими словами, что ничего не отвечал и стоял неподвижно. Князь встал, пожал руку г-ну Скотинке и потащился к дверям, опираясь на мое плечо. В передней г. Скотинко сказал мне:

— Ну, прощай, Ваня; ты уже больше не мой слуга: ступай за его сиятельством.

Камердинер подал мне шапку, и я вышел за князем на улицу. Я почти испугался, когда князь велел мне сесть в карету рядом с собою. Я был в таком замешательстве, что не смел поднять глаза и перевесть дыхания. По счастью, князь молчал во всю дорогу и дремал. Сердце мое сильно забилось, когда мы остановились возле великолепного дома. Неизвестность участи иногда хуже верного несчастия.

Лишь только мы вошли в комнаты, блестящие золотом, бронзою, фарфором, испещренные коврами и картинами, князь сел на софу и велел позвать к себе дворецкого. Я между тем стоял у дверей и смотрел на все с любопытством. Вошел дворецкий.

— Возьми этого мальчика, — сказал князь, — поезжай с ним по всем портным и швеям, купи для него лучшего белья, модное платье по его летам, одень, как куколку, как княжеского сынка, вели порядочно остричь, вымой его, вычисти и, нарядив как можно лучше, отвези к Аделаиде Петровне. Слышишь ли?

— Слушаю, ваше сиятельство.

— Чтоб все было готово к шести часам: я сам буду на вечер к ней.

Дворецкий мигнул мне, и я вышел за ним.

Дворецкий, без дальних расспросов, посадил меня с собою на извозчичьи дрожки и привез к портному. Здесь он меня оставил, приказав портному исправить немедленно поручение князя и сказав, что он заедет за мною чрез несколько часов. Жена портного побежала со двора купить для меня белья. Портной сыскал прекрасное готовое платье, курточку и шаровары из казимира, фиолетового цвета, с блестящими пуговицами. Башмачник принес башмаки. Волосы мои острижены были в кружок, по-русски. Парикмахер приладил их и завил в кудри. Хозяйка вскоре возвратилась с бельем и с вышитою манишкой: она сама вымыла меня, одела и не могла удержаться, чтоб не поцеловать меня в румяные щеки. Я почти не узнал себя, когда взглянул в зеркало и с гордостью удостоверился, что я красивее детей г-на Гологордовского, Скотинки и всех мальчиков, мною виденных в домах этих господ. Вскоре возвратился дворецкий и также изумился моему превращению. Мы опять сели на извозчичьи дрожки и поехали по назначению князя. Я ни о чем не спрашивал, а только любовался своим платьем.

Приехав к одному небольшому, чистенькому, деревянному домику, мы остановились, и дворецкий повел меня за руку в комнаты. Лакей отворил двери в залу, и я чуть не упал в обморок от радости, когда увидел ту самую госпожу, которая расспрашивала меня вчера, в магазине. Госпожа тоже вскрикнула от радости, бросилась обнимать и целовать меня и повела в другую комнату, отпустив дворецкого. Когда мы остались одни, госпожа села на софе, посадила меня возле себя, велела снять курточку, осмотрела знак на левом плече и принялась плакать. Я также плакал, думая, что доброй госпоже приключилось какое-нибудь горе.

— Ваня, — сказала мне она. — Ты теперь не будешь более слугою. Ты мой родной племянник, сын сестры моей. Ты должен называть меня тетушкой и никому не говорить, чем ты был прежде. Теперь ты будешь баричем, точно таким же, как дети Гологордовского и Скотинки.

— О! нет, тетушка! — сказал я. — Я хочу быть гораздо лучше их. Они обходятся дурно с бедными мальчиками и слугами, шалят, обманывают родителей и не учатся.

Вместо ответа тетушка поцеловала меня.

— Не хочешь ли ты чего-нибудь, Ваня? — спросила она.

— Я голоден, тетушка.

Она позвонила: явилась служанка, и тетушка велела накормить меня, сказав, кто я таков, и приказала отвесть мне особую комнату и устроить все для моего помещения.

Тетушка моя, Аделаида Петровна, была женщина лет тридцати, но по лицу казалась гораздо моложе. Она была красавица, в полном значении этого слова. Черные ее волосы, нежные, как пух, придавали белому лицу особый оттенок; свежий румянец украшал ее щеки. Черты лица были правильные и одушевлялись сладостною улыбкой и выражением сердечной доброты. Черные глаза, осененные длинными ресницами и нежными бровями, привлекали к себе взоры, как магнит железо. Розовые, полные уста и белые зубы манили поцелуй на прелестный ротик. Она была высокого роста и прекрасной осанки. Одним словом, наружность тетушки была привлекательная, а ласковое и приятное ее обхождение увеличивало ее красоту. Тетушка говорила по-французски и по-итальянски, играла отлично хорошо на фортепиано и пела, как соловей. Она жила очень хорошо. Квартира ее была довольно обширна и прекрасно меблирована. В услужении у нее были: два лакея, две служанки, повар, кучер и дворник для черной работы. На конюшне была пара красивых лошадей. В доме ни в чем не было недостатка. К ней ездило много гостей, но весьма мало женщин, и то несколько актрис и иностранок. Всякую неделю был у тетушки музыкальный вечер, на который собирались разные виртуозы и знатные господа, по большей части люди пожилые. Люди средних лет и юноши приезжали только со своими родственниками, и то весьма редко. Кроме того, тетушка принимала ежедневно гостей к чаю, а некоторых к обеду и к ужину. Князь Чванов приезжал ежедневно и был в доме вроде папеньки. Люди повиновались ему, как своему господину, а тетушка слушалась во всем, хотя иногда и неохотно, как я примечал это. Иногда князь наедине спорил с тетушкой, которая всегда плакала при таком случае, а иногда даже падала в обморок. Тогда князь целовал у ней руки, просил прощения, и дружба снова восстановлялась на прежнем основании. Только я видел ясно и понимал, что посещения князя не нравились тетушке; она всегда морщилась, когда его карета подъезжала к крыльцу, и всегда приятно улыбалась, когда она отъезжала вместе с князем.

Тетушка моя была одна из тех женщин, которые почитают красоту первым достоинством, наряд первою потребностью жизни, а первым наслаждением — удивление мужчин и зависть женщин. Она употребляла большую часть времени на то, чтобы наряжаться и показываться в публике во всем блеске красоты и богатства. Даже любимое ее занятие, музыка, служило ей только предлогом к привлечению в дом свой людей хорошего общества, которые для того именно принимали на себя название любителей сего искусства. Она была вдова одного итальянца, по имени Баритоно, который некогда занимался преподаванием уроков музыки и пения. Я ничего не знал о происхождении моей тетушки, и она никогда ни с кем не говорила ни о своих родственниках, ни о месте своего рождения. Она называла себя русскою и ездила иногда в русскую церковь к обедне и к вечерне, но только в большие праздники. В то время, когда я вошел к ней в дом, она была особенно дружна с одним молодым, небогатым дворянином, служившим в Москве, Семеном Семеновичем Плезириным. Он исполнял все поручения тетушки, сопутствовал ей в театр, в концерты и на прогулках и несколько раз в сутки забегал в дом, но всегда в такое время, когда не было старого князя Чванова. Плезирин только на музыкальных вечерах являлся иногда к тетушке в присутствии князя и тогда обходился с ней с холодною вежливостью, как будто между ними не было тесного знакомства, а только музыкальная связь. Другим поверенным тетушки был французский аббат Претату, человек лет сорока пяти, приятной наружности и весьма веселого нрава. Он был домашним другом князя Чванова, жил у него в доме, на всем готовом; получал жалованье, или, лучше сказать, пенсион за воспитание сына (который уже находился в службе, в Петербурге); управлял его библиотекою, заведовал картинами и был поверенным во всех тайных делах. Аббат Претату также бывал почти всякий день у тетушки, но никогда не встречался с Плезириным. Тетушка во всем соблюдала большой порядок и всякому делу, всякому посещению назначено было свое время. В доме ее было четыре входа, каждый из особой комнаты и с особой стороны: один с улицы, другой из-под ворот, третий со сквозного двора, четвертый из саду. Гости входили и выходили, не встречаясь друг с другом, если этого желала тетушка. Все, посещавшие тетушку, оказывали ей самую нежную дружбу, и я весьма удивлялся, что те самые господа, которые в доме у нее были столь обходительны, даже не кланялись ей на улицах и в театре, когда были с другими женщинами, но отворачивались всегда, как будто не замечая тетушки. Женщины же поглядывали на нее с улыбкою или исподлобья и, глядя не нее, всегда почти перешептывались между собою. Но тетушка моя была так добра, что ни на что не гневалась. С служителями своими она обходилась весьма ласково и только иногда сердилась на свою горничную, когда она, помогая ей наряжаться, делала что-нибудь неловко, неохотно или медленно. Но маленькую свою вспыльчивость она всегда вознаграждала ласковым словом и подарками, и потому горничная ее служанка была к ней привязана, даже более других слуг. Одним словом, тетушка была любима всеми, кто только знал ее; а я, хотя после всех узнал ее, любил более всех, и сам был первым предметом ее нежности и попечений.

У меня была своя комната, с чистою постелью и комодом, наполненным платьем и бельем. Тетушка и служанка кормили и приглаживали меня с утра до вечера. Всякий день тетушка возила меня с собою прогуливаться и утешалась громкими похвалами моей приятной наружности. Все ее знакомые и приятели ласкали меня и дарили конфетками и игрушками. Прошло три месяца от перемены моей участи, и я не мог еще опомниться. Иногда во сне представлялось мне прежнее мое положение: тогда я пробуждался с воплем и начинал горько плакать, опасаясь возвращения жесткой существенности. Я всегда рассказывал ужасные мои сны тетушке, которая утешала меня уверениями, что мои несчастия никогда более не возобновятся. Наконец, мало-помалу, я начал забывать о прежнем моем состоянии. Это даже простительно в детских летах. Сколько взрослых людей забывают в счастии, чем были прежде, и, что еще хуже, избегают людей, которые вывели их из беды! По крайней мере, я не похож был на них в этом: я обожал мою тетушку.

Однажды Плезирин пришел весьма рано, не в обыкновенное свое время. Подали кофе, и тетушка призвала меня в свою комнату.

— Ваня, надобно учиться, — сказала она. — По моему расчету, тебе должно быть от роду, по крайней мере, двенадцать лет. Семен Семенович приискал для тебя учителей. Ты станешь учиться по-французски, по-немецки, играть на фортепиано и танцевать. Хочешь ли ты?

— Как не хотеть, если это вам угодно, тетушка, — отвечал я.

— Помни, что если ты станешь хорошо учиться, то будешь всегда так же хорошо одет, как теперь, и будешь всегда иметь хорошее кушанье; а если не будешь ничего знать, то можешь быть опять несчастлив. — Дрожь проняла меня от сих слов, и я трепещущим голосом сказал:

— Я стану прилежно учиться, тетушка!

— Хорошо, Ваничка, — возразила она и, оборотись к Плезирину, примолвила: — Я вам уже сказала, что он должен иметь фамилию: этот день должен все решить, — придумайте.

Плезирин задумался, прошел несколько раз по комнате и сказал:

— Вы мне говорили, Аделаида Петровна, что узнали своего племянника по удивительному его сходству с покойным отцом, а удостоверились в подлинности своих догадок по рубцу, оставшемуся на его плече от выжженного в его младенчестве нароста.

— Точно так, — отвечала тетушка.

— Итак, ваш племянник должен называться Выжигиным: это характеристическое прозвание будет припоминать ему счастливую перемену в его жизни от этой приметы — и… Тетушка не дала ему кончить:

— Прекрасно, прекрасно! — воскликнула она. — Отныне Ваня будет называться Иваном Ивановичем Выжигиным. Слышишь ли, Ваня?

— Слышу.

— Ну, как тебя зовут?

— Иван Иванович Выжигин.

— Очень хорошо, — сказала тетушка. — А кто ты таков?

— Племянник Аделаиды Петровны Баритоне.

— Нельзя лучше, — сказала тетушка. — Теперь помни, что твой отец был чиновник из дворян и назывался Иванов; он даже составил себе порядочное имение, но, по несчастью, разорился и умер, во время твоего детства; а мать твоя, моя сестра, также дворянка, вышедшая по любви замуж, умерла на другой день после твоего рождения на свет. Как у отца твоего не осталось родственников, то тебе все равно как называться. Ивановым или Выжигиным.

Я молчал и слушал.

— Теперь, Ваня, ступай в свою комнату, — сказала тетушка, — завтра начнутся твои уроки.

Плезирин, который любил подшучивать, сделал мне поклон, примолвив:

— До свиданья, Иван Иванович Выжигин: прошу любить и жаловать своего крестного папеньку.

Тетушка засмеялась и сказала:

— Позволяю любить, но запрещаю походить на него, чтоб не заслужить названия — manvais subject (негодяя).

Это французское выражение я знал давно, потому что учителя называли таким образом, за глаза, детей г. Гологордовского и Скотинки, и потому я за долг почел отвечать:

— Не бойтесь, тетушка, я постараюсь быть не похожим на Семена Семеновича.

На другой день явились учителя. Засыпанный табаком немец, г. Бирзауфер, старик, с багровым лицом, на котором цвели лавры Бахусовы. Г. Феликс, молодой француз, работник с помадной фабрики, который, обучая грамоте начинающих, сам учился ремеслу учителя и гувернера. Г. Шмир-нотен, также немец, учитель музыки и пения, хотя знал очень хорошо теорию музыки, но играл на фортепиано так дурно и ревел так громко и нескладно, что все в доме затыкали себе уши, когда ему приходила охота петь или играть после урока. Танцевать я обучался в танцклассе, у одного хромого театрального танцора, сломавшего себе ногу в роли какого-то чудовища, при представлении волшебного балета. Мои учителя языков следовали противоположным методам. Когда я научился читать, немец стал мне вбивать в голову грамматические правила, а француз, мало заботясь о грамматике, заставлял меня выучивать наизусть как можно более слов и речений. Как у нас в доме беспрестанно болтали по-французски и все почти гости, наперерыв друг перед другом, экзаменовали меня в моих успехах во французском языке, то я весьма скоро сам стал болтать и совершенно понимать все разговоры, к большой радости тетушки. Когда я уже понимал, что читаю, г. Феликс стал учить меня грамматике, то есть: растолковал, что значит роды, имена существительное и прилагательное; научил употреблять члены (les articles) и спрягать глаголы вспомогательные. Чрез год я уже говорил по-французски почти так же хорошо и, по крайней мере, так же смело, как другие наши знакомые; а в немецком языке едва дошел только до склонений. На фортепиано я играл гораздо лучше моего учителя и пел так приятно, что даже на наших музыкальных вечерах певал соло. Танцы были для меня наслаждением: в течение года я выучил не только вальс и кадриль, но и менуэт, аллеманд, матрадур, тампет и все тогдашние модные прыжки. На четырнадцатом году от роду и в один год воспитания я был, по словам тетушки: un jenne homme accompli (совершенный юноша): болтун, ловок, смел и даже дерзок: все эти качества назывались признаками гения. В совете друзей тетушкиных положено было отдать меня в лучший пансион, чтоб сделать из меня ученого. Князь Чванов взял на себя платить за мое воспитание. Но как тетушка ни под каким видом не хотела расстаться со мною, то в день моих именин, когда, по расчету тетушки, мне исполнилось четырнадцать лет, меня записали полупансионером в учебное заведение г. Лебриллияна, где обучались дети лучших русских фамилий. Мне накупили разных книг, подарили богатый портфель, и я начал прилежно посещать классы, примечая, что мои успехи в науках доставляют тетушке радость, а мне подарки.

Я обещал тетушке быть лучше детей Гологордовского и Скотинки, но как одни причины производят одни последствия, то я от баловства приобрел те же пороки. Меня все хвалили и ласкали в глаза: я сделался горд и возмечтал, что я лучше всех. Мне ни в чем не отказывали и тем самым возбуждали более желаний, потому что прихоти рождаются по мере возможности удовлетворять их. В пансионе взрослые мальчики (насмотревшись дома на занятия родителей) играли между собою в карты, угощали друг друга завтраками, и тот из нас, кто мог издерживать более,пользовался уважением своих товарищей. Когда у меня недоставало денег на мои забавы, я выдумывал необходимые надобности и, не смея открываться тетушке в том, что мы делали украдкою, просил денег на книги, краски, циркули, бумагу и таким образом научился лгать и обманывать. Тетушка и знатные господа, ее приятели, исполняли мои желания и не противоречили мне, и так я почитал непростительным проступком в слуге, если он медлил исполнять мои приказания, а от этого сделался груб в обращении с слугами, взыскателен и капризен. С бедными товарищами моими я обходился дерзко, с богатыми — надменно, почитая себя богаче первых и лучше других. Учителей и гувернеров я не боялся и не уважал оттого, что содержатель пансиона, опасаясь лишиться покровительства князя Чванова и подарков тетушкиных, льстил мне, смотрел сквозь пальцы на мои шалости и не удовлетворял жалобам учителей. Итак, я невольно сделался во всем похожим на тех детей, которые прежде казались мне столь несносными. Я даже потерял охоту учиться, потому что голова моя всегда занята была чем-нибудь другим. Но, по счастью, необыкновенная моя память и врожденная понятливость заменяли прилежание: слушая уроки мимоходом и никогда не уча наизусть, я знал лучше других все, что преподавали у нас в пансионе, кроме, однако ж, математики. Изучение ее требует непременно постоянного занятия, повторений и выписок, и как это было не по моему вкусу, то я решительно объявил тетушке, что не имею никакой склонности и способности к математике. Она, посоветовавшись с г. Плезириным и аббатом Пре-тату, уволила меня от математических лекций, и все мои познания в сей науке ограничились арифметикой.

(обратно)

Глава X Экзамен в пансионе. Искуситель. Новый приятель тетушкин Что-то похожее на первую любовь. Отъезд из москвы

Быстро летит время детства. Я рос, роскошествовал в доме тетушки, учился, шалил в пансионе и не имел времени замечать, что происходило в нашем доме, а потому и умалчиваю об этом. Наступило время торжественного испытания в пансионе и выпуска из верхнего класса, в котором я был один из лучших учеников. Старшему из нас было не более семнадцати лет от роду, но все мы почитали себя достойными занять первые должности в государстве и сожалели о потерянном времени не для ученья, а для выслуги офицерского чина. С нетерпением ожидали мы экзамена, о котором посланы были повестки к родителям за две недели вперед. Начались приготовления. Каждому ученику даны были прежде вопросы и ответы для выучения наизусть, и учителя ежедневно делали репетиции, обучая нас по разным условным знакам, что должно отвечать, если кто-либо из посторонних спросит о том, что не было означено в прежних вопросах. Например, все пуговицы на фраке и на жилете у учителей языков означали части речи и все грамматические правила. Все их движения имели особенные значения. Нос у профессора фортификации значил бастион, рот крепостной ров, зубы палисады, подбородок гласис, глаза флеши, затылок тетдепон и т. п. Голова учителя географии представляла Вселенную. Маковка на голове его означала зенит, а подбородок надир; щеки поворотные круги, нос эклиптику, коса первый меридиан, рот океан, глаза неподвижные звезды и т. д. Кроме учителей ученики также научились помогать своим товарищам посредством знаков. Г. Лебриллиян изготовил аттестаты каждому ученику для представления родителям, родственникам и опекунам. Хорошая или дурная аттестация в науках и поведении зависела не от успехов и нравственности учеников, но от знатности, богатства, щедрости и степени привязанности родителей и родственников к детям. От кого г. Лебриллиян надеялся получить более выгод, тот получал лучший аттестат, а как нельзя было предполагать, чтоб в пансионе не было шалунов и ленивцев, то дурные аттестаты определены были детям отсутствующих родителей, сиротам, о которых опекуны, по обыкновению, мало заботились, и двум бедным пансионерам, которых г. Лебриллиян воспитывал даром, для того чтобы прославиться добродушием и щедростию. Всем ученикам, которые должны были получить награды, разумеется купленные на их же деньги, и хорошие аттестаты, сказано было об этом прежде, под секретом и поручено пригласить на экзамен как можно более родственников и знакомых. Наконец, после успешных приготовлений, наступило торжество.

Зала была наполнена посетителями, чиновниками, дамами и учеными, которые были в дружеских связях с г-м Лебриллияном. Торжество открыто было речью на французском языке, которую произнес я с величайшею смелостью. Речь сочинил аббат Претату, а поправляли все учителя, включая в то число и учителя чистописания. За предпочтение, которого я удостоился, тетушка подарила жене г-на Лебрил-лияна кусок шелковой материи и несколько аршин кружев, полученных ею в подарок от князя Чванова. Испытание взрослых учеников шло довольно успешно благодаря условленным знакам. Многие из посетителей, друзья наших учителей, делали нам трудные вопросы, о которых мы знали прежде, — и неопытные родители удивлялись нашим познаниям. Но между нами было несколько тупоумных, которые никак не могли вытвердить наизусть ни заданных вопросов, ни условных знаков, и от этого произошло несколько весьма странных недомолвок и перемолвок. Например, у сына обер-секретаря спросили: «Какого рода занятием или промышленностью приобретается более наличных денег в государстве?» Тщетно учитель статистики запускал руку в боковой карман, что, по условию, означало «торговлю», — юноша, наслушавшись от родителей суждений по сему же предмету и думая, что даст надлежащий ответ, сказал: «тяжбами!» Все засмеялись, и отец юноши закрыл лицо платком, как будто утирая пот. У другого ученика, сына богатого и надменного стряпчего, спросили: «Какие „вспомогательные глаголы“ в русском языке?» Он молчал. Отец его, недовольный этим, с досадою сказал:

— Ваня, разве ты забыл здесь то, чему научился еще дома? Кто-то шепнул Ване на ухо, и он отвечал:

— У нас вспомогательные глаголы: лгать и брать.

Хохот снова поднялся во всех концах залы, и гордый стряпчий побагровел от злости. Г. Лебриллиян, для избежания соблазна, стал сам спрашивать учеников. Он экзаменовал так искусно, что все отвечали удачно, к величайшему удовольствию матушек и тетушек. Вот несколько примеров педагогики г. Лебриллияна.

— Как называется главный город в Испании? — спросил Г. Лебриллиян. — Не Мадрид ли?

— Мадрид, — отвечал ученик.

— Прекрасно. А при какой реке он лежит? Не при Мансенаресе ли?

— Мадрид лежит при реке Мансенаресе, — отвечал ученик проворно и громко.

— Очень хорошо, очень хорошо; садитесь. Теперь скажите мне, вы, г. NN, справедливо ли называют Волгу самою большою рекою в Европейской России?

— Самая большая река в Европейской России есть Волга, — отвечал ученик скороговоркою.

— Очень хорошо, прекрасно. Скажите мне, г. NN, кто был первым римским императором, когда Август принял первый императорское достоинство?

— Август, — отвечал ученик.

— Очень хорошо, — сказал г. Лебриллиян.

Таким-то образом все ученики отвечали удовлетворительно на вопросы г-на Лебриллияна, и нежные родители согласились единодушно, что в пансионе обучают прекрасно и если дети иногда отвечают невпопад, то это от того только, что их не умеют спрашивать так умно, как ученый г. Лебриллиян.

Экзамен продолжался два часа; после того нам роздали награды и аттестаты, при звуке труб и литавров, и отпустили с родителями. Мужчины, то есть приятели содержателя пансиона и учителей, помогавшие им испытывать нас, по условным знакам, и домашние друзья богатых родителей остались обедать у г-на Лебриллияна, к которому для этого еще накануне принесены были корзины с вином из разных домов. Три дня сряду не было ученья в пансионе оттого, что гг. учителя отдыхали после пирушки.

Я хотя уже кончил курс наук, преподаваемых в пансионе, но, по совету аббата Претату, должен был продолжать слушание лекций в пансионе, пока будет придумано, что со мною должно делать. Я из другой комнаты слышал, как аббат давал тетушке наставления по сему предмету.

— Пускай Ваня ходит в пансион, — сказал аббат. — Вам это ничего не стоит, ибо платит за него князь. Это нужно не для наук, но для того, чтоб он не научился дома тому, чего ему знать не следует. Юность любопытна и сметлива, а наш Ваня всегда был умен и догадлив не по летам. Вы понимаете меня? Мы скоро его пристроим.

— Пусть будет по-вашему, — отвечала добрая моя тетушка. — Из любви к нему я готова на все.

Как скоро классные мои товарищи оставили пансион, я почитал себя выше всех и вовсе перестал учиться. В классах я читал книги, которыми наделял нас общий пансионный знакомец, Лука Иванович Вороватин[429]. Он не был знаком с моею тетушкой, и меня ввели к нему мои товарищи. Лука Иванович жил напротив нашего пансиона и был в приязни не только с г-м Лебриллияном, но со всеми учителями и гувернерами, а потому, в свободное от ученья время, позволяли пансионерам ходить к нему и оставаться иногда до полуночи. Лука Иванович обучал нас играть во все карточные игры, и даже в банк и в штос, позволял нам курить трубки, потчевал вином, пуншем и водкою и забавлял рассказами о любовных своих похождениях. У него была небольшая библиотека заповедных книг и — все соблазнительное, что только ходило по рукам, в стихах и прозе, находилось в его небольшом собрании рукописей. Несколько портфелей наполнены были гравированными и рисованными картинками, которых он, верно, не смел никому показывать, как только нам, неопытным, и столь же развратным, как и он, приятелям. В беседах своих с нами он беспрестанно насмехался над всеми духовными и гражданскими обязанностями человека, над тяжестью родственных связей и сыновней подчиненности, словом: над всем, что добрые люди почитают священным. Лука Иванович тщательно наблюдал наши склонности, постепенно развивал в нас страсти, возбуждал желания и беспрестанно твердил, что цель жизни есть наслаждение и что при стремлении к какой бы то ни было цели самые скорые и верные средства суть всегда самые лучшие. По правилам г-на Вороватина, для детей была одна только обязанность в жизни, в отношении к родителям, а именно представляться такими, какими они желали видеть своих детей. Откровенность с родителями и со всеми старшими он почитал пороком и глупостью. Адские свои правила г. Вороватин прикрывал названием новой философии и под именем прав натуры и прав человека посевал в неопытных сердцах безверие и понятия о скотском равенстве. Идеи его нам чрезвычайно нравились, потому что в них находили мы все, что могло льстить нашему самолюбию, и все, чем можно было доказать наше мнимое право на независимость. Мы почитали себя философами XVIII века[430] и всех, кто думал не так, как мы и как г. Вороватин, называли варварами и невеждами. Вороватин знал все соблазнительные анекдоты о лучших фамилиях и, рассказывая о слабостях родителей, искоренял в сердцах детей семена приверженности и уважения к старшим. Он жил игрою и всякого рода оборотами: давал деньги взаймы богатым наследникам, обыгрывал их, торговал векселями и вещами, которые он брал в долг в магазинах, и служил любовным агентом и орудием во всех интригах старым и молодым, мужчинам и женщинам. Вороватина знал целый город, и хотя он не показывался в порядочных семействах в приемные дни, но был весьма часто призываем для совета и помощи к богатым и знатным. Лука Иванович имел около сорока лет от роду, был малого роста и сухощавого сложения. Волосы имел рыжеватые, лицо бледное, покрытое морщинами, преждевременными следами разврата. Он всегда смотрел, прищуря глаза, и мрачный взгляд его возбуждал какое-то неприятное впечатление. Вороватин хвалился, что он уже успел воспитать целое поколение по правилам новой философии, и, в самом деле, величайшие негодяи и развратники в столице были с молодых лет его приятелями. Ни один из них не избегнул бесплатно его наставлений: он помогал им мотать и первый пользовался расстройством их дел. Набожные люди называли Вороватина демоном, молодые весельчаком, а неопытные юноши, как я уже сказал, — философом. В летописях полиции он был известен под именами фальшивого игрока и аферщика.

Лука Иванович особенно привязался ко мне, предсказывая, что я буду великим философом и достигну до высокой степени богатства и знатности. Он при мне никогда не говорил дурно о тетушке моей, зная мою к ней приверженность, однако ж запретил мне сказывать ей о нашем знакомстве, говоря, что он личный враг князя Чванова и Плезирина, которые могут оклеветать его пред тетушкою, и она, по женскому легковерию, разорвет нашу дружбу. Вороватин давал мне даже деньги на игру и на другие мои надобности и не называл меня иначе, как меньшим своим братом. Я был у него в квартире вроде второго хозяина; приходил, когда мне было угодно, делал, что хотел, и, хотя бы его не было дома, приказывал его слугам, потчевал моих товарищей на его счет и распоряжался его имуществом, как своим. Мудрено ли, что такое обхождение Вороватина заставляло меня верить, что он любит меня за одни личные мои достоинства? И это самое привязывало меня к нему. Я даже гордился этим предпочтением. Между нами не было тайн, и я, по желанию его, рассказал ему мои похождения, бедствия моего детства, встречу с тетушкою и наконец показал ему счастливую примету, по которой она удостоверилась, что я племянник ее. Казалось, что со времени моей откровенности Вороватин еще нежнее любил меня. Он был первый, которому я открылся.

Между тем в дом тетушки стал ездить весьма часто один вельможа, который занимал важное место в Петербурге и, получив отставку, переселился на житье в Москву, чтоб наслаждаться свободно приобретенным (не знаю, благо или неблаго) богатством в течение долговременной своей службы. Г. Грабилин имел от роду лет за пятьдесят, но был бодр и силен не по летам. Он был горд, дерзок в речах и поступках, капризен и своим обхождением часто заставлял плакать тетушку. Он был полным хозяином в доме, приставил своих слуг и запретил тетушке принимать гостей без его позволения, кроме нескольких пожилых музыкантов. Грабилин не откликался, не поворачивался и не отвечал, если его не величали превосходительством. Семен Семенович и аббат Претату не смели показываться в нашем доме, и только князь Чванов езжал по-прежнему. Тетушка называла его своим крестным папенькой и благодетелем, и Грабилин не смел противиться князю, а напротив того, воспользовался этим случаем, чтоб свести с ним тесную дружбу. Два старика проводили иногда время, толкуя о политике; а тетушка между тем выходила к соседке, своей приятельнице, поселившейся в другой половине дома, где всегда находила Семена Семеновича или кого другого из прежних своих знакомых. Государственные дела, в которых старики более не участвовали, до такой степени занимали их, что они, в жару своих споров и пересудов, не заботились даже об отсутствии тетушки. Однако ж со времени появления Грабилина все переменилось в доме тетушкином; даже музыкальные вечера расстроились, и вообще какое-то уныние заступило место прежней веселости. Особенно мне было скучно. Грабилин обходился со мною весьма надменно, едва удостоивал взглядом, журил за каждое нескромное слово, за каждое свободное движение и не любил, чтобы я, по моей привычке, вмешивался в разговоры. Я избегал его присутствия и, под предлогом занятий в пансионе, почти жил у Вороватина.

Вороватин познакомил меня в нескольких домах, куда, без дальних связей, меня приглашали обедать, ужинать и танцевать. Чаще других посещал я одну короткую приятельницу Вороватина, у которой была прекрасная дочь. Матрена Ивановна Штосина, вдовушка лет тридцати пяти, веселая и ветреная, любила светские удовольствия, рассеяние и карточную игру. Она имела довольно обширный круг знакомства в сословии подьячих из разного рода приезжих дворян из губерний. Муж ее был каким-то чиновником на прибыльном месте и оставил ей, после своей смерти, дом и порядочное состояние. У нее почти каждый вечер собиралось множество гостей, мужчин и женщин, играть в карты и говорить о делах. Начинали коммерческими играми, а кончали всегда банком, штосом и квинтичем. Груня, ее дочь, на пятнадцатом году слыла красавицей. Она была задумчивого нрава, проводила большую часть времени одна, в своей комнате, в чтении чувствительных романов и знала наизусть «Страсти молодого Вертера» и «Новую Элоизу». Я имел случай разговаривать с нею весьма часто, в то время когда ее матушка понтировала или забавлялась квинтичем. Мы весьма скоро подружились с Грунею и, после нескольких споров о морали и философии, согласились завести между собою переписку о разных философских предметах, для усовершенствования себя во французском языке и в мудрости. Но мудрость не любит вмешиваться в дела юношей с молодыми девицами. Вскоре философические наши письма приняли тон писем нежного Сент-Пре и мягкосердной Юлии, и мы, не зная, как и зачем, открывались в любви друг другу и мечтали о будущем нашем блаженстве. Разумеется, что Вороватин был моим поверенным в любви. Он ободрял меня, воспламеняя неопытное мое сердце надеждами и описаниями счастья влюбленных, и советовал, как вести себя с Грунею. В бедствиях дитя скоро созревает, а муж стареет. Только в довольстве и в баловстве юный ум ослабевает и останавливается на посредственности. Но дитя, оставленное самому себе, или погибает или развертывает все нравственные силы с необыкновенною быстротой. Я уже сказал, что меня с самого детства почитали умным не по летам. Физическое мое сложение также развернулось чрезвычайно скоро, при всех удобностях жизни, и я в семнадцать лет казался двадцатилетним юношею. Страсти сильно кипели в душе моей, тысячи желаний обуревали мои мысли, но ни одна страсть не владела мною исключительно. Иногда, смотря на чиновного человека в звездах и лентах или на генерала в блестящем мундире, я мучился несколько дней честолюбием и делал планы, как достигнуть почестей. В другой раз, блестящий экипаж, богатое платье, великолепный дом заглушали в сердце моем голос честолюбия и порождали желание богатства: я томился над придумыванием средств к составлению, в скорейшем времени, огромного состояния. Иногда желание славы волновало мою душу — и я изобретал проекты, как заставить говорить и писать обо мне в целом мире. Наконец, вид прелестной женщины, прохаживающейся под руку с мужчиною, посевал в сердце моем желание обладать подобным сокровищем — и я думал о любви и о женитьбе. Страсти мои сменялись вместе с получаемыми мною впечатлениями, не оставляя в сердце никаких следов. Но наконец дружба моя с Грунею, ежедневная переписка с нею и частые свидания открыли мне новое поприще и поглотили все прочие зародыши страстей. Я старался уверить себя, что я влюблен, что я должен быть влюблен, что не могу быть невлюбленным. Груня была прекрасна, умна или, по крайней мере, занимательна для меня своею беседой, в которой всплывала наверх начитанность французских романов. Она любила меня, и я, в моем воображении, прибавлял к ее истинным, добрым качествам все возможные совершенства и составил идеал, который мне угодно было назвать Грунею. Принуждая себя думать о моей любви, я беспрестанно мечтал о Груне и во всех случаях искал применения к моей страсти. Если, во время моих прогулок, я слышал, что какой-нибудь ямщик или сиделец запоет песню: «Очи, мои очи, вы ясные очи!» — я тотчас приводил себе на память темно-голубые глазки моей Груни. Если я слышал, что кто-нибудь скажет о женщине: «Ах, как она мила!» — я говорил про себя: а моя Груня гораздо милее! Говорили ли о ком, что он счастлив с своею женой, — я думал: а я буду гораздо счастливее с моею милою Груней. Одним словом, Груня была у меня беспрестанно на сердце и на уме и я старался, чтоб она была также перед моими глазами и на языке: для этого, если я не мог быть с нею, то бывал всегда с Вороватиным, с которым мог смело говорить о моей любви.

На пятнадцатом году городские девицы уже не дети: Груня любила меня более сердцем, нежели воображением. Ум ее трудился только в приискании для меня имен романических героев и выражений нежности. Сердце ее было занято мною вполне. Она проводила ночь без сна и в слезах, если не видела меня целый день. Когда я не мог быть у нее, то должен был, по крайней мере, пройти мимо ее окон и подать условный знак рукою, что я доволен ею и получил ее письмо. Когда мы бывали наедине, величайшее наше наслаждение состояло в том, чтоб смотреть друг другу в глаза, держась за руки, и повторять тысячу раз сказанные нежности, которые казались нам, а по крайней мере ей, новостями. Груня любила гладить своею ручкою мои полные, румяные щеки, а я играл ее мягкими локонами. Разумеется само собою, что я тысячу раз клялся ей ни на ком не жениться, кроме ее; а она клялась не выходить замуж ни за кого, кроме меня. Но когда и как — об этом мы вовсе не думали. Нам казалось самым обыкновенным делом обвенчаться и зажить припеваючи. Я с нетерпением ожидал позволения оставить посещения пансиона и сбросить с себя звание ученика. Об этом я решился просить тетушку.

Однажды, после обеда, когда тетушка казалась веселее обыкновенного, я приступил к исполнению моего намерения.

— Любезная тетушка! — сказал я. — Вы напрасно платите за меня в пансион. Я знаю наизусть все, что там преподают, и только напрасно теряю время, слушая давно мне известное. По-французски я говорю как француз, по-немецки весьма изрядно, танцую ловко, в истории, географии и других науках знаю столько, сколько сами учителя, а кроме того, по милости вашей, хороший музыкант. Чего мне более надобно? Учителем я не могу и не хочу быть, а для светского человека я даже слишком учен. Вы знаете столько знатных господ, столько важных лиц: переберите всех их беспристрастно и скажите, кто из них знает более меня? Не лучше ли будет, когда я стану дома заниматься образованием своего ума чтением, а вместе с тем искать какого-нибудь счастия службою или чем вам угодно? Подумайте, тетушка и, пожалуйте, не слушайтесь этого медведя, Грабилина, который для того только советует вам посылать меня в пансион, чтоб избавляться от моего присутствия. — Я приметил, что тетушка покраснела от сих последних слов.

— Делай как хочешь, Ваничка, — сказала она. — Я не хочу принуждать тебя. Я сама вижу, что ты умнее всех, кого только я знаю.

— Итак, с завтрашнего дня конец моему походу в пансион, — сказал я.

— Конец, — повторила тетушка, — только не надобно говорить об этом Грабилину. Ты сиди в своей комнате, когда он бывает у меня, или выходи со двора.

— Прекрасно! — Я бросился целовать тетушку и в тот же день объявил г-ну Лебриллияну, что я уже не стану посещать его пансиона. Как за меня было заплачено за полгода вперед и мы не требовали возврата денег, то он был доволен и дал мне такой великолепный аттестат, на огромном пергаментном листе, что если б верить половине того, что там было написано, то меня бы смело можно было причислить к семи мудрецам Греции. Тетушка и я верили чистосердечно всему написанному в аттестате: она — оттого, что любила меня до безумия, а я — потому, что не встречал до тех пор человека, который бы заслужил мое уважение своими познаниями и умом.

Читатели, вероятно, уже заметили, что до сих пор не было упомянуто о том, чтоб кто-нибудь занимался преподаванием мне правил веры, нравственности и образованием моего сердца. Я сперва был в самом низком сословии людей, а после того разом шагнул на такую степень, которую занимают в свете только дети, рожденные от знатных и богатых родителей. В первом сословии вовсе не занимаются образованием нравственной природы человека, довольствуясь механическим изучением всех телодвижений, нужных для прислуги, точно так, как обучают пуделей носить поноску; в другом звании пекутся единственно о том, чтобы сделать из мальчика человека, во всем похожего на тех людей, которые, по рождению или по богатству, имеют право жить в так называемом большом свете. А как в блистательных обществах не разговаривают ни о религии, ни о философии и как там вовсе не занимаются ни учеными людьми, ни науками, ни поведением своих знакомых, то французский язык, танцевание и знание светских приличий составляют всю светскую премудрость. За это только платят деньги французским наставникам, и они делают только то, чего от них требуют. Я торжественно признаю г-на Лебриллияна нимало невиновным в том, что я, кончив воспитание в его пансионе, не имел никакого понятия о должностях человека и гражданина. Об этом никто не просил его, а благовоспитанный человек не должен навязываться с услугами, о которых его не просят. Исполнять свой долг по совести есть обыкновение среднего сословия, которое в большом свете называют дурным обществом, la manvaise comragnic!

Едва успел я насладиться моею свободою около месяца, как грусть омрачила мое сладкое бездействие. Однажды вечером, когда г-жа Штосина играла в карты, я, по обыкновению, искал случая поговорить наедине с Грунею; служанка, проходя мимо меня, шепнула мне, чтоб я прошел прямо в спальню к барышне. Я застал Груню в слезах. Она сказала мне, что матушка ее едет вместе с нею в Оренбург, для получения наследства после двоюродного брата своего мужа. Сей почтенный братец был сперва секретарем по соляной части, а после того приставом при меновом торге с киргизцами. Он слыл всю жизнь весьма бедным человеком и даже получал несколько раз денежные пособия от правительства, по недостаточному состоянию; но после смерти его, когда стали опечатывать его имущество, нашли ломбардных билетов и векселей более нежели на полмиллиона рублей. При жизни его не слышно было вовсе об его родне, и даже г. Штосин отрекался от него всякий раз, когда надобно было помочь ему; но лишь только открылось наследство, то появилось несколько дюжин родственников, которые, в память покойного, завели между собою тяжбу. Отъезд г-жи Штосиной назначен был чрез неделю, а возвращение — на неопределенное время. Поплакав вместе, мы повторили наши клятвы в вечной любви и верности и согласились всякую почту писать друг к другу, пока я не найду случая отправиться в Оренбург. Я обещал это Груне, не думая, каким образом могу исполнить. На другой день я рассказал обо всем другу моему, Вороватину, который тотчас обещал во всем помочь мне и даже отвезть в Оренбург, где, по его совету, мне надлежало похитить Груню, жениться на ней и, в качестве наследника богатого киргизского пристава, требовать своей части судебным порядком, если б г-жа Штосина не хотела отдать нам наследства по доброй воле: Груня, по отцу своему, была настоящею наследницей.

Между тем Грабилин известился стороною, что я уже кончил мое учение в пансионе; и как он прежде выгонял меня из дому в классы, так теперь стал гнать в службу. Я вознамерился употребить отвращение его ко мне в пользу свою.

Напрасно было бы описывать слезы, рыдания, обмороки при разлуке моей с Грунею. Это вещи скучные и всем известные. Лишь только она уехала в Оренбург, я стал искать средства поспешить за нею. Вороватин, сжалясь над моею грустью, вознамерился немедленно проводить меня к моей возлюбленной и даже советовал мне отправиться без позволения тетушки. Но я не соглашался на это и, чрез месяц после отъезда Груни, выманил согласие тетушки следующим образом.

— Тетушка! — сказал я. — Мне обещают хорошее место при Монетном дворе, в Москве. Но как для этого надобно несколько опытности, то один из моих знакомых, служащий по Горному правлению, хочет взять меня с собою в Оренбург. Он пробудет там не более четырех месяцев, для ревизии дел, и я буду при нем в звании письмоводителя. Возвратясь а Москву, я буду иметь право требовать штатного места, и мой покровитель ручается, что я тотчас буду принят в службу по его предстательству и за мои предварительные труды. Согласитесь, тетушка! Не лучше ли, чтоб я обязан был счастием самому себе и своим трудам, нежели вашим приятелям, которые, кажется, не очень меня любят? Вы знаете, что без офицерского чина мне нельзя показаться в люди.

Тетушка долго не соглашалась расстаться со мною, но когда я рассказал г-ну Грабилину эту сказку, вымышленную Вороватиным, то он принудил тетушку отпустить меня. Один из приятелей Вороватина взялся сыграть перед тетушкою роль чиновника Горного правления и убедил ее поверить меня его попечению, обещая все возможные выгоды по службе. Тетушка снарядила меня в дорогу и порядочно наполнила мой бумажник. Даже Грабилин подарил мне пятьдесят рублей серебром. Добрый старичишка, князь Чванов, который из привычки, сделавшейся неисцелимою, ездил почти ежедневно к тетушке, также дал мне денег и рекомендательное письмо к губернатору. Простившись с тетушкою, я сел в коляску с приятелем Вороватина, а он сам ожидал нас за заставою. Я был точно как в горячке от борения противоположных чувствований, любви к тетушке, сожаления и грусти, что оставляю ее, и радостной надежды на свидание с Грунею, на женитьбу, приобретение богатства и независимости. Рассеянность дороги несколько успокоила меня; но я невольно всегда думал более о тетушке, нежели о Груне.

(обратно)

Глава XI Я узнаю короче Вороватина. Подслушанный разговор Предчувствия. Капитан-исправник

— Сколько у тебя денег? — спросил меня Вороватин на первой станции.

— Сто пятьдесят рублей серебром.

— Прекрасный капиталец! — воскликнул Вороватин. — В твои лета немногие имеют столько денег в руках. Ты богаче меня, Ваня. Справедливость требует, чтобы ты платил за половину путевых издержек.

— Я иначе и не думал, — отвечал я, — и хотел рассчитаться с вами по приезде на место.

— Это все равно, — сказал Вороватин, — но как ты еще не привык обращаться с деньгами, то отдай их мне, на сохранение.

— Они, кажется, лежат безопасно в моем чемодане.

— Они лучше будут лежать в моем сундуке, под замком, — возразил Вороватин.

— Как вам угодно! — сказал я и тотчас отдал ему мои деньги, оставив себе несколько серебряных рублей, на мелочные издержки. Несколько станций Вороватин был молчалив и задумчив; наконец он завел разговор самым важным и холодным тоном.

— Неужели тетушка не говорила тебе никогда о твоем отце? — спросил Вороватин, устремив на меня проницательный взгляд.

— Ничего, кроме того, что я вам сказал.

— Странно, очень странно! — проворчал Вороватин.

— Я не вижу ни малейшей странности, — сказал я. — Если б в жизни моего покойного отца было что-нибудь любопытное, то тетушка, верно, рассказала бы мне. Не знаете ли вы чего-нибудь? — примолвил я, смотря также в глаза Ворова-тину. — Вы очень обяжете меня, если скажете что-нибудь на этот счет.

— А мне почему знать! — отвечал сухо Вороватин.

— Если это так мало вас беспокоит, то зачем же эта недоверчивость?

— Ты еще не знаешь женских уловок и хитростей, — сказал Вороватин. — Когда потерпишь от них, тогда будешь к ним недоверчив.

— Я не имею ни малейшей причины не доверять моей тетушке, которая любит меня как родного сына, сделала для меня все, что только была в состоянии сделать, и готова всем для меня жертвовать.

— Вот в том-то и сила, — возразил Вороватин. — И трудно верить, чтоб тетушка твоя, любя тебя, никогда не говорила тебе о состоянии твоего отца, о будущих надеждах и разных приключениях.

— Хотя вы и давали мне советы, чтоб я не был никогда искренен, но я еще не научился следовать в точности вашим наставлениям, — сказал я с некоторою досадой. — Повторяю: о состоянии моего покойного отца, об его происхождении тетушка сказала мне все, что почла нужным, а приключения его, видно, незанимательны, когда она об них умолчала. Впрочем, я, возвратись в Москву, расспрошу ее подробнее об этом предмете, который до сих пор почитал маловажным.

— Теперь поздно, — сказал Вороватин, с притворною улыбкой.

— Почему же поздно? — спросил я.

Вороватин вдруг засмеялся каким-то ужасным смехом и сказал:

— Поживем — увидим! — Он обратил разговор на другие предметы и старался меня рассеять; но у меня налегла грусть на сердце: я был печален и молчалив. С этих пор доверенность моя к Вороватину исчезла и я стал опасаться, чтоб он не повредил мне у Груни, рассказав, чем я был прежде. Он, однако ж, стал по-прежнему ко мне ласкаться и обольщать надеждами насчет женитьбы и приобретения богатства.

Мы остановились ночевать на почтовом дворе, в одном небольшом городке. К вечеру приехал на перекладных какой-то человек средних лет и остановился также на ночлег. Я приметил из окна, что Вороватин фамильярно поздоровался с новоприезжим, который, однако ж, наблюдал подчиненность в обращении с ним и не прежде надел картуз, как Вороватин велел ему накрыться. Они отошли за угол дома, к стене, где не было окон, и стали между собою разговаривать; но как ветер был с той стороны, то я, перешед в угольную комнату, слышал часть их разговора.

— Ты слишком поторопился, Пафнутьич, — сказал Вороватин. — Надобно было бы подождать, пока я обживусь на месте и обдумаю способы. Ведь нельзя ж камень на шею да в воду.

— Уж это не мое дело, как сбыть его с рук, — отвечал новоприезжий, — но графиня не давала мне покою и насильно выгнала в дорогу. Говорят, что граф возвращается в Москву…

Тут ветер прихлопнул ворота, и я от скрипа и стука не слыхал конца речи.

— Виноват ли я, — сказал Вороватин, — что графиня не хочет спровадить его с этого света? Уж где только совесть замешается в дела…

Извозчик, бывший на дворе, кликнул громко своего товарища, и я снова не дослышал конца речи Вороватина. После того незнакомец сказал:

— Мне велено остаться при вас до конца дела, помогать вам во всем и после немедленно возвратиться к графине, в подмосковную…

При сих словах Вороватин и незнакомец вышли за ворота, а я остался у окна в недоумении и беспокойстве насчет слышанного. Нельзя было сомневаться, что Вороватин замышляет какое-то злодейство, и я, зная образ его мыслей, был уверен, что ни страх Божий, ни совесть не удержат его от преступления. Но кто эта несчастная жертва, на погибель которой составлен заговор? Какая это графиня, которая с нетерпением ожидает известия о несчастии ближнего? Кто этот граф? Кто таков новоприезжий? Эта тайна, в которой я предусматривал чью-то погибель, терзала меня. Я чувствовал, что напрасно было бы спрашивать Вороватина и сказать ему, что я подслушал часть разговора его с незнакомцем. Я даже опасался, чтоб открытием его замыслов не навлечь на себя его гнева и даже мщения; итак, я решился молчать, наблюдать и, если будет возможность, воспрепятствовать исполнению злого намерения. Мучимый сими мыслями, я прохаживался по комнате в сильном душевном волнении. Сердце мое сильно билось, голова казалась тяжелою, во рту было сухо. Я пошел в комнату станционного смотрителя, чтоб напиться воды, и случайно увидел подорожнюю новоприезжего. Из нее узнал я, что сообщник Вороватина коломенский мещанин, Прохор Ножов, и что он едет из Москвы в Оренбург.

Для рассеянья пошел я прогуляться по городу. Но в наших заштатных городах мало развлечения для путешественника. Вот что видел я, бродя из конца в конец, по мосткам: оборванные мальчишки, голодные собаки, рогатый скот и домашние птицы дружно топтали грязь на средине улицы. Старухи, поджав руки, стояли у ворот бревенчатых домов и оговаривали соседок или перебранивались между собою. Взрослые мужчины толпились перед питейным домом, где заседали старики, а юноши с балалайками и варганами расхаживали перед окнами, из которых выглядывали иногда миленькие женские личики. В нескольких местах слышны были звуки заунывных песен, и, для оживления картины, в двух местах смиренные граждане тягались за волосы, в кругу добрых соседей и приятелей, а нескольких почтенных и чадолюбивых отцов семейства, упитанных благословенными дарами откупщиков, вели под руки дюжие парни, распевая плясовые песни. Это был праздничный вечер.

Город был не что иное, как обширное четвероугольное пространство, обнесенное полуразрушившимся плетнем; три четверти огороженной земли заняты были выгоном. В середине всего объема лежала широкая улица, или, лучше сказать, почтовая дорога: по обеим сторонам ее, за рвами, выстроены были небольшие деревянные домики и лачуги. Вправо и влево было несколько улиц со вросшими в землю избушками и большими пустыми промежутками, с развалинами плетней и заборов. В середине находилась площадь, на которой возвышалась каменная церковь и полуразрушенное кирпичное здание, где некогда предполагаемо было поместить судебные места. На бумаге этот город занимал весьма много места, и все улицы, означенные в натуре взрытою землею и следом бывших рвов, представляли на плане прекрасную перспективу. Жаль только, что кучи навоза и разбросанные в беспорядке гряды заменяли место большей части домов, прекрасно нарисованных губернским архитектором. Читатели мои, конечно, видали много таких городов. Но как имена их существуют на ландкартах и на планах, хранящихся в межевых конторах, и как места для строения домов означены, и даже фасады придуманы: то кажется, что половина дела уже сделана. Впрочем, никто не виноват: человек предполагает, Бог располагает (1'homme propose Dien dispose)! Города так же невозможно сделать многолюдным, без особенных местных выгод, как произвольно установить вексельный курс.

Возвращаясь на почтовый двор, я застал Вороватина в весьма веселом расположении духа. Он дожидался меня к ужину и между тем, потчевая водкою смотрителя, расспрашивал его про житье-бытье каждого из окрестных помещиков, об уездных чиновниках и обо всех провинциальных новостях. Это делал Вороватин на каждой станции и, поверяя слова смотрителей с рассказами ямщиков и содержателей питейных и постоялых дворов на большой дороге, составлял из этого свои замечания и записывал в свою памятную книжку. Когда я однажды спросил его о причине сего любопытства, Вороватин отвечал хладнокровно:

— Почему знать, с кем придется иметь дело в жизни! Но когда знаешь образ мыслей и поступки многих людей, то при случае можно употребить это в свою пользу. Я почитаю людей аптекарскими материалами, которых свойства надобно знать, чтоб пользоваться ими. В светском быту, так как в экономии природы, ничто не пропадает, если умный человек знает, как употребить различные качества и страсти людей. Яд в руках мудрого служит к исцелению недуга, и величайший плут или глупец также может быть иногда полезен умному в его делах. — Вороватин, сказав мне это, кончил, по своему обыкновению, смехом, примолвив: — Запиши, Ваня, это нравоучение в своем календаре. Это одно из важных правил моей философской школы. — Я тогда принял это за шутку, но после подслушанного мною разговора расспросы Вороватина производили во мне неприятные впечатления; ибо я знал, что они могут клониться к какой-нибудь вредной цели.

Есть люди, которые думают, что грусть можно утопить в вине. Я не испытал этого на себе в течение жизни. В первый раз я хотел противу воли есть и пить, но вино казалось мне желчью, а пища безвкусною и тяжелою как камень. Проницательный Вороватин приметил, что я не в своем духе, но не отгадал причины.

— Мне кажется, что ты гневаешься на меня, Выжигин? — сказал он.

Я молчал.

— Неужели вопрос мой о твоем отце мог опечалить тебя до такой степени? — примолвил он.

— Не вопрос, но недоверчивость ваша мне весьма неприятна, — отвечал я.

— Итак, извини, любезнейший! — воскликнул Вороватин, обнимая меня. — Верь, что я расспрашивал тебя единственно из любви к тебе. Мне сказали в Москве, будто после отца твоего осталось именье, будто тетушка присвоила его себе и Бог весть что, и я хотел только выведать, знаешь ли ты об этом.

— В таком случае надлежало бы сообщить мне ваши сомнения, без обиняков. Раздумав хорошенько, я сам чувствую, что в моей краткой жизни весьма много непонятного. Может ли быть что страннее, например, как то, что дворянский сын был брошен, как котенок, на произвол судьбы, в имении Гологордовского и что никто не отыскивал его и не заботился об нем, до случайной встречи с тетушкою? Но чтоб это сделано было для лишения меня богатства, этому я не могу верить, получив столько доказательств любви тетушки. Она готова отдать за меня жизнь свою, не только все, что имеет, и если б выгода ее состояла в том, чтоб я не знал моих родственников, то она никогда бы не призналась ко мне.

— Ты рассуждаешь, как книга, — отвечал Вороватин, — но я столько испытал в жизни, что привык ничему не верить, кроме дурного.

— Сожалею об вас, — сказал я, — и желал бы отдалить от себя эпоху этой горькой опытности.

— Согласись, однако ж, — примолвил Вороватин, — что весьма удивительно или, лучше сказать, непостижимо, что тетушка узнала тебя в магазине, не видав от пеленок!

— Не спорю, что это должно казаться вам удивительным, но оттого только, что я не объяснил вам всех обстоятельств. У тетушки моей есть два весьма схожие портрета моего отца: один, писанный в его детстве, именно в том возрасте, в котором она встретила меня в магазине; другой, на 25-м году от рождения, в год его женитьбы на моей покойной матушке. Я видел эти портреты и признаюсь, что такого сходства, как между мною и отцом моим, трудно найти в целом мире. Здесь даже две капли воды недостаточны для сравнения. Тетушка говорит, что, кроме того, голос мой, походка, улыбка и даже все ухватки день ото дня становятся более и более сходными с отцовскими и что кто раз в жизни видел моего отца в молодости или на портрете, тот с первого взгляда узнает во мне его сына. Итак, видите, что нимало не удивительно, когда тетушка, имея всегда на туалете эти два портрета и рассматривая их ежедневно, поражена была сходством моим с отцом при первой встрече и что, зная мою примету, удостоверилась, что я точно ее племянник. Надобно более удивляться моей ветрености и беззаботности, что мне никогда не пришло в голову расспрашивать тетушку о моих родителях.

Вороватин слушал меня внимательно, пристально смотрел мне в глаза и погрузился в размышление. Наконец он встал из-за стола и сказал:

— Полно говорить об этом. Дело кончено; теперь пора спать.

Долго я не мог сомкнуть глаз. Я в первый раз стал раскаиваться в том, что обманул тетушку, что легкомысленно вздумал влюбиться в Груню, что пустился в отдаленный город искать любовных приключений и связался с безнравственным человеком. Рассудок можно уподобить солнцу, а страсти пожару. Человек, находясь в доме, объятом пламенем и наполненном дымом, не видит солнца. Но когда пожар утихнет, тогда благодетельное сияние дневного светила приятнее и ощутительнее. Рассудок заговорил во мне, и я почувствовал, что поступки мои должны вовлечь меня в неприятные обстоятельства,особенно в обществе Вороватина. Я решился возвратиться в Москву при первом случае, определиться на службу, быть осторожнее в выборе знакомств и никогда более не влюбляться, а главное — отвязаться навсегда от Вороватина. Так обыкновенно мы в дурных обстоятельствах составляем мудрые проекты, которые забываются, когда беда или опасность проходит.

Я не суеверен, но некоторые предрассудки (если их можно назвать предрассудками) сильно укоренились во мне, и ни лета, ни опытность, ни рассудок не могут истребить их. Главные из них: вера в предчувствия и в физиономические приметы. Этот день был первым в жизни моей, с которого я начал верить в эти, так называемые, предрассудки. Вот в каком состоянии бывал я всегда, когда какое-нибудь несчастие мне угрожало. Сердце мое билось сильнее обыкновенного, ныло, как будто бы на нем была рана; кровь неправильно переливалась в жилах и, доходя до сердца, производила ощущение неприятное. Все, что только я видел и испытал горького в жизни, представлялось тогда моему воображению, и в смешении образовало какую-то мрачную картину в будущем. В этой картине я всегда представлял самое несчастное лицо. Сон мой был беспокойный, тревожимый самыми ужасными сновидениями. Какая-то слабость тела сопровождала этот недуг душевный, и каждый проницательный взгляд на меня, каждый вопрос возбуждали во мне подозрение; каждый стук или даже громкое восклицание, каждое появление нового, неожиданного лица порождали мгновенный страх. Люди, самые близкие ко мне, в любви и дружбе коих я никогда не сомневался, были мне тогда несносными. С каждым мгновением я ожидал удара судьбы, как осужденный преступник казни, и, признаюсь, редко случалось, чтобы после такого состояния души моей я не впадал в какое-либо несчастие или, по крайней мере, не подвергался неприятности. Что же касается до физиономий, то я первый урок почерпнул в чертах Вороватина, которого стал наблюдать с этого дня с величайшим вниманием, взвешивать все его слова и поступки и всматриваться в черты его лица. С тех пор я не мог преодолеть себя во всю мою жизнь, чтобы не судить о людях по впечатлению, произведенному во мне при первой встрече. Впоследствии я читал сочинения Лафатера[431] и Делапорта о физиономиях, но всегда держусь своей собственной системы и сужу не по чертам лица, но, так сказать, по игре физиономии и по приемам. Если человек смотрит на меня исподлобья или вовсе не смотрит в глаза, когда говорит, если он процеживает слова сквозь зубы и обдуманно сочиняет речения во время разговора; если он разговаривает со мною вопросами и, всегда требуя моего мнения, безмолвно соглашается со мною или для того только противоречит, чтобы заставить меня полнее изъясниться, — признаюсь, я не верю этому человеку. Принужденная улыбка и ложный смех служат для меня указателями неискренности. Гримасы, делаемые невольно ртом, беспрестанное движение губ и закусывание их для меня дурная примета. Неровная походка, в которой видны какие-то лисьи увертки, сжатие всего тела к одному центру или сгорбление, наподобие кота перед мясом; вытянутая вперед голова, как у змеи, которая хочет броситься на добычу, — для меня отвратительны и обнаруживают дурного человека. Громкое изъявление радости и лобзанье каждого знакомца при встрече мне кажутся весьма подозрительными. Кончу мое небольшое отступление сознанием, что я иногда ошибался в предчувствиях, но никогда не ошибался в физиономиях. Многих физиономических примет моих я теперь не описываю: читатели увидят их впоследствии из портретов многих лиц, с которыми я встречался в жизни. Что же касается до предчувствий, то я должен сказать, что они всегда случались со мною после какого-нибудь проступка или неосторожности, когда я мог ожидать заслуженной или незаслуженной неприятности от моих врагов. Это было не причиною, но следствием; не предостерегательным гением, наподобие Сократова, но гением известительным. Впрочем, кто имеет дело с самолюбием и страстями людскими, тот весьма часто должен ожидать беды, хотя бы ничего дурного не сделал, а иногда за то именно, чем заслуживаешь похвалу и награду. На свете так водится: кто сам не делает зла, тот должен подвергаться испытанию и терпеть зло от других. Разница доброго человека со злым в этом случае та, что добрый в величайшем несчастии находит утешение в своей совести и в мнении честных людей, а для злого нет ни отрады, ни надежды на тот мир, где сильные не могут давить слабых. Но обратимся к повествованию.

Не умея хорошо притворяться, я не мог принять на себя веселого вида, а чтобы отвратить всякое подозрение, сказал Вороватину, что чувствую себя нездоровым. Не знаю, поверил ли он мне, но он удвоил свои ласки и внимание ко мне и ухаживал за мною с нежностию отца, что несколько примирило меня с ним. Чтоб дать мне отдохнуть, он остановился на несколько дней в одном уездном городке, лежащем в прекрасном месте, на берегу Волги. Вороватин имел здесь старого приятеля, капитан-исправника, с которым он обходился весьма откровенно. В их беседе я услышал такие вещи, о каких прежде не имел никакого понятия. Как они, в свое время, произвели во мне сильное впечатление, то я сообщу некоторые подробности моим читателям.

Савва Саввич почитался одним из расторопнейших капитан-исправников в целой губернии. Он был исполинского роста и, служив некогда в полицейских драгунах, сохранил военную вытяжку и приемы, держался всегда прямо как палка и поворачивался быстро всем телом. Лета и винные пары до такой степени ослабили корни его волос, что они все почти вылезли, исключая нескольких клочков на висках и на затылке. Длинный нос его и оконечности тощего лица покрыты были багровым лаком; из-под густых поседелых бровей сверкали небольшие серо-кошачьи глаза. Он ходил всегда в губернском мундирном сертуке и опоясан был поверху казачьей портупеей. Саблю прицеплял он тогда только, когда отправлялся куда-нибудь по должности, а всегдашнее оружие его составляла казачья нагайка со свинцовою пулей, вплетенною в кончик. Голову покрывал он обыкновенно кожаным картузом с стоячею гривкою, что придавало ему воинственный вид. Голос его похож был на рев медведя. Бумажные дела его исправлял старый писец, который три четверти жизни проводил привязанный к столу за ногу. Кроме того, Савва Саввич приказывал снимать с него сапоги, чтоб воспрепятствовать частым отлучкам в питейный дом. Но ловкий писец находил средство напиваться, не вставая со стула. Услужливые присяжные приносили ему вино в аптечных стклянках, по нескольку раз в час, с тех пор как Савва Саввич стал искать бутылок и штофов в печи, в трубе и даже за обоями. В праздники позволялось писцу упиваться, и тогда обыкновенно его приносили одеревенелого на ночлег в арестантскую и отливали водою. В разъездах по уезду Фомич (так назывался писец) имел также полное право пить мертвую чашу несколько дней сряду, но только по окончании дела, ибо похмелье его сопровождалось трясением руки, что делало его неспособным к работе. Савва Саввич называл Фомича золотым человеком и склонность его к пьянству приписывал необыкновенным дарованиям, которые, по мнению старинных людей, не могли процветать, не быв окропляемы водкою, а поэтому надлежало заключать, что и Савва Саввич был гений. Однако ж Савва Саввич был сам большой знаток в делах, особенно в допросах, следствиях и повальных обысках, но только он не умел изливать на бумагу своих мыслей так легко, как лил в горло крепкие напитки; не мог приискать в обеих столицах таких очков, посредством которых можно было бы читать скорописные бумаги, хоть по складам, так как печатное, и, по множеству дел, не помнил чисел указов. В этом заменял его Фомич. Жители уезда, за исправность Саввы Саввича, прозвали его серым волком, а верный его сотрудник, Фомич, прозван был западней.

Капитан-исправник пришел к нам на вечер, и когда подали самовар, то он, смочив горло пуншем с кизлярскою водкой, почувствовал охоту к откровенным разговорам. Он начал, по обыкновению, любимым своим восклицанием:

— Худые времена, худые времена: просвещение, юстиция; а денег нет как нет!

— Полно жаловаться на судьбу, Савва Саввич, — возразил Вороватин. — Ведь я знаю, что исправничьи места дорого ценятся; черт бы велел тебе сидеть здесь, когда бы не было поживы.

— Да, куда же прикажешь деваться? — сказал с досадою капитан-исправник. — Ведь только и живешь что старым запасом, а нынешними сборами и прорехи в кармане не заплатаешь. Подумай, что мы должны кормить губернские места, как детки старого батюшку. Что проку, что у меня по счету 9218 душ, когда эти души в тощем теле!

— Как! — воскликнул я. — У вас 9218 душ, и вы жалуетесь на судьбу!

Капитан-исправник улыбнулся и отвечал:

— Эти души, братец, не мои, изволишь видеть, а казенные, состоящие в моем ведомстве; но кто доит коров, тот может пить и молоко, и нельзя ж требовать, чтоб от казенных сборов не оставалось нам поскребушек, так называемых акциденциями. Но ныне худыя времена, худыя времена! — примолвил он снова. — Просвещение, юстиция; а денег нет как нет! Корчемство выводится, беглецов и бродяг заходит в наш уезд, по несчастию, мало, а потому не к кому привязываться. Уж видно, быть скоро преставлению света! Даже воровство становится редким, а об убийствах почти не слышно. Для нашей братьи, дельцов, так эти новые порядки — моровая язва! Нет дел, нет и поживы. А между тем из губернских мест пописывают к нам да пописывают: соловьев-де баснями не кормят, поклонами шубы не подшить и тому подобное. Беда, сущая беда! Со всех концов подувает к нам каким-то просвещением, и даже подьячие носятся ныне с книгами да подшучивают друг над другом, а в столицах, говорят, даже осмеивают исправных людей не только в театре, но даже в газетах, из того только, что мы хотим есть хлеб насущный за наши труды. Даже и помещики ныне умудрились: не то чтоб по-книжному, но все хотят быть дельцами, и чуть привалит беда, так прямо летят в губернские места или даже в Питер. Лучше накормить волка, говорят они, нежели волченят. Уж правду сказать, за это и я им надоедаю порядочно и держу их в ежовых рукавицах. Чуть проявился один беглый в уезде, я заставляю его в показании обговаривать в пристанодержательстве всех богатых помещиков и даже крестьян, за вины их господ, и тотчас весь уезд перевертываю вверх дном. Если удастся найти мертвое тельце, то я перетаскиваю его в тридцать разных мест, чтоб после того производить везде следствия. Украденная лошадь ночует у меня, на бумаге, в одну ночь в двадцати конюшнях. Но все это горький хлеб, трудовая копейка! Разъезжай, бегай, пиши, допрашивай, бейся как рыба об лед, из сотенки в одном месте, из полсотенки в другом, из десятка в третьем. Худыя времена, братец! Просвещение, юстиция! — Савва Саввич запил горе и, стукнув стаканом по столу, погрузился в думу. Вороватин потешался искренностью своего приятеля и снова заставил его говорить.

— А ярмарки, Савва Саввич, а паспорты, а взыскания казенных недоимок и частных долгов, а описи имения, а дворянские опеки, а очереди для починки дорог, а подводы и проч<ее> и проч<ее>?

— Все черт перевернул и перепутал, — отвечал с гневом Савва Саввич. — Игроков мало приезжает на ярмарки, а те, которые приезжают, сами бедны как церковные крысы и не в состоянии хорошо платить за позволение обыгрывать наверную помещиков, которые ныне для моды разоряются в столицах. С паспортов немного доходу: работ в столицах мало; торговля идет плохо, и крестьян немного выходит из уезда в извозы и в работники. Правда, что за потворство при взысканиях казенных недоимок и частных долгов хорошо поплачивают; да ныне предписания строгие, а губернаторы и прокуроры жмут нашу братью, если мы упускаем из виду казенные интересы. О частных делах ни слова. По мне, хоть будь в долгу как в шелку, лишь сиди смирно да отплачивайся нам исправно. Ни долгу, ни за бумагу и переписку ввек не взыщем. Губернские места и земские суды переписываются между собою по-приятельски, а заимодавец почитывай, если угодно, предписания о взыскании да веселись четким почерком писцов. Этот предмет, благодаря Бога, еще не тронут с места, не ниспровергнут. Дороги, братец, и подводы — пустое! Ведь мы чиним только одни почтовые дороги, и то тогда только, когда проезжает какая важная особа, а на прочих дорогах хоть сам черт шею ломи, — не наше дело! Полки ныне стоят по границам, так и подводы редки. Что же касается до дворянских опек, то ты ошибаешься, друг, приписывая нам поживу. Конечно, с сиротского добра каждому перепадет копейка, но ныне сами дворяне мастера обдирать, как липочку, своих питомцев. Если же кого отдадут под надзор за дурное управление, то в этом имении, уж верно, и крысы околевают с голоду и пожива плохая у дурного правителя. Нет, братец, худыя времена, худыя времена! Просвещение, юстиция; а денег нет как нет!

— Нет, Савва Саввич, — скзаал Вороватин. — Ты теперь сделался скрытным: было время, когда ты хвастал добычей, как искусный стрелок застреленною дичью, а ныне…

— А ныне, — сказал капитан-исправник, — надобно быть осторожным; велят быть честным, — примолвил он и снова повторил любимую свою пословицу: — Худыя времена, худыя времена! Просвещение, юстиция, а денег нет как нет! — Вороватин вышел из комнаты, и капитан-исправник обратился ко мне с речью:

— Вы, как я слышал, родственник г-на Вороватина?

— Да-с.

— Еще нигде не служите?

— Нет.

— Пора, сударь, пора; особенно если хотите идти по статской службе. Ведь приказная грамота, батюшка, море! Всего не выпьешь, а нахлебаться надобно спозаранку. По правде сказать, только те и дельцы, что начали службу с канцелярских служителей. Советую вам не терять времени…

В это время Вороватин возвратился в комнату, и словоохот-ный капитан-исправник, примечая, что приятель его сделался молчалив и задумчив, начал, в свою очередь, мучить его расспросами. Я пропустил без внимания толки их о разных общих знакомых, но одно обстоятельство сильно меня поразило.

— Послушай-ка, приятель, — сказал капитан-исправник Вороватину, — ведь ты у меня еще в долгу.

— За что? — спросил Вороватин.

— Как! разве ты забыл, что я по твоему письму позволил бежать из тюрьмы мещанину Ножову, на которого донесли, что он ушел из Сибири, куда был послан на поселение? Ты прислал только триста рублей и обещал еще столько же: между тем Ножов гуляет по белу свету, а я денег твоих не видал, как своих ушей. Эдак, братец, не делают честные люди.

— Эх, любезный Савва Саввич, — сказал Вороватин, обнимая приятеля, — нам ли считаться безделушками? Ты сделал доброе дело. Ножова несправедливо оклеветали, и я, из одного человеколюбия, пожертвовал своими собственными деньгами за его спасение. Я думал, что он, возвратясь в Москву, заплатит мне и даст еще более для тебя; но он заболел и чрез месяц умер, с отчаянья, жертвою людской злобы.

— Тут что-то не так, — сказал хладнокровно капитан-исправник. — Ножов давно известен полиции, по разным проказам; слух об нем не переводится, и я недавно узнал, что наши купцы видели его в Москве еще прошлою зимой. Нет, как хочешь, а долг за тобой! Ведь я сам насилу отделался по этому проклятому случаю: скушал два выговора, три замечания, да сверх всех расходов заплатил штраф. Еще слава Богу, что прокурорше понравились мои москов-ския сани, а не то быть бы большой беде.

— Хорошо, хорошо, мы с тобой рассчитаемся, — сказал Вороватин. — А теперь ступай-ка спать; у меня разболелась голова. — Савва Саввич поморщился, но в утешение осушил остатки в бутылке и отправился домой. Мы тотчас легли спать. Я всю ночь не мог уснуть, помышляя о связи Вороватина с явным злодеем Ножовым и о подслушанном мною разговоре. На рассвете, когда я уснул, страшное сновидение представило мне Ножова, стремящегося раздробить мне топором голову. Я вскрикнул, вскочил с кровати как исступленный и разбудил Вороватина. Он испугался и заключил по моему беспокойному сну, что я точно болен горячкою. Вороватин взялся лечить меня и принуждал пить какую-то настойку на водке. Я не послушался его, и тем кончилось его попечение о моем здоровье. Вороватин, чтоб избавиться от исправника, который припомнил ему о долге, решился тотчас выехать из этого города. Узнав, что Савва Саввич отлучился на несколько часов за город, Вороватин послал за лошадьми, и перед полуднем мы поскакали в Оренбург.

(обратно)

Глава XII Вльноотпущенный. Лунатик. Обманутая любовь

Мы прибыли в Оренбург около 10 часов утра и остановились на форштате, у мещанина Ивана Карпова, который держал род постоялого двора для знакомых и рекомендованных ему людей. Нам отвели две чистые комнаты, обитые цветной бумагой, а слуга Вороватина, род автомата или машины для снимания сапогов и чистки платья, поместился напротив, в хозяйской половине. Вороватин, переодевшись, тотчас пошел в город, сказав, что он возвратится поздно к вечеру, и советовал мне отобедать дома и отдохнуть после дороги. Оставшись один, я пошел к хозяину, чтоб в разговорах узнать что-нибудь о Матрене Ивановне Штосиной и ее дочери, моей милой Груне, для которой я решился предпринять это путешествие. Хозяин наш, человек лет пятидесяти, прекрасной наружности, роста высокого, широкоплечий, румяный, мог бы служить образцом для изваяния Геркулеса. Он был нрава веселого и словоохотен, как вообще все полнокровные и весельчаки. По первому моему вопросу, здешний ли он уроженец или переселенец, он в кратких словах рассказал мне свою историю.

— Я, сударь, родился под Москвою и был крепостным человеком генеральши Волокитиной, богатой вдовы, вотчинницы многих поместьев. Говорят, что я был недурен собой смолоду, и оттого произошли все мои беды, которые кончились счастием, по милости Господней. Генеральша, приехав на лето в нашу деревню, увидела меня на работе и тотчас взяла во двор. Мне было тогда лет шестнадцать от роду, и я был один сын у матери. Отца моего уже не было на свете. Меня остригли по-немецки, нарядили в кафтан с галунами и отдали на руки старому лакею и ключнице, учиться службе. Со слезами променял я свой армяк на шитую ливрею. Дворовые люди всегда казались мне собаками на привязи, и я никогда не завидовал их житью. Впрочем, мне хорошо было в господском доме. Барыня ласкала меня, трепала по щеке, гладила по голове и посылала мне со стола подачки. Служанки посматривали на меня лукаво, а лакеи и даже сам дворецкий обходились со мною, как с боярским сынком. Я не понимал причины всех этих милостей и отличия, пока старая ключница, моя наставница, не объяснила мне, что я вскоре должен буду занять при барыне должность, которая была мне не по сердцу. Эта должность обязывала меня находиться беспрестанно при барыне, и это казалось мне страшнее смерти. Мороз пробежал у меня по жилам при сем известии. Один взгляд на барыню заставлял меня всегда трепетать всем телом! Вообразите себе небольшую, толстую бабу, лет пятидесяти, расписанную белилами и румянами, как вяземская коврыжка, с косыми глазами и рыжими волосами с проседью, у которой, вместо зубов, торчало несколько клыковатых желтых костей. Голос ея похож был на скрип немазаной телеги; она беспрестанно кричала или бранила слуг или ласкала и скликала своих собачек. Слышав сказку о Яге-бабе, мне казалось, что она не могла быть ни хуже, ни лучше, как моя генеральша. Ключница объявила мне, что прежний камердинер, Филька, завтра отправится в Москву, жить по паспорту, а я в тот же день должен буду занять его место. Этот Филька был молодой человек, лет двадцати двух. Он провел шесть лет в своей должности (ибо барыня брала к себе камердинеров с шестнадцатилетнего возраста), и хотя был недурен лицом, но до того исчах, вероятно с горя и со скуки, что похож был на мертвеца. Он чрезвычайно обрадовался своей отпускной и не мог дождаться другого дня, чтобы отправиться в путь. Но я предупредил его. Лишь только смерклось, я вывел потихоньку из конюшни лошадь, вскочил на нее без седла и пустился по большой дороге во всю конскую прыть, не зная сам куда и зачем. Всякий раз, что вспоминал о красоте моей барыни, я сильнее гнал лошадь, как будто она гналась за мною. Ни один человек не бежал так сильно от побоев, как я от милостей. Наконец, к рассвету, я прискакал в уездный город и тотчас побежал к исправнику, которого я знал в лицо, потому что он часто приезжал в наше село собирать деньги, не знаю, для себя или для казны. Я чистосердечно рассказал исправнику все, что мне говорила ключница, объявив решительно, что хочу быть солдатом, но не возвращусь в дом к госпоже. Исправник и жена его смеялись до слез при моем рассказе, но пособить мне было невозможно, потому что я жаловался словесно, без всяких доказательств. Лошадь мою взяли на конюшню, а меня посадили в арестантскую и послали барыне известие обо всем случившемся. После узнал я, что барыня дорого заплатила исправнику за то, чтоб он не разглашал моего показания; меня же, за побег и покражу лошади, высекли в суде и отослали по пересылке на господский винный завод, в Саратовскую губернию, с приказанием держать как можно строже и наказывать как можно чаще. По счастию, барыня не знала, что управитель завода, также крепостной ее человек, был мой двоюродный дядя. Он сжалился над моею участью, велел своему писарю обучать меня грамоте и счетам и после того стал употреблять в письменных делах. На заводе никто, кроме дяди, не знал о моем приключении, и как дядя мой содержал людей строго, то меня уважали как его помощника. Прошло десять лет, барыня отправилась на тот свет, а с нею кончились и мои несчастия. Имение досталось ее сыну, которого она не пускала к себе на глаза при жизни своей за то, что он, приехав из полка в отпуск, вздумал приволокнуться за одной из ее воспитанниц, или, лучше сказать, служанок, набранных из сирот разного звания. Молодой барин знал причину моей ссылки и, приехав на завод, призвал к себе, обласкал и, по предстательству моего дяди, сделал управителем завода, поручив дяде управление целою вотчиной и отпустив его на волю. Зная дело и руководствуясь страхом Божиим, я снискал милость барина. Наконец, по прошествии двенадцати лет, добрый наш барин скончался бездетным и в духовном завещании дал мне вольность, вместе с другими заслуженными дворовыми людьми. Бережливостию, оборотами и щедростью доброго барина я собрал небольшой капиталец и вознамерился поселиться в Оренбурге, где прежде бывал по делам господским, высмотрел себе невесту. Вот уже около пятнадцати лет, как я живу здесь, женился, построил этот домик и, с помощию Божией, веду небольшой торг с киргизцами. Бог благословил меня добрыми детками: старшей моей дочери уже 14 лет, средней 12, а младшему сыну десятый год. Вот, сударь, каким образом я попал сюда! Неизвестно, что кому на роду написано, и один Господь знает, где кому придется положить кости. Но не угодно ли покушать? Сегодня день праздничный, и мы вас попотчуем пирогом с кашею и с уральскою рыбой. — Мне не хотелось расстаться с моим добрым хозяином, и я просил его позволить мне пообедать вместе с его семейством, на что он согласился, примолвив: — Если не поспесивитесь, то ваша воля.

По счастью, фортуна и природа наделяют людей дарами своими, не справляясь с их породою и притязаниями. Сколько богачей почли бы себя счастливыми, если б вместо желтолицых или бледных детей имели таких здоровых и румяных, как дети моего хозяина! Жена его, женщина лет тридцати пяти, свежая, проворная, услужливая, была такого же веселого нрава, как и муж ее. Добрые хозяева полюбили меня с первой встречи и обходились как с старым знакомцем, а старшая дочь поглядывала на меня украдкой, краснела и потупляла свои большие черные глаза, когда они встречались с моими. Эта девушка казалась мне гораздо лучше Груни, но как я приехал для ней именно, то и решился наконец спросить у хозяина об ее матери.

— Г<оспо>жа Штосина живет в нашем городе, — отвечал хозяин, — и живет весело. У нее есть дочка, молодая и вертлявая, которая притягивает к себе господ офицеров, как мед приманивает мух. У меня, месяца два тому, жил молодой офицер, который хотел было жениться на этой барышне, но, проиграв деньги, одумался, догадался, что этот дом есть только западня, где грабят людей дневным разбоем, а дочка г<оспо>жи Штосиной приманка для простачков. Этот офицер рассказал мне много кое-чего об матери и дочери, но я не люблю пересказывать дурного, да и вам, сударь, лучше этого не знать.

Обед кончился, и я не смел более расспрашивать хозяина. С стесненным сердцем пошел я в мою комнату и лег на постелю. Долго я не мог уснуть, размышляя о горькой моей участи и неудаче в первой дружбе и в первой любви. Я утешал себя, что, может быть, рассказы офицера хозяину неверны и внушены были досадою от проигрыша, и решился удостовериться во всем собственными глазами.

Вороватин возвратился ранее, нежели я предполагал. Он был угрюм и задумчив. После легкого ужина он лег в постелю, сказав, что чувствует себя нездоровым. От скуки я последовал его примеру, хотя не чувствовал позыва ко сну.

Около полуночи, когда я начал уже дремать, внезапный шум в другой комнате меня встревожил. Встаю с постели, подхожу на цыпочках к дверям, растворяю вполовину и вижу… Вороватина, сидящего на окне, в одной рубахе, с открытою грудью. Лицо его покрыто было смертною бледностию; красные его пятна блистали каким-то фиолетовым цветом; глаза были открыты и, казалось, с жадностью ловили лунные лучи; волосы были всклочены и стояли дыбом; он шевелил губами, как будто силился что-то говорить, и вдруг — с яростью стал царапать себе грудь и рвать волосы, скрежеща зубами. Я оцепенел от ужаса, не смел произнесть ни одного слова, не мог двинуться с места. Вороватин завопил каким-то ужасным, подземным голосом и вдруг начал говорить громко, но весьма скоро и невнятно. Наконец он успокоился и стал говорить протяжно и внятно:

— Какое право имеешь ты упрекать меня, стращать, советовать? Ты священник — Бог с тобою! Советуй тому, кто у тебя просит наставлений. Я прибегал к тебе во время болезни, и ты, зная некоторый тайны души моей, вздумал при первой встрече усовещевать меня. Нет, отец Петр, нет, ты напрасно напал на меня с твоим красноречием. Я здоров, здоров и могу еще прожить двадцать, тридцать лет. — Помолчав немного, Вороватин продолжал: — В самом деле, пора опомниться. Сколько легковерных юношей ввергнуто мною в пропасть разврата! Я, как падший ангел, учу бессмысленных безбожию, а сам страшусь мести правосудного Бога! Неужели, увеличивая число погибших, я спасу себя от погибели? Нет. Надобно одуматься. Разоряя неопытных фальшивою игрой, предавая их в руки ростовщиков, поселяя в развращенных мною сердцах ненависть ко всем естественным и законным обязанностям человека, чтоб исторгать деньги, я до сих пор не приобрел богатства, за которым гоняюсь целый век. У меня едва пятьдесят тысяч рублей наличными деньгами. Это не много, очень не много. Послушай, отец Петр! Как скоро я соберу сто тысяч, даю тебе клятву, что тогда сделаюсь честным человеком, поселюсь в отдаленном краю, где меня не знают, и буду жить тихо, никого не стану обманывать или разорять. Стану поститься, ходить в церковь молиться и по смерти отдам мои деньги на монастыри. У меня теперь на руках три дела, лишь только их кончу! то до сотни тысяч будет очень близко. Скорее бы только сбыть с рук этого проклятого Выжигина. Но это дело не мое! я умываю руки. Пусть Ножов управляется с ним, как ему угодно. Это его дело. Я исполнил свое поручение: затащил его на край России. Отец Петр! что ты смотришь на меня так страшно? Перестань говорить мне об аде, о Страшном суде, о вечном пламени! Страшно, очень страшно! Я учу других не верить в это, а сам не могу слышать без трепета. Прочь отсюда, удались, отец Петр! Ужасно, ужасно! вот огонь, вот кровь, кровь! — При сих словах Вороватин затрепетал всем телом и повалился с окна на пол, застонал пронзительно, как будто душа его разлучалась с телом. Вдруг он закричал и закрыл глаза. Я сам чуть не лишился чувств и дрожал как осиновый лист. Не смея тревожить Вороватина и боясь разбудить его, я, собрав последние силы, добрался до моей постели и бросился на нее в расслаблении, как будто после лихорадочного припадка.

Теперь я удостоверился, что против меня составлен какой-то умысел и что подслушанный мною разговор между Ножовым и Вороватиным относился ко мне. Но кто этот Ножов? Что я ему сделал? Что я сделал Вороватину? Какая графиня желает моей погибели? Я не прогневил ни одной женщины в жизни. Не козни ли это Грабилина? Из всех посетителей тетушкина дома один Грабилин не любит меня. Но графиня!.. Непостижимо!

Размышляя таким образом, я уснул уже на рассвете, выбившись из сил. Думая, что Вороватин в горячке, я вознамерился употребить время его болезни к моему избавлению и скрыться от него и от его приятеля, Ножова, который также, верно, был в это время в Оренбурге.

К удивлению моему, Вороватин на другой день встал с постели совершенно здоров и весел: я, напротив того, чувствовал тяжесть во всех членах и какое-то общее нерасположение. За чаем Вороватин предложил мне отправиться на другой день на охоту, в чем я отказал ему, опасаясь какого-нибудь злого умысла. Он сказал мне, что г-жи Штосиной нет в городе, что она возвратится чрез несколько дней, а между тем советовал мне сидеть дома, примолвив, что по моему лицу видно, что я нездоров. Я обещал ему не выходить, но лишь только он ушел со двора, я тотчас оделся и решился сам осведомиться о г-же Штосиной, не веря ни в чем более Вороватину. Мне хотелось, по крайней мере, проститься с Груней и после того искать средств отправиться обратно в Москву. Я надеялся на помощь доброго моего хозяина.

В десять часов утра я был уже возле дома, занимаемого г-жою Штосиною, и узнал от соседей, что она вовсе не отлучалась из города. С улицы была калитка в сад, и я вошел туда, чтоб собраться с духом и приготовиться к свиданию с Грунею, о которой я был так дурно предуведомлен. Проходя тихими шагами по темной аллее, я увидел в конце беседку. Сквозь ветви дерев и решетчатые стены беседки я приметил что-то белое. Пробравшись кустарниками ближе к беседке, я услышал голос Груни, разговаривающей с каким-то мужчиной.

— Поздравляю, Груня! — сказал мужчина. — К тебе приехал обожатель из Москвы, и обожатель счастливый, как говорит Вороватин; этот юноша, в надежде на твою любовь и на твою руку, бежал от родных, для любовного свидания, за несколько тысяч верст. Это не шутка, милая Груня, и он верно имеет сильные причины надеяться на твою взаимность.

— Перестань дурачиться, mon cher Александр, — отвечала Груня. — Вороватин нарочно возбуждает твою ревность пустыми рассказами. Правда, что я знала этого Выжигина в Москве и, приметив его глупую любовь ко мне, забавлялась от скуки на его счет. Но это распутный мальчишка, который на семнадцатом году от роду, еще не кончив ученья, уже принялся за карты и за волокитство: одним словом, достойный воспитанник знаменитого плута Вороватина; так можешь ли ты думать, чтоб я его любила? Матушка велела мне быть с ним вежливой, потому что он всегда проигрывал за ее карточным столиком — и вот вся наша связь. Мне досадно, когда ты даже в шутках ревнуешь к этому школьнику.

— Но говорят, — возразил мужчина, — что этот Выжигин очень хорош лицом, смышлен не по летам, отменно ловок, прекрасно поет и играет на фортепиано и на гитаре, одним словом: что в состоянии вскружить голову…

— Какой-нибудь деревенской дурочке, — отвечала Груня. — Как можно променять его смазливую, полу женскую рожицу на это мужественное лицо, на эти милые усики, на эти Марсовы глаза… — Мужчина не дал Груне кончить, и я услышал чокание поцелуев.

Оскорбленное самолюбие, гнев, досада овладели мною. Я выбежал как бешеный из кустов и предстал изумленным любовникам[432].

Груня ахнула и закрыла руками лицо. Гусарский офицер вскочил с своего места, стукнул саблею об пол и грозно воскликнул:

— Кто вы и как осмелились войти без спроса?

Я ни слова не отвечал офицеру, но, обращаясь к Груне, сказал:

— Изменница, обманщица! ты называешь меня школьником, развратным; говоришь, что никогда не любила меня, что забавлялась над моею искренностью. Но у меня в руках доказательства, если не любви твоей, то твоей лживости, твоего кокетства. Вот, видишь ли твои волосы, твои письма, в которых ты уверяла меня в вечной, беспредельной привязанности; клялась быть моею навеки. Я обнаружу твой ничтожный характер: стану кричать повсюду и читать твои письма на всех перекрестках. Не угодно ли, г<осподин> офицер, полюбопытствовать?..

Груня залилась слезами и, бросясь на шею офицеру, воскликнула:

— Защити меня от этого нахала, или я умру от отчаянья! Это бессмысленный лжец… Если ты любишь меня, защити меня!

Кажется, что офицер не слишком беспокоился о нежности чувств Груни и что, пользуясь настоящим, он не помышлял ни о прошедшем, ни о будущем. Он бросился на меня как бешеный, вырвал из рук моих письма и волосы Груни и, схватив за грудь, потащил из беседки. Сопротивление мое навлекло мне только лишние удары: сильный офицер вытолкнул меня из калитки и, ударив ногою, запер дверь на замок. Я был в исступлении: стыд, отчаяние расстроили меня совершенно. Я пустился бежать домой, хотел застрелить офицера, Груню. Тысячи ужасных мыслей сменялись одна другою. Но, пришед на квартиру, я почувствовал внезапно слабость во всем теле. Казалось, что мозг мой прижигают раскаленным железом и что вся кровь моя превратилась в пламя. Вскоре я потерял чувства, и, кроме ужасного жара в голове и жажды, ничто не припоминало мне, что я живу на свете.

(обратно)

Глава XIII Плен у киргизцев[433]. Киргизский философ Арсалан-султан Я сделался наездником

Не помню, сколько времени я был в бесчувственном состоянии, но я пришел в себя во сне. Мне снилось, что я упал в воду и лежу на дне глубокой реки. Холод заставил меня проснуться. Открываю глаза, хочу пошевелиться, но чувствую, что я окутан во что-то мокрое и связан. Звук, похожий на игру на гудке, поражает слух мой. С величайшим трудом я поворотил голову от стены к свету, и все, что представилось глазам моим, приводило меня в удивление. Я лежал в палатке, на куче войлоков, и, весь нагой, завернут был в сырую баранью шкуру, шерстью вверх. Возле моей постели сидел человек в пестром халате, в высокой, черной бараньей шапке; он играл на гудке, напевал унылым голосом, качал в такт головою и делал страшные гримасы. По сплющенным глазам этого человека, по смуглому цвету лица, выдавшимся скулам и редким волосам на усах и бороде я узнал киргизца. Он чрезвычайно обрадовался, приметив, что я открыл глаза и делаю усилия, чтоб выпутаться из моих пелен; вскочил с своего места, повернулся несколько раз на каблуках и стал кричать изо всей силы, ударяя в бубны, которые висели у него на кушаке. На крик его вбежало несколько киргизцев и с ними три женщины. Один киргизец, высокого роста, в шелковом халате и в маленькой скуфье, вышитой золотом, приблизился к моей постели и сказал мне ласково и довольно чисто по-русски:

— Чего ты хочешь? Лучше ли тебе?

— Мне холодно, — отвечал я, — и хочется поесть или испить чего-нибудь горячего. Велите развязать меня и одеть чем-нибудь теплым.

— Ну, теперь ты будешь здоров, когда захотел есть, — сказал высокий киргизец. Он выслал женщин и велел двум киргизцам снять с меня баранью шкуру, вымыть, натереть какою-то крепкою мазью, похожею на желчь, и накрыть халатами, что и было тотчас исполнено. Я хотел подняться на ноги, но от слабости снова упал на постелю. Между тем молодая женщина принесла мне в чаше похлебки из сарачинского пшена, и я, выпив этой крепительной пиши, почувствовал, что кровь моя приняла правильный оборот и что силы мои восстановляются. Сон стал томить меня после удовлетворения голода, и высокий киргизец, приметив это, велел всем удалиться из палатки, сказав:

— Не тужи, выздоравливай. Велик Бог на небеси, а в степи — не без добрых людей!

Я заснул с захождением солнца и проснулся с его восхождением; приподнял сперва голову, потом привстал и крайне обрадовался, что могу держаться на ногах. С трудом вышел я из юрты. Увидев солнце и безоблачное небо, я бросился на колена и со слезами благодарил Бога за избавление меня от тяжкой болезни и за сохранение жизни. Странное зрелище представилось моим взорам. По берегу озера раскинуты были юрты; вокруг видна была необозримая степь, и между небольшими кустарниками паслись многочисленные стада баранов, лошадей, верблюдов и рогатого скота. Мужчины и женщины заняты были работою: одни доили коров и кобылиц, другие выветривали войлоки, третьи разводили огни и носили воду, иные резали баранов и жеребят. Говор и клики людей смешивались со ржанием коней, мычанием коров и блеянием овец. Я догадался, что нахожусь в киргизском ауле, но не мог постигнуть, каким образом попал сюда. Последнее мое воспоминание ограничивалось свиданием с Грунею и прибытием на квартиру. После этого, мне казалось, что я не жил, и воскрес в палатке киргизской. Высокий киргизец, в шелковом халате, стоял возле своей юрты, которая была больше и красивее прочих. Он курил трубку и посматривал на все стороны. Увидев меня, он приказал одному киргизцу привести меня к себе. Догадываясь, что это должен быть старшина, я поклонился ему и просил позволения присесть на землю, по причине моей слабости. Старшина велел подостлать мне войлок и сам, сев на ковре против меня, сказал:

— Ты дожен знать, Иван, что ты раб мой. Я старшина одного знаменитого поколения киргизской орды. Зовут меня Арсалан-султаном. Служи мне верно, если хочешь жить счастливо; когда ж я замечу в тебе охоту к побегу, то продам в Хиву или велю убить, как барана.

Эта приветственная речь не слишком утешила меня после выздоровления, но делать было нечего, и я отвечал с притворным равнодушием:

— Я буду тебе служить верно, и хотя до сих пор ничем не мог угодить тебе, но осмеливаюсь просить одной милости, в задаток будущих: скажи мне, каким образом я достался к тебе в неволю? Я был так болен, что не помню, что со мною делалось.

— Изволь, я расскажу тебе. Я был за делами в Оренбурге, тому недели три. Выехав вечером из города и свернув с дороги, чтоб возвратиться в степь известными нам путями, я увидел двух вооруженных людей, которые снимали что-то с телеги. Со мною было только четыре киргизца, для провожания моих верблюдов: прочие поехали вперед. Опасаясь, чтобы казачьи разъезды не услышали выстрелов, я не хотел напасть на этих разбойников, которые спорили между собою, что надобно с тобою сделать. Один, высокий и плотный головорез, хотел отрубить тебе голову; другой, бледный и сухощавый, советовал бросить в поле, чтоб не проливать крови, говоря, что ты и без их помощи скоро испустишь дух. Я слышал их разговор издалека, по ветру. Они ужаснулись, когда я прискакал к ним, и весьма обрадовались, когда я объявил, что не хочу затевать с ними драки под городом и намерен избавить их от хлопот, взяв с собою человека, об участи которого они спорили между собою. Злодеи согласились и отдали тебя мне, с тем чтоб я не позволял тебе писать в Россию и откупиться. Я обещал, и они возвратились в город. Ты лежал в жару, без чувств, закутанный в одеяло. Я тотчас велел убить двух запасных баранов, закутал тебя голого в сырые шкуры[434] и привязал к поклаже моей на верблюде. Сырые шкуры и порошок из сушеных ног птицы тилегус[435], который я всегда вожу с собою, потому что он помогает также и от укушения бешеных собак, удержал жизнь в твоем теле. Прибыв в аул, я, по просьбе моих жен, призвал самого искусного баксу[436], велел ему гадать над тобою и играть на кобызе[437] во все продолжение твоей болезни, переменяя беспрестанно свежие шкуры разных животных, иногда по два и по три раза в день. Жены мои поили тебя похлебкою из пшена и наваром травы шираза[438], и наконец Богу и Его Пророку угодно было сохранить тебя для славы и чести служить мне, султану Арсалану. Мне жаль было твоей юности! Теперь жизнь твоя принадлежит мне, и ты должен навсегда отказаться от всякой надежды увидеть свое отечество. Но скажи мне, кто таковы были эти разбойники, которые хотели убить тебя и за что они на тебя озлобились?

Поблагодарив сперва Арсалан-султана за его обо мне попечения и возобновив уверения в моей верности, я рассказал ему, каким образом выехал из Москвы с Вороватиным, чтоб увидеться с Грунею; как я встретил Ножова и подслушал его речи и, наконец, как узнал об измене Груни и после того впал в горячку от сильных душевных потрясений. Я объявил моему новому господину, что никого не подозреваю в намерении убить меня, кроме Вороватина и Ножова; но что побудило их составить противу меня заговор, того я не мог рассказать, потому что я сам не постигал. Мне не хотелось верить, чтобы злодеи эти посягнули на убийство из нескольких сот рублей, которые Вороватин удержал у себя, взяв на сохранение.

— Жаль, — сказал Арсалан-султан, — что я не свеял с земли этих бездушных злодеев, которые испытывают свои силы и мужество над больным юношею! Если они попадутся ко мне в другой раз, то я их заставлю просушить кости в степи и отдам черепы на гнезда змеям, которые гораздо лучше их. Слушай, Иван, пока ты не укрепишься, тебе не будет работы. Жены мои будут тебя кормить и поить, а там увидим, к чему ты мне пригодишься.

Семейство Арсалан-султана состояло из трех жен и четырех детей: трех дочерей от 5 до 7 лет и одного сына, юноши в мои лета. Все три жены были молоды и хороши собою. Если принять правилом, что суженные глаза и выдавшиеся скулы не составляют безобразия, то жены Арсалан-султана были бы красавицами и в европейской столице; а он сам, хотя уже имел лет за сорок, мог назваться киргизским Аполлоном. Сын его рожден был четвертою женой, которой уже не было в живых; но молодой Гаюк в каждой из трех своих мачех находил ласки и нежности, которыми не всегда могут похвалиться пасынки между образованными народами. Мой господин был счастлив своим семейством. Жены его жили дружно между собою, имели нрав веселый и старались угождать мужу всеми возможными средствами. Они отменно ласково обходились с служителями и меня любили, как родного брата. Им обязан я своим выздоровлением.

Наступила осень, и наш аул начал собираться в поход для приискания зимнего кочевья. Арсалан-султан разослал вестников в ближние, дружественные аулы с известием о перемене жилища и о направлении, которое он намерен взять в степи. По возвращении посланных, все вещи уложили в разные кипы, собрали юрты, нагрузили тяжести на верблюдов и на заводных лошадей и по данному знаку построились в походный порядок. Каждое семейство составляло особоеотделение. Дети, старухи, молодые девицы, старцы и больные сели на верблюдов, а все мужчины, способные носить оружие, и все молодые женщины — на коней, в лучшем своем платье, как в торжественное празднество. На концах и по сторонам каравана находились толпы наездников, вооруженные пиками, луками, саблями, а некоторые шамхалами[439]. Стада сохраняемы были особым отрядом, в виду каравана. Когда все было готово к выступлению в поход, Арсалан-султан велел баксе начать гадание об успехе предприятия. Бакса выступил вперед, вынул из-за пояса нож, провел вокруг себя черту по песку и потом, приставив себе нож к горлу, начал громко петь. Пение его сопровождалось ужасными кривляньями и скачками, которые скоро привели его в истощение сил. Он упал замертво, едва переводя дыхание, и казалось, что заснул. Целый аул смотрел в молчании и с благоговением на сие мнимое чародейство. Чрез четверть часа бакса начал двигаться и как будто во сне бредить. Арсалан-султан и другие старшины внимательно прислушивались к его словам и заключили из оных, что путь наш будет благополучен. Изнеможенного баксу посадили на верблюда и по данному знаку двинулись вперед.

Я находился возле Арсалан-султана на лихом коне и одет был по-киргизски. По особенной ко мне милости и по просьбе жен своих он сделал меня своим оруженосцем, или, лучше сказать, военным прислужником. Обязанность моя состояла в том, чтоб держать лошадь, когда Арсалан-султан слезал с нее, подавать ему кумыс[440], накладывать трубку, чистить оружие, прислуживать за обедом и забавлять рассказами и песнями. Во время первого перехода Арсалан, отдалившись несколько от своих и подозвав меня к себе, сказал:

— Ты присмотрелся к нашей жизни, Иван, и надеюсь, что не захочешь променять наших степей на ваши душные города, где люди собираются, чтоб обманывать друг друга и выдумывать нужды, которые делают их рабами всех возможных глупостей и заставляют ползать и пресмыкаться пред всяким, кто может возвысить их в глазах глупцов, и наделить богатством, которому они не знают ни цены, ни меры? Что нужно человеку? — чтоб он был сыт, одет и спокоен. Все это ты найдешь у нас. Без труда и забот, мы имеем пищу и одежду от стад наших. Не мучим себя беспокойством о будущем и всегда готовы силою отразить враждебного или хищного соседа, предпочитая оружие хитростям, лжи и обманам, которыми воюют между собою ваши городские жители. Вы оценяете красоту ваших городов широтою улиц, обширностью, величиною зданий. Наша мечеть — открытое небо, а город — необозримая степь, где никому не тесно и где ни стена, ни забор не удерживает воли. Я был в Москве и в Петербурге, видел все ваши чудеса и удивлялся, смотря на умных людей, занимающихся игрушками, побрякушками и жертвующих здоровьем и спокойствием для того единственно, чтоб быть всегда закупорену в блестящей клетке в дороге и на месте и чтоб набивать желудок пахучими отравами. Я полюбил тебя, Иван, и хочу сделать из тебя удалого наездника, научу владеть конем и оружием. Если ж тебе понравится какая-нибудь киргизская девица, я буду твоим сватом и сам постараюсь устроить новое твое хозяйство.

Я поблагодарил его за расположение ко мне и примолвил:

— В моем положении мне нельзя выбирать доли своей, и, во всяком случае, я лучше хочу быть воином, нежели слугою.

После этого Арсалан-султан велел своим наездникам показать мне их искусство. Он бросал мелкие русские деньги на землю, и его удальцы подбирали их на всем конском скаку; вскакивали ногами на седло, становились на нем головою, ловили пиками на лету бросаемые вверх камни, обернутые сухою травой, срывали друг у друга шапки и боролись на лошадях. Ловкость и искусство киргизов в управлении конем и во всех воинских упражнениях восхитили меня, и я стал сам просить Арсалан-султана, чтоб он скорее научил меня наездничьему ремеслу.

— Сознайся, Иван, — сказал он мне, — что эта потеха мужчине гораздо приличнее, нежели ваше печальное передвигание ног под музыку, прыжки и повороты, которыми щеголяют ваши юноши на так называемых балах. Я видел ваши забавы и дремал на них со скуки. Я приметил, брат, что ты сперва неохотно согласился сделаться киргизским воином; но я уверен, что со временем, когда у тебя выветрится из головы городской чад, — ты сам с нами не расстанешься.

Между тем мы прибыли на ночлег. Прежде нежели какой-нибудь ленивый кучер успел бы выпрячь лошадей из повозки, уже наши верблюды были развьючены, юрты раскинуты, бурьян с кустарниками пылал и согревал наши котлы. Женщины занялись приготовлением пиши и доением коров и кобылиц; мужчины составили очередную стражу и разъезды. При огнях раздавались веселые песни и звуки кобыза и чибызги[441]. Небо было ясно и усеяно звездами, воздух благорастворен. Арсалан, в ожидании ужина, сидел на седле перед своею юртой и подозвал меня к себе.

— Иван, — сказал он, — ты говоришь на многих языках, и потому ты лучше меня знаешь, как надобно им учиться. Но как у нас нет ни книг, ни школ, ни учителей, то я должен посоветовать тебе, как скорее научиться по-киргизски. Спрашивай название каждой вещи и болтай смело, что умеешь, не смущаясь насмешками. Нужда научит скорее, чем учитель за деньги. Чтоб скорее выучиться языку, я советую тебе влюбиться: это самое лучшее и успешное средство. Мне также любовь пособила выучиться по-русски. Я тебе когда-нибудь расскажу это. Но знай, чтоб быть удалым наездником, недовольно уметь владеть конем и оружием и знать язык нашего народа: надобно также уметь читать на небе, как по книге. Я сам хочу учить тебя этому искусству.

При сих словах я прервал речь Арсалана и сказал ему:

— Как! неужели ты хочешь из меня сделать баксу, гадателя?

Арсалан улыбнулся.

— Я столько же верю гаданиям баксы, сколько и ты, — сказал он. — Не в том дело. Живя в степях, где, по счастию, люди не приросли к одному месту как деревья, мы должны знать приметы, по которым можно было бы направлять путь днем и ночью. Днем служат нам указателями курганы, насыпные могилы умерших наших братии, кустарники, озера, реки, возвышения и даже цвет степи. Ночью же — небо. Видишь ли ты эту светлую звезду? Это Темир-казык (железный кол)[442]. Она всегда видима на том месте, откуда приходит к нам зима и холодные ветры. Тут опочивает солнце. Направо от Темир-казыка солнце восходит, напротив становится в полдень, а налево заходит. Эта звезда служит нам вместо того ящика с стрелкою, которой вы называете компасом. Вот Чубанджулдус (пастушья звезда)[443], которая означает время, когда пригонять стада с поля в аулы и выгонять на паству. Вот Аркар (дикий баран)[444] Но я не хочу утруждать тебя на первый раз множеством имен. Учись знать небо и землю, чтоб не иметь нужды ни в чем, кроме своего мужества.

Ночь прошла благополучно, и мы с восхождением солнца снялись с кочевья и пустились в путь.

Прошед одинаким порядком, около десяти дней, мы остановились у подножья горы, заслоняющей степь от севера, и расположились кочевать поблизости ручья. Как старики, по разным приметам, предсказывали жестокую зиму, то мы заранее стали разбивать двойные войлочные юрты, приготовлять множество дров, камыша и сухого бурьяна. Из жизненных припасов мы более всего заготовили сушеного мяса и питья из заквашенной ржаной муки, похожего на барду в винокурнях. Между тем, по приказанию Арсалан-султана, меня ежедневно учили воинскому делу и конной езде. Начали тем, что, привязав к седлу бешеной лошади, пустили в степь, чтоб выгнать из меня, как они говорили, городскую трусость. Мне не давали иначе мяса, как положив его на земле; и я должен был доставать свой обед, поднимая оный с лошади, сперва шагом, потом рысью, а наконец во всю конскую прыть. Печенные на угольях лепешки из муки, величайшее лакомство, я должен был добывать копьем на всем скаку, и мне до тех пор не давали отведывать дичи, пока я сам не стал догонять на коне саек и бить их нагайкою. На лошадь мне не позволяли иначе садиться, как вскакивая на нее с размаху. Таким образом, до наступления морозов я сделался удалым наездником, следуя одному правилу: нужда камень долбит.

(обратно)

Глава XIV Рассказ Арсалан-султана о пребывании его в России

Выпал снег, и киргизы большую часть времени проводили в своих юртах, сидя вокруг огней и слушая рассказчиков. Табуны наши и стада находились бепрестанно в открытом поле и питались подснежною травой. Кроме перегонки скота с места на место, стережения его и приготовления пищи, более мясной в зимнее время, нам не было никакой работы. Киргизы, в бездействии, живут воображением. Сказки их наполнены чудесностью и волшебством и всегда имеют предметом какого-нибудь наездника, который, странствуя в степи, сражается с тиранами и притеснителями прекрасного пола, с волшебниками, похищает красавиц, разбивает богатые караваны и наконец возвращается в свой аул и отдыхает на лаврах. Любовь всегда служит завязкою сих рассказов; песни их также дышат нежною страстию и геройством. Понимая довольно киргизский язык, чтоб чувствовать всю единообразность сих сказок, я вскоре соскучился ими и однажды вечером просил Арсалан-султана рассказать мне свои истинные приключения. Он исполнил свое прежнее обещание. В сем рассказе одни мысли принадлежат Арсалан-султану, потому что по прошествии долгого времени я не мог удержать оригинальности киргизского слога. Арсалан говорил по-русски с некоторыми малыми ошибками — так, как наши знатные господа и дамы, получившие от колыбели иноземное воспитание. Он рассказал мне следующее:

— Так суждено, чтоб человек, одаренный умом и душою бессмертною, превосходил в злости и жестокости всех бессмысленных тварей и, не довольствуясь терзанием и пожиранием других животных, беспрестанно стремился к истреблению своих собратий. Ты видишь, Иван, что мы в нашем ауле живем дружно и согласно, как родные братья, но не думай, чтоб это дружество и эта любовь простирались на весь наш род. Нет! каждое племя, каждая орда враждуют между собою; обида, причиненная в другом ауле или в другой орде одному киргизу, должна быть отмщена целым его аулом или ордою. Эта общая месть, или баранта, хотя простой только обычай, но сильнее всякого закона, ибо люди обыкновенно более повинуются внушению злых своих качеств и личных выгод, нежели правилам мудрости. Отец мой, хотя был любимцем хана и даже родственником его, но ханы наши бессильны и отец мой не мог покровительством защититься от мщения сильного султана, начальствовавшего чизлыкским и дерт-ка-рикским племенами, самыми злейшими врагами России. Предлогом сей распри были полученные подарки моим отцом от Российского Двора, но в самом деле вражда происходила за предпочтение, оказанное моею матерью отцу моему при сватовстве обоих соперников. Частые набеги и оскорбления, причиняемые врагами аулам, подведомственным моему отцу, принудили его откочевать из внутренности степи к российским пределам и просить помощи в порохе и оружии у русских. В доказательство верности и преданности своей к России, отец мой отдал меня с несколькими молодыми людьми в заложники, желая притом, чтоб я увидел свет, присмотрелся к порядку в стране просвещенной и был со временем полезен соотчичам моими познаниями.

Я был тогда в твоих летах, Иван; нас отослали в Москву, где нам дали пристава, то есть казенного чиновника, который обязан был пещись о нашем содержании на счет казны, сопровождать меня повсюду, показывать все любопытное и наблюдать за нашим поведением. Этот чиновник, живя долго на Оренбургской линии, знал несколько наш язык. Из Москвы нас отослали в Петербург, где от казны дали нам переводчика из татар и учителя русского языка.

Признаюсь тебе, что блеск роскоши и вид общего довольства сначала сильно подействовали на меня и возбудили охоту или остаться навсегда в городе, или завесть у себя город и такой же во всем порядок. Любопытство мое не могло насытиться: я хотел все видеть, все знать и плакал с досады, когда не постигал виденного или не понимал слышанного. Императрице Екатерине Второй угодно было видеть меня. Меня одели великолепно и повезли во дворец в карете, запряженной в шесть лошадей цугом. С гордостью поглядывал я на народ из окон кареты и думал, что целая столица занимается мною, потому что все останавливались и с любопытством смотрели на меня. Проезжая чрез одну улицу, мы должны были остановиться от множества стеснившего народа, который обступил нашу карету и стал расспрашивать обо мне пристава. Вдруг заиграла музыка и показались обезьяны в растворенном окне ближнего дома. Народ, не выслушав рассказа пристава, побежал к обезьянам, и мы спокойно поехали вперед. Это был первый удар моему самолюбию, и я весьма дурно заключил о народе, предпочитающем обезьян султанскому сыну. Я тогда не постигал, что постоянное внимание каждого народа так же трудно удержать, как постоянство ветра и что народ об том только всегда помнит, чего боится.

Государыня приняла меня весьма милостиво: обласкала, обдарила и отпустила домой, поручив вельможам своего двора иметь попечение обо мне и ввести в общество, чтоб я мог лучше судить о выгодах просвещения.

По слову государыни, я вошел в моду, как новая прическа или новый покрой платья. Не было в городе бала, большого обеда, званого вечера, где б не было киргизского красавца. Так прозвали меня знатные женщины, от того что при Дворе сказано было: «Этот князек не так дурен собою, как описывают вообще киргизов».

Знатные господа и дамы утешались моею простотою, а я утешался их болтливостью и легкомыслием, с которым они принимали большие вещи за малые, а малые за большие. Однажды я застал одно доброе семейство в слезах и горе: все плакали, от отца до грудного младенца.

— Что с вами сделалось? — спросил я хозяйку.

— Ах, любезный князь, вы знали нашего дядюшку…

— Что же с ним случилось? Не умер ли он?

— О, если б он умер, то это было бы только половина беды, потому что он уже начинает расстроивать свое именье, которое дети мои должны получить в наследство; но он… ах!.. он впал в немилость у своего сильного покровителя!

— За что же такая внезапная немилость?

— За нескромность, за язычок. Покровитель дяди гордился и хвастал тем, что он выдумал новый соус к рыбе, а мой дядя рассказал под секретом приятелям, что это его собственное сочинение, и вот — прощай дружба и покровительство!

Я не мог удержаться от смеха, и этот смех приписан был моему невежеству и дикости. В другой раз я нашел в отчаянии моего приятеля, молодого, образованного человека. Он хотел застрелиться, хотел бежать к нам, в киргизскую степь, чтоб скрыться от света.

— Какое несчастье поразило вас, почтенный друг? — спросил я его с участием и горестью.

— Любезный князь — я проклят отцом! Я ужаснулся.

— Как! прокляты отцом! Неужели вы впали в преступление, оскорбили родителя?

— Я не пошел ему в вист в бостоне!

— Как! и за это он вас проклял?

— Проклял и лишил своих милостей!

Я принялся смеяться от чистого сердца.

— Утешьтесь, почтенный друг, — сказал я. — Такое проклятие не дойдет до небес и останется под карточным столиком, пока какой-нибудь забавник не подберет его, чтоб посмешить добрых людей насчет сумасбродного папеньки.

— Здесь дело не о небесах, но о земле, — возразил приятель, — следствия этого проклятия — лишение меня денежного пособия. Отец мой рад теперь, что нашел случай отказать мне в деньгах.

— Для чего же ваш папенька так бережет деньги?

— Для того, что кормит и поит толпу случайных людей, которые смеются за глаза над его страстью; хвастает своими отборными винами и кушаньем, как будто это было следствием ума, добродетелей, заслуг и составляло достоинство человека.

— Воля ваша, а вы мне кажетесь смешны с своими бестолковыми обычаями, — сказал я приятелю.

— Кому смех, а кому горе, — отвечал он.

Всего страннее казалась мне оценка людей, принимаемых в большие общества. Там не справлялись никогда ни об уме, ни о душевных качествах, ни о поведении человека. Первый вопрос: сколько за ним душ? Второй — какой чин? Третий — в каком он родстве? Четвертый — в каких связях? Если на все эти пункты ответы удовлетворяли ожиданиям или если хотя один пункт был столь силен, что заглушал остальные, тогда, будь плут, обманщик, грабитель, притеснитель — двери во всех домах для него открыты, везде готова улыбка при встрече и новое приглашение при отпуске. А деньги?.. О! за деньги неотесанный мужик, который за несколько лет перед тем продавал водку лакеям и кучерам, разбогатев обманами, принимается в доме их господ лучше, нежели бедный воин, не имеющий другого покровительства, кроме своей заслуги. А обеды!.. Ваши обеды сводили меня с ума! Подобно собакам, которые ласкаются к тому, кто их кормит, ваши просвещенные люди из лакомого блюда или бутылки вина, которые они, впрочем, могут иметь дома, толпятся в дом ко всякому пролазу, ко всякому грабителю, и не только прощают ему его бессовестность, но даже защищают от правосудия. Кстати о правосудии. В ваших судах одни — играют в жмурки и наугад ловят правого или виноватого; а другие — продают правосудие на вес, как лекарство в аптеках, по рецептам секретарей и подьячих. Одним словом, я удостоверился, что ваше просвещение состоит в искусстве говорить и писать о том, что полезно для других, а делать то, что полезно для себя. Слова и дела находятся у вас в такой противоположности, что, если кто скажет о себе: я честен, это значит, что он плут; кто говорит: я богат — означает, что он беден, то есть в долгу; а кто сознается сам и кричит везде, что он беден, это значит, что он богат, но хочет быть еще богаче. Кто кричит об общей пользе, это знак, что он ищет своих собственных выгод, а кто проповедует вольность, это значит, что он хочет угнетать других. Присмотревшись ко всем этим превратностям в течение четырех лет и взвесив ваше просвещение и выгоды городской жизни с нашим невежеством и кочеванием, я почувствовал сильное желание возвратиться в степи и забыть обо всем, виденном и слышанном, как о сновидении. Я вознамерился уже просить о позволении, как вдруг одно обстоятельство удержало меня — любовь!

По существующему в России обычаю, для нас, диких азиятцев, нанимали квартиру в отдаленной части города, для того чтоб мы свободнее могли отправлять свое богослужение и приготовлять пищу по нашему обычаю, не обращая на себя внимания любопытных. Однажды, прохаживаясь пешком по глухой улице, я услышал в одной лачуге рыдания и жалостные вопли женщины. По невольному движению я вбежал в дом. Горестное зрелище поразило меня. Прекрасная, как ангел, девица держала в своих объятиях старую женщину в обмороке и плакала в отчаянии, не зная, как пособить ей. Я, не говоря ни слова, выбежал в сени, нашел ведро с водою, возвратился в комнату с полным ковшом, спрыснул лицо больной, стал ей тереть виски и жилы на руках и наконец привел в чувство, перенес на кровать и просил позволения у красавицы побежать тотчас за доктором. Казалось, что девица сначала не примечала меня, будучи занята недугом своей матери, но наконец она обратила на меня свои прекрасные голубые глаза, в которых блестели еще слезы, и, покраснев, поблагодарила тихим голосом. Мой киргизский наряд приводил красавицу в недоумение: она украдкой осматривала меня с ног до головы и не знала, что сказать.

— Не пугайтесь меня, сударыня, — сказал я, — я киргиз, уроженец диких степей; но и у киргизов есть также сердце, и они знают, что такое сострадание к несчастью ближнего. Будьте откровенны со мною, как с человеком, который почитает за богатую добычу всякий случай быть полезным страждущим и несчастным. Я вижу, что вы в нужде: это обнаруживает ваше жилище. Одолжите меня и примите от меня пособие для больной вашей матери.

Не дожидаясь ответа красавицы, я бросил на стол горсть червонцев и поспешно удалился. Девица хотела удержать меня за руку, умоляла взять назад деньги, но я, не слушая, силою вырвался и побежал опрометью домой.

Я видел много русских красавиц, и никогда оне не производили во мне сильного впечатления. Но образ этой бедной девушки врезался в моем сердце и памяти. Она днем и ночью представлялась моему воображению, и я мучился более недели, не зная, что делать с собою и не смея возвратиться к ней в дом, опасаясь, чтоб она мне не отдала обратно денег и тем не лишила себя пособия. Напрасно я силился забыть красавицу: она поселилась во мне, как жизнь, как душа, и моя азиятская кровь кипела, как будто в сердце моем пылало пламя. Ни развлечения большого общества, ни чтение, которое я чрезвычайно любил, ни уединение не могли меня успокоить. Наконец, я решился увидеть снова красавицу.

Я пошел к ней вечером. Какая-то непостижимая робость удержала меня при входе; я остановился под окном, запертым ставнями, и услышал спор в комнате и неизвестные мне голоса.

— Стыдитесь, сударь, стыдитесь! — сказала женщина. — Как. вы смеете предлагать мне бесчестие, в обмен за ваше покровительство, которым я гнушаюсь. Посмотрите на дочь мою: она не может произнесть слова от избытка негодования, не хочет осквернить себя укоризнами. Мы, бедные, беззащитные сироты, и оттого вы так дерзки; но если б муж мой был жив, невзирая на ваше богатство и знатность, он бы умел заставить вас образумиться.

— Полно, полно, матушка, не гневайтесь, — возразил охриплый голос, — гораздо лучше отдать дочь мне на воспитание, нежели замуж за какого-нибудь подьячего или унтер-офицера. А ты, красавица, не дичись, подойди, позволь поцеловать себя в эти розовые щечки!

— Оставьте меня в покое! — закричала красавица, и я услышал стук опрокинутого стола. Мысль об оскорблении невинности воспламенила меня гневом; как бешеный вбежал я в комнату и увидел, что дряхлый старичишка, одетый щеголем, тащит к себе за руки красавицу и хочет насильно поцеловать ее. Я схватил его поперек, вынес как куль соломы на двор и бросил с размаху в грязь. Два лакея, стоявшие за углом домика, прибежали на крик своего господина и кинулись на меня. Но отчаянье и жажда мести удвоили мои силы. Я схватил в каждую руку по полену дров, напал на моих противников и выгнал их за ворота. Старый волокита побежал к карете, которая стояла на углу улицы, и звал к себе своих служителей. Вскоре я услышал, что карета поехала по улице во всю конскую прыть, запер калитку и возвратился в комнату.

Слезы благодарности были моею наградой. Мать благодарила меня за оказанную милость и покровительство; дочь молчала, но ее молчание было гораздо красноречивее слов старухи. Старушка рассказала мне свою историю. Муж ее служил комиссаром во флоте и был честный человек. После своей смерти он не оставил им другого наследства, кроме права на получение небольшой суммы из казны, за призы, сделанные экипажем корабля, на котором он служил. Преемник его представил на покойного какие-то начеты, в оправдание пословицы, что умершие и отсутствующие всегда виноваты. Дело находилось в то время у этого сладострастного старичишки, который, увидев Софию, предложил ей бесчестием купить выгодный приговор по делу и покровительство на будущее время. Разумеется, что ему отказали с гордостью, приличною благородным душам; но старичишка не оставил своих преследований и даже стал стращать несчастную мать, что ее посадят в тюрьму за утрату казенных вещей, если дочь не перестанет упрямиться. Когда я нашел мать в обмороке, тогда она получила это известие. Мать и дочь жили трудами рук своих, вышивая для модных магазинов; но гнусный старичишка, чтоб довесть несчастную жертву до крайности, лишил бедную семью и этого средства, платя в магазинах за то только, чтоб ничего не покупали у Софии и не заказывали никакой работы. Нищета, одно из величайших несчастий, среди всеобщей роскоши просвещенных народов, вскоре посетила добродетельное семейство, и если б я не явился к ним кстати, то Софья нанялась бы полоть в огороде, чтоб прокормить больную и слабую свою мать; ибо, кроме последней пары платья, все уже было продано. Я никогда в жизни моей не проливал слез и в первый раз заплакал при рассказе старушки об ее бедствиях.

— Позвольте мне вмешаться в это дело, — сказал я. — Если я не найду правосудия между знатными, то найду его выше.

— Оставьте это, добрый князь, — возразила старушка, — пока солнышко взойдет, роса глаза выест. Мы намерены отказаться от иска и удалиться в дальний город, к нашим родным. Если вы имеете знакомых, то попросите только, чтоб этот господин, которого вы здесь видели, нас не преследовал. Он называется Фирюлькин и имеет чин генеральский. Но, пожалуйте, не являйтесь к нему, потому что он может отмстить вам за вашу вспыльчивость. Между тем возьмите обратно свои деньги: мы не можем принять в подарок такой большой суммы.

— Деньги вы мне отдадите, когда получите из казны что вам следует; что же касается до г<осподи>на Фирюлькина, то не опасайтесь: он мне не страшен.

Пробыв несколько времени с этими несчастными, я возвратился, более влюбленный в Софию, нежели прежде.

На другой день поутру я пошел в присутственное место, где заседал Фирюлькин, и дождался его на лестнице. Он ужаснулся, увидев меня, и верно б переменился в лице — если бы мог. Но у него не было капли крови в теле.

— Что вам угодно, любезный князь? — сказал он, заикаясь.

— Переговорить с вами наедине.

— Очень рад, только здесь не место. Пожалуйте ко мне в дом, завтра поутру, часов в девять. Я приму вас с удовольствием.

На другой день я до условленного часа был уже в передней Фирюлькина. Лакеи имели повеление впустить меня; но как в зале было несколько просителей, а в кабинете секретарь с делами, то камердинер повел меня во внутренние комнаты, чрез уборную Фирюлькина. Проходя мимо, я невольно остановился, чтоб рассмотреть вещи, которых я прежде не видывал.

— Что значат эти два стеганые мешочка с подвязками? — спросил я.

— Это икры моего господина, — отвечал лакей.

— А это что за череп?

— Это его волосы.

— А эти кости?

— Это его зубы.

— На что же эти краски на столике между щетками, пудрою и помадой?

— Это цвет лица моего барина.

— Хорош! — сказал я с насмешкою. — У него нет ни тела, ни души.

— Извините, — отвечал камердинер. — У него три тысячи душ: это важнее, нежели одна своя.

Я понял замечание лукавого камердинера и заключил из этого, что Фирюлькин должен быть негодным человеком во всех отношениях, когда слуги не имеют к нему уважения.

Меня позвали в кабинет. Фирюлькин взял меня за руку и весьма ласково попросил садиться.

— Забудем о прошедшем, — сказал он. — Вы поступили со мною весьма невежливо, но я прощаю вам, потому что вы не знаете правил нашего общежития. У нас можно убить, застрелить человека, но не должно прикасаться к нему безоружною рукой. Впрочем, вам не за что было сердиться на меня. Я так же искал дичи, как и вы, и не знал, что эта голубица уже подстрелена вами.

— Прошу говорить без обиняков, — сказал я, возвысив голос. — Я только два раза в жизни видел бедную девушку, которую вы преследуете, и решился защищать ее из одного сострадания.

— Сострадание в киргизской степи! — лукаво сказал Фирюлькин.

— Его там более, нежели в ваших позолоченных палатах и в ваших судах, — отвечал я с досадою.

— Но как бы то ни было, если вы не откажетесь от преследования Софьи и если не решите дела покойного ее отца по законам, то я клянусь вам счастием моей жизни, что сам упаду к ногам правосудной государыни и буду на вас жаловаться; а между тем расскажу всем вельможам и придворным о нашей встрече у Софьи.

— Потише, потише, не горячитесь! — сказал Фирюлькин. — Мне без того приятно одолжить киргизского князя: я даю вам честное слово, что забуду о существовании вашей Софии и завтра же подпишу приговор в пользу ее матери, потому что дело уже кончено. Условие — никому ни слова.

— Вот вам рука моя! — Фирюлькин поцеловал меня и поспешно вывел из кабинета.

Я поспешил к Софии с этою радостною вестью и был снова осыпан ласками и благодарностью. На другой день приговор был подписан, и чрез неделю уплачены деньги. Фирюлькин не являлся более в той части города, где жила София. Он сдержал свое слово: я думаю, в первый раз в жизни.

Я перестал думать о возвращении в степи. Софья любила меня; я был счастлив и жил новою жизнию.

Мы скрывали любовь нашу от матери, потому что она ни за что бы не согласилась выдать дочь свою за магометанина. Я не знал, на что решиться. Смерть матери дала Софье полное право располагать собою. Добрая старушка, удрученная летами и горестями, умерла с полгода после нашего знакомства. Софья осталась сиротою и объявила мне, что она готова следовать за мною не только в степь, но на край света, в безлюдные пустыни.

Надобно было взять некоторые предосторожности. Софья поехала вперед в Оренбург, а я, испросив позволение у государыни, отправился после. Не зная, позволит ли отец мой жениться на бедной сироте, я оставил Софью в соседнем ауле, у приятелей, и явился к отцу один.

— Батюшка! — сказал я. — Ты испытал любовь и, верно, не осудишь сына, если он выберет себе жену по желанию сердца, а не по расчету.

— Мне бы хотелось, чтоб ты женился на дочери султана, моего благодетеля, — сказал мне отец, — но если ты уже выбрал себе невесту и не хочешь других жен — твоя воля. Ведь не мне, а тебе жить с твоею женой!

Я рассказал ему свое приключение, и того же дня Софья была в его объятиях. Наши старухи сердились за то, что я женился на иноземке; молодые девушки негодовали, но храбрые мои наездники согласились, что София стоит быть киргизкою. Сам хан хотел видеть жену мою и похвалил мой выбор.

Арсалан умолк и закрыл руками лицо свое. Я видел его слезы. Наконец он сказал:

— Я десять лет был счастлив с Софиею. Гаюк — плод нашей любви. Она умерла! По обычаю нашего народа и по воле хана, я должен был жениться; у меня теперь три жены: они добрые женщины, ты знаешь их. Но я любил одну Софью и никогда не утешусь в ее потере. Иван! верь мне, в степях киргизских знают любовь и дружбу, хотя не умеют красно об них рассказывать. Теперь ты знаешь, отчего я люблю русских. Софья соединяет меня с вами. Вот от чего, вопреки нашему обычаю, я обхожусь с тобою, моим невольником, как с равным. Я был счастлив с русскою; русская кровь течет в жилах моего Гаюка, и хотя я в твоем отечестве видел много глупостей, но это принадлежность всех просвященных народов, как я узнал из книг, и вы только в том виноваты, что перенимаете чужие глупости. Я нашел в России много добрых людей, достойных жить с нами, в этих степях — и память их дорога для меня. Теперь ступай спать, Иван! Мне грустно; я сяду на коня и в степи развею грусть мою. Воспоминание прошлых бед утешает человека, а воспоминание минувших, невозвратных радостей наполняет сердце горестью. Прости… Гей, коня моего!

Арсалан вскочил на своего жеребца и, при свете луны, пустился в степь, во всю конскую прыть. Мне самому было грустно: я любил доброго султана всем сердцем.

(обратно)

Глава XV Следствия жестокой зимы в степи. Набег Радостная встреча с первым моим благодетелем

Мы живем в беспрестанном заблуждении и не иначе видим предметы, как в отражении, в волшебном зеркале страстей. Но если человеку извинительно заблуждение, то это в таком только случае, когда он, увлеченный чувством, не видит недостатков в родителях своих и в своем отечестве. Сколько ни старался благородный Арсалан превозносиить свои степи, но ни красноречие его образованного ума, ни пылкость дикого питомца натуры не могли заставить меня позабыть Россию. Зима удвоила мою печаль. Живя в тесной юрте, с Гаюком и несколькими его товарищами, и находя единственное услаждение в беседах с Арсаланом, я скучал в длинные вечера и мыслил о моем отечестве и о моей доброй тетке, которая, вероятно, была в отчаянии, узнав, что я пропал без вести. Грубая пища, нечистота, дым в юртах и жестокая стужа в степи, где надлежало делать разъезды и сторожить стада, были для меня тягостны и заставляли сильнее чувствовать то, чего я лишился. Наконец, стужа увеличилась до невероятной степени. Стада наши не могли добывать из-под снега травы, которая притом лишилась своей питательной силы. Метели засыпали скот снегом и проницательные холодные ветры стесняли дыхание животных. Наконец появилось бедствие, ужасное для кочующего племени: скотский падеж.

Тщетно баксы употребляли свои гадания и лечения: стада наши и табуны беспрестанно уменьшались и не было средства пресечь падеж. Даже здоровые животные, скитаясь между снежными буграми без пищи и не имея сил разгребать глубокий и твердый снег, падали от изнеможения. С сим вместе оказался недостаток в съестных припасах и в дровах. Уныние разлилось в сердцах. Вместо веселых песен слышны были свист ветров и рев издыхающих животных. Женщины и дети таили свои слезы пред мужьями и отцами, но притворное равнодушие не могло скрыть всеобщей печали.

Арсалан более всех оказывал мужества. Он своим примером поощрял к работе. Он сам присутствовал при общих трудах и ободрял унылых; сам добывал корм для верховых лошадей из-под снежных глыб; сам ездил с нами за камышом и за ветвями молодых дерев; сам осматривал стада и распределял для них новые пастбища. Опасаясь, чтоб падеж не лишил нас вовсе продовольствия, мы убили большую часть баранов и зарыли мясо в землю, употребляя с большою бережливостью наши сухие запасы. По счастию, богатые киргизы запаслись кирпичным чаем[445], который мы пили по нескольку раз в день, приготовляя его сперва, как суп, с молоком, маслом и солью, а после, когда не доставало молока и масла, — просто с солью и бараньим жиром. Этот напиток поддерживал силы мои. Ржаная мука, которою Арсалан-султан запасся в Оренбурге, служила только для лакомства. Киргизы не употребляют хлеба, но варят из муки род каши и пекут лепешки на угольях. Сарачинское пшено было только у одного султана, и то в малом количестве. Пшено берегли для женщин и для больных. Хотя мы не чувствовали еще настоящего голода, но с лишением стад это бедствие угрожало нам к весне. Наконец прошла зима, снег растаял, земля зазеленела, падеж прекратился, но мы остались бедными. Без внешнего пособия голод должен был постигнуть нас еще до конца весны. Все это предвидели, но не знали, на что решиться. Некоторые поговаривали, чтоб вступить в русскую службу, на жалованье; другие хотели просить помощи у хана. Арсалан вознамерился силою победить несчастие. Однажды он пригласил к себе старшин, и когда все уселись на полу и закурили трубку, он произнес следующую речь:

— Обязанность моя пещись об вас: я делаю, что могу, но при всем этом я не в силах был ни прекратить мороза, ни пресечь падежа. Не хочу скрывать перед вами, что нам угрожает еще большее несчастие. Враги наши, узнав о нашей слабости и нужде, нападут на нас и истребят всех или сделают своими рабами. Только отчаянное мужество может спасти нас. В очевидных опасностях лучше предупреждать бедствие сопротивлением, нежели малодушно ожидать удара. Я получил известие, что богатый караван идет через степи и что враг нашего племени, султан Алтын, провожает караван с лучшими своими наездниками. Сядем на коней и пойдем к нему навстречу, разобьем, возьмем караван и одним смелым подвигом обеспечим себя и от врага, и от голоду. Вот мое намерение. Объявите это удальцам моим. Кто не боится смерти и кто желает спасти свой род от поношения и бед, тот пойдет со мною. Я не возьму никого, кроме охотников.

Некоторые старшины хотели возражать, но Арсалан встал с своего места и сказал:

— Я никого не принуждаю идти со мною. Кому не нравится мое намерение, тот может остаться в ауле и после моего отъезда толковать что ему угодно. Но теперь я прошу вас повторить только в ваших семействах мои слова, без всяких толков; а если я узнаю, что кто-нибудь осмелится посевать раздоры, помните, что у Арсалан-султана есть кинжал, аркан и нагайка. Прощайте!

Все вышли в безмолвии, и Арсалан велел мне остаться.

— Ну, а ты, Иван, пойдешь со мною или останешься с бабами?

— Разумеется, с тобой, в огонь и в воду! — воскликнул я. Арсалан сел на землю, задумался и, помолчав немного, сказал:

— Раздумай хорошенько, Иван; мы идем почти на верную смерть. В отчаянном положении нашем я не вижу другого средства к избавлению, как набег. Но нам должно будет драться с храбрыми и сильными противниками: их, верно, вдвое более нас, и если мы не победим, то должны умереть. Я, как начальник, должен подавать собою пример и скрывать перед своими опасность. Но с тобою я хочу быть откровенным. Мне жаль тебя. Даю тебе вольность. Возьми моего коня и ступай к своим. Зачем тебе разделять горькую мою участь?

Я бросился обнимать доброго султана и, тронутый до слез, отвечал:

— Нет, Арсалан-султан, я не оставлю тебя в опасности! Киргиз не превзойдет русского в великодушии. Ты спас мне жизнь; ты обходился со мною не как с рабом, но как с сыном, как с другом; ты научил меня владеть оружием, — и я был бы недостоин свободы, если б был столь малодушен, что бежал от тебя, когда ты идешь на смерть. Я пойду с тобою; буду драться возле тебя; закрывать тебя своим телом или погибну вместе, или буду с тобой торжествовать победу.

Арсалан поцеловал меня и сквозь слезы сказал:

— Быть так!

На другой день, с рассветом, сто отличных наездников были уже во всей готовности к походу. Кроме того, около двадцати человек находилось при заводных лошадях и нескольких верблюдах, навьюченных съестными припасами. К удивлению моему, я не видел женских слез и не слыхал рыданий при прощании мужей и любовников. Те, которые не могли скрыть своей горести, не показывались из землянок. Другие, в молчании сложа руки, смотрели на наши приготовления к походу. Эта тихая горесть и уныние сильнее действовали на сердца воинов, нежели громкие изъявления печали. Явился Арсалан, в богатой шубе, на лихом коне. Он обратился к толпе женщин, стариков и воинов, остающихся для зашиты аула, и, сказав: «Прощайте!», понесся в галоп в степь; наездники последовали за ним, прощаясь знаками с милыми сердцу.

Отъехав от аула такое расстояние, что мы могли видеть только один дым нашего кочевья, мы остановились, чтоб дать приблизиться к нам вьючному скоту, который должен был находиться всегда у нас ввиду. На первый ночлег мы расположились среди степи, возле кургана; лошадей пустили в степь; кругом расставили часовых и, разложив огни, поместились вокруг, на войлоках. На другой день мы направили путь к реке Сыр-Дарье и продолжали шествие одним порядком, руководствуясь курганами и течением солнца и поверяя ночью наше направление по положению звезд на небе. Долго мы шли, не встречая в степи живой души, и наконец, в седьмой день, под вечер, увидели вдали дым. Сперва мы думали, что это аул; но посланные вперед наездники уведомили, что это ночлег каравана. Мы остановились, и Арсалан решился ночью разведать обо всем в точности и, если б этот караван был тот самый, который составлял предмет наших поисков, — напасть утром и кончить дело.

Восемь человек из наших отличных наездников отправились к каравану с трех сторон. Четверо из них спешились и подползли камышом со стороны небольшого озера на такое расстояние, что могли слышать голоса стражи и видеть неприятелей в лицо. Мы между тем стояли в готовности к бою и решились напасть по первой тревоге, чтоб выручить посланных. Но поиск кончился благополучно. Посланные уведомили нас, что это наш караван, но что прикрытие многочиленно и что нападать ночью было бы опасно, потому что из вьюков с товарами сделан род укрепления и стража, вооруженная шамхалами, бдительно охраняет стан. Мы отступили несколько верст в сторону и расположились на ночлег за горою, чтоб не было видно наших огней. Арсалан собрал своих воинов в кружок и сделал следующее распоряжение. Отряд наш разделился на три части. Сам он с пятидесятью наездниками должен был оставаться в тылу. Одному отряду, из двадцати пяти человек, надлежало сделать ложное нападение спереди каравана, а другому отряду, ровной силы, с фланга. Когда завяжется дело, тогда главному нашему отряду положено было броситься на тыл каравана и стараться отрезать часть оного и защищать добычу, прикрываясь наездниками двух малых отрядов, которые должны тогда стараться соединиться с главным отрядом, отступая по обоим флангам каравана и заманивая неприятельских наездников далее от него. Я с сыном Арсалана, Гаюком, причислен был к главному отряду.

До света два малые наши отряда выступили в путь, а мы остались за возвышениями, погасив огни, чтоб днем не видно было дыму. Около полудня услышали мы вдали конский топот и клики погонщиков верблюдов. Арсалан, окутавшись серою попоной, всполз на гору, чтоб разглядеть караван. Когда он скрылся из виду, мы сели на коней и отправились медленно по следам его. Лишь только мы услышали выстрелы, тотчас на рысях понеслись за караваном и, завидев его, пустились с криком в атаку. Неприятель, не занимаясь перестрелкою с двумя нашими отрядами и презирая их малочисленность, бросился на них с пиками и отдалился от каравана. Мы воспользовались этим случаем: ударили на остальных, смяли их, завладели большею частью каравана, загнали всех верблюдов с вьюками в одну кучу и решились защищать свою добычу до последней крайности. Султан Алтын, увидев наш успех, перестал преследовать наши малые отряды, которые, притворяясь, что спасаются бегством, заманивали его далее в степь. Возвратившись к каравану, Алтын с бешенством напал на нас, увидев в толпе личного своего врага, Арсалан-султана. Арсалан также не мог умерить своего гнева и, схватив копье, отделился от своих и бросился на Алтына. Увиваясь на лихом коне, Арсалан потеснил своего противника и уже готов был нанесть ему удар, но в самую сию минуту раздался выстрел; лошадь Арсалана упала со всех ног и подбила под себя всадника. С адскою радостью соскочил Алтын с коня и, обнажив турецкий ятаган, бросился на лежащего Арсалана, чтоб отрезать ему голову. Я находился в нескольких шагах от Арсалана и, видя его опасность, выхватил из-за кушака пистолет, прицелился, выстрелил — и Алтын пал мертвый возле своего врага, который между тем успел выбиться из-под лошади. Арсалан схватил ятаган Алтына и его же оружием отрезал ему голову, взоткнул ее на пику и прискакал к своим. Лишь только наездники Алтына увидели голову своего начальника на пике, свирепое их мужество утихло в одно мгновенье и превратилось в детскую робость. Они опрометью побежали назад с жалостными воплями, оставив нам в добычу целый караван, состоящий из ста верблюдов, нагруженных драгоценными азиятскими товарами, многочисленное стадо овец имножество заводных и табунных лошадей. Кроме того, нам досталось в плен десять человек бухарских купцов, с пятьюдесятью погонщиками и двадцатью невольниками.

Лишь только противники наши ускакали из виду, мы тотчас двинулись в поход, взяв направление к дружеским аулам, чтоб избегнуть погони. Арсалан не успел даже говорить со мной во время этой суматохи; но на походе он взял меня за руку и, обращаясь к своим наездникам, сказал:

— Вот кому я обязан моею жизнью, а вы — победою и добычею! Он уже свободен, но заслуга его превышает всякую награду.

Товарищи мои окружили меня и осыпали благодарностью и ласками. Один из бывших с нами поэтов, которых множество между киргизами, тотчас сочинил песню мне в похвалу. Товарищи мои выучили эту песню и пели хором во время похода.

Мы шли чрезвычайно скоро и часто переменяли направление, чтоб избегнуть поисков. Чрез десять дней обратного похода мы возвратились в свой аул, измученные от усталости, но с торжеством победы. Весь аул выбежал к нам навстречу и принял нас с громкими восклицаниями радости. Арсалан рассказал перед целым собранием о моем подвиге: восхищенные киргизы сняли меня с лошади и носили на руках вокруг нашего стана, с песнями и музыкою, импровизируя в честь мне стихи и песни. Для меня отвели три юрты и предоставили право выбрать в жены первых киргизских красавиц. Я не воспользовался этою особенною милостью; но, признаюсь, так был доволен оказанными мне почестями, что думал навсегда остаться между киргизами.

Чрез несколько дней начали делить добычу. Все шелковые товары, жемчуг и другие драгоценности положено было продать в России, а деньги обратить на общие нужды аула, исключая некоторых вещей, которые разделили между семействами, так же как скот, лошадей и верблюдов. Наличные деньги и невольников разделили только между наездниками, бывшими в экспедиции. Бухарским купцам предоставили право выкупиться. По общему согласию, мне дали четыре пая в добыче и предоставили право выбрать четырех невольников для услуг. В числе взятых нами невольников, большею частью персиян и афганцев, было двое русских. Разумеется, что я взял их на свою долю, чтоб освободить при первом случае.

В хлопотах быстрого нашего похода я не имел случая обращать большого внимания на моих земляков и даже не имел времени расспросить порядочно об их состоянии и узнал только, что один из них дворянин, а другой отставной солдат. Когда же они достались мне, то я поместил их в свою палатку и того же вечера пригласил ужинать с собою, чтоб узнать подробно обо всем, до них касающемся. Один из них был лет тридцати пяти, видный и даже красивый. Невзирая на длинную бороду и большие волосы, черты его лица казались мне не чуждыми. Отставной солдат, человек лет сорока пяти, был ловок и расторопен.

— Кто ты таков, любезный земляк? — спросил я у первого.

— Я дворянин и отставной офицер.

— Как ваша фамилия?

— Миловидин.

— Александр Иванович Миловидин! — воскликнул я, вскочив с своего места и сплеснув руками.

— Неужели вы меня знаете? — спросил он в изумлении.

— Знаю ли? Я удивляюсь, как не узнал вас с первого взгляда. Но вы постарели, переменились, похудели, и притом же эта борода, эти лохмотья! Александр Иванович, всмотритесь в меня. Неужели вы не узнаете вашего сиротки, вашего Ваньки, которого вы взяли с собою из дома Гологордовского и оставили у жида в Слониме?

Миловидин бросился мне на шею, воскликнув:

— Как, это ты… это вы? Какая странная судьба!

Мы плакали от радости и в молчании обнимались. Отставной солдат стоял в нескольких шагах и утирал кулаком слезы. Наконец мы успокоились, и я, выслав солдата в другую палатку, остался наедине с Миловидиным, чтоб рассказать ему свои похождения.

Миловидин, выслушав мое повествование, обрадовался, что я так воспитан и нахожусь в свете в таком положении, что могу быть его другом и товарищем. В тот же вечер мы произнесли взаимную клятву не расставаться и делить все: горе и счастье. С этой минуты мы согласились говорить друг другу ты и называться братьями. Как уже было поздно, то мы легли спать и Миловидин обещал мне на другой день рассказать свои приключения.

Мы встали до свету, и Миловидин начал свой рассказ. Здесь я должен предуведомить моих читателей, что все помещенное мною на счет Гологордовского и его семейства, все, что сказано о любви, браке и отношениях Миловидина к сему семейству, заимствовано мною из сего рассказа и помещено, для порядка повествования, в первых главах моего жизнеописания. Само по себе разумеется, что я был так мал и прост в доме Гологордовского, что не был в состоянии проникнуть всего того, что рассказано мною довольно подробно. Итак, рассказ Миловидина я начну от выезда его из Слонима в Москву с молодою его женой.

(обратно)

Глава XVI Рассказ Миловидина. Нравственный автомат и его домоправительница Семья старой девы. Панорама московского общества. Дружеский кадриль Русская чужеземка. Общество на теплых водах. Взгляд на Венецию

— Приехав в Москву в намерении умилостивить дядю и получить от него помощь, я несколько дней скрывался пред знакомыми и, чрез одного старого приятеля моего отца, старался войти в переговоры с прежним моим благодетелем. Дядя отказался даже видеться со мною. Все усилия приятеля моего отца, чтоб помирить нас, остались тщетными. Вот причина сего неслыханного упорства. Дядя мой, человек холодный, равнодушный ко всему, тяжелый и ленивый, был рабом своих привычек. Он тридцати лет сряду служил в одном присутственном месте, где вся его должность состояла в том, чтоб подписывать на бумагах: верно с подлинным: Степан Миловидин. Почти каждый вечер он проводил в Английском клубе, где величайшее его наслаждение состояло в том, чтоб пить клюквенный лимонад, играть в вист и прислушиваться к сплетням, которые он, возвратясь домой, пересказывал своей домоправительнице, Авдотье Ивановне. Эта женщина, вдова отставного коллежского регистратора, нанимала, лет за двадцать пред сим, квартиру в одном доме с моим дядею и, узнав, что он заболел опасно и что за ним некому ухаживать, кроме слуг, самовольно поселилась в его комнатах, при помощи квартального надзирателя подчинила служителей своей власти, ссорилась с больным и с доктором, а между тем не отходила от постели дяди, лила ему в рот лекарство и до того ему надоела, что он выздоровел. Из благодарности ли или из трусости, он не имел духу выгнать Авдотью Ивановну из своей квартиры и, видя ее брюзгливое усердие к себе и шумное рачение в присмотре за хозяйством, оставил в ее распоряжении все, касающееся до устройства дома. Дядя мой вскоре почувствовал превосходство женского хозяйства пред домоводством старого холостяка. Белье его было в исправности, чай и кофе вкуснее, за столом всегда являлось какое-нибудь любимое его блюдо. Вскоре привычка одолела моим дядею до такой степени, что он не мог обойтись без Авдотьи Ивановны и все, что не было приготовлено и подано ее руками, казалось ему неприятным. Широкое, калмыковатое, покрытое рябинами лицо Авдотьи Ивановны, без сомнения, не могло прельстить моего дяди; но он так присмотрелся к нему, что ему непременно надлежало взглянуть ежедневно на ее кошачьи глаза, как щеголю в зеркало. Уши его так же привыкли к ее звонкому голосу, как слух старого солдата к звуку барабана; и он бы не уснул спокойно, если б в течение дня не услышал ее брани с служителями, соседками и разносчиками. Леность и нерешительность моего дяди имели нужду в возбудительных средствах, и Авдотья Ивановна вскоре до такой степени овладела им, что он был в ее руках совершенным автоматом, не смел даже поправить своего колпака без ее совета, терпеливо слушал ее бранчивые увещания и все делал с ее позволения, кроме подписывания: верно с подлинным. Дядя мой почитал себя счастливым, что нашел существо, которое за него думало, желало, боялось и надеялось. Он с радостью отдал свое именье в распоряжение Авдотьи Ивановны, чтоб только не иметь дела с старостами, управителями и должниками, которые всегда выманивали у него что-нибудь, а притом и обманывали. Он благодарил судьбу, что Авдотья Ивановна позволила ему посещать Английский клуб, с условием: переносить ей все сплетни, — и с трепетом возвращался домой, когда, заигравшись в карты, пропускал мимо ушей занимательные рассказы и приходил без новостей. Другой, будучи на его месте, выдумал бы сам что-нибудь для успокоения злой бабы; но мой дядя так отвык от умственных упражнений, что заболел бы мигренью на трое суток, если б подумал три минуты о чем-нибудь другом, кроме наполнения желудка, козырей в висте и своего: верно с подлинным.

У Авдотьи Ивановны была дочь от мужа ее, отставного коллежского регистратора; она была, по третьему году, когда маменька ее взяла приступом дом моего дяди. Само по себе разумеется, что она после того воспитывалась на счет моего дяди и что Авдотья Ивановна непременно требовала, чтоб ее Лиза говорила по-французски, играла на клавикордах по-немецки, пела по-итальянски и танцевала все заморские танцы, Всему этому научили Лизу за деньги, но как ум господа иностранцы привозят к нам не на продажу, а для собственного обиходу, то Лиза осталась дурочкою, как Бог ее создал.

Отец мой, будучи генералом в действительной службе, находился всегда в армии; матери лишился я в малолетстве, и так до десятилетнего возраста воспитывался у родственницы матери моей, старой девицы, вместе с двумя дюжинами обезьян, попугаев, собачонок, карлиц, калмычек и всяких других диковинок. Величайшая справедливость царствовала в сем зверинце: нас всех, то есть людей и зверей, равно любили, досыта кормили, ласкали и били, смотря по расположению духа нашей благодетельницы. Обыкновенно, она тогда была весела, когда к ней доходили вести о расстройстве предположенной свадьбы, чьей бы то ни было, или о соблазнительном житье супругов. В бешенство же приходила она тогда, когда слыхала о свадьбах, родинах, крестинах и о счастливом браке. Разумеется, что самое лучшее время для нас было в посты, когда не бывает свадеб. В дни веселья всех нас: собачонок, обезьян, калмычек, карлиц и меня — кормили одинаковыми бисквитами и миндалем, а в дни гнева — всех секли одним пучком розог. Нас брали по очереди гулять в карете: один раз меня, другой раз мартышку и так далее. Недаром говорят, что равная участь соединяет сердца: наше ското-человеческое общество жило в величайшей дружбе и согласии, исключая одного злого сибирского кота и одной упрямой старой обезьяны, которые никак не хотели пристать к нашему союзу и за то получали побои от меня и калмычек, а мы за это были биты нашею благодетельницею. Я думаю, что я сам бы превратился в сибирского кота или в обезьяну, если б долее пожил в этом доме. Но, по счастью, отец мой, приехав в Москву, взял меня оттуда, поссорившись с благодетельницею моею за то, что выхвалял перед нею супружеское состояние и утверждал, что он был счастлив с моею матерью. Отец мой прожил в военной службе часть своего родительского наследства; а дядя мой, подписывая верно с подлинным, умножил свой участок вдесятеро: он взялся платить за мое воспитание и содержать меня в службе. Меня отдали во французский пансион, как водится, — и по праздникам дядя позволял мне приходить к себе к обеду. Авдотья Ивановна, к удивлению всех, не только не завидовала тому, что дядя мой разделял свои благодеяния между мною и ее дочерью, напротив того, она очень любила меня, ласкала, дарила и обходилась со мною, как с сыном.

По определении моем в службу, уже по смерти моего отца, Авдотья Ивановна не только принуждала дядю моего снабжать меня всем нужным, но даже заставляла его давать мне более денег, нежели сколько было определено. Наконец открылась причина этой нежности. Авдотья Ивановна имела намерение женить меня на своей Лизе, и, как скоро я женился на другой, она заставила моего дядю верить, что я впал в величайшее преступление, оказался неблагодарным и наконец, представив меня порочным и злонравным, принудила его отречься от меня и лишить наследства судебным порядком. Приятель моего отца доставил мне копию с сей пагубной бумаги, с подписью моего дяди: верно с подлинным. Это был приговор судьбы, ибо дядя скорее решился бы уничтожить солнце, нежели свою скрепу, почитая всегда копию важнее подлинника.

Узнав о приезде моем в Москву и о моем несчастии, некоторые друзья моего отца соединились, чтоб переменить намерение моего дяди. Они прибегнули к Авдотье Ивановне и, угрожая ей адом и уголовною палатою, успели наконец в том, что Авдотья Ивановна, в лице моего дяди, согласилась дать мне 25 000 рублей с тем, однако ж, чтоб я добровольно отказался от целого наследства, которое простиралось до миллиона рублей. Находясь в крайности, я на все согласился, уверен будучи, что сопротивлением ничего не выиграю. Мне отсчитали деньги, и я оставил дядю моего в покое думать и чувствовать головою и сердцем Авдотьи Ивановны, играть в вист, пить клюквенный лимонад в Английском клубе, прислушиваться к сплетням и подписывать: верно с подлинным.

Ты воспитывался в Москве, любезный Выжигин; но не знаешь этой древней нашей столицы, потому что был молод и неопытен. Разбойничий вертеп развратителя юношества, Вороватина, и приют для старых чтителей прекрасного пола у твоей тетушки суть две неприметные точки на московском горизонте. Что же касается до французского пансиона, в котором ты находился, то эти заведения в целой России так сходны между собою, как два белые листа бумаги. Петербург можно уподобить прекрасной молодой кокетке большого света, ищущей наслаждений со всеми приличиями, со всеми расчетами образованности. Москва-матушка похожа на пожилую, богатую вдовушку, которая, пожив в большом свете, удалилась внутрь России, в провинциальный город, лежащий посреди ее поместий, чтоб играть первую роль в своем околотке, не прерывая, однако ж, сношений с столицею. Москва, любезный друг, из всех иностранных причуд и обычаев умела соткать для своего покрова свою собственную, оригинальную ткань, в которой чужеземцы узнают только нитки своей фабрики, а покрой одежды и узоры — принадлежат нашей родимой Москве. Лучшее московское общество составляют, во-первых, так называемые старики, отслужившие свой век И от усталости или других причин поселившиеся в Москве на временный покой, в ожидании вечного. Этот почтенный разряд составляет живую летопись последнего полувека, или, лучше сказать, живые ссылки (citations) в современной российской истории. Члены сего разряда образуют также ареопаг, или верховное судилище, где обсуживаются все современные происшествия. Они имеют свои заседания в Английском клубе и у почтенных пожилых дам первых трех классов. Чинопочитание соблюдается между ними с такою точно строгостью, как в хорошем полку, под ружьем. Политика, война, внутреннее устройство государства, определение к местам, судопроизводство, а особенно награждения чинами и пожалование орденами, все подвержено суждению сего крикливого ареопага. В сем первом разряде даются балы, обеды, ужины и вечера для проезжающих чрез Москву важных лиц, первоклассных местных чиновников и лучшего дворянства. Во-вторых: чиновники, занимающиеся действительною службой в московских присутственных местах, которые отличаются тем только от чиновников петербургских и других городов, что живут роскошнее, имеют более влияния на дела и не занимаются другими посторонними предметами, как, например, литературою и науками, так, как некоторые молодые чиновники в Петербурге. В-третьих: чиновники, не служащие в службе, или матушкины сынки, то есть: задняя шеренга фаланги, покровительствуемой слепою фортуной. Из этих счастливцев большая часть не умеет прочесть Псалтыри, напечатанной славянскими буквами, хотя все они причислены в почет русских антиквариев. Их называют архивным юношеством. Это наши петиметры, фашьонебли, женихи всех невест, влюбленные во всех женщин, у которых только нос не на затылке и которые умеют произнесть: oni и non. Они-то дают тон московской молодежи на гульбищах, в театре и гостиных. Этот разряд также доставляет Москве философов последнего покроя, у которых всего полно чрез край, кроме здравого смысла; низателей рифм и отчаянных судей словесности и наук. В-четвертых, огромное стадо всякого рода отставных чиновников, принадлежащих к старым фамилиям и дослужившихся до известных чинов, из которых кто проживает свое именье на досуге, кто без большого труда наживает картами и всякими изворотами, а кто просто живет, от дня до дня, на счет московского гостеприимства. В-пятых, помещики замосковных губерний, приезжающие в Москву, по зимнему пути, съедать деревенский запас и любоваться танцами своих дочек на балах Дворянского собрания или на званых вечеринках, пока какой-нибудь жених, прельстясь приданым (о котором словоохотные тетушки умеют весьма искусно разглашать во всех закоулках Москвы), не потребует прелестной руки, не знавшей от детства никакой работы. В-шестых, приезжие из столицы и из армии искать богатых невест, которыми Москва славится издревле. Эти господа начинают обыкновенно свысока, а кончат на воспитанницах или купеческих дочках, которыми расчет гораздо вернее. Вот главные части нашего московского общества, которые, невзирая на свою разнородность, составляют одно целое, похожее на вечный маскарад или венециянский карнавал. Мне не к чему теперь рассказывать тебе все хорошее и дурное в этой смеси. Ты это сам увидишь со временем. Скажу только, что, верно, нигде нет столько добрых людей, невзирая на их странности, как в Москве. Главная черта Москвы — гостеприимство, или страсть кормить и поить встречного и поперечного. Любезный Выжигин! если б наша планета подверглась, по какому-нибудь несчастному случаю, десятилетнему неурожаю и съестные, припасы продавались на вес золота, то и в то время никто не был бы голоден в Москве, кроме барских слуг, которых, впрочем, и при общем довольстве не слишком откармливают, вероятно, для легкости в услужении. Хотя я не статистик, но могу ручаться, что в одной Москве съедают и выпивают более в один год, нежели в целой Италии в два года. Напоить и накормить более, нежели досыта, почитается в Москве первым условием хорошего приема. Напиться и наесться до самого нельзя есть род наслаждения, в котором не отказывают себе даже люди образованные. Но я слишком заболтался о любезной нашей Москве и отступил от рассказа моих похождений.

Получив 25 000 рублей, я поступил с ними точно так же, как со всеми деньгами, которые переходили чрез мои руки, то есть: смотрел только на начало моего капитала и не хотел; взглянуть на противоположный конец, чтоб не огорчаться, впредь его уменьшением. Я нанял хорошую квартиру и экипаж в четыре лошади. Завел изрядного повара, назначил у себя один день в неделю, в который собирались у меня знакомые и приятели к обеду и на вечер, и пустился с визитами по Москве. Жена моя составила себе большую партию между мужчинами, а я — между женщинами. Первые находили мою жену удивительно прелестною, вторые называли меня ужасно любезным, и мы, скоро познакомившись с лучшими домами в Москве, стали жить, как следует людям порядочным, то есть кормить и поить других, пресыщаться сами на чужих обедах и ужинах, танцевать везде, где только, желали этого, наряжаться, играть в карты в большую игру, а вслед за этим делать долги, не платить, и прочее, и прочее!

Всякий капитал в руках мота имеет два конца. На одном конце цепляются наслаждения и прихоти, на другом, если не поместится раскаяние, то пристают заблуждения, которые доводят часто до преступлений. Я опомнился при последней сторублевой ассигнации и пробудился из усыпления от пронзительного крика моих заимодавцев. К разорившемуся человеку, как к трупу, приползает всегда множество нравственных пресмыкающих и гадов, чтоб вовсе уничтожить его нравственное существование. Ко мне явилось множество ложных игроков, ростовщиков и всякого рода промышленников, чтоб увлечь меня на стезю порока. Они предлагали сделать из моего дома игорный вертеп, надеясь, что я привлеку к себе богатых людей из высшего круга общества, а жена моя, красавица, будет вознаграждать проигравшихся нежными взглядами. Другие хотели, чтоб я позволил, за известные проценты, употреблять мое имя в бездельнических оборотах и т. п. Сознаюсь, я часто преступал правила строгой нравственности, из легкомыслия и страсти к издержкам, но никогда не унижал себя обманами и нарушением законов чести. Я прогнал всех моих соблазнителей и решился — я ни на что не решился, только отказавшись от собраний в моем доме и вымолив у извозчика карету в долг, пустился разъезжать по Москве более прежнего, в надежде наткнуться на счастье. Заимодавцев моих я упросил подождать, обещая уплатить им долги, как скоро поправлюсь в состоянии. Они, видя, что с меня взять нечего, согласились. По счастью, между ними не нашлось ни одного такого, который бы в утешение себе за потерянные деньги захотел посадить меня в тюрьму, с тем чтоб иметь удовольствие кормить на свой счет.

Хотя разорение мое не наделало большого шума, но в Москве ничто не утаится, и вскоре весть эта обошла шепотом целую столицу. Я уже сказал, что в Москве более добрых, или, по крайней мере, снисходительных людей, нежели в другом месте. Поговорили, потолковали, покритиковали, побранили за глаза и замолчали.

Одна из пожилых богатых дам, которая находила меня ужасно милым, предложила мне свою дружбу и помощь; а муж ее, считавший жену мою удивительно прелестною, невзирая на свою старость и подагру, имел весьма нежное сердце и не мог хладнокровно переносить, чтоб прекрасная Петронелла нуждалась в нарядах. Мы подружились, составили одно семейство, самое согласное, и опять зажили припеваючи. Жена моя стала наряжаться богаче, нежели прежде, а я принялся угощать приятелей чаще и лучше прежнего, играть в большую игру и делать новые долги гораздо смелее, уплатив старые.

Родственникам графа и графини Цитериных весьма не нравилась наша тесная дружба. Они, чтоб развлечь и рассеять старика и старуху, упросили докторов присоветовать им ехать к минеральным водам за границу, обоим вместе и к одному целебному источнику, думая, что я и жена моя, из приличий, останемся в Москве. Но где страсть или нужда, там не действуют светские приличия. Старик и старуха согласились ехать к минеральным водам из любви к жизни, но предложили нам ехать вместе с ними. Мы с удовольствием приняли это предложение. Чтоб избавиться от докучливой дружбы графининой в пути и за границею, я притворился больным, а между тем, охая и прихрамывая дома, пел и прыгал в других местах. В Карлсбаде мы провели время довольно весело. Общество на водах состояло: из увялых кокеток, ищущих на водах погибшей свежести; из игроков; из министров и вельмож разных дворов, лишившихся мест своих и силы, которых в начале немилости обыкновенно погружают в минеральную воду, как в Лету, чтоб у них испарилась память прежнего могущества; из молодых жен-красавиц, которые, из любви к добродетели, ищут рассеяния от печальной супружеской верности, далеко от своего отечества; из молодых и старых ветреников, ищущих приключений по белу свету; наконец, из множества слабонервных, исчахших больных обоего пола, которые, по принятому правилу, почитали лекарством на водах рассеяние и наслаждение, и потому все, здоровые и больные, старались делать как можно более глупостей, приносящих пользу докторам, трактирщикам, игрокам и нимфам.

Я попал в свою сферу и, скучая в обществе моих друзей, графа и графини, щедро познаграждал себя вне дома, за претерпенную скуку. Жена моя, с которой мы, между прочим, жили душа в душу, искала рассеяния своим чередом, и между нами не было ни ревности, ни расстройства. Но, любезный Выжигин, легкомыслие и распутная жизнь рано или? поздно вовлекают в бездну. Выслушай и удостоверься!

Между прекрасными посетительницами Карлсбада мне более всех нравилась графиня Сенсибили, приехавшая из Вены, с двумя малыми детьми, пользоваться от ипохондрии целебными водами. Муж ее, благородный итальянец, занимал важную должность в австрийских итальянских владениях и не мог ей сопутствовать. Какая-то томность разлита была на прелестных чертах графини; глубокая чувствительность выражалась в ее взорах и сообщалась сердцу тех, на которых она устремляла большие черные свои глаза. Видев ее несколько раз в доме одной старой австрийской баронессы, я снискал благорасположение графини и получил позволение навещать ее. Я почитал ее италиянкою, но, вообрази мое удивление, когда я узнал, что она русская княжна, хотя не знала ни одного слова по-русски. Воспитанная в Петербурге француженкою, она, в доме родителей своих, природных русских, никогда не слыхала отечественного языка. В этом доме предпочтительно были принимаемы иностранцы, и молодая княжна от детства привыкла слышать, что русские варвары, не способны ни к чему, как только к платежу оброка и мелочной торговле, а что одни только чужеземцы люди, с которых русские должны брать пример, как жить в свете. Княжне натолковали, что русский язык может быть употребляем только между черным народом и что он так груб, что благовоспитанная дама может получить боль в горле от произношения остроконечных русских слов. Гувернантка княжны клялась, что она целую неделю страдала зубною болью и опухолью языка от того, что силилась произнесть слово: пощечина, невзирая на то, что это так легко производить в действо над русскими служанками. Несчастная княжна (говорю несчастная, потому что почитаю таковыми тех, которые не знают и не любят своего отечества) чрезвычайно была рада, когда мать ее, по смерти своего мужа, выехала из России и, проехав вдоль и поперек Европу, поселилась во Флоренции. Старуха вышла там замуж за одного молодого французского мещанина, которому купили за деньги графское достоинство, там, где оно продается. На пятнадцатом году княжну Маланью отдали также замуж за графа Сенсибили, и вскоре наша одноземка, приняв все италиянские обычаи, позабыла даже о существовании России. Прошло десять лет от ее брака, и она почувствовала ипохондрию, также, кажется, от избытка супружеского счастья: поехала рассеяться в Вену, а оттуда в Карлсбад, где я оказал ей величайшую услугу, удостоверив ее, что русские могут любить так же нежно, сильно и пламенно, как итальянцы и французы, и тем примирил ее с отечеством. Она даже стала учиться по-русски и нашла, что слово люблю чрезвычайно нежно и приятно для слуха.

Графиня Сенсибили должна была ехать в Венецию, к мужу. Я упросил графиню и графа Цитериных отправиться на зиму туда же. В этом городе я проводил время чрезвычайно приятно, посещая ежедневно милую графиню Сенсибили, под именем учителя русского языка. Я не хотел быть вхож в дом ее под своим именем, ибо тогда мне надлежало бы познакомить графа Сенсибили с нашим кадрильным семейством и ввести туда графиню, что могло бы сбить с такту наш дружеский кадриль. Мы видывались с графинею Сенсибили также в доме одной старой ее приятельницы и на всех городских увеселениях, которых в Венеции множество. Скажу тебе несколько слов об этом городе.

Гордая, некогда, Венеция, выветрев от политики и происков аристократии, потеряв силу и богатство, не лишилась страсти своей к забавам: напротив того, сделалась средоточием рассеяния и наслаждений. В Париже и Лондоне человек отвлекается от чувственных наслаждений политикою, науками, изящными художествами и умными беседами. В Венеции, исключая музыки, располагающей душу к нежным ощущениям, не знают других удовольствий, кроме волокитства и любовных интриг. Любовь — атмосфера Венеции, и чужеземцы приезжают туда из далеких стран подышать воздухом этого нового Пафоса. Нигде женщины не пользуются такою вольностью, как в Венеции. Под легкими покровами они смело входят в кофейные дома, в казино и толпятся в народе на площади Св. Марка, в саду монастыря Св. Георгия или на Новой набережной. Женщин сопровождают не мужья, а кавалеры-прислужники (cavaliere-servente), которые отправляют ту же должность при венециянских дамах, как расторопные адъютанты при молодых женах старых генералов, то есть кавалер-прислужник должен неотступно быть при своей даме с утра до вечера, если ей не вздумается взять другого спутника, на некоторое время. Ты знаешь, что Венеция построена на отмелях, в море, и что там вместо улиц каналы, а вместо экипажей крытые лодки, или гондолы. Эти-то гондолы суть плавучие храмы любви и гробы супружеской верности. Прославленная ревность итальянцев сгорает при светильнике Гименея и превращается в дым и пар, из которых тогда только образуется гроза, когда поведение жены угрожает расстройством мужнину карману. В Венеции не имеют понятия о гостеприимстве. Там все жители проводят время вместе только в казино, кофейных домах, на площади или в театре; потчевают друг друга только мороженым, шоколадом и весьма редко обедами; а в домы посылают визитные карточки. Вообще итальянцы не созданы ни для тихой беседы, ни для скромной семейной жизни. Величайшим благом в жизни почитают они — ничего не делать (far niente), и самое наслаждение и прогулка называется у них работою. Не нужно тебе сказывать, что нет правила без исключения.

Я жил в Венеции как в раю, около года, как однажды…

Вдруг послышался голос Арсалан-султана, который звал меня к себе, и Миловидин должен был прекратить свое повествование.

(обратно)

Глава XVII Решение старейшин киргизских относительно моего вознаграждения Продолжение рассказа Миловидина Дуэль. Бегство. Жид-ренегат. Прибытие в Константинополь[446] Что такое пера? Измена. Рабство. Освобождение

— Любезный Иван! — сказал мне Арсалан-султан. — Мы в совете старейшин решили твою участь. Я знаю, что ты томишься грустью по отечестве и если останешься между нами, то только из любви ко мне. Поезжай с Богом, Иван! Вот что постановлено нами, в рассуждении тебя.

Арсалан вынул из-за пазухи лоскуток бумаги, который был завернут в несколько платков, как величайшая редкость, и прочел следующее:

«1) Пленник непобедимого, вольного и знаменитого Киргизского народа, Иван Выжигин, освобождается за оказанные им великие услуги превосходному племени Баганалы-Кипчакскому и за спасение драгоценной жизни Арсалан-султана.

2) Вольный Иван Выжигин объявлен сыном благородного и лучшего поколения Баганалы-Кипчакского. Когда б он, Иван Выжигин, прозрев очами мудрости, вздумал возвратиться в благословенную и лучшую под солнцем страну, степь Киргизскую, тогда каждый отец семейства должен принять его в своей юрте как родного сына, каждый воин Киргизский, как своего брата, а каждая девица Киргизская, как жениха или мужа, по воле Ивана Выжигина.

3) Целое превосходное племя Баганалы-Кипчакское обязано кормить, одевать Ивана Выжигина и отапливать его юрту, пока он не будет иметь взрослых детей или сам добровольно не откажется от предоставленного ему права.

4) Всю добычу Ивана Выжигина, равно как лошадей его и верблюдов, старшины берутся продать при первом случае в Оренбурге или в пограничных Русских укреплениях и деньги отослать к нему, куда он прикажет. Между тем на дорогу собраны ему тысяча червонных и дано двенадцать кип лучших товаров, которые и отдадутся ему немедленно.

5) Иван Выжигин имеет право вывезть с собою из степи своих Русских невольников и получает проводников и военное прикрытие до самой границы».

— Доволен ли ты нашим постановлением? — сказал Арсалан. Вместо ответа я бросился ему на шею и залился слезами. При одном воспоминании об отечестве, о России, все мое тщеславие исчезло как дым, и я решился немедленно отправиться.

— Когда же ты хочешь нас оставить? — спросил Арсалан.

— Завтра же, — отвечал я, потупив глаза, как будто стыдясь своей неблагодарности.

— Итак, я займусь приготовлением всего нужного к твоему отъезду, — сказал Арсалан и тотчас подозвал к себе несколько старшин. Чтоб не мешать им советоваться, я удалился в свою юрту.

Когда я объявил Миловидину, что мы завтра же отправляемся в Россию, то он едва не лишился ума от радости: он плакал, смеялся, прыгал, пел и, наконец, успокоившись, поблагодарил Бога со слезами за свое избавление и называл меня своим благодетелем.

— Выжигин! — сказал Миловидин, прижимая меня к груди своей. — Ты возвратил мне отечество и свободу; но это сердце всегда будет твоею собственностью. Я твой навеки!..

Отставной солдат не менее обрадовался, что избавится от нехристей, и просил меня, чтоб я оставил его у себя в услужении, потому что у него на святой Руси нет ни кола ни двора.

Позавтракав жаренною на угольях бараниною и запив брагою, я просил Миловидина кончить свой рассказ.

— Однажды, — продолжал Миловидин, — когда я вышел из дому в сопровождении служителя, чтоб прогуляться в гондоле по взморью, мальчик отдал мне записку и скрылся. Я думал, что это любовное письмо, и спешил прочесть. Но на этот раз обманулся в своей надежде. Записка писана была по-русски и заключала в себе следующее:

«Если в тебе сохранилась хоть капля русской дворянской крови и если честь твоя не совершенно померкла на поприще разврата, то явись завтра в 12 часов утра на твердой земле, в трактир Солнца, на берегу Бренты, с парою пистолетов, не объявляя никому о сем в доме. Ты узнаешь меня на месте, где один из нас должен погибнуть».

Не постигая, от кого мог быть этот вызов, я, однако ж, решился явиться в назначенный час и пошел тотчас к одному приятелю моему, англичанину, просить его в секунданты. Переехав в гондоле на площадь Св. Марка, я вошел в кофейный дом, под аркады, надеясь там найти моего приятеля, и у дверей получил другое письмо на французском языке, следующего содержания:

«Один из нас должен погибнуть, чтоб другой был счастлив. Завтра в 3 часа пополудни ожидаю вас со шпагою, на твердой земле, в трактире Сирена, на берегу Бренты. Мы люди знакомые, и я не имею нужды подписывать своего имени, потому что при свидании вы узнаете, с кем имеете дело».

Две дуэли в один день, не шутка! Невзирая на то, что умею владеть шпагою и что я почитался в полку одним из искуснейших стрелков, я не мог, однако ж, преодолеть в себе смущения, получив вдруг два вызова. Как ни рассуждай, а весьма неприятно быть убитым или убийцею! Я догадывался, что волокитство мое вовлекло меня в это неприятное положение, но никак не мог проникнуть, какой случай вооружил против меня неизвестного мне земляка. Англичанин не только согласился быть секундантом, но и обрадовался, что будет свидетелем двух смертоубийств. Он признался мне, что национальная болезнь, сплин, уже начала мучить его и что он для того только предпринял путешествие по Европе, чтоб иметь более случаев познакомиться со смертью и возненавидеть жизнь.

Я провел целый день с англичанином. Он старался утопить в вине свой сплин, а я хотел залить мое горе. Мы возвратились домой очень поздно. На другое утро я побежал с оружием к англичанину, и мы отправились тотчас на место свидания, чтоб иметь время позавтракать перед смертью.

Около 12 часов утра мы вышли на большую дорогу, ожидая нашего противника. Один итальянец, приятной наружности, подошел к нам и спросил, который из нас называется Миловидиным. После того он предложил нам прогуляться в парке, где ожидал меня противник. В конце рощи нашел я моего земляка, который прохаживался скорыми шагами, по небольшому лугу. Я подошел к нему и, приподняв шляпу, сказал:

— Милостивый государь! я не имею чести знать вас, и следовательно, не мог вас обидеть умышленно. Мне кажется, что было бы весьма благоразумно, если б мы прежде объяснились.

— Это вовсе не нужно, — отвечал мне земляк. — Обида, нанесенная мне вами, такого рода, что ее ничем нельзя загладить. До моего имени вам также нет нужды. Довольно того, что я русский дворянин, офицер и прибыл сюда нарочно для того только, чтоб драться с вами. Извольте становиться на позицию и стреляйте. Но помните, если вы захотите играть роль великодушного, то будете самоубийцею. Условие дуэли такое: секунданты наши должны отмерить пятнадцать шагов и мы по данному знаку вольны или тотчас стрелять в одно время с черты, или один из нас, дав выстрелить противнику, может подойти на один шаг и выстрелить в него, приставив пистолет ко лбу.

— Это не дуэль, а убийство! — воскликнул я.

— Что, неужели ты уже струсил, развратник! — сказал мой противник грозно. — Но если ты думаешь избегнуть наказания трусостью, то я тебе тотчас раздроблю голову! — Он, как бешеный, бросился на меня с пистолетом, и если б англичанин не успел схватить его за руку, то он, верно бы, в меня выстрелил. Кровь во мне закипела.

— Я покажу мою трусость! — воскликнул я и тотчас стал на черте.

Подали знак, я прицелился, спустил курок и — противник мой упал, облившись кровью, не успев выстрелить. Я бросился, чтоб помочь ему, узнать его имя и причину его ненависти ко мне. Но он грозно возопил, чтоб я удалился и не осквернял своим присутствием последних минут его жизни. Секундант его не хотел также отвечать на мои вопросы и просил нас удалиться. Мы с англичанином возвратились в трактир, изумленные сим непонятным происшествием, и решились дожидаться срока другой дуэли, не возвращаясь в город.

Около условленного времени мы поехали к другому трактиру, где нашли также секунданта. Он ввел меня в комнату, где, к величайшему моему удивлению, застал я графа Сенсибили.

— Ваши уроки русского языка, — сказал он, обращаясь ко мне, — произвели такое действие над моею женой, что она вознамерилась, взяв свою часть имения и детей наших, отправиться в Россию. Итак, я решился, г. профессор, дать вам урок другого рода. Я мог бы вооружить против вас наемных убийц, как то делают другие наши мужья; но, быв в военной службе, я имею другие правила и хочу доставить себе удовольствие лично отмстить вам за нанесенную мне обиду. Я все знаю!

— Об обиде ни слова, — отвечал я, — но если вы предполагаете, что я научил жену вашу оставить вас и отправиться в Россию, то клянусь вам, что вы ошибаетесь и что я в первый раз об этом от вас слышу.

— Полноте, сударь, полноте, — отвечал граф, — не украшайте ложью двойной своей измены; жене вашей — и… но я прибыл сюда не для объяснений. Пойдемте в сад.

Нельзя было отказываться, и я должен был драться на шпагах с несчастным мужем. Сначала я старался только защищаться и нанесть моему противнику легкую рану, чтоб прекратить бой; но граф так сильно напирал на меня и с таким жаром стремился лишить меня жизни, что я сам разгорячился и в свою очередь стал нападать на моего противника. В отчаянии он хотел ухватиться за шпагу мою и бросился на меня с размаху. Но острие моей шпаги вонзилось в грудь его, и он упал без чувств на землю.

Мы с англичанином перенесли раненого в трактир, послали за доктором и, оставив графа на попечении его секунданта, поспешили в город. Приехав домой, я встретил жену мою, которая мне объявила, что граф и графиня Цитерины заперлись в своих комнатах и находятся в величайшей горести; что граф отказался даже видеть прелестную Петронеллу, а графиня не велела пускать меня к себе и просила перебраться на другую квартиру. Жена моя узнала от камердинера, что сын графа, бывший ротмистром в гусарском полку, которого мы прежде вовсе не знали, тайно приехал в Венецию, смертельно ранен на поединке и на одре смерти написал к родителям такое письмо, от которого графине приключились три обморока, истерика и нервный пароксизм, а граф почувствовал усиленный припадок подагры и род паралича. Я догадался тотчас, что мой непримиримый земляк был сын графа Цитерина, но скрыл это перед моею женой. Чрез полчаса я получил письмо от графини Сенсибили, в котором она упрекала меня в смерти отца ее детей, называла извергом, убийцею и запрещала являться на глаза. В отчаянии побежал я к приятелю моему, англичанину, и там узнал, что правительство ищет убийцу графа Сенсибили и приезжего иноземца и что если к вечеру я не уберусь за границу, то буду арестован и заключен в тюрьму. Я возвратился домой, собрал все наличные мои деньги и драгоценные вещи, написал к жене письмо, в котором уведомил ее обо всем случившемся, и советовал возвратиться в дом отца и ждать меня. После того я нанял гондолу и поехал на рейд. Один генуэзский корабль поднимал якорь, чтоб, воспользовавшись благополучным ветром, отплыть в Константинополь. Капитан, которого я накануне потчевал в кофейном доме, согласился взять меня с собою, не спрашивая о паспорте. В 9 часов вечера я уже был в открытом море. Слезы полились у меня из глаз при мысли о моей несчастной жене, которой я не переставал любить и которую своим легкомыслием и, сказать правду, беспутством увлек в пропасть! Но делать было нечего, и я, скрепя сердце, решился твердо перенесть мое несчастье. Раскаянье терзало меня, и я поклялся исправиться.

В числе пассажиров находился один турок. Он говорил очень хорошо по-французски и по-итальянски и, видя мою задумчивость, старался развлекать меня разговорами. Он был лет пятидесяти, много путешествовал по Европе и Азии, был в Египте и приобрел большие сведения чтением и наблюдением. Он признался мне, что он гамбургский жид, учился медицине в Лейдене и на тридцатом году от рождения, прибыв в Константинополь, решился принять магометанскую веру, из убеждения, а не из каких-либо видов. Не имея привычки спорить о религии, я не входил в расспросы по сему предмету; но, приметив, что он начинает чаще заводить разговор о вере, выхваляя исламизм, я объявил ему решительно, чтобы он никогда не говорил со мною об этом предмете, если желает пользоваться моею беседою. Ренегат исполнил мою волю и ограничился только похвалою турецкого правительства, что я слушал терпеливо для того только, чтоб знакомиться с правами и обычаями турок. Более всего он превозносил честность поклонников Магомета, их твердость в слове и утверждал, что исламизм излечил его самого от врожденных привычек израильтян, которые, по его мнению, поныне не перестали поклоняться золотому тельцу, переделанному в червонцы.

Плавание наше было благополучно, и мы вскоре прибыли в Константинопольскую гавань. Я переехал в Перу, к одному итальянцу, который содержал род постоялого двора. Разбирая мой чемодан, я чуть не упал в обморок, не нашед в нем ни денег, ни драгоценных вещей. В отчаянье я побежал к корабельному капитану и объявил ему о покраже. Он ручался за свой экипаж, но не отвечал за пассажиров.

— Если б вы отдали деньги и вещи на сохранение мне, то, верно, с вами не случилось бы этого несчастья, — сказал он. — Теперь пеняйте на себя. Я сам человек небогатый и не могу вам помочьмногим. Но вот десять червонных: вы мне отдадите, когда будете в состоянии.

С грустью в сердце возвращался я на постоялый двор и на пути встретил знакомого моего, ренегата, которому рассказал мое несчастье.

— Магомет повелевает помогать в бедствии, не только единоверцам, но и всем добрым людям, — сказал он. — Почитаю вас таковым и предлагаю вам в моем доме квартиру и стол, без всякого вознаграждения. Впрочем, если вы когда-либо будете в состоянии заплатить мне, тогда я не откажусь от платы. А теперь об этом не должно и говорить. Возьмите свои вещи из трактира; я вас провожу в дом мой.

Я не знал, как благодарить ренегата за его великодушное предложение, и немедленно оным воспользовался.

Порта была тогда в войне с Россиею, и потому в Константинополе не было нашего посланника. Я никому не говорил, что я русский, и сказался славянином из Бока-ди-Катаро. В кофейных домах в Пере я познакомился с несколькими из Христианских жителей Константинополя, что доставляло мне некоторое рассеяние и даже пропитание. В доме ренегата я почти не видал людей; он редко говорил со мною, быв беспрестанно занят какими-то делами. Мне приносили кушанье в мою каморку; но хлеб подаяния был не только горький, но и слишком легковесный. Мне на день отпускали столько пилаву, сколько надобно было по расчету медицины, чтоб я не умер с голоду, и если б я не имел помощи от греков, то, верно бы, получил чахотку от истощения.

Жизнь в Константинополе вряд ли может понравиться человеку образованному и чувствительному. Европейцы почти не имеют непосредственных сношений с турками, которые, в гордости своей и невежестве, презирают всех христиан и тогда только удостоивают их принятием в свое общество, когда предчувствуют какую-нибудь выгоду от сего знакомства. К тому ж образ жизни турок удаляет их от европейцев. Магометанин, если не занят какою-нибудь государственною службой, то проводит большую часть жизни в своем гареме и не знает другого наслаждения, как курить трубку и пить кофе в кофейном доме, смотря на конец своего носа и слушая вздоры трактирных болтунов или рассказчиков, составляющих особый класс. Турки весьма скупы на слова и тогда только многоречивы, когда бранят франков, то есть европейцев и всех гияуров, особенно раев, или христианских подданных Порты. Иногда и сам султан подвергается брани мусульман, особенно если он предпринимает какие-либо нововведения, которые всегда почитаются нарушением ислама. В кофейных домах, под воротами сераля также смело бранят султана, могущего по произволу рубить головы кому заблагорассудится, как у нас в Европе, в так называемых оппозиционных журналах бранят министров. Впрочем, единообразная жизнь турок и их невежество не может доставить европейцу удовольствия в их обществе, и если иногда путешественники ищут знакомства с турками, то это из одного только любопытства, для наполнения своих путевых записок полуложными известиями.

Все дела в Константинополе, политические и торговые, исправляют пероты, или жители предместья, называемого Пера, составляющего не только отдельный город, но и отдельное царство, отдельный народ! Здесь живут потомки европейцев: итальянцев (большею частью венециан), илирийцев и других южных славян, армян, католиков, малого числа французов и еще меньшего англичан и немцев. Пероты могут гордиться тем, что предки их были равного достоинства с первыми основателями Рима, во время Ромула, с тою разницею, что первые основатели Рима снискивали пропитание силою оружия и явно грабили на больших дорогах, а предки перстов делали то же украдкою. Пероты имеют и то преимущество пред римлянами, что они не переменили обычаев своих предков. Беспечность турецкой полиции в отношении к европейцам привлекла в Константинополь рыцарей промышленности и банкрутов всех наций, которые стали селиться в Пере, под защитою знамени Магометова. Язык перотов есть итальянский, всех наречий Италии, с примесью турецких, греческих и славянских слов, с особенным произношением. Невежество их во всем, что касается до наук и художеств, равняется турецкому, но хитрость заменяет все качества, а познание многих языков составляет всю их мудрость. Дети, едва начиная лепетать, уже приучаются говорить по-турецки, по-гречески, по-французски и по-итальянски. Это языкознание ведет перотов к богатству и почестям, предавая в их руки все дипломатические дела Порты, ибо из них избираются драгоманы, или толмачи, при европейских миссиях. Можно легко догадаться, с какою верностью служат они европейцам, когда удостоверятся, что перот ничего в мире не знает превосходнее своей грязной Перы, ничего величественнее турка, ничего мудрее и могущественнее султана и ничего хуже всех народов и всех людей, которые не исповедывают римско-католической веры или не имеют чести быть мусульманами. Честолюбие перота не простирается; далее места драгомана, а единственная цель жизни — накопление денег. Они также принимают на себя звание европейских торговых консулов и маклеров, а разбогатевшие, с грехом пополам, делаются банкирами. Пероты ненавидят греков и вредят им, где только могут, опасаясь влияния их на дела общественные. За то и греки платят им тем же. Греки оттого только не любят римских католиков, что их вера есть вера перотов. Между греками назвать кого перотом значит то же, что у нас назвать в укоризну иезуитом. Европейские путешественники и чиновники разных посольств более всего обращаются с перстами, потому, что образ их жизни более похож на европейский и что с ними можно сообщаться без познания восточных языков. Женщины играют главную роль в обществе перотов. Все их упражнение состоит в том, чтоб летом сидеть целый день на софе, а зимою при тандуре. Этот тандур есть род четвероугольного низкого стола, покрытого ватованным одеялом, а сверху зеленым сукном. Под столом находится жаровня с раскаленными угольями, которая сообщает теплоту честной компании, помещающейся на малых софах вокруг тандура, спрятав ноги под стол и покрывшись до половины тела одеялом. Печей и каминов, как тебе может быть известно, нет в Константинополе. При сих тандурах играют в карты, рассказывают сплетни, восхваляют султана, когда он рубит головы и берет в казну имение своих подданных, не имеющих чести быть перстами, и заводят любовные интриги, передавая под одеялами записочки. Перотские женщины знамениты своею склонностью к любовным похождениям и по большей части помогают своим мужьям, братьям и отцам к возвышению, к обогащению и открытию политических таинств. По недостатку образованного европейского общества, послы иностранные приглашают пероток на свои балы, для танцев, и они-то составляют константинопольский большой свет, смотря по достатку и связям. Меня ввел один грек в общество перотов, но как я не имел денег и не хотел более испытывать счастья в любви, то был принимаем сухо; мне самому не весьма нравилось в сих беседах, где я не находил пищи ни для ума, ни для сердца. Между греками я нашел более искренности, более ума и более обходительности, нежели между перстами. Гречанки почти все красавицы, когда, напротив того, между перотками красота есть редкость. Жены и дочери греческих бояр, или потомков древних греческих фамилий, отличаются умом и любезностью; но они не появляются в европейских обществах, потому что перотки стараются удалять их всеми средствами. Армяне занимаются только торговлею, променом и переводом денег, водятся между собою и живут по своему обычаю. Жиды, как повсюду, ветошники, брадобреи, мелкие продавцы, рассыльщики и плуты, исключая нескольких богатых ювелиров, которые отличаются тем, что обманывают en grand, «оптом». Полиция турецкая весьма строго наблюдает за всем, что касается до торговли и городского порядка, имеющих влияние на спокойствие и потребности жизни мусульманина. На дела и поступки франков она не обращает ни малейшего внимания, пока не принесется жалоба на плутовство или на убийство. Но и тогда она позволяет откупаться деньгами. Оттого в целом мире нет такого раздолья для плутов, как в Константинополе. Это их отечество, и удивительнее всего, что, кроме чиновников европейских посольств и путешественников, самые честные люди в Константинополе суть неверные, то есть турки.

Я провел в Константинополе четыре месяца весьма скучно, не зная, на что решиться, как вдруг пронесся слух, что в некоторых частях города показывается чума. Зная, что бедному человеку, и притом христианину, трудно взять предосторожности от заразы, и не желая быть жертвою ее, я намеревался отправиться из Константинополя на острова архипелага или в Россию. Один приятель мой уверял меня, что я, как сын восточной церкви, буду хорошо принят на островах, где следуют греческому исповеданию, но не советовал мне искать прибежища у греков римско-католиков. Я объявил моему хозяину о сем намерении. Но он сильно воспротивился этому.

— Ты не знаешь греков, — сказал он мне. — Выгода есть одно их божество, которому они постоянно поклоняются, а раздоры и несогласия одни только их знания в жизни. Без денег ты будешь принят как нищий, хотя б ты одарен; был всеми талантами в свете. Послушай меня: я давно уже пекусь о твоем жребии и наконец нашел для тебя местечко. Здесь находится персидский купец, один из первых богачей на Востоке. Он имеет нужду в европейском приказчике, для своей торговли. Отбрось на время свое дворянство и послужи у купца. Через пять или шесть лет ты будешь сам миллионщиком, возвратишься в отечество, снова прикроешься своею дворянскою мантиею и заживешь по обычаю вашей касты, переливая целый век из пустого в порожнее.

Подумав несколько, я согласился на предложение ренегата, и на другой день мы условились идти к персиянину.

Персиянин говорил немного по-русски и бывал несколько раз в Москве и в Петербурге.

— Мне нужен человек, знающий французский и итальянский языки, — сказал персиянин, — но тем лучше, что ты сверх того, знаешь еще по-русски. Завтра будь готов к отъезду с моим караваном. Если ты будешь хорошо вести себя, то тебе будет у меня хорошо.

Я хотел узнать, на каких условиях купец принимает меня к себе в службу. Но ренегат запретил мне это, уверяя, что я испорчу все дело видом корыстолюбия.

— Во всех не образованных по-европейски странах, — примолвил он по-французски, — купцы не платят известного годового жалованья своим приказчикам, но делят с ними барыши. Ты не должен показываться сребролюбивым; напротив, должен радеть только о выгодах своего хозяина, будто не помышляя о своих. Тогда купец примет тебя в долю и ты сделаешься его товарищем. Но пока он тебя узнает и полюбит, ты должен обходиться с ним раболепно, как водится на Востоке между господами и слугами. Решайся, любезный друг, на малые неприятности для обеспечения твоего состояния на всю жизнь. Ты сам сказал мне, что у тебя нет состояния в твоем отечестве и что ты даже не имеешь никакой надежды приобресть там богатство. Нельзя же всегда жить на чужой счет и лучше всего быть самому себе обязанным своим достатком.

Слова ренегата: нельзя жить на чужой счет — заставили меня на все решиться. В тот же вечер я перешел в караван-сарай к персиянину и на другой день отправился с ним в путь.

Я не буду тебе описывать ни городов, ни стран, чрез которые мы прошли, ни обычаев разных племен азиятских, которых я видал на пути; это заняло бы много времени. Опишу тебе все виденное в нескольких словах. Невежество, жестокость, грубость нравов составляют главнейшие свойства сих народов, с тою разницею, что в азиятских городах, где торговля процветает, нега и малодушие заменяют в жителях любовь к познаниям, художествам и утонченной роскоши и что кочующие азиятские племена, напротив того, отличаются дикою храбростью и хищничеством. Любезный друг! между европейцами есть люди, которые вопиют противу просвещения. Пусть они взглянут на Малую Азию и сравнят состояние, в котором она была под владычеством мудрых халифов, любителей и покровителей просвещения, с нынешним ее положением. Невежество унижает человечество до состояния бессмысленного животного, и самый опасный род зверей на земном шаре есть полупросвещенный народ, который, отступив от первой дикости, разбирает одни только буквы в великой книге просвещения и берет слова за вещи, а вещи за слова. Только одни порочные себялюбцы могут желать невежества, чтоб, пользуясь мраком, обманывать в промене своих поддельных товаров и фальшивой монеты. Но, любезный друг, я не могу лучше изобразить тебе пользы просвещения, как рассказав анекдот, который остался у меня в памяти от детства.

— С каким намерением заводишь ты академии, школы, распространяешь науки? — сказал визирь Муссафер халифу Аарону-Аль-Рашиду. — Не думаешь ли ты, государь, что просвещенный народ будет лучше повиноваться тебе?

— Без сомнения, — отвечал халиф, — просвещенный народ будет лучше судить о справедливости моих законов и чистоте моих намерений.

— Но лучше ли он станет платить подати?

— Конечно: он в просвещении найдет более средств к своему обогащению и, сверх того, поймет, что я не требую лишнего.

— Воины твои лучше ли будут сражаться?

— Гораздо лучше, постигая, что счастье каждого семейства зависит от блага и славы отечества, и притом они будут сражаться успешнее, под предводительством искусных начальников.

— Но твои умники, твои мудрецы не вздумают ли вмешиваться в правление? не дерзнут ли они искать ошибок в делах твоих?

— Пусть ищут, находят и скажут мне: я буду осторожнее в будущем времени и поступлю лучше.

— Как! ты позволишь, о светильник мира! мудрецам своим говорить смело обо всем, что им придет на мысль?

— Иначе они не могли бы просвещать людей.

— Но разве самые мудрецы не могут ошибаться, не могут принять заблуждения за истину?

— Один ошибется, а другой заметит и поправит ошибку.

— Государь! я наконец должен открыть тебе все: с того времени, как народ твой стал просвещаться, некоторые дерзкие люди осмеливаются даже осуждать поступки твоих любимцев, облеченных твоею доверенностию, и даже меня, меня самого!

— Понимаю, — сказал халиф и вышел из комнаты.

Эту притчу я велел бы написать золотыми буквами на каком-нибудь публичном памятнике, для обличения ханжей и плутов, желающих водворить невежество, чтоб в мутной воде ловить рыбу. Желательно, чтоб все законодатели имели перед глазами примеры халифа Аарон-Аль-Рашида, который, водворив просвещение в грубом азиятском народе, доставил ему силу, богатство и славу. Упало просвещение в Азии, — упала и монархия халифов!

Множество купцов и странников соединились с нами для безопасного путешествия: ибо в странах невежества нельзя иначе путешествовать, как с прикрытием вооруженных воинов. Мы нанимали стражу от города до города. Хозяин мой поручил мне смотрение за караваном и обходился со мною весьма ласково, как с равным. Но когда мы приехали в персидские владения, то он объявил мне, что я его невольник и что он купил меня у жида-ренегата. Тщетно я уверял его, что ренегат не имел права продавать меня, потому что я никогда не был взят в плен, но приехал в Константинополь добровольно, как путешественник, под покровительством законов и прав народных. Персиянин возражал мне, что ныне война между турками и русскими, что ренегату известно, что я русский, следовательно, каждому турку позволено брать в неволю русского, где ни попало, и что, кроме того, я должен ренегату за квартиру и пишу столько, что во всю жизнь не в состоянии выплатить.

— Ты не торговался с ренегатом, — примолвил персиянин, — следовательно, он волен поставить на твой счет миллион секинов!

Для большего убеждения меня в законности моего рабства, персиянин показал мне какую-то бумагу, которую он назвал купчею крепостью, засвидетельствованною Кадием в Константинополе. Надобно было молчать и повиноваться! Проехав чрез знаменитые персидские города, Тавриз и Тегеран, мы прибыли наконец в город Астрабад, где мой хозяин имел постоянное свое пребывание и вел обширную торговлю с Бухарой, Хивою и Россиею. Он вовсе не употреблял меня по торговым делам, но поручил мне обучать языкам сына своего, мальчика лет двенадцати, объявив, что всякое мое покушение избавиться рабства будет наказано смертию, а безропотное повиновение и смирение будут вознаграждены хорошим содержанием и ласковым обхождением. В самом деле, со мною обходились в доме довольно человеколюбиво, как наши помещики, находясь в хорошем расположении духа, обходятся с дядьками их сыновей или приходскими учителями.

Однажды я был в комнате моего хозяина, когда пришел к нему купец покупать галантерейные вещи. Мой господин разложил на столе кучу перстней, серег и ожерелий европейских, и я весьма удивился, увидев между оными все мои вещи, украденные на корабле. Когда покупатель, поторговав и посмотрев вещи, вышел из комнаты, я сказал персиянину:

— Хозяин! между этими драгоценностями я вижу вещи, мне принадлежащие. Я не могу подозревать тебя в дурном поступке, потому что ты не был на корабле, на котором у меня похитили мою собственность. Но скажи, пожалуйста, каким образом ты достал эти вещи?

— Я купил их в Константинополе у прежнего твоего хозяина, жида-ренегата, — отвечал Персиянин.

— Итак, вот честность, которой научился жид в магометанской вере! — воскликнул я невольно.

— Приятель! — возразил персиянин. — Не вера виновата, а человек. Даю тебе совет: остерегайся всегда доморощенного волка и человека, из подлых видов своекорыстия переменившего веру.

Я с лишком три года пробыл в неволе и наконец решился бежать, невзирая на угрожающую мне смерть. Я познакомился с одним бухарским купцом и обещал ему богатый выкуп, если он проведет меня в Россию. По счастью, этот бухарец бывал в Москве и знал моего дядю, продав ему несколько шалей для его домоуправительницы. Бухарец вывез меня с собою из Астрабада и присоединил к каравану, идущему в Россию чрез киргизскую степь. Остальное ты знаешь. Тебе обязан я свободою. Возвращаясь в Москву, я намерен отыскать жену мою, исправиться совершенно от двух несчастных слабостей: волокитства и мотовства; определиться на службу и трудами снискивать хотя бедное, но честное пропитание.

— Аминь! — сказал я. — Похваляю твое намерение, а между тем, пора изготовляться в путь.

(обратно)

Глава XVIII Выезд из степи. Опять капитан-исправник! Мытари. Пир приказных

Не стану описывать прощанья нашего с Арсалан-султаном, его семейством и целым аулом. Скажу только, что из сплюснутых карих глаз киргизов текли слезы гораздо искреннее тех слез, которыми орошаются наши траурные платья с плерезами, и хотя на киргизский язык не переведно ни прощаний Абелярда и Элоизы, ни прощаний Гектора и Андромахи, ни дружеских объяснений Ореста с Пиладом, но простодушные прощальные выражения доброго Арсалана и моих товарищей, наездников, растрогали меня до глубины сердца. Правду сказать, киргизские красавицы несколько гневались на меня за то, что я решился оставить степь, украшенную их прелестями, но в последнюю минуту все было забыто. Старики утешали других, повторяя: «Он возвратится к нам; увидите, что он возвратится. Невозможно, чтобы таком славному малому нравилось что-нибудь более киргизской степи!»

Мы с Миловидиным ехали верхами. Отставной солдат, Никита Петров, которого я принял в услужение, вел трех верблюдов с нашими вещами. Тридцать удалых наездников составляли мое прикрытие и следовали за нами в некотором расстоянии. Погода была теплая, и странствие наше было весьма приятно.

Светский человек с добрым сердцем и умом только в удалении от общества познает истинную его цену. Мелочные заботы, связи, знакомства, искательства отвлекают ум от предметов важных, и только удар несчастия или уединение снимают с глаз очаровательную завесу.

— Теперь я чувствую в полной мере все ничтожество того, что почитал благами, — сказал мне однажды Миловидин, — и благодарю Провидение, что оно извлекло меня из пропасти порока посредством несчастия, которое я заслужил своим легкомыслием, или, лучше сказать, дурным поведением. Вот я в свете одинок, без жены, без родных, без друзей, без всякого состояния и даже не имею права возбуждать жалость моим положением и утешаться воспоминанием моей невинности. Горькая участь! Чем бы я мог быть теперь, если б продолжал службу, употреблял мои способности на пользу общую и старался снискивать внимание и уважение людей почтенных, верных сынов отечества? Я искал в жизни одних наслаждений, одного рассеяния, не помышляя о будущем, не заботясь о настоящем. Что осталось мне от этих пустых знакомств, от связей, основанных на разврате? Пустота в сердце и раскаяние в душе. Я погубил жену мою, которой один порок — ветреность. Я мог сделать из нее добрую и счастливую супругу, украшение своего пола. Любезный друг! пусть мой пример послужит тебе уроком. В юности моей я не имел надежного путеводителя — вот причина всех моих несчастий! Живое мое воображение и пылкость характера не имели никакой узды. Никто не думал о том, чтоб вперить в меня какие-нибудь правила, которыми бы я мог руководствоваться в жизни. В юности моей я почитал синонимами: нравственность и скуку. Выжигин! ты находишься точно в таком положении, в каком я был в твои лета. Тебя также научили всему, кроме того, что тебе необходимо знать должно. Остерегайся людей, которые будут искать твоего дружества для того только, чтоб вместе искать наслаждений. Не следуй никогда первым внушениям и обдумывай средства прежде, нежели примешься за исполнение. Ты красавец! берегись женщин… Но ты зеваешь, Выжигин! Вижу, что нравоучение более действует на нас примерами, нежели словами.

В самом деле, не имея привычки слушать нравоучения, я едва не заснул на седле, когда Миловидин изливал чувства свои из глубины души.

— Любезный друг! — примолвил он. — Волею, или неволею, но я должен быть твоим путеводителем в свете. Если не прошедшая моя нравственность, то опытность, желание исправиться и любовь моя к тебе дают мне на то право.

Я подал ему руку, и он, хлопнув по ней, сказал:

— Навеки!

За час пути от первого русского форпоста мы простились с киргизскою стражей. Когда мы увидели русского часового, сердца наши забились сильнее и мы сквозь слезы молились, благословляя любезное отечество. Надобно быть в отлучке, чтоб чувствовать приятность возвращения на родину. Первая минута, когда переходишь чрез рубеж, истинно очаровательна. Будущее представляется в самом блистательном виде, все тени исчезают в картине, и каждый человек, который говорит родным языком, кажется другом, братом!

Начальник форпоста, казачий офицер, принял нас очень ласково; но притом объявил, что как мы не имеем паспортов и возвращаемся в Россию с вещами, не бывшими еще в употреблении, то он должен представить нас, во-первых, местному начальству, где мы получим виды для свободного прожитья; во-вторых, в таможню, где пересмотрят наши товары, возьмут пошлину и приложат клейма. На другой день мы отправились в путь в сопровождении урядника и шести казаков.

Приехав в уездный город, мы явились к капитан-исправнику. Михаиле Иванович Штыков был майором в пехотном полку и, вышед в отставку за ранами, принял должность капитан-исправника на своей родине, по просьбе дворян. Он был человек лет сорока. В чертах лица его изображалась некоторая угрюмость и важность. Приметно было, что он, сделав привычку начальствовать и повиноваться, требовал почтительности от тех, которых почитал младшими. Когда мы вошли к нему, он едва приподнялся с своего стула и, в вознаграждение за наши поклоны, только кивнул головою. Потом взял бумагу от урядника и когда вычитал в ней, что Миловидин отставной поручик, а я недоросль из дворян, привстал в другой раз, поклонился вежливо, хотя весьма сухо и, как говорится, свысока; потом сел и, указав на ряд стульев возле противолежащей стены, сказал протяжно:

— Милости просим садиться.

Между тем явился писец, который, вытянувшись струной, руки по швам, смотрел в глаза начальнику, ожидая приказаний.

— Милостивые государи! — сказал Штыков. — Бывали случаи, что бежавшие из России люди, даже преступники, укрываясь в степях киргизских, возвращались оттуда, прибирая себе другие прозвания и даже сказывались чиновными. Для пресечения сего злоупотребления ныне постановлено выдавать не прежде паспорты русским выходцам, как удостоверившись, что показания их справедливы. Итак, извините, что я должен удержать вас в нашем городе, пока не придут ответы из Москвы и из губернского города на мои бумаги, которые я отправлю сегодня же. Знаю, что если б я стал дожидаться, пока получу судебное разрешение на выдачу нам паспортов, то вам пришлось бы здесь поседеть с горя и от старости. Но я позволяю себе некоторые отступления на пользу общую. К губернатору напишу я прямо в собственные руки, а в Москву — к приятелю моему. Если уверюсь в истине ваших показаний, то пройду штурмом чрез все формы. Теперь прошу одного из вас удалиться на другую половину, пока с другого возьмут изустное показание.

Служитель провел меня в другую комнату, чрез сени, и я от скуки стал рассматривать картинки, висевшие на стенах в деревянных рамочках, выкрашенных черною масляною краской. Более всего обратила на себя мое внимание надпись за стеклом, написанная на пергамине буквами, составленными из человеческих фигур в разных положениях, вверх ногами, на коленях, ползком и т. п. Надпись гласила: таков ныне свет! Далее висели раскрашенные пальцем и гравированные гвоздем эстампы: четыре времени года, четыре части света, приключения Женевьевы Брабинтской, а в самом почетном месте, над большим стулом, портрет Петра Великого. В небольшом шкафчике стояло за стеклом несколько десятков книг, между коими я заметил: Библию и Новый Завет; Ядро Российской Истории Хилкова; Российскую Историю Татищева; Памятник из Законов; Сочинения Ломоносова и Адрес-Календарь. Чрез четверть часа позвали меня в комнату исправника, где я должен был отвечать на вопросные пункты. Я объявил только, что выехал из Москвы от тетки моей с Вороватиным в Оренбург, что заболел в этом городе и, пришед в чувство, очутился в плену у киргизов, сам не зная, каким образом. Я не хотел высказывать моих догадок на Вороватина и Ножова и того, что Арсалан-султан спас меня из рук извергов, хотевших лишить меня жизни. Это слишком далеко завлекло бы меня и могло бы навязать уголовное дело. Миловидин советовал мне помолчать до времени, пока мы не разведаем чего-нибудь сами или не встретимся с Вороватиным. Когда кончился допрос, исправник потребовал, чтоб я отдал ему в сохранение все свои деньги, и объявил, что он приискал для нас дешевую и покойную квартиру, где нам будут давать все в долг.

— Деньги отдам я вам тогда, — примолвил он, — как получу ответы из Москвы и от губернатора!

При сих словах Миловидин не мог удержать своего гнева и воскликнул:

— Как вы смеете грабить нас?

— Грабить! — повторил исправник, покраснев от досады. — Государь мой! я брал города штурмом, завоевывал провинции — и никогда не грабил. Благодарите судьбу, что ваше положение и мое звание не позволяют нам рассчитаться другим образом. Я действую по закону. Понимаете ли: по закону! Вы безпаспортные; я не знаю, кто вы, и потому не могу оставить у вас денег, чтоб вы не уничтожили всех предосторожностей, взятых мною на ваш счет. Это все равно, если б я отдал пленным туркам ключи от порохового магазина в крепости. Извольте идти в свою квартиру!

Вспомнив о Савве Саввиче и думая, что все капитан-исправники на один покрой, я сказал ему:

— Послушайте, г<осподин> майор, кончим миролюбиво! Возьмите себе двести червонцев и отпустите нас, сегодня же, в Москву, без дальних хлопот.

Исправник снова покраснел, устремил на меня свои большие глаза и молчал.

— Если вам мало, — примолвил я, — возьмите еще сто и избавьте нас от всяких притязаний.

Тут исправник вспыхнул и, проговорив дюжины три ругательств, не относящихся, однако ж, ни к чьему лицу, а повторяемых нами иногда, вроде поговорок, закричал как исступленный:

— Молодой человек! замолчи, или я не выдержу! Как ты смеешь предлагать мне деньги? Ты, верно, провел молодость свою с плутами, или… — Он от досады не мог кончить своей речи. Я отвечал хладнокровно:

— Извините, я знал капитан-исправников, судей и даже прокуроров!

— Черт их всех побери и с вами! — воскликнул исправник. — Отдайте деньги и убирайтесь.

Делать было нечего, и я отдал мой мешок с червонцами. Исправник пересчитал в молчании деньги, дал мне расписку в получении и велел инвалиду проводить нас на квартиру, сказав, что этот служивый останется при нас для почетной стражи. Когда мы вышли на улицу, Миловидин сказал:

— Вот, брат, попали мы из одной степи в другую! Этот г(осподин) исправник, право, не вежливее киргизских наездников. Не видать нам червонцев, как ушей своих! Золото растает как масло, когда только станет переходить по рукам приказных. Проклятый капитан-исправник!

— Не сердись, любезный друг, и не спеши в суждениях, — отвечал я. — Правда, что этот исправник груб, как дикая лошадь, но ты видел, как он сердился, когда мы подозревали его во взятках.

— Все это одни только уловки, — возразил Миловидин. — Я давно уже перестал верить бескорыстию приказных и готов биться об заклад, что нам не видать более червонцев! У этого грубияна и пушечными выстрелами не выбьешь денег из кармана. На что ему было брать от тебя часть, когда он схватил целое; а ты знаешь математическую аксиому, что часть не может быть равна целому.

— А расписка?

— Важна ли расписка на лоскутке, когда и гербовая бумага в руках подьячих сгорает, как на угольях. Тебя так опутают, что ты сам отречешься от своей собственности, ради спасения души и сохранения тела.

— Увидим!

— Увидим!

Для нас наняли две чистые комнаты в доме купца, торгующего винами, сахаром, чаем и вообще пряными кореньями. Мы застали уже гг. таможенных чиновников, которые расхаживали вокруг наших кип с товарами, как лисицы вокруг курятника, а наш отставной солдат, как верный пес, сторожил нашу собственность, сидя на одной кипе и поглядывая искоса во все стороны. Лишь только мы вошли в комнату, таможенные чиновники явились к нам: один с клеймами, молотком и шнурками, другой с бумагою, третий с большою книгою под мышкою.

— Извините, милостивые государи, что мы должны обеспокоить вас, — сказал один из них с нежною ужимкой.

— Но мы скоро кончим, — возразил другой.

— И кончим как вам угодно, полагаясь на ваше слово, — примолвил третий.

— Должность наша сопряжена с большими неприятностями, — сказал первый, — но между честными и образованными людьми есть средства, есть способы смягчить и ускорить скучное и неприятное производство дела. Особенно в теперешнем случае должно быть снисходительными: вы не купцы, вы не знаете, что вам надобно подать объявление, приложить список товарам, означить цену, написать и подписать многое множество разных бумаг.

— Все это я беру на себя, — сказал другой, свертывая бумагу в трубку и вежливо поклонившись.

— Потом клейма, оценка, — примолвил первый.

— Это мое дело, — сказал третий, поклонившись.

— Наконец оплата пошлин: мое дело, — сказал первый, возвыся голос и посмотрев значительно на двух прочих.

— Господа! — сказал я. — Делайте, что вам следует. Мы ничего не понимаем в этом ремесле, но, видя вашу вежливость, надеемся, что вы нас не обидите.

— Обидеть, сохрани Бог! — воскликнули все трое вместе.

— Теперь позвольте нам заняться делом, — сказал первый, — и прошу быть свидетелями, потому что мы чужды всяких прижимок и не хотим даже возбудить подозрения в честных людях.

Мы вышли все вместе под навес, где лежали кипы с товарами. Несколько сторожей принялись их развязывать, и я, не зная сам, что в них находится, весьма обрадовался, увидев целые кучи шелковых тканей, бухарских платков и даже одну кипу шалей турецких, отличной доброты. Я приметил, что краска выступила на лицах таможенных чиновников при виде этих товаров. Первый из них взял под руку меня и Миловидина, отвел в сторону и сказал:

— Пошлины за эти товары будут вам стоить ужасно дорого, почти половины всей цены. Но мы все это сладим так, чтоб и волк был сыт, и овцы целы. Однако ж для оценки позвольте нам взять на дом по нескольку штук из всех товаров: ибо оценяя при людях, вы понимаете, нельзя будет сделать что-либо в вашу пользу.

Я посмотрел на Миловидина; он улыбнулся и пожал плечами.

— Делайте что хотите, только кончите поскорее, — сказал я. Чиновник поклонился вежливо, и, возвратясь к кипам, прошептал своим товарищам по нескольку слов, и стал откладывать товары на сторону. Между тем другой писал, а третий клеймил. Дело горело в руках. Наконец смерклось, и господа таможенные чиновники ушли, оставив при товарах своих часовых. Когда же сделалось темно, то приехал чрез задние ворота ямщик, уложил в повозку отложенные в сторону товары и повез их со двора — для оценки!

На другой день, со светом, явился один из таможенных чиновников со множеством бумаг, на которых мне должно было подписаться. Наконец он представил оценку товаров и счет следующих с меня пошлин. Я написал записку к исправнику, прося его удовлетворить таможню, что он тотчас исполнил и, пришед к нам на квартиру, сложил все товары в амбар и запечатал, сказав:

— Товары ваши подвергаются одной участи с червонцами: вы будете иметь право распоряжать ими тогда, как я получу ответы.

Когда вся эта операция кончилась, хозяин наш, почтенный старик с седою бородой, вошел в нашу комнату и сказал, что если мы будем иметь в чем нужду, то относились бы к нему. Я просил его сходить к гг. таможенным чиновникам и попросить их, чтоб они отдали нам товары, взятые на дом для оценки.

— Что с возу упало, то пропало! — примолвил, улыбаясь, старик. — Невзирая, однако ж, на это, с вас взяли пошлину вдвое против тарифу. Эти господа не забыли ни себя, ни казны.

— Это называется уменье соединять полезное с приятным! — сказал Миловидин. Я хотел было сердиться, жаловаться, но купец успокоил меня и удержал от всяких покушений, представив, что все это будет напрасно, потому что я подписал квитанции.

— Надобно терпеливо покоряться обстоятельствам, когда невозможно их избегнуть, почтенные господа! — сказал купец. — Например, если в доме двери низки, то каждый, кто чрез них желает войти, должен непременно поклониться, чтоб не удариться лбом. Если на мосту одно бревно положено выше других, то каждая повозка непременно должна встряхнуться, проезжая чрез него. Так точно в некоторых делах человеческих есть всегдашние злоупотребления, рождающиеся от удобности делать их; ни время, ни законы, ни силы не могут их искоренить. Еще во времена Апостольские мытари славились своим ремеслом, которое доставляло им богатство вместе с нареканиями народа. До сих пор собиратели пошлин, во всех странах мира, поддерживают с блеском древность своего происхождения и подражают знаменитым предкам своим, как достойные потомки. Вы сегодня испытали это на себе, господа, а я испытываю целую жизнь. Впрочем, милостивые государи, не судите о всех по некоторым. Каждая вещь имеет лицевую сторону и изнанку, и между нынешними мытарями вы найдете людей, достойных всякого уважения. Но, по несчастию, свет идет таким порядком, что, где более случаев к греху, там более греха. Трудно кузнецу не обжечься, трудно рыбаку не замочиться. Вы понимаете меня, господа!

Первым нашим старанием было одеться по-европейски, ибо у нас не было другой одежды, кроме киргизской. Имея деньги, я хотел одеться по моде. Пока хозяин доставал нам сукна, мы несколько дней провели не выходя из дому и смотрели в окно на прохожих. Дом был на площади, на которой находился немецкий трактир. Здесь толпились чиновники и дворяне, приезжающие в город за делами или от безделья. Мы хотели присмотреться к модам, но никак не могли добиться толку: в уездном городе всякий молодец на свой образец, в полном значении сего выражения. Молодые люди носили ужасные бакенбарды, усы, закоптелые от табачного дыму, и испанскую бородку. Растрепанная голова покрыта была картузом или фуражкою. Венгерка, то есть сертук, убранный шнурками по-гусарски, или казачий чекмень, длинные плисовые или нанковые шаровары и черный галстук составляли весь наряд уездного щеголя. Фраки хранились на важные случаи, балы, свадьбы и званые обеды. Каждый помещик запасался одеждою в столице, когда случалось ездить туда для займа денег в Опекунском совете, или выписывал платье чрез приятелей из губернского города. Оттого в уездном городе не было постоянного покоя и невозможно было узнать, которая из запоздалых мод была последняя. Кроме того, модные фраки и жилеты весьма часто переходили из рук в руки посредством меновой торговли, с помощью 52 раскрашенных листиков, и оттого платье не у всякого было по росту и по объему. Словом, мы были так несчастны, что не могли увидеть в течение шести дней ни одного человека, одетого по моде, а трое городских портных, которых мы пригласили на совет, разногласили между собою. Наконец, приехавший из Москвы управитель одного вельможи вывел нас из недоуменья. Мы, взяв его за образец, оделись кое-как, на первый случай, и стали выходить из дому.

Первостепенные особы в городе были: городничий, уездный стряпчий, казначей и члены уездного суда: последние, однако ж, не имели сильного влияния на общество потому, что жили по деревням и приезжали в город только на сроки заседания суда. Представителем их был секретарь, который в своем лице соединял всю важность судилища в юридическом и светском отношениях. Капитан-исправник, хотя имел большое значение в уезде, но в городе власть его уступала власти городничего, и потому он был ни первым, ни вторым, но равным городничему, следовательно, естественным его соперником. В сем небольшом кругу большой свет (со всеми своими интригами, причудами и странностями) отражался:

«Как солнце в малой капле вод!»

По прошествии двух недель, капитан-исправник, будучи доволен скромным нашим поведением, укротил гнев свой и заставил сестру свою, жену стряпчего, пригласить нас к себе на именины. Мы пришли к самому обеду и застали уже многочисленное общество. Дамы, разряженные в блондовых чепцах, в богатых платьях, в турецких шалях, украшенные жемчугом и бриллиянтами, сидели особо и говорили громко между собою. Девицы составляли особый кружок и перешептывались, потупив взоры. Хозяйка не занималась сама с гостями, но перебегала по всем комнатам, суетилась и заботилась. Блондовый чепец ее несколько почернел от кухонного дыма, и локоны распустились от жару. Как скоро новая гостья входила в комнату, то маленькая дочь хозяйки тотчас давала ей знать об этом; она выбегала впопыхах из кухни, вся раскрасневшись; потом поздоровавшись с новоприезжею и указав ей место, снова поспешала к хозяйству.

Другие гостьи с жадностью осматривали новоприбылую приятельницу с головы до ног и, казалось, взорами срывали с нее наряды. Мужчины, по большей части чиновники, были все в мундирах: они важно расхаживали по комнатам, часто останавливаясь возле столика, на котором стояла водка и закуски. Все знали о нашем приключении и о том, что у меня есть деньги и товары, а потому все обращались с нами довольно вежливо, однако ж с видом покровительства, ибо неизвестно еще было, буду ли я просителем или свободным от следствия и суда.

Я хотел послушать, о чем разговаривают между собою провинциальные чиновницы, и, остановясь в дверях небольшой гостиной, услышал следующее:

— Ах, матушка, какой у вас пребогатый чепец! Неужели это с ярмарки?

— Нет, мать моя; прямехонько из Москвы, с Кузнецкого мосту, от мадамы француженки.

— А ваше платье, сударыня, здесь ли шито?

— Помилуй Бог! Уж мне эти доморощенные швеи нашей дворянской предводительши! Режут да шьют, а фасону-то, матушка, не могут никак снять с модных картинок.

— Да ведь журналы-то писаны по-французски!

— Что за беда: сама Матрена Ивановна ведь только и дела, что сидит за французскими книгами. Могла бы растолковать своим швеям.

— Да ведь для швей-то пишут портные, так не всякой поймет, когда мастеровые заговорят своим языком.

— И то правда: недавно сынок Андрея Кузьмича читал мне описание модного платья. Носить так сношу, а понять, право, мудрено!

— Уж нечего сказать, мудреный народ эти французы, откуда слова берутся для названия каждого шва, каждой петельки, каждой складочки!

— Да вы, милая моя, и не похвастались новою своею шалью. Пребогатая!

— А где купили?

— Мой Сидор Ермолаевич привез ее с откомандировки.

— Дай Бог ему здоровья!

— А ваш фермуар где куплен, милая кумушка?

— В Петербурге.

— Да я видала его у жены откупщика.

— Мой Карп Карпыч взял его за долг и в дорогой цене, матушка.

— Так уж откупщик входит в долги?

— Уж не стряпчему же быть должным откупщику!

— И то правда, матушка.

— Ах, кстати, была ли у вас Акулина Семеновна Падчерицына: ведь идет следствие по делам ее мужа.

— Была.

— И у меня была.

— И у меня.

— Ах, матушка, что за женщина! Уж ей бы родиться приказным. Так и сыплет указами! Все охает да жалуется на бедность, на притеснения, а какие шали, какие жемчуги!

— Сказывают, что она не забывала себя, когда муженек ее был при месте.

— Как забывать, ведь она не дура!

— Сошлись по нраву и по сердцу!

— Слыхали ли вы анекдот про эти большие жемчуги, которые у нее висят на шее, как хомут, прости Господи!

— Нет!

— Ах, расскажите, расскажите!

— Как муж-то ее был в силе, то секретарь не смел написать заключения, не спросясь Акулины Семеновны, а просители должны были являться прежде к ней, чем в суд с челобитьем. Однажды пришла к ней старушка в платочке и в худенькой шубейке просить за внука, которого общество отдало в рекруты. Поклонясь в ноги, старушка подала Акулине Семеновне тавлинку, примолвив:

— Возьми, матушка: не тебе, так дочке пригодится.

Акулина Семеновна думала, что старушка дарит ей тавлинку с табаком, рассердилась, закричала во все горло, чтоб помещики, которые были в другой комнате, услышали о ее бескорыстии, и ударила старушку по руке. Тавлинка упала на землю, и по полу рассыпался жемчуг. Вот тут-то суеты! Акулина Семеновна сама бросилась на пол и давай подбирать жемчуг да кричать изо всей силы, чтоб дочка ее, Ашенька, подоспела к ней на помощь. Ашенька прибежала к ней из другой комнаты и позабыла прихлопнуть дверь, так дворяне-то и увидели всю комедию. Один из них расспросил старушку на улице да и распустил весть по целой губернии.

— Ха, ха, ха!

— Вот те и наука, чтоб не пренебрегать малым. Недаром Сидор Карпыч всегдаповторяет: «Всякое даяние есть благо, и всяк дар совершен».

В это время нас позвали к обеду. Дамы уселись на одной стороне, на верхнем конце стола, а мужчины поместились особо. Я занял место возле капитан-исправника. Обед начался огромным пирогом с рыбою, в котором могла бы выспаться сама почтенная хозяйка. Наливки всех цветов и названий поспешили на помощь пирогу и бросились опрометью и в большом количестве в горло гостей, чтоб предохранить их от вредных следствий недопеченного теста и полусырой рыбы. Вслед за пирогом следовали холодные: поросенок с хреном, студень, ветчина и т. п. Холодное надлежало разогреть, и опять прибегнули к наливкам и к мадере, которая весьма приятно светилась в пивных стаканах. Вкусные русские щи надлежало также развесть в желудке мадерою, итак, пока дошли до первого кушанья после щей, уже лбы почтенных собеседников покрылись блестящим лаком, а носы зарделись как клюковки. Здесь-то я выразумел настоящий смысл русской пословицы: «Первая чарка колом, а вторая соколом». Разница в том, что летали соколом не чарки, а стаканы и бутылки. Пока несколько блюд с соусами обошли кругом до появления жаркого, все гости (исключая капитан-исправника, меня и Миловидина) были в таком расположении духа, что готовы были лезть на батарею. Вино размочило твердые приказные сердца, и откровенность поднялась из них в виде густого пара и осела на языке.

— Мартыныч! — воскликнул секретарь земского суда так громко, что окна затряслись в доме. — Мартыныч!.. Изменил ты мне, окаянный: выпустил медведя из моих тенет. Век бы тебе не простил, если б не жена твоя, моя кумушка.

— Полно, не сердись, Карпыч, — отвечал уездный стряпчий, — когда б ты один содрал шкуру с медведя, то нам не досталось бы ни клока шерсти. Нечего сказать, ты мастер потрошить просителей, Карп Карпыч, а у меня ведь также жена и детки хлеба просят.

Все засмеялись.

— Нечего сказать, мастер потрошить Карп Карпыч! — воскликнули со всех сторон. Секретарь гордо перевалился на стуле, погладил себя по голове и по брюху и важно сказал:

— Дело мастера боится.

— Почтенные господа! — воскликнул с конца стола сухощавый, лысый и черномазый подьячий, тонким и звонким голосом. — Вся мудрость человеческая выписана на голландском червонце. Вся латынь, которой обучался я в семинарии, не стоит одной этой надписи: Concordia res parval crescunt, сиречь: согласием вещи держатся. Это означает, что если господа судьи хотят иметь червончики, то должны жить мирно, согласно, решать дела единодушно и слушать секретаря. Ведь кавалер-то, изображенный на червонце, есть не кто иной, как секретарь, а пук стрел в руке его означает то, что он должен всех судей и все дела держать в руках!

— Браво, Климыч, браво! — воскликнули приказные в восторге.

— Держать в руках, — примолвил секретарь, — да еще и в ежовых рукавицах!

Между тем внесли корзинку с шампанским, и начались тосты. Выпив за здоровье хозяйки, хозяина и, наконец, каждого гостя и отдельно жены его, чад и домочадцев, принялись за питье, как за работу, как за очищение бутылок по подряду. Когда корзины кончили, тогда встали из-за стола и кое-как побрели в гостиную.

Я не упоминал до сих пор о соседе моем, капитан-исправнике. Он не принимал никакого участия ни в питье, ни в разговорах почтенной компании и молчал в продолжение обеда. Гости также не обращались к нему с речами, потому что, зная нрав его, опасались, чтоб он не сказал им в глаза какой-нибудь жестокой правды, обыкновенно называемой грубостью. После обеда капитан-исправник пригласил меня и Миловидина в садик, прилежащий к столовой зале, где, между рассеянными в беспорядке фруктовыми деревьями, произрастали подсолнечники, мак и пивонии. Мы сели на дерновой скамье, и капитан-исправник сказал:

— Я с удовольствием заметил, что вы не любите осушать стекло, по примеру любезных моих сослуживцев. Вы можете судить о моем горестном положении, — примолвил он, обращаясь к Миловидину, — видя, с какими людьми должен проводить жизнь старый служивый. Но нужда долбит камень. Эти приказные пиявицы давно бы задушили меня, если б, по счастью или по несчастью, я не породнился браком сестры моей с одним из их шайки и не был в милости у губернатора, прежнего моего генерала. Противу течения мудрено плыть. Довольно и того, что я успел оградить свою часть управления от их влияния. Дворянство меня выбрало и положило мне содержание, едва достаточное для прожитья. Поживите здесь, услышите более о Штыкове, а между тем прошу вас не заключать по виденному и слышанному о целом уезде. Здесь есть честные и благородные люди между помещиками и выбранными от дворянства чиновниками; но как, по несчастию, наши дворяне не учатся русскому законоведению и немногие из них привыкли к письменной работе, а те, которые служили в гражданской службе, уклоняются от выборов, удаляясь в деревню на покой: то само по себе разумеется, что делами ворочают приказные. Это особая порода на святой Руси, которая живится, как моль, указною пылью. Советую вам идти домой, чтоб не быть свидетелями еще большего соблазна. Может случиться, что господа блюстители правосудия вцепятся друг другу в волосы, когда дойдет дело до объяснений.

Исправник встал, и мы последовали его совету. Между тем в сад вошли многие из гостей, держась за руки и напевая песни. Вошед в комнаты, чтоб отыскать наши фуражки, мы увидели, что уже на одном столике играли в банк, а на другом в горку и пучки ассигнаций начали переходить из рук в руки.

Пришед домой, мы попросили к себе хозяина, чтоб он объяснил нам некоторые непонятные для нас вещи:

— Растолкуйте, пожалуйте, — сказал я, — что за странный человек ваш исправник?

— Он слывет у нас чудаком, — отвечал хозяин. — В самом деле, Михайло Иванович Штыков не похож на своих товарищей, оттого и кажется всем странным. Он происходит из мелкопоместных дворян здешнего уезда. В военную службу вступил он с молодых лет и по смерти своих родителей отдал часть своего наследства сиротам, детям покойной своей сестры, бывшей замужем за одним честным, но бедным чиновником. Другую сестру его вы знаете. Дослужившись до майоровского чина и вышед за ранами в отставку, он жил здесь у меня в доме, небольшим своим пенсионом, пока дворяне не предложили ему места исправника. Михаиле Иванович объявил решительно, что он взяток брать не умеет и не хочет этому учиться, а потому не может и не желает принять места, с которым сопряжены излишние расходы. Дворянство упросило его наконец принять место и положило давать ему известную сумму на канцелярию и на разъезды, с ведома начальства. Вот уже десять лет, как он исправником и все честные люди его благословляют. Все земские повинности, починка дорог, подводы, постои распределяются у нас с величайшею точностью, по очереди и по числу душ. Взимание податей и недоимок производится без всякого послабления, но с величайшим снисхождением к бедным. Беглые и праздношатающиеся не смеют появиться в нашем уезде; поселяне, зная, что поимкою их могут угодить доброму своему исправнику, которого они называют отцом, вовсе отреклись от пристанодержательства и тотчас представляют беглых в суд. Следствия производятся без угроз и побоев, но с неумытною справедливостью. На ярмарках Михаиле Иванович не берет с купцов денег за позволение торговать контрабандою или обманывать несведущих дурными товарами, но наблюдает за порядком, за весом, мерою и качеством товаров. При рекрутских наборах старосты и выборные в казенных волостях не смеют отдавать в солдаты не в очередь и лишать последней подпоры беззащитных родителей. Управители частных имений, которых хозяева живут в столицах, не могут угнетать крестьян и обманывать своих господ. Даже порочные или злые господа, которые, слава Богу, весьма редки, не могут обращаться противузаконно с своими креп постными людьми. Одним словом, Михаиле Иванович денно и ночно печется об искоренении злоупотреблений, водворении истины и исполнении законов. Правда, он груб в обхождении, не любит терять напрасно слов, не умеет смягчать горькой истины сладкими речами и исполнять свой долг с комплиментами. Он строг с порочными, неумолим с злыми и снисходителен к одним слабостям, но на деле, а не на словах. Он бы давно погиб от козней приказных и замыслов злоупотребителен власти, если б его не поддерживал наш губернатор, человек честный и благонамеренный, также из военных, который знал его еще в полку. Все честные люди любят и уважают Михаила Ивановича, злые ненавидят его и боятся как чумы. Впрочем, он не вмешивается в чужие дела и требует только, чтоб другие не мешались в его управление. Вот каков наш чудак! Он поступил с вами несколько строго, но поступил законно и хотя обошелся грубо, однако ж и не обидел вас, и не лишит вас собственности, как наши вежливые мытари.

— Согласен, — примолвил Миловидин, — что горькое лекарство лучше, нежели сладкая отрава.

(обратно)

Глава XIX Деловая беседа у русского купца. Беспокойный человек. Кончина злодея

Хозяин позвал нас к себе откушать чаю. Мы застали у него приходского священника и одного порядочно одетого человека средних лет, приятной наружности, которого обращение и приемы показывали, что он привык жить в хорошем обществе. Хозяин познакомил нас, назвав своего гостя Петром Петровичем Виртутиным. Мы сели вокруг дубового стола и, попивая чай, стали рассуждать о предметах, которые показались мне чрезвычайно важными потому, что я в первый раз слышал разговоры о делах общественных.

— Не казалось ли бы вам странным, даже непостижимым, господа! — сказал купец. — Если б во всех французских портах одни немцы и голландцы, а в английских портах испанцы и итальянцы производили внешнюю торговлю и чтоб французы и англичане, как верблюды, только перетаскивали на своих спинах товары из внутренности государства к морскому берегу, для того только, чтоб чужеземцы пользовались неимоверными выгодами, без труда, без забот, без ответственности, потому единственно, что на дверях их жилищ прибита медная дощечка с надписью: Контора?

— Я бы сказал решительно, — отвечал Петр Петрович, — что если туземцы работают как быки, позволяя из себя вырезывать бифштекс иноземцам, то есть если туземцы трудятся для обогащения пришлецов, торгующих их трудами, то, верно, эти коренные жители не имеют ни довольно ума, ни довольно денег, и даже ни довольно честности, чтоб самим быть купцами.

— Это слишком строго, — отвечал священник. — Я бы сказал, что, верно, какая-нибудь другая господствующая страсть отвлекает туземцев от внешней торговли, предоставляя все выгоды встречному и поперечному.

— Вы оба имели бы права так думать, — сказал купец, — но, к счастью, вы правы, батюшка. Приведем дело в ясность. Я говорю о нашем любезном отечестве. Не странно ли, не унизительно ли для народного самолюбия, что в России вся почти внешняя торговля производится посредством иностранных контор и факторий, находящихся во всех русских портах и даже в столицах, как будто бы Россия была Китаем или Япониею? Чужеземные купцы и фабриканты имеют дело только с этими конторами, а мы, русские, должны смотреть в глаза гг. конторщикам, доставлять им, чего они потребуют для отсылки за границу, и покупать у них чужеземные произведения по ценам, какие им угодно назначать в общем их совете. Эти гг. иноземные конторщики, которых мы величаем негоциантами, не выше почитают русских купцов, как своих артельщиков или биржевых дрягилей, и как будто ради Христа делятся с нами сотою частью своих барышей. Скажите, господа, неужели этот порядок дел будет вечно продолжаться и неужели в отношении к торговле мы будем всегда на той самой степени, как во времена открытия Архангельского порта Ричардом Ченселором, при царе Иоанне Васильевиче? Кажется, у нас есть все средства, чтоб составить почтенное купеческое сословие. Уму, проницательности и сметливости нашего народа отдают справедливость сами иностранцы. Честь наша в торговле, право, не ниже добродетелей гг. иноземных конторщиков, а в капиталах мы всегда будем иметь преимущество, имея в своих руках сырые произведения нашей земли и русский товар. Напротив того, у конторщиков, при начатии их дел, все богатство составляет медная дощечка с надписью: Контора, и несколько рекомендательных банкирских писем.

— Несколько рекомендательных банкирских писем! Вот в этом-то и вся сила, — воскликнул Петр Петрович. — Скажи, любезный Сидор Ермолаевич, кому бы ты более поверил: старожилу ли здешнему, которого ты знаешь давно с хорошей стороны, или приезжему торговцу, которого ты вовсе не знаешь?

— Разумеется, я скорее бы поверил старожилу, — отвечал купец. — Но позвольте, Петр Петрович, если это сравнение клонится к нашей речи, то, кажется мне, что русских купцов скорее можно сравнивать с старожилами.

— Так бы следовало, но не так в самом деле, — возразил Петр Петрович. — Ты, Сидор Ермолаевич, лет пятьдесят как торгуешь и знаешь всех лучших купцов в Москве и Петербурге. Насчитай же мне, пожалуйста, полдюжины русских фамилий, которые известны в торговле от прадеда?

— Признаюсь, я не знаю ни одной, — отвечал Сидор Ермолаевич. — У нас, как скоро купец разбогатеет, то или обанкрутится оттого, что перестает водиться с своею братьей, пренебрегает делами, живет на барскую стать и отдает дочек за голеньких князей и графов, или спивается с кругу, от чванства и радости, оставляя именье на расхищение плутам приказчикам и мотам деткам, которые уже стыдятся быть купцами и лезут в чины; или, наконец, сам добивается до личного дворянства разными проселочными путями, под вывескою усердия и пожертвований! Правда, у нас нет старых купеческих домов и едва ли есть один знаменитый торговый русский дом в России, который начинает свою родословную далее царствования императрицы Екатерины II.

— Торговля поддерживается кредитом, а кредит известностью и древностью рода, — сказал Петр Петрович. — В Англии, во Франции, в немецких ганзеатических городах, в Голландии, в Швеции, в Дании вы найдете купеческие домы, которых фирма известна в течение целых столетий и возбуждает более доверенности, чем гербы княжеские. А у нас купцы — перелетные птицы в коммерции. Наш купец покажется на сцену, разжиреет, пустится в гору, а потом падает или разгуливает, напудрившись геральдическою пылью.

— Правда, совершенная правда! — примолвил купец, поглаживая бороду.

— Замечу еще одно обстоятельство, — сказал Петр Петрович. — У нас немногие русские богатеют от биржевой торговли, а по большей части от подрядов в казну. Подрядчики же и откупщики, по моему мнению, не могут называться купцами, или, как говорится, негоциантами. Ибо тот только приносит существенную пользу отечественной торговле, кто имеет дела за границею и споспешествует сбыту наших произведений в чужих краях. Итак, иноземные богатые купеческие домы и фабриканты, поневоле, должны производить свои дела в России посредством конторщиков, рекомендованных им старыми купеческими почтенными фамилиями, у которых эти конторщики прежде были приказчиками. Как заводить большие обороты с русскими купцами, когда они появляются неизвестно откуда и исчезают неизвестно как и куда с поприща коммерции?

— И то правда! — сказал священник. — Однако ж не обвиняйте слишком купцов. Есть весьма много обстоятельств, которые заставляют их выходить из своего звания при первом удобном случае. Во-первых…

Вдруг поднялся шум в сенях. Хозяин хотел поспешить туда, но едва он вскочил со стула, как дверь отворилась с треском и в комнату вбежала с лаем ужасная меделянская собака. Потом явился какой-то господин, одетый по-дорожному, с трубкою в зубах, а за ним лакей его и полицейский служитель. Между тем как собака обнюхивала углы и господин ее раздевался без околичностей, полицейский служитель сказал:

— Вот тебе постой, Сидор Ермолаевич. Его высокоблагородие приехал из Петербурга по казенной надобности, и ты так счастлив, что ему понравился с виду твой дом.

— Помилуйте, у меня уже квартируют шесть человек служивых, — возразил хозяин, — да сверх того, капитан-исправник велел мне принять в дом вот этих двух господ.

— Молчи, борода! — сказал чиновник, посмотрев грозно на почтенного старца. — Я знать не хочу твоего капитан-исправника и тебя и останусь здесь потому, что мне так угодно.

Хозяин обратился к полицейскому служителю и сказал:

— Но соседние домы не имеют постоя…

— Как тебе равняться с соседями, Сидор Ермолаевич? — возразил полицейский служитель.

— Эти господа чиновные, знатные дворяне; ты знаешь, что у них останавливается губернатор, прокурор… да полно, полно, Сидор Ермолаевич; ведь если не купцам отвечать за всех, так и порядку не будет. Ведь сильному-то и мешок на плечи, а вы богаче всех.

Полицейский служитель вышел, а чиновник сказал:

— Шевелись, старина! Видно, вашу братью здесь балуют крепко, что вы еще смеете спорить!

— Я не спорю, сударь, — отвечал купец, — но у меня с семейством остались только три небольшие комнаты, и я не знаю, где поместить вас.

— Я займу две, а ты помещайся в третьей, — сказал чиновник, — а если тебе тесно, так ступай в чулан. Смотри, пожалуйста, как этот мужик чванится!

— Я не мужик, сударь, а купец.

— А разве это не все равно? — возразил чиновник с насмешкою. — Не дворянин — так тот же мужик!

Мы вышли из комнаты, и хозяин последовал за нами.

— Господа! — сказал он. — Мы исчисляли причины, почему купцы не любят оставаться в своем звании. Вот вам малый образчик того уважения, которое имеют к нам другие сословия. Но вы еще не видели и тысячной доли, а когда увидите, вспомните добром — и не пеняйте на нас!

Священник пожал плечами и, не сказав ни слова, пошел к себе домой; хозяин должен был остаться у себя, чтоб поместить нового жильца; а мы с Петром Петровичем пошли прогуляться за город.

— У нас так, как и везде, до тех пор все будет идти не своей колеей, — сказал Петр Петрович, — пока просвещение не разольется на все сословия. Только просвещенный, образованный человек может в полной мере чувствовать свои обязанности в отношении к другим и уважать все сословия. Просвещенный человек знает, что в благоустроенном государстве каждое звание почтенно и столь же нужно, как все струны в инструменте, для общего согласия. Невежество полагает преграду к сближению, и точно так же, как турок почитает христианского подданного Порты нечеловеком, так наши гордые невежды пренебрегают всеми, кто им не родня и кто не может давать им чинов и орденов. Например, ваш хозяин, не почтенный ли человек во всех отношениях? От чего же это? От того, что он умен и образован. Жаль, что он не получил систематического образования в юности; тогда бы он был отечеству полезнее во сто раз. Сидор Ермолаевич происходит из экономических черносошных крестьян. Он остался сиротою после родителей, пошел в приказчики к дальнему своему родственнику, купцу, и трудами, прилежанием и хорошим поведеним составил себе порядочное состояние, образовав себя чтением, обхождением с умными людьми, размышлением и опытностью. Сыновей своих он воспитывает в университете, убедившись, что первое благо на земле, первая потребность души бессмертной — просвещение. Вы видели почтенного священника, отца Евгения. Он также может служить примером, что просвещение не препятствует исполнению священных обязанностей его звания: напротив того, возвышая духовную особу в глазах народа, утверждает его более в вере и нравственности, красноречиво объясняемых пастырями церкви и подкрепляемых примером беспорочной их жизни.

Разговаривая о различных предметах, мы дошли по порядку до обстоятельств жизни самого Петра Петровича Виртутина. Мы крайне удивились, когда он сказал нам, что он не здешний уроженец, но живет здесь противу своей воли. Мы просили его объяснить нам причину сей странности, и Петр Петрович рассказал нам следующее:

— Отец мой был бедный дворянин и не имел к пропитанию никакого средства, кроме небольшого своего жалованья. Он женился на дочери достаточного купца и получил в приданое около пятидесяти тысяч рублей. Мать моя скончалась, родив меня на свет; отец мой оставил службу и занялся моим воспитанием. Для преподавания наук имел я учителей, но отец мой сам был наставником моим в отношении к нравственности. Он вперил в меня беспредельную преданность к престолу, с убеждением, что пространная Россия, составленная из разнородных племен, не может быть ни счастливою, ни сильною иначе, как под властию монархическою, единодержавною. С юных лет отец мой внушил мне, что в мире нет возвышеннее нравственности — как евангельское учение. Он позволял мне читать все философические сочинения, но повторял часто:

— Сын мой! Апостол Павел говорит в Послании к фессалоникийцам: «Все испытывайте; хорошего держитесь». В творениях мудрецов ты найдешь много ума, еще более остроумия, но нигде не найдешь таких правил для жизни, как в Евангелии. В творениях мудрецов ты найдешь также советы добродетели, но нигде не найдешь такой возвышенной нравственности, столько удивительных истин, как в учении Апостольском. Вся нравственность, разлитая мудрецами в тысячах книг, заключена Апостолами в немногих словах: «И как хотите, чтобы поступали с вами другие, так и вы поступайте с ними». (Еванг. от Луки. Гл. VI.) «Но говорю вам, слушающим: любите врагов ваших, творите добро ненавидящим вас». (Там же.) Любезный сын! исполняя сии два правила, ты исполнишь все свои обязанности. Отец мой был не святошею, не ханжою, но истинным христианином и примером собственной жизни укреплял меня в преподаваемых им правилах.

Кончив мое воспитание, я вступил в военную службу. При отправлении в полк отец благословил меня образом Спасителя, с надписью из Апостола: «Посему отвергнув ложь, все говорите истину пред ближним своим». (Посл. Ал. Павла к Ефес. Гл. IV.)

С летами, я более утверждался в правилах, посвященных в сердце моем достойным моим родителем, и более убеждался в истине, что человек для того только создан на свет, чтоб помогать своим ближним всеми зависящими от него средствами. Каждая несправедливость, оказанная кому бы то ни было и кем бы то ни было, производила во мне сильное впечатление: по несчастию, я не мог воздержать языка своего и вопиял громко противу всяких злоупотреблений. Мы стояли в плодоносной Украине, и богатые поселяне делились своею пищею с нашими добрыми солдатами, которые в свободное от службы время помогали им в полевых работах. Поселяне не хотели получать казенного провианта, и я настаивал, чтоб он всегда был продаваем в пользу солдат. При расчете амуничных и артельных денег, при уплате жалованья я, как говорится, резался за солдатскую копейку. Правду мудрено всегда облекать в нежные, мягкие формы, и я часто принужден был говорить горькие истины, спорить и жаловаться, когда меня не слушали. Я прослыл беспокойным человеком и принужден был выйти в отставку.

Отец мой, который был стар и слаб, хотел, чтоб я жил при нем. Я определился в гражданскую службу в столице, по судной части, чтоб не терять времени без пользы отечеству. Здесь-то открылось обширное поле для моей деятельности. Отец мой нимало не сокрушался тем, что я невольно должен был оставить военную службу.

— Ты исполнял свой долг — вот твоя награда и утешение, — сказал он, обнимая меня. Когда мне надлежало знать новую мою должность, он призвал меня к себе в кабинет и, указав на раскрытый Новый Завет, велел прочесть в Послании Павла к Тимофею, в главе V, стих 20: «Согрешающих обличай пред всеми, дабы и прочие страх имели». Потом он прижал меня к сердцу, благословил и сказал:

— Ступай с Богом ратовать за истину!

Я был как пес на страже у храма правосудия: лаял на бессовестных злоупотребителей законов, не пускал сильного злодея во внутренность святилища и защищал от грабителей несчастную вдову и сироту. Ябеда и лихоимство восстали противу меня с ожесточеним. Деловые люди, без которых начальники не могли обойтись, не зная сами дела, объявили, что они не могут жить с таким беспокойным человеком, как я. Мне велено было удалиться.

Между тем отец мой скончался, и я остался на свете одинок, с порядочным состоянием. Отец мой не старался умножать своего капитала, полагая, что мне довольно будет приданого моей матери, и употреблял остальную от прожитья часть доходов на вспоможение бедным. Я последовал его примеру и делился по-братски с неимущими и страждущими и защищал их также от притеснения сильного. Я не мог отказать несчастному в совете и даже сам писал просьбы для беззащитных, не умеющих отразить ябеды и угнетения силою красноречия юридических доводов; я сам хлопотал за бедных и иногда устрашал самых закоренелых лихоимцев моею настойчивостью. Тысячи неприятностей сносил я ежедневно, но, проведя день в трудах, утешал себя тем, что исполняю волю моего родителя и что моею горестью доставляю сладкое утешение страждущим. Я был счастлив! Несколько добрых друзей, науки и литература услаждали жизнь мою, которую злобные люди хотели отравить клеветою.

Облака образуются из паров; дождь состоит из капель; беда образуется из клеветы, изветов и наущений, и злобные слова в совокупности составляют громовую тучу в нравственном мире, извергающую перуны на безвинных. Я не давал обедов, полагая, что лучше от избытков кормить бедных, нежели пресыщать сластолюбцев; не давал взаймы денег мотам: меня назвали скупым. Я ходил молиться в церкви общественные, вместе с народом, а не являлся в мундире в домашних церквах вельмож, — меня назвали безбожником. Зная, что монархическое правление не может иметь другой цели, как благо подданных, я никогда не роптал на правительство, но громко вопиял противу злоупотребителей власти, которые, почитая места свои как бы откупами, помышляют единственно о своем обогащении и помещении своих родственников, — меня назвали возмутителем. Я от всего сердца хвалил добрых вельмож, честных чиновников и выставлял их в пример, в противоположность злым и корыстолюбцам, — меня назвали интриганом и пристрастным. Часто, не будучи в состоянии умерить моего негодования, я обнаруживал истину в выражениях сильных, в писанных мною для других просьбах и называл вещи их настоящими именами, — меня назвали ябедником. Изо всех приписанных мне качеств составилось одно название: беспокойного человека, и меня выслали на житье в этот город, под надзор полиции. Признаюсь, я сперва сокрушался, но добрый священник Евгений утешил меня и успокоил.

— Вы трудились не для мира, а для души своей, — сказал отец Евгений. — Следовательно, в душе своей найдете награду. Вспомните, что говорит апостол Лука: «Но вы любите врагов ваших и благотворите и взаймы давайте, ничего не ожидая; и будет вам награда великая, и вы будете сынами Всевышняго: ибо Он благ и к неблагодарным и злым». Не смущайтесь несчастием и не ослабевайте на пути к добру, помня слова апостола Павла: «Правда, всякое наказание в настоящее время кажется не радостью, а печалью; но впоследствии доставляет мирый плод праведности тем, кои посредством онаго образовались».

Теперь я спокоен и счастлив, ибо счастие у всякого в сердце, а на земле нет населенного места без добрых людей. Я нахожу наслаждение в дружбе честного капитан-исправника, почтенного священника Евгения и купца, вашего хозяина; провожу время в чтении и прогулке и делаю столько добра, сколько позволяют мне средства мои. Не примите моего рассказа за самохвальство. Нет! я чужд этого порока и объявил вам истину для вашего поучения потому только, что вы этого требовали. Придет время — и правда всплывет наверх, как елей над водою, и рано или поздно, но всегда восторжествует над злобою и ложью!

Возвратясь в город с прогулки и проходя мимо городского острога, почтенный Петр Петрович предложил нам зайти туда и бросить семена утешения в жилище плача, как он изъяснялся. У меня было в кошельке несколько червонцев, и я с радостью согласился пойти в острог, чтоб облегчить подаянием участь несчастных. Этот острог был не иное что, как простая изба, обнесенная тыном. За теснотою невозможно было разделить содержащихся под стражею по роду преступлений, и от того случалось, что молодой легкомысленный мальчик, бежавший из шалости от господина, помещался на нарах возле закоснелого в пороках вора или разбойника и нечувствительно заражался правилами злодейства. Чистоты также невозможно было требовать при недостатке помещения. Караульные солдаты расположены были в сенях, а по обеим сторонам, в двух избах содержались колодники, как сельди в бочке. Мне сделалось дурно от духоты и от сильного впечатления, произведенного видом зверских лиц. Я просил моих товарищей выйти скорее на свежий воздух. Вдруг услышали мы в чуланчике пронзительные стоны и страшные вопли. Любопытство повлекло нас туда, и ужасное зрелище представилось взорам моим. В темном углу, на соломе, лежал полуобнаженный человек, иссохший как скелет и скованный по ногам и по рукам. Лишь только свет проник в его конуру, он приподнялся, присел и устремил на нас ужасный взгляд. Взоры наши встретились, и я затрепетал всем телом, как от взгляда василиска. Черные волосы и борода у несчастного были всклочены, лицо покрыто смертною бледностью, и глаза, налившиеся кровью от бессонницы и страданий, светились как раскаленные уголья. Помолчав немного, несчастный прикоснулся скованными руками сперва ко лбу, а после к сердцу и сказал потихоньку:

— Огонь, огонь! — Потом, разинув рот, прошептал: — Воды!

Унтер-офицер подал ему деревянную кружку, и он, напившись, толкнул его от себя и громко воскликнул:

— Прочь, прочь, кровь! кровь!

Вдруг волосы его поднялись дыбом, лицо скривилось от судорожных движений, глаза сделались неподвижными, пена появилась на устах; он заскрежетал зубами, быстро приподнялся и воскликнул:

— Я Ножов — берите меня!

— Ножов! — воскликнули мы в один голос с Миловидиным. Это был злодей Ножов, которого я не мог сперва узнать в таком положении; но когда он произнес свое имя, я тотчас припомнил его черты. Между тем несчастный снова упал на солому и завопил ужасным голосом:

— Не жгите меня, не жгите, а убейте одним ударом! Ноги мои чуть не подкосились от ужаса; кровь приступила к сердцу, и голова закружилась; но я стоял на месте, ожидая, что Ножов придет в себя из беспамятства и скажет мне имя графини, моей неприятельницы. Преступник снова замолчал и закрыл глаза; тогда Миловидин кликнул его по имени. Ножов открыл глаза и как будто прислушивался.

— Ножов! — сказал Миловидин. — Выжигин прощает тебя за все зло, которое ты ему сделал.

Ножов опять присел на соломе и, озираясь кругом, сказал:

— Где Выжигин? Он умер в степи. Я сам бросил его в яму! Графиня не велела убивать его… — При сих словах Ножов снова упал навзничь, закрыл глаза и страшно захрипел. Я не мог долее выдержать этого ужасного зрелища и вышел из острога.

— Вы знаете этого злодея? — спросил Петр Петрович.

— По несчастию! — отвечал я. — Завтра я расскажу вам подробности моего с ним знакомства; но теперь я так расстроен, что не могу собрать мыслей.

Петр Петрович проводил нас до дому. Я весь вечер не; выходил из комнаты и провел ночь без сна, мучаясь нетерпением узнать от Ножова тайну моего преследования. Поутру я послал в острог узнать о здоровье несчастного, но мне сказали, что он испустил дух в ужасных мучениях, вскоре после нашего ухода.

Петр Петрович, которому я рассказал часть моих приключений и который знал понаслышке Вороватина, советовал мне быть весьма осторожным при открывании тайны, чтоб не попасть в большую беду.

— Судебным порядком вы ничего не выиграете с Вороватиным, — сказал он, — потому что у вас нет свидетелей; Вороватин может сказать, что киргизы взяли вас в плен силою. К тому ж если вы замешаете в ваше дело какую-нибудь знатную фамилию, то не оберетесь от хлопот. Лучше всего старайтесь поразведать стороною, и если только узнаете имя своей гонительницы, то тайна откроется сама собою. Вы видели из примера Ножова, что дерзость порока и закоснелость в злодеянии кончится на одре болезни и в ту минуту, когда для добродетельного страдальца сияет в полном блеске надежда на лучшую жизнь и услаждает его последние минуты, для злодея вместе с гробом предстоят угрызения совести, ужаснейшие самых адских мук. Вороватин, при первой тяжкой болезни или при первой опасности, окажет столько же малодушия, как и все злодеи, и откроет вам истину. Закоснелому пороку есть конец — твердость свойственна одной добродетели!

(обратно)

Глава XX Помещик, Каких дай Бог Более на Руси. Каков поп, таков и приход

Поведением нашим и предстательством доброго Петра Петровича мы снискали благорасположение капитан-исправника, который иногда заходил к нам, приглашал к себе на чай и позволял отлучаться за город. Однажды, когда мы были у него с Петром Петровичем, речь зашла о том, как трудно земской полиции соблюдать порядок на обширном пространстве, в стране малонаселенной, пересекаемой непроходимыми болотами и лесами.

— Прошу поймать беглого, — сказал капитан-исправник, — если помещик и поселяне захотят скрыть его! Надобно несколько тысяч войска для поимки одного человека в лесу, простирающемся верст на полтораста!

— Вообще на помещиках лежит большая ответственность пред Богом, государем и отечеством за все, что делается в их поместьях, — сказал Петр Петрович. — От помещика зависит все счастье его поселян, их нравственность, просвещение и благосостояние, следовательно, от поместного дворянства в совокупности зависит нравственность, просвещение и благосостояние целой России. Правительство ничего не щадит, чтоб открывать дворянству все пути к просвещению и к благосостоянию. Ни один чадолюбивый отец не печется столько о воспитании и счастье своего любимого сына, как русские государи пекутся о русском дворянстве. Но неужели русское дворянство должно уподобляться тому человеку в притче Евангельской, который зарыл в землю талант, полученный им от господина для умножения его богатства? Дворянин, получая, должен делиться, должен водворять в народе привязанность к престолу, любовь к отечеству и своим примером побуждать к нравственности.

— Справедливо, — сказал капитан-исправник, — а в противном случае, дворянин похож будет на ту бесплодную смоковницу, о которой упоминается в Евангелии от Луки, в главе XIII. Дворянин, как избранный сын чадолюбивого отца, должен быть всю жизнь на службе, для исполнения воли и благих намерений общего отца России. Дворянин, проживая в своих поместьях, должен почитать себя в столь же действительной службе, как если б он заседал в Совете государством или предводительствовал войском. Дворянин есть первый полицеймейстер в своем поместье, сборщик государственных податей, надсмотрщик за исполнением земских повинностей, мирный судья между своими крестьянами, попечитель об их здоровье, охранитель их имущества, надзиратель приходского училища.

— Прекрасно, прекрасно, Петр Петрович! — воскликнул капитан-исправник и бросился обнимать Виртутина, примолвив: — Точно так! Земская полиция была бы тогда тем, чем она быть должна, властью исполнительною, которая по востребованию помещика водворяла бы порядок и благочиние силою закона там, где бы не действовала сила убеждения!

— Так и будет со временем, — сказал Петр Петрович, — когда созреют плоды просвещения, беспрерывно насаждаемые мудрыми нашими монархами; когда мы будем иметь достаточное число отличных русских учителей для образования нашего юношества в русских нравах, а не на английский или французский манер.

— Уж мне эти русские чужеземцы сидят костью в горле! — сказал капитан-исправник. — Я более уважаю французского кучера или повара, нежели русского князька, подражающего лордам и маркизам в их причудах и странностях. Недавно поселился у нас в уезде, в своих поместьях, молодой вертопрах, который почел себя обиженным по службе от того, что начальник сказал ему, что он не может занимать значительного места и получать наград потому, что не умеет написать трех строк с логикою и грамматикою. Князь Слабоголовин, прочитав несколько книжонок французских о политике, при помощи своего гувернера и подписываясь на несколько английских газет, вообразил себе, что он сам великий политик и рожден быть законодателем своего отечества. Вместе с парами шампанского он вбивал в голову своих незрелых товарищей правила филантропии и мудрость философического словаря Вольтерова и прослыл либералом, оратором, защитником человечества. Когда же он, споткнувшись на пути честолюбия, приехал в свою деревню, то — знаете ли, чем кончилась его философия?

— Без сомнения, он начал учреждать сельские школы, радеть о благе своих крестьян, — сказал Миловидин.

— Не тут-то было! — воскликнул капитан-исправник, громко засмеявшись.

— Правительство, пекущееся о благе подданных на деле, а не на словах, принуждено было взять в опеку имение красноречивого оратора человечества за жестокое обхождение с крестьянами и разорительное управление имением. Послушайте всех этих крикунов за вкусным обедом или на вечере, в толпе молодых людей: они вопиют о благе человечества, о законах; а дома у себя и в каждом месте, подчиненном их начальству, хотят быть самовластными пашами. Истинный друг человечества не кричит, не вопиет против законов и учрежденного порядка; но, сообразуясь с оными, делает столько добра, сколько может, а добра всегда и везде можно много сделать, была бы охота! У нас же еще много можно и должно сделать добра на практике, прежде чем придется подумать о теориях. Знаете ли что, Петр Петрович! Свозите этих господ к приятелю нашему, Александру Александровичу Россиянинову. Вы увидите, какие у нас люди скрываются в захолустье. Я вам дам своих лошадей. Прогуляйтесь, господа; вы засиделись в нашем городишке!

На другой день, утром, мы отправились в гости к г. Россиянинову, жившему в своей деревне, в 25 верстах от города. Проехав верст 15, мы заметили удивительное различие в обработке полей. Везде на низких местах выкопаны были каналы, для стока излишней воды с пашней. Поля были порядочно размежеваны и унавожены; луга очищены от кочек и бесполезных кустарников. На берегу крутого ручья, на пастбище сделан был, мощенный камнем, спуск для поения стад, чтоб скотина не вязла в грязи и не засыпала землею источника. Дорога по обеим сторонам усажена была деревьями; мостики были в исправности, и топкие места устланы фашинами.

— Примечаете ли, — сказал Петр Петрович, — что мы въехали во владения порядочного человека?

Приехав в деревню, Миловидин всплеснул руками от удивления и воскликнул: — Вот какова может и должна быть целая Россия!

Деревянные прочные избы выстроены были в один ряд, по обеим сторонам дороги. Окна обложены были разными украшениями, дворы все загорожены высокими заборами, с красивыми воротами с навесом. Домы построены были на некоторое расстояние один от другого, из предосторожности от пожара. Между домами находились садики с плодовыми деревьями. Позади крестьянских дворов были овощные огороды, а за ними гумны. В конце деревни возвышалась прекрасная каменная церковь, осененная высокими липами. Дом священника отличался чистотою и красивою наружностью. Возле церкви находилось несколько красивых домиков, для общественной пользы. В одном из них была учреждена госпиталь и аптека, в другом богадельня для безродных, хворых и престарелых, в третьем запасный сельский магазин и лавка с товарами, необходимыми в крестьянском быту, и с первыми потребностями жизни; в четвертом сельское училище и словесный суд. В конце деревни была кузница, а посредине большой колодезь. Поселяне обоего пола имели здоровый вид, и молодые женщины отличались красотою, ибо наружная красота бывает следствием довольства. Мы не встречали на улице ни грязных детей, ни оборванных баб, ни пьяных мужиков. Крестьянские лошади и скот были отличной породы, упряжь и земледельческие орудия в исправности. Мы вошли в один крестьянский дом, чтоб увидеть домашнее устройство. Дом был с подвалом и разделялся на две половины: светлую и курную. В первой, состоящей из трех перегородок, помещалось семейство хозяина, а во второй пекли хлеб, варили кушанье и пойло для скота, просушивали мокрую одежду, возвращаясь с работы в ненастную погоду, и т. п.

— Я знаю некоторых помещиков, — сказал Миловидин, — которые, прельстясь иноземщиною, вздумали строить для русских мужиков немецкие домы и требовать от них такой же чистоты, как в Германии. Это невозможное у нас дело и не только не составляет счастия поселянина, но стесняет его в жизни. Наш климат и местные обстоятельства требуют другой постройки домов, чем в Германии и Англии. Каменных обширных домов для поселян у нас строить невозможно, потому что не везде есть материал для этого, что содержание дома стоит дорого и что у нас поселяне не живут большими семействами, а потому и не имеют нужды во множестве комнат, которые должно отапливать, в большей части России, 8 месяцев в году. Без курной избы также трудно обойтиться русскому крестьянину в нашем сыром и холодном климате, в северных губерниях; без этого он не будет иметь места, где обсушиться. Желание добра часто не приносит пользы, если выполнено без познания местностей. Но этот г. Россиянинов, видно, мастер своего дела. В сенях мы увидели лапти.

— Вот это отзывается еще варварством, — сказал Миловидин. Петр Петрович рассмотрел прилежнее эту обувь и сказал:

— Это не лапти, а шмоны[447], то есть обувь из пеньки. Употребление лаптей невыгодно потому более, что этим истребляется много леса.

— Когда ваши мужики носят шмоны? — спросил он у крестьянина. — Я вижу, что на улице они все в сапогах.

— На рыбной ловле, родимой, в мокрое время на лугах да в лесной работе: ведь сапогов-то не наносишься; да и ноги-то не убережешь в сапоге так, как в смоленом веревочном лапте.

— Видите ли, что они употребляют эту обувь только при работе, и она гораздо удобнее деревянных башмаков французских и немецких поселян. Если крестьянин, будучи в довольстве, не отказался от этой обуви, то это знак, что она ему полезна и удобна.

Вокруг крестьянского двора был навес, где стояли телеги, сани, сохи и бороны и где ставили лошадей на время. В конце двора были хлева и конюшня, а за домом баня. Я спросил у хозяйки, чем они зимою освещают избу.

— Соседи наши, — отвечала она, — крестьяне других помещиков, жгут лучину, батюшка, а мы освещаем избу ночником с конопляным маслом. Ведь конопляного-то масла не покупать стать, родимой; а у нас всякая баба сама делает масло из семени.

— Есть ли у вас питейный домв селе? — спросил Миловидин.

— Избави Бог от этого, отцы родные! — отвечала поселянка.

— В старые годы, при старом господине, был здесь питейный дом: так мужики только и знали, что пировали в праздничные дни да опохмелялись в будни. А ныне, слава Богу, вывелось это. И священник-то наш, дай ему Господь здоровья, толкует нам в церкви, что великий грех упиваться вином, и подлекарь наш говорит, что с вином жить не долго, и господин наш запрещает пить и не любит пьяниц; так пьянство-то и вывелось, а за этим и копейка не так скоро катится из дому. Иное дело Светлый праздник, или свадьба, или крестины, тогда варят пиво, а вино сам барин отпускает со двора. В осеннюю работу или зимой барин также велит рабочим людям пить по чарке вина, но не больше. Дай Бог ему здоровья — отец родной, а не господин!

Верстах в пяти от деревни, на возвышенном берегу реки, стоял господский дом, деревянный на каменном фундаменте, выкрашенный зеленою краскою, с красною кровлей. Позади дома, к реке, простирался обширный сад. Вокруг двора расположены были хозяйственные заведения. Соразмерность частей составляла все достоинство архитектуры, чистота и прочность — все наружное украшение зданий. На крыльце встретил нас служитель, одетый чисто, хотя весьма просто. Он сказал нам, что сам хозяин поехал в поле, а хозяйка присутствует при уроках своих дочерей. В комнате встретил нас старший сын хозяина, юноша лет шестнадцати, и просил нас подождать терпеливо, пока мать его кончит свое занятие. Высокий рост юноши, румяные его щеки и ловкость показывали, что об его физическом воспитании имели столько же рачения, как и о нравственном. Петр Петрович, который был коротко знаком в доме, предложил нам осмотреть комнаты и сад. Сын хозяйский, Алеша, взялся быть нашим путеводителем. Прошед чрез три гостиные комнаты и залу, которых все убранство составляла необыкновенная чистота, мы вошли в кабинет г. Россиянинова. Это была обширная комната, вокруг которой стояли огромные шкафы с книгами на латинском, греческом, французском, немецком, английском, итальянском и русском языках. Посреди комнаты находились три стола; на одном лежали новые журналы и газеты, на другом бумаги, на третьем новополучаемые книги. В другой комнате, прилегающей к кабинету, находились, в шкафах же, физические инструменты, химические аппараты, модели разных машин; на столах стояли глобусы; на одной стене развешены были географические карты. Небольшой шкафик вмещал в себе собрание минералов.

— Здесь пахнет Европою! — сказал Миловидин.

Из этой комнаты мы вошли в сад. В нем не было ни искусственных прудов, заражающих воздух вредными испарениями, ни дорогих мостиков на суше, ни причудливых беседок варварской архитектуры, ни новых развалин. Сад наполнен был плодовыми деревьями и разными ягодами, посаженными с необыкновенным искусством. Ореховые и липовые рощицы доставляли приятное убежище в жаркие дни, а большая аллея вокруг сада, осененная высокими деревьями, служила для прогулки. В куртинах устроены были качели и разные игры для детей. В конце сада, на полуденной стороне, находилась оранжерея, не большая, но прекрасно устроенная.

— Это уж роскошь! — сказал Миловидин.

— Роскошь, не только извинительная, но даже полезная, — отвечал Петр Петрович.

— Может ли быть что приятнее для северного жителя, как лелеянье нежных произведений благословенных климатов? Самое воззрение на разнообразие, богатство и щедрость природы возвышает душу и сближает человека с Творцом. Среди этих растений различных стран мысль летает по земному шару. Скажу более: зачем лишать себя удовольствия отведать иногда нежных плодов, в которых нам отказала северная природа? Это не есть удовлетворение постыдного обжорства, но успокоение позволительного любопытства. Впрочем, мне кажется, что гораздо лучше заниматься воспитыванием растений, нежели держать в неволе множество животных и травить слабых зверей.

Вдруг послышался голос позади нас. Мы увидели человека с веселым и здоровым лицом, в сафьянном картузе и зеленом камлотовом сюртуке, который поспешал к нам. Это был сам хозяин.

— Здравствуй, друг! — сказал он, простирая руку к Петру Петровичу, который представил нас хозяину и в кратких словах рассказал наши похождения.

— Я уже слыхал отчасти, — примолвил хозяин. — Здесь поневоле услышишь то, чего бы и не хотел слушать. Словесные газеты у нас в лучшем обращении, нежели печатные. Если кто хочет знать истину, тот должен верить только сотой части провинциальных вестей. Мне рассказали, что двое русских дворян прибыли чрез киргизскую степь из Индии, где один был владетельным князем, а другой его министром, и что они привезли с собою целые бочки червонцев и целые возы шалей. Я уверен, что если эта весть долетит до другой губернии, то одного из вас произведут в Великие Моголы, а другого в страшные завоеватели; сокровища ваши умножатся до миллионов червонцев и бочки наполнятся бриллиантами. Но милости просим в комнаты. Пора обедать.

В комнатах любезный хозяин представил нас своей жене и двум дочерям, из коих старшей было четырнадцать, а меньшей двенадцать лет от рождения. Меньшой сын был лет десяти. К удивлению нашему, хозяйка заговорила с нами по-русски и вовсе не была разряжена в деревне как на куртаге, хотя принимала в доме своем в первый раз гостей, которые прослыли миллионщиками. Хозяин представил нам также учителей детей своих; француза мосье Энстрюи и немца г. Гутмана, которых он назвал своими друзьями. Мне показалось странным, что г. Россиянинов, которого Петр Петрович описал мне необыкновенным патриотом и врагом иноземного воспитания, держит у себя чужеземцев, для образования своих детей. Петр Петрович приметил мое удивление из косых взглядов, которые я бросал на чужеземцев, и сообщил мое наблюдение хозяину. Г. Россиянинов вывел меня и Миловидина в другую комнату и сказал:

— Не удивляйтесь, господа, что я употребляю иноземцев при воспитании своих детей. Поверять юношей безусловно на руки иноземцев есть величайшая глупость наша, от которой произошло все зло для русского дворянства; от сего оно сделалось почти чужеземною колониею в России, не зная почти языка отечественного, ни обычаев, ни истории, приучившись от детства любить все французское и английское и презирать все русское. Но употреблять иноземцев под надзором родителей можно и должно, избирая для этого людей почтенных нравственным своим характером и образованием, а не искателей приключений, не шарлатанов. Без познания чужеземных языков человек никогда не может образоваться, как прилично европейцу. Другие народы опередили нас в просвещении и имеют более средств подвигаться беспрестанно вперед, на поприще наук. Переводить все, что появляется важного и любопытного в чужих краях, невозможно. Выдумывать самим то, что давно уже открыто и обдумано, было бы смешно, итак, надобно приобрести легчайшее средство, одним взглядом обнимать обширное царство просвещения, и это средство есть познание чужеземных языков. Зная многие языки, вы делаетесь гражданином мира: согласитесь, что прежде надобно быть человеком, а потом уже русским или французом. Я люблю Россию более моей жизни; желаю ей блага более, нежели собственным своим детям, и готов принести ей в жертву жизнь мою и детей моих, именье и все блага жизни, но из этого не следует, что я должен не любить иностранцев и не пользоваться произведениями их ума и промышленности. Это было бы варварство, достойное турок, китайцев и алжирцев. Первые предметы при воспитании моих детей суть познание отечественного языка, истории и статистики России, и первое и главное мое старание состоит в том, чтоб вперить в детей моих беспредельную привязанность ко всему отечественному. Этим занимаюсь я сам. При всем этом я не скрываю пред ними, чего нам недостает еще к достижению той степени образованности, на которой находятся другие народы, а напротив того, возбуждаю желание стремиться к возвышению отечества распространением в оном всего доброго и полезного. Теперь домашнее воспитание моего старшего сына кончено, и я будущею зимою отправляю его в университет.

Нас позвали к столу, и г. Россиянинов прекратил свое объяснение.

Обед состоял из четырех блюд, приготовленных со вкусом и изобилием. Вина не лились чрез край, как говорится; но после каждого блюда всем собеседникам (исключая детей и дам) наливаемо было по большой рюмке отличного вина. Кроме того, на столе стояли графины с водою, легким пивом, квасом, яблочником и вкусным питьем из разных ягод, которое искрилось и пенилось в рюмке как шампанское и показалось мне гораздо вкуснее вина. Для десерта подали прекрасные, спелые плоды. Кроме семейства г. Россиянинова, двух учителей и нас, за столом было двое отставных за ранами, пожилых офицеров, две старушки, дальние родственницы хозяйки, и приходский священник. Я с удовольствием заметил, что всем гостям и домашним, без исключения, подносили одни блюда и всех потчевали одним вином. Это не всегда делают господа, дающие за своим столом место бедным людям. Г. и г-жа Россияниновы, напротив того, обходились с ними необыкновенно вежливо, и хозяин не изощрял своего остроумия на счет бедных людей, которым он предложил гостеприимство.

За столом разговор был общий. После обеда мы все вышли в сад и в ожидании кофе поместились под тенью густых лип. Вдруг у Миловидина навернулись слезы на глазах. Все обратили на него внимание с участием, и хозяева пришли в беспокойство.

— Вам грустно? — сказала хозяйка.

— Нет, сударыня, это слезы умиления, а не грусти. Я восхищаюсь семейным вашим счастьем, благополучием ваших крестьян, порядком, устройством вашего именья и радуюсь, что вы русские!

Хозяин пожал руку Миловидина и примолвил:

— Ваша правда: мы, или, по крайней мере, я, счастлив моим семейством!

Г-жа Россиянинова, вместо ответа, с нежностью поцеловала своего мужа, дети бросились ему на шею, восклицая:

— Папенька, ты составляешь все наше счастье, всю нашу радость!

Один из отставных офицеров пожал руку г-на Россиянинова, другой возвел взоры на небо и перекрестился; воспитанницы бросились целовать руки почтенных супругов. Старый служитель, принесший кофе, прослезился в молчании. Г. Россиянинов был тронут до глубины сердца.

— Вы видите теперь, счастлив ли я! — воскликнул он.

— Может ли быть блаженство выше, как быть любимым добрыми существами? Не подумайте, однако ж, чтобы счастье стоило мне больших трудов. Нет, это милость Провидения, за которую я не престаю благодарить Его. Я старался только по возможности исполнять мои обязанности, — ничего более. Если вы любопытствуете, я в кратких словах расскажу вам мою историю.

Отец мой служил в морской службе, женился по любви и не имел никаких способов к содержанию своего семейства, кроме своего жалованья. Он дослужился до генеральского чина в сем положении дел и потому не мог дать мне и двум моим сестрам блистательного воспитания. Храбростью своею он приобрел богатство, взяв несколько богатых призов в Турецкую войну. Расстроенное его здоровье не позволяло ему служить далее: он вышел в отставку, купил это именье, состоящее в 500 душах, и поселился в деревне. Сестры мои вышли замуж, как скоро родители в состоянии были дать им хорошее приданое. Я определился в гвардию, но имел несчастье ушибиться, упав с лошади, и должен был, по совету врачей, выйти в отставку. Мне тогда было не более 19 лет от роду. Мне советовали прожить несколько лет в теплом климате, для укрепления сил и пользования минеральными водами. Я употребил это время на образование себя и слушал курсы в Болонском университете, а потом довершил свое перевоспитание в Париже. Возвратясь в отечество с восстановленным здоровьем и новыми познаниями, я хотел быть полезным отечеству службою гражданской. В это время я имел несчастие лишиться моих родителей и остался одинок в свете. Прослужив несколько лет в незначащей должности и видя, что ни старания мои, ни усердие и, смею сказать, ни способности и познания высшие, нежели познания моих товарищей, не могли выдвинуть меня из толпы, я стал охладевать в моей ревности к общей пользе. Один старый приятель моего отца, которому я жаловался на мое положение, вывел меня из заблуждения и указал истинный путь к счастью.

— Любезный друг! — сказал он мне однажды. — Ты не имеешь никаких родственных связей, не принадлежишь к числу тех счастливцев, которых все достоинство состоит в имени, следовательно, ты вечно будешь осужден вывозить на своих плечах, из канцелярской грязи под гору фортуны, чужую неспособность, для увенчания ее твоими заслугами. Надобно дождаться необыкновенного случая, одного из тех чудес, которое записывается в календарях, чтоб лучи солнца проникли сквозь густую атмосферу племянничества (nepotisme) и озарили тебя, безродного дворянина. Бывают примеры, не спорю, но на это надобно железное терпение, а у тебя его нет. Чего ты ищешь? Быть полезным государю и отечеству; не правда ли? Средство у тебя в руках. Ты имеешь 500 душ крестьян. Посвяти себя их счастью. Верь мне, что тебе долго ждать, чтоб достигнуть до такого места, где б счастье 500 душ мужеского и, вероятно, стольких же женского пола зависело от твоей воли. Ты хорошо учился, много читал, путешествовал, следовательно, имеешь много способов устроить твое хозяйство, сделать благополучными твоих крестьян, и, что более, быть примером для других. Хозяйство есть вещь нетрудная, и твой староста, при познании местных обстоятельств, будет тебе полезнее, нежели два курса агрономии. Главное дело, соразмерять расход с приходом и все излишнее, остающееся от необходимого, употреблять на улучшение имения и благосостояния крестьян. Ограничь нужды твои, отбрось прихоти, и ты будешь иметь излишнее; употреби излишнее на полезное, и оно принесет тебе довольство, спокойствие и счастье!

Подобно слепому от рождения, который, прозрев после счастливой операции, восхищается и удивляется видом предметов, о которых он имел превратное понятие, я прозрел умом от слов истинного моего друга.

— Вот дочь его! — примолвил г. Россиянинов, указывая на жену свою. — Я женился, вышел в отставку и поселился в деревне. Отец мой, будучи стар и хвор, в то время, когда удалился в деревню, не мог сам заниматься хозяйством и оставил мне именье в таком виде, как купил. Поля были не удобрены, крестьяне в бедности и в полудиком состоянии, в отношении к нравственности. В 20 лет, при помощи Божьей и при усердных наших с женою трудах, мы успели довести именье до такого состояния, в каком вы его видите. Я не имел капиталов и усовершал именье из одних доходов, постепенно, поспешая без торопливости, занимаясь сперва существенным. Бог благословил мои начинания. Ныне все молодые люди в моем именье знают грамоту и постигают свои обязанности в отношении к Богу, к государю, к помещику и к своим равным. Без грамоты, господа, невозможно посеять ни нравственности в народе, ниже возбудить понятия об его обязанностях к властям, для собственного же блага. Людей нельзя обучать по слуху и по привычке, как дрессируют пуделей. Надобно, чтоб человек мог читать: тогда только он будет помнить; и кроме того, время, употребленное на чтение, не есть потерянное, ибо большая часть людей только от праздности предается разврату. Добрые мои крестьяне вскоре постигли, что я желаю им добра, и усердно принялись помогать мне. В этом я обязан также и почтенному нашему священнику, который, при всей своей бедности, вел себя таким образом, что крестьяне не могли не уважать его. Он не участвовал в их пиршествах и забавах, но посещал их только для подания духовной помощи, для совета, увещания или исполнения церковного обряда. Почтенный пастырь в поте чела снискивал свое пропитание, обрабатывая небольшой участок земли; но кроме положенного по закону, никогда не брал ничего от поселян. Он мирил ссоры, сам никогда не подавая повода к неудовольствию, и пресекал своим присутствием все непристойные шутки, а не возбуждал их. Одним словом, отец Симеон был и есть таков, каким быть должно сельскому священнику: кроток, воздержан, человеколюбив и важен в обхождении. Вы видели его за столом, господа. Теперь состояние его улучшилось, вместе с состоянием всех нас. Я полагаю первым долгом помещика привести священника в такое состояние, чтоб он мог жить, не заимствуясь ничем от крестьян: тогда только он будет уважен прихожанами и может действовать на их нравственность.

Следуя совету моего тестя, я начал хозяйничать не на английский или немецкий манер, но сообразуясь с нашим климатом, с почвою земли и обычаями. Все нововведения не иначе приводимы были мною в исполнение, как после многих опытов. Наконец, все мы обстроились, удобрили свои поля, и теперь только остается нам поддерживать то, что мы сделали.

Мы провели время в обществе доброго г-на Россиянинова и его семейства самым приятным образом и при закате солнца отправились в город, хотя хозяева старались удержать нас. Я торопился в город, ибо завтрашний день был почтовый, и я с нетерпением ожидал писем из Москвы. Мы обещались в другой раз приехать на несколько дней к почтенному Александру Александровичу и отправились с грустью в сердце, как будто из родительского дома. Когда мы выехали за ворота, Миловидин перекрестился и, возведя взоры к небу, произнес:

— Господи, благослови Россию и дай ей поболее таких помещиков!

(обратно)

Глава XXI Удалой помещик Сила Минич Глаздурин

Мы поехали другою дорогой, чтоб сократить путь. Выехав из поместья г-на Россиянинова и приближаясь к роще, мы услышали звук охотничьих рогов, лай собак и клики охотников. Вдруг из опушки леса выскочила лисица и помчалась чрез пашню, засеянную хлебом. Вскоре за нею показалось несколько борзых собак и с дюжину всадников. Один из них скакал стремглав впереди, без шапки, с развевающимися волосами, в длинных усах, кричал как исступленный: ату ево! ату ево! — хлопал арапником и шпорил своего коня. Лисица, чтоб избежать неминуемой гибели, изворотами, как то бывает и с людьми, вдруг повернула на большую дорогу; собаки и охотники устремились за нею, настигая утомленное животное. Наконец лисица, перепрыгнув через ров, бросилась прямо под ноги наших лошадей: собаки за нею, и поймали. Неистовый охотник, как вихрь, перелетел через ров и, видя, что собаки терзают лисицу, стал их стегать арапником с ужасным криком. Наши лошади испугались и начали становиться на дыбы, лишь только под их ногами раздались визг и грызня собак, но когда охотник ударил их арапником по ногам, они бросились в сторону, бричка наша опрокинулась и мы упали в ров.

По счастью, мы не ушиблись, но только попали по шею в грязь и не могли освободиться из-под брички. Мы лежали под нею, как мухи под стаканом. Вокруг нас раздавался крик и хохот. Миловидин ужасно сердился и говорил, что он разможжит голову негодяю, который был причиною нашего несчастного приключения. Я проклинал охоту и охотников, а Петр Петрович молчал. Наконец бричка начала шевелиться над нами. Охотники своротили ее на бок, и мы вылезли из рва, мокрые и грязные, как раки. Человек двадцать охотников собралось на большой дороге, и один из них, тот самый, который был впереди, подошел к нам и, прохохотав громко, сказал: «Извините, господа! Виноваты мои борзые. Не будь я Сила Глаздурин, если в целой России есть такие собаки, как мой Залет и моя Винтовка. Проклятая лисица бросилась под ноги ваших лошадей, а Залет и Винтовка, хоть из волчьих челюстей, добудут дичь!» Петр Петрович шепнул Миловидину, чтоб он не сердился и не бранил счастливого хозяина Залета и Винтовки, а я с удивлением смотрел на этого чудака. Круглое, красное его лицо покрыто было крупным потом и пылью. Между длинным красным носом и толстыми губами помещались длинные русые усы, как два беличьи хвоста. На всклоченных волосах надет был небольшой смятый кожаный картуз зеленого цвета. Одет он был в короткий зеленый стамедный чекмень и в пестрые шаровары. В наружном боковом кармане была у него трубка, чрез правое плечо на ремне висел охотничий рог, а чрез левое баклага, обтянутая в сафьян. В левой руке он держал арапник, а правую протянул к Петру Петровичу и снова завел речь:

— Дай руку, брат, и не сердись. Велика беда, что вы полежали во рву! Да здесь нет рва и ямы на 20 верст кругом, где б я ни валялся, гоняясь за зайцами и лисицами. А вы, братцы, что на меня смотрите как на зверя? — примолвил он, взглянув на меня и на Миловидина. — Полно сердиться! моя ли вина, что вы попали в грязь? По мне, так я лучше бы хотел окунуть вас в пунше. Ведь на грех мастера нет!

При сих словах Глаздурин, взяв свою баклагу, потянул из нее, потом снял с плеч и, подавая Петру Петровичу, сказал:

— Пей, брат, славная анисовка! Это освежит вас.

Петр Петрович отдал ему обратно баклагу и от имени всех нас отвечал:

— Милостивый государь! неосторожность ваша причиною нашего несчастного приключения. Но как вы это сделали не с умыслу, то мы охотно извиняем вас и просим, чтоб вы, в награждение за претерпенное нами от вашей страсти к охоте, дали нам во что переодеться и немедленно отправили в город в своем экипаже.

— Изволь, любезнейший! — воскликнул Глаздурин. — Дам мою московскую коляску и шестерку моих диких киргизов. Дом мой в трех верстах отсюда, садитесь на лошадей моих охотников, и едем сей же час. Да пейте же; ей-ей, славная анисовка!

— Мы вовсе не пьем водки, — сказал Миловидны.

— Как водки не пить, пустое! — воскликнул Глаздурин. — Стыдитесь, ведь вы не красные девицы!

Мы снова отказались, тогда Глаздурин стал потчевать своих товарищей, представляя нам поодиночке человек десять окрестных дворян, называя каждого по имени и по отчеству. После того он спросил нас:

— Ас кем имею честь познакомиться: нельзя ли узнать чин, имя и фамилию? Да из каких мест изволите быть? Кажется, вы не здешние?

Петр Петрович, опасаясь, чтоб Миловидин в гневе не сказал неприятностей Глаздурину, взялся отвечать за всех.

— Эти господа (он назвал нас по фамилиям) приехали в наш город по своим делам, а я уже три года живу в нем и удивляюсь, что ни вы меня не знаете, ни я вас не имел чести видеть до сих пор, почтенные господа.

— Да вы разве не бываете в трактире у немца Шнапса? — спросил один из приятелей Глаздурина.

— Нет, но я знаком во многих домах, — отвечал Петр Петрович.

— Мы не разъезжаем по домам в городе, — возразил Глаздурин. — С подьячими управляются наши поверенные, а с своей братьей встретишься на медвежьей или волчьей охоте да на выборах. Да выпейте, братцы, анисовки; право, чудесная!

На повторенный наш отказ Глаздурин воскликнул:

— Постойте же, я вас употчую дома такими наливками, каких нет в целой губернии. Жена моя сама их делает. Она воспитывалась в Петербурге и сперва было падала в обморок от запаха винного спирту и табачного дыму, а наконец я ее так нашколил, что теперь едва сама со мною не курит и с утра до вечера только и работы, что делает для меня наливки да настойки. Но пора домой. Гей, народ! оботрите травою грязь с господ. Филька сиволапый, Сенька косой и Митька рыжий, ступайте пешком домой. Лаврушка пострел, скачи в лес да труби позыв. Собак смыкай, и домой! Мужики пусть также идут по домам, а послезавтра чем свет — все в поле. Надобно обступить рощу, что за Сидоровым полем, да пустить собак. Петрушка видел свежий волчий след, три дня сряду. Подавай лошадей. Господа, в поход!

Заднее колесо и ось у нашей брички были сломаны. Охотники подвязали жердь и бричку потащили в кузницу. Мы поехали с Глаздуриным верхами на охотничьих лошадях. Один из гостей предложил ехать через поле.

— Какой ты, брат, хозяин, Анисим Степанович! — сказал Глаздурин. — Другое дело, проскакать по хлебу, гоняясь за зверем, тут и греха нет; иное дело, когда нет нужды. Нет, поедем дорогою, а между тем молодцы мои распотешут вас. Гей, ребята, гаркните-ка: во лузях!

Лишь только охотники пропели песню, Глаздурин остановился, и мы все последовали его примеру.

— Сафрон, подай-ка свежей анисовки! — сказал Глаздурин. Один из охотников отвязал от седла баклагу и подал своему господину, который, напившись водки, стал потчевать своих товарищей.

— На охоте надобно пить, — сказал Глаздурин, обращаясь к Миловидину. — Водка укрепляет силы и освежает кровь.

— Напротив того, кажется, спирт горячит кровь и расслабляет тело, — возразил Миловидин.

— Пустое, брат, пустое! — воскликнул Глаздурин. — То ж твердит и немец доктор, да мы его не слушаем. Мусье Вассерброд водки в рот не берет, а чахл и сух, как запаленная лошадь; Сила Глаздурин пьет водочку, как и все грешные, а здоров и силен, как трехгодовалый медведь. Не верь, брат, немцам. Они хотят только сбывать с рук свой товар, и мусье-то Вассерброд от того хочет поить меня декоктом, вместо водки. Да, Сила Глаздурин себе на уме. Труби в рога, марш в галоп!

Надобно с волками выть по-волчьи. Мы пустились в галоп за толпою. Подъезжая к деревушке, мы встретили тощее стадо, возвращающееся с поля. Борзые, которые были спущены со свор, бросились на баранов и растерзали пару на месте. Пастух не смел отгонять барских собак, и охотники остановились, чтоб насладиться этим зрелищем, которое приводило в восхищение Глаздурина.

— Браво, Залет! ай да Винтовка! ату ево, ату ево! — кричал он изо всей силы. Когда эта травля кончилась, мы въехали шагом в деревню, принадлежащую Глаздурину.

Первое, что нам бросилось в глаза, был питейный дом, возле которого толпились крестьяне.

— Вы позволяете содержать кабак в вашей вотчине? — сказал Петр Петрович.

— Какой вопрос! — воскликнул в удивлении Глаздурин. — Ведь за это откупщики платят, так, по мне, хоть на носу заводи кабак!

— Убедительная логика, — сказал мне Петр Петрович.

Деревня Глаздурина составляла совершенную противоположность с деревней г-на Россиянинова. Здесь лачуги были полуразрушенные, дворы полуогороженные, соломенные крыши в некоторых местах светились насквозь. Улица была непроходима от грязи. Полунагие ребятишки, завидев нас, с воплем бежали в избы, боясь собак и арапников. Мужики были оборваны и имели угрюмый, неприятный вид; женщины были в рубищах, и от того почти все казались дурными. Правда, несколько приятных лиц показались из окон и несколько красивых девок, одетых довольно пестро, выбежали за ворота при нашем приближении, чтоб поклониться Глаздурину, который весьма фамильярно здоровался с ними и грозил им пальцем с улыбкою. Выехав за деревню, мы увидели в стороне господский двор. Глаздурин велел трубить в рога и скомандовал в галоп, и мы пустились во всю конскую прыть. Прискакав на двор чрез полуразрушенные ворота, мы остановились, а Глаздурин из молодечества вскочил на коне на шаткое крыльцо и въехал в сени. Толпа оборванных слуг встретила нас. Трудно было догадаться, какой цвет имела ливрея и какой металл употреблен был на галуны, которые от древности украшали лохмотья, в виде бахромы. Глаздурин едва переступил через порог, как поднял ужасный крик и стал бранить всех, что на стол не накрыто. Дворецкому погрозил конюшнею, лакеев разогнал толчками, а жену попотчевал за глаза несколькими изречениями, которые еще ни разу не появлялись в печати. В доме засуетились: слуги, служанки и собаки бегали с шумом по комнатам, двери хлопали, стулья трещали, и среди этой суматохи раздавалась брань Глаздурина, как команда корабельного капитана во время штурма. Наконец накрыли на стол и подали поздний охотничий обед. Гости собрались в залу, и г-жа Глаздурина, прекрасная, молодая женщина, появилась с двумя дочерьми, от 7 до 9-летнего возраста. Хозяин не заботился о том, чтоб представить нас жене своей; он только тащил всех к столу, на котором стояли графины с водкою, и рекомендовал всем свою любимую анисовку. Мы сами подошли к хозяйке и рассказали, по какому случаю попали к ней в дом, дав почувствовать осторожно, что мы не принадлежим к числу приятелей хозяина, познакомившись с ним на большой дороге. Едва г-жа Глаздурина промолвила несколько слов, Виртутин воскликнул:

— Как, вы не узнаете меня, Анна Львовна?

— Это вы, Петр Петрович!

Пошли объяснения, и мы узнали, что Петр Петрович был другом отца хозяйки и носил ее на руках. Хозяйка чрезвычайно обрадовалась этой встрече и даже прослезилась при воспоминании о прошедшем, которого Виртутин был свидетелем. Глаздурин, вместо нежностей и вежливостей, схватил Петра Петровича за руку и, потащив к столику, воскликнул:

— Да выпей анисовки, старый приятель моего тестя! Когда попросили садиться за стол, все гости бросились на тот конец, где помещался сам хозяин, избегая соседства дамы, как будто какой неприятности. Мы хотя были не голодны, но сели за стол возле хозяйки. Стол окружали слуги, выстроившись в одну шеренгу. На каждого собеседника приходилось по два лакея; они поспешали только прибирать тарелки, на которых оставалось кушанье, и весьма медленно исполняли приказания гостей. Собаки теснились под столом и вокруг собеседников, чтоб полакомиться костями, которыми их потчевали охотники. Стол уставлен был разного рода наливками, которые хозяин рекомендовал гостям весьма усердно и пил еще усерднее для приохочивания приятелей. Разговор был самый занимательный и жаркий. Каждый хвалил своих собак, лошадей, свои ружья и своих охотников, рассказывая любопытные анекдоты о травле зайцев и лисиц, о знаменитых победах, одержанных над волками и медведями. Каждый хвастал своею ловкостью, неустрашимостью, исчисляя опасности, случившиеся с ним на охоте. Но Глаздурин если не переспорил, то перекричал всех и остался победителем в споре. Но как один из гостей никак не хотел уступить, утверждая, что его собака лучше Залета Глаздурина, то положено было после обеда разыграться в карты, чтоб обе славные собаки принадлежали одному лицу, для уничтожения всякого соперничества.

Встав из-за стола, гости перешли в другую большую комнату, куда принесли трубки и кофе. Вдруг дверь с шумом отворилась и вбежала толпа цыган и цыганок, с балалайками, наигрывая и напевая: «Ай жги, ай жги, говори!» Не ожидая приказания, одна половина цыган и цыганок пустилась плясать, а другие, встав в кружок, начали петь плясовую песню, с аккомпанементом балалаек, вскрикиванием и свистом. Гости, развалясь на диванах с трубками, восхищались ловкостью плясунов и цыганских красавиц, а Глаздурин гордо похаживал вокруг пляшущих и прикрикивал:

— Славно, славно, лихо, чудо, шибче!

Петр Петрович, Миловидин и я пошли в гостиную, где хозяйка сидела одна.

— Извините нескромность, — сказал Виртутин, — но мне, право, непонятно, как вы, будучи воспитаны для жизни тихой, для высшего круга общества, можете переносить этот кордегардный тон ваших гостей и буйную жизнь вашего мужа?

Хозяйка покраснела и, помолчав немного, отвечала:

— Это правда, что муж мой несколько шумен, но он человек не дурной, и образ жизни его есть следствие воспитания и дурных примеров. Он остался сиротою в малых летах и попал в опеку к дяде, который был уверен, что дворянину более ничего не надобно знать, как подписывать свое имя и быть хорошим псовым охотником; что не только земля, но и светила небесные созданы для удовольствия дворян и что жить значит: есть, пить и веселиться. Однажды губернатор, будучи недоволен им, когда он был по выборам судьею, спросил его в Дворянском собрании: «Скажите, Фрол Тимофеевич, для чего дана человеку голова?» — «Для шапки и для хмелю», — отвечал преважно почтенный дядюшка. Поэтому вы можете судить, какое воспитание должен был получить мой муж под надзором такого опекуна и наставника. Необыкновенный случай, или, лучше сказать, судьба, соединила меня с Силою Миничем. Вы знаете, что отец мой жил одним жалованьем и что сама покойная матушка занималась моим воспитанием. По смерти моих родителей, меня взяла к себе тетка моя, вдова, которая любила меня с нежностью матери. Она была недостаточного состояния и жила, по кончине своего мужа, в небольшой деревушке, в здешнем уезде. Покойный муж ее должен был дяде моего мужа сумму, которой она никогда не была бы в состоянии уплатить и лишилась бы последнего убежища на старости, если б муж мой, получив в наследство векселя, представил их ко взысканию. Посещая мою тетушку, он полюбил меня и предложил мне свою руку. Я… но зачем продолжать объяснения — я вышла за него замуж, и векселя были уничтожены. Доставив спокойствие моей благодетельнице, я счастлива. Впрочем, муж мой любит меня, и долг мой… сносить терпеливо небольшие его слабости. Все мы имеем свои недостатки!

Глаздурин вошел в комнату.

— Ашенька! — сказал он. — Поди-ка да вынь из комода две тысячи рублей.

Мы пустились в картеж. Я проиграл тысячу рублей Травлину, да зато выиграл у него чудесную собаку, Вихоря. Он в отчаянье, а я намерен праздновать это происшествие. Теперь у меня две первые собаки в целой России! Да сделай нам, Ашенька, пуншу, покрепче. А вы, господа, что сидите как постники и не хотите веселиться? Банчик порядочный — приставьте!

Мы поблагодарили хозяина и просили позволить нам удалиться на покой. Мы обедали очень поздно и, будучи измучены приключением того дня, вознамерились лечь спать, чтоб отделаться от привязчивости хозяина и чтоб не быть свидетелями его шумного веселья. Нам отвели комнату во флигеле.

— Глаздурин и его приятели суть гири, удерживающие стремление России на пути к образованности, — сказал Петр Петрович. — Одна польза от них: пример. Точно так, как на общественной трапезе в Спарте, кругом столов водили пьяного Илота, чтоб показать юношеству гнусность сего порока, мы должны указывать на Глаздурина с братьей, чтоб отвлечь от подобной ничтожной жизни людей, которые еще сами не превратились в зверей на вечной охоте и у которых кровь не сделалась наливкою.

Всю ночь раздавались в комнатах песни, стук и крик. Когда цыганы утомились, Глаздурин велел своим охотникам петь песни, а служанкам и деревенским девкам плясать. Глаздурин проиграл в ночь несколько тысяч рублей, коляску, в которой обещал нас отправить в город, и шестерку лошадей; но он был чрезвычайно весел и доволен, выиграв Вихоря, и праздновал это приобретение пышнее, нежели рождение первого своего сына. С восхождением солнца тишина водворилась в доме.

Мы хотели уехать, не простясь с хозяином, но бричка наша еще не была готова и нам надлежало ждать противу воли. Около полудня Глаздурин проснулся, и мы, прогуливаясь по двору, встретили его возле конюшни. Охриплым голосом он подозвал нас к себе и насильно потащил в конюшню, где мы должны были выслушать повествование о качестве каждой лошади и быть свидетелями, как он целовал и стегал хлыстом каждую из них. Потом он повел нас в комнаты к завтраку, где мы нашли уже всех гостей, бледных, с красными глазами. Дрожащею рукой принялись они за разноцветные водки и соленые закуски, и вскоре крепость спирта восстановила расслабленные их силы. Как уже поздно было выезжать на охоту, то положили до обеда скакать на лошадях. Хозяин и все гости (кроме нас троих) сложились по сту рублей, и эта сумма долженствовала служить наградою тому, чей скакун опередит других. В общем совете решили, что тот, кто получит приз, должен после скачки заложить банк. Между тем бричку нашу починили и мы уехали, не дожидаясь обеда, который не поспел в назначенное время потому, что повар, запевала домашнего хора, слишком неосторожно смачивал горло, во время ночного празднества, и к утру едва мог держаться на ногах. Принявшись стряпать кушанье, он сбился с толку и клал в одну кастрюлю то, что надлежало класть в другую, все перепортил, сжег, не доварил и за это посажен был под стражу на скотный двор, а обед сызнова велено готовить ключнице.

Возвратясь в город, мы узнали от нашего хозяина, что приехавший из Петербурга чиновник перевернул все вверх дном в присутственных местах, желая отыскать упущения по службе капитан-исправника, на которого тайно жаловался управитель одного знатного барина. Почтенный М. И. Штыков наказал этого управителя за противозаконные поборы с крестьян. Но все дела капитан-исправника были в исправности. Следственный чиновник, в досаде вышед из суда, спросил у собравшейся толпы мещан:

— Довольны ли вы начальниками?

— Нет, — отвечали из толпы. — Полиция нас обижает.

— Что же она делает с вами?

— Чистоты спрашивает!

Следственный чиновник не мог не расхохотаться от этой жалобы на полицию. Видя наконец, что ему нельзя здесь выслужиться обвинением капитан-исправника, он, как обыкновенно водится, принял его сторону и обвинил управителя: ибо ему, для показания своего усердия, непременно надобно было сыскать виноватого; иначе следствие почиталось бы неконченным. Следственный чиновник вдруг переменился и сделался чрезвычайно вежливым со всеми, даже со своим хозяином, купцом. Друзья капитан-исправника взялись вознаградить его за путевые издержки, на которые он весьма трогательно жаловался, представляя свое недостаточное состояние. Но все это скрывали от капитан-исправника, который, если б узнал намерение друзей своих, вероятно бы, поссорился с ними, а может быть, и подрался с следственным чиновником.

На другой день, поутру, капитан-исправник пришел к нам и принес паспорты, подорожную в Москву и мои деньги. Мы бросились обнимать доброго Штыкова, который сам был чрезвычайно рад, что это дело кончилось благополучно. Одно беспокоило меня: я писал несколько раз к тетушке и не получал ответа. Печальные предчувствия тяготили мое сердце, и только в дружбе доброго Миловидина я находил утешение. Наконец, распростившись с капитан-исправником, Петром Петровичем, священником и нашим хозяином и написав прощальное письмо к почтенному г-ну Россиянинову, мы отправились в Москву на почтовых, в купленной нами повозке, а товары послали с извозчиками.

(обратно)

Глава XXII Рассказ отставного солдата. Прибытие в москву. История тетушки Я нахожу свою мать. Обольститель. Убийцы

В дороге иногда самые угрюмые нелюдимы сближаются с своими слугами. Я и Миловидин, напротив того, почитали Петрова более товарищем нашего общего несчастья, нежели слугою, и обходились с ним весьма ласково и дружелюбно.

— Откуда ты родом, Петров? — спросил его однажды Миловидин.

— Из Польской Украины, — отвечал отставной солдат.

— Я бы никак не догадался, что ты из этого края, — возразил Миловидин, — у тебя настоящее великороссийское произношение.

— Это оттого, ваше благородие, что я смолоду обучался парикмахерству в Петербурге и рано вступил в службу.

— Итак, ты из дворовых людей?

— Да, сударь.

— Как же звали твоего пана?

— Я крепостной человек одной богатой русской барыни, поселившейся издавна на Украине.

— Каким же ты образом попал в солдаты?

— Я вам расскажу это, если прикажете.

— Говори.

— Отец мой был надворным казаком.

— А что это значит? — спросил я.

— Богатые помещики в Польской Украине дворовых людей своих одевают по-казацки и держат для рассылок, розысков, экзекуций и т. п. У нашей барыни было до полусотни казаков, под начальством моего отца, который носил звание асавула, или капитана. Наряд этих домашних казаков точно таков, говорят старики, как прежнего малороссийского войска: широкие турецкие шаровары, куртка, баранья шапка. Казаки бреют головы и носят на маковке длинный хохол, завивая его за ухо: этот клок волос называется оселедец. Бороды также бреют, оставляя длинные усы. В надворные казаки выбирают обыкновенно самых расторопных и красивых людей. Невзирая на запрещение, иногда вооружают их пиками, саблями, пистолетами, а всегда нагайками. Обширные поместья моей барыни все отданы были в арендное содержание разным мелким помещикам, а корчмы и шинки в местечках на откуп жидам. Украинцы народ добрый, но упрямый. Украинский мужик не так терпеливо сносит обиды, как мужик литовский или белорусский. В поместьях моей барыни крестьяне часто противились самовластному управлению арендаторов и их приказчиков, и казакам всегда была работа и пожива при усмирении непокорных и при экзекуциях, то есть в буйных постоях, в наказание за ослушание. Казаки должны были также взыскивать недоимки с жидов. Если б отец мой был воздержан, он мог бы составить себе большой капитал, по примеру своих товарищей, из которых многие откупились на волю, и дети их, обучившись грамоте, называются теперь шляхтичами в дальних от родины странах. Многих из товарищей моего детства я встречал в Петербурге: большая часть из них занимается ходатайством по тяжебным делам, и они живут как паны. Но, по несчастию, отец мой был пристрастен к карточной игре и все, что выручал в целый год, проигрывал на Киевских контрактах, куда он ездил с конвоем при казне нашей барыни. Нас было пятеро сыновей у отца. Барыня выбрала меня с полсотнею других мальчиков, для отсылки в Петербург, обучаться разным ремеслам. Дворецкий, который доставил нас в Петербург, был приятель моего отца и потому назначил меня обучаться самому легкому ремеслу, которое могло меня сблизить с господами. В лавке моего хозяина я научился плутням и обманам, о которых прежде не имел понятия. Отец мой велел обучать меня грамоте на свой счет, но я лучше любил карты, нежели книги, и помогал товарищам своим обманывать хозяина, чтоб иметь, на что играть целые ночи напролет. Пять лет прошли скоро, и меня потребовали домой. Я должен был выдержать экзамен перед барыней и причесать по новой моде одну из горничных девушек. Но я лучше умел играть в три листа и в орлянку, чем завивать волосы и взбивать тупей. Я прижег щипцами лоб горничной и лишил ее прекрасных пуклей. Барыня дала мне пару пощечин и отослала на задний двор, впредь до приказания.

У барыни моей не только сундуки, но и целые бочки наполнены были серебром; невзирая на это, она не упускала случая, где можно было поживиться копейкою, и из огромных своих доходов не издерживала и сотой части. Хотя во дворе было множество людей и за господский стол садилось также много слуг из шляхтичей и родни, но барыня умела кормить весь этот народ дешевым образом. Съестные припасы в наших местах весьма дешевы, и все, что следовало к барскому столу, как-то: кур, гусей, индеек, масло, яйца, грибы и т. п., — доставляли мужики в виде податей, называемых даниною. Вина, сахару, чаю, кофе и всяких пряностей для кухни барыня также никогда не покупала: это должны были дарить ей жиды, при заключении контрактов на арендное содержание корчем и шинков. Барыня наша ничем не занималась, как только приемом и считанием денег, поверкою счетов и осмотром своих сундуков. Она имела особенное удовольствие принимать от деревенских баб яйца. Для этого у нее была особая мера, род деревянного стаканчика без дна, чрез который она пропускала яйцо вкадь с водою. Если яйцо не приходило в меру, то крестьянка должна была дать взамен другое.

Из числа разного рода поборов и доходов с именья, которых я не упомню, а отчасти и не знаю, один доход был выдуман самою барыней и доставлял много денег. Каждый крестьянский двор должен был раз в год дать лошадиный хвост, и каждая крестьянская девка должна была, по крайней мере, раз в жизни обрезать свою косу и подарить барыне. Лошадиные хвосты покупали русские купцы, а с косами отправляли человека в Москву и в Петербург, для продажи их парикмахерам, на парики, шиньоны и фальшивые локоны. Как барыня не знала за мною другого порока, кроме неловкости в причесывании по новой моде, то чрез несколько времени мне поручено было стричь этих двуногих овечек и возить волосы в столицы. Несколько лет исправлял я дела порядочно, но однажды попал к игрокам и проиграл три пуда самых лучших волос, между которыми был целый пуд рыжих, которые были тогда в большой моде. Не смея воротиться к барыне, я долго скитался в Петербурге, наконец попал в полицию, как беспаспортный, и отослан по пересылке домой. В это время был рекрутский набор и меня отдали в солдаты. Служба исправила меня от порока, да я и сам, вошедши в лета, образумился. Десять лет прослужив порядочно, произведен я был в унтер-офицеры. Полк наш стоял на кавказской линии, где в сражении с горцами я получил тяжелую рану и выпущен в отставку. Я вздумал идти в Москву и приняться за ремесло сапожничье, которому научился в службе. На Нижегородской ярмарке меня приманил в службу к себе бухарский купец, обещал золотые горы и, по прибытии в Бухару, продал как невольника узбеку, или тамошнему дворянину. Я должен был работать в поле, как лошадь, в жестокий зной; усталость мою выгоняли палками, а кормили меня хуже домашнего скота. Наконец я заболел от голоду и изнурения и хозяин мой променял меня на быка другому купцу, который, по выздоровлении моем, взял меня с собою, для провожания верблюдов в киргизскую степь. Я уже несколько раз бывал в караванах, назначенных в Россию, но бухарские купцы оставляют русских пленников в степи у своих знакомых киргизов и берут своих рабов, возвращаясь в Бухару. Таким образом весьма трудно спастись бегством, и я, верно, кончил бы жизнь у этих нехристей, если б, по счастью, они не передрались между собою, как собаки за кость, и если б его благородие, Иван Иванович, не был между киргизами. Правда, есть везде добрые и злые люди, и в Бухаре я видел добрых господ, и у нас есть господа не лучше моего узбека. Но придет уровень — смерть, а там перекличка и разбор по формулярным спискам: кому галуны, а кому стойка. Кто бывал в сраженьях и походах, тот знает, что на свете все пустое, трын-трава! На биваках столько же надобно дров, чтоб согреться генералу, как и солдату, а чтоб выспаться, никому не надобно более земли, как в рост человека. Сухарь ли в животе или сдобный пирог, все равно, был бы человек сыт, а как придется потчеванье свинцовыми орехами, так всем равная доля. Главное дело — чтоб совесть была чиста, тело здорово, да был паспорт за пазухой. Хлеба и работы на Руси довольно!

Наконец мы завидели московские колокольни и в безмолвии бросились в объятия друг другу. Я был как в лихорадке, и, когда застава поднялась перед нами, слезы полились из глаз моих. Мы остановились в трактире, и как еще было не очень поздно, то каждый из нас, взяв извозчика, поехал на поиски. Миловидин горел нетерпением узнать, что сделалось с его женою, графинею и графом Цитериными и дядею. Я поехал отыскивать тетушку. На прежней квартире не знали, куда она переехала и что с нею сделалось. Вороватина я также не нашел в прежнем его жилище. Хозяин сказал мне, что Вороватин, возвратясь из Оренбурга, продал все свои вещи и уехал из Москвы неизвестно куда. Он советовал мне справиться о тетушке в полиции. Я возвратился домой весьма печален и застал Миловидина еще печальнее. Граф и графиня Цитерины померли; сын их, ротмистр, которого он почитал убитым, был только тяжело ранен, выздоровел и получил все именье своих родителей. О жене своей Миловидин не имел никакого известия, кроме того, что она не возвращалась в Москву из-за границы. Дядя его вышел наконец в отставку, устав подписывать: верно с подлинным, и поселился в Киеве, с своею домоуправительницей, которая так привилась к нему, как хроническая болезнь. Дочь ее вышла замуж за одного из тех женихов, которые от юношеского возраста начинают искать невест между воспитанницами богатых людей или домоправительницами старых холостяков. У Миловидина не было ни копейки и никакой надежды к приобретению денег. Я предложил ему мою казну и на первый случай дал сто червонных. Это несколько утешило его в горе. На другой день я поехал в полицию и нашел чиновника, который взялся отыскать жилище тетушки. Разосланы были приказания ко всем частным приставам, чтоб они немедленно дали знать в управу, где проживает г-жа Баритоно. От всех съезжих дворов получены рапорты, что в такой-то части упомянутой Баритоно на жительстве не имеется. На другой день, после получения рапортов, трактирный лакей, которому я также поручил отыскивать тетушку, уведомил меня, что она живет в двадцати шагах от трактира, в доме, принадлежащем жене частного пристава, рядом с тем самым квартальным надзирателем, который сочинял от своего квартала рапорт, что г-жи Баритоно на жительстве не имеется.

Я полетел к тетушке. По грязной лестнице я вошел в галерею, или, лучше сказать, под навес второго этажа, и едва мог добраться до конца, пролезая между ушатами, кадками, ведрами, чугунниками и горшками. Отворяю дверь в темную кухню; старуха в лохмотьях с удивлением смотрит на меня и кланяется в пояс.

— Здесь ли живет Аделаида Петровна Баритоно?

— Здесь, батюшка!

Сердце мое сжалось, ноги тряслись: я отворяю двери в комнату — Боже мой! какое зрелище! В небольшой светелке, с одним окном, на грязной постели лежала женщина с опухлым лицом, покрытым красными пятнами. Она была накрыта старым салопом, голова ее повязана была платком, потерявшим цвет. Она смотрела на меня неподвижными глазами, приподнялась, отворила уста, чтобы промолвить что-то, и молчала.

— Тетушка, вы ли это? — воскликнул я и бросился к ней; но она упала на подушку и закрыла глаза. Трепет пробежал по всему ее телу, холодный пот выступил на лице, уста скривились от судорожного движения. Я думал, что она умирает, и в отчаянье не знал, что делать. Со мною был трактирный лакей, который дожидался меня на галерее. Я выбежал к нему, велел немедленно привести доктора и бросился помогать тетушке. Старуха кухарка между тем сбегала к соседке, жене квартального надзирателя, которая прибежала немедленно с спиртами и своими стараниями привела тетушку в чувство. Она залилась слезами, и это облегчило ее сердце.

— Ваня, — сказала она наконец, — итак, ты не забыл меня! Я отвечал одними слезами.

— Благодарю Тебя, Господи, что Ты позволил мне еще раз в жизни прижать к сердцу того, кто мне всего дороже! — сказала тетушка. — Добрый Ваня, ты застал меня в нищете, в болезни: я заслужила это и не пеняю на Провидение. Оно милостиво ко мне, возвращая мне тебя. Теперь я умру спокойно!

Добрая соседка нас оставила, и я, пришед несколько в себя, окинул взором это убежище нищеты. Стены светелки были черны как в кузнице. Окно составлено было из обломков разнородных стекол и в нескольких местах заклеено сахарною бумагой. Один сосновый стол, два стула и небольшой сундук составляли все мебели. В углу теплилась лампада перед образом. На окне стояли: фаянсовый чайник без крышки, фаянсовая белая чашка, стакан, кувшин с питьем и сальная свеча в бутылке. Осмотрев все это имущество, я прижал тетушку к груди моей: не помню, что говорил, но горько плакал. Наконец, успокоившись несколько, я пошел приискивать приличное жилище для тетушки, оставив ей мой бумажник с деньгами на уплату доктору и на лекарство.

Того же дня к вечеру тетушка моя переехала в чистую и хорошо меблированную квартиру и нашла в комодах все нужное на первый случай; кроме того, чистую постель, в кухне посуду, сервиз, серебро и для услуг ловкую служанку, искусную кухарку и проворного лакея. Я до времени остался жить в трактире с Миловидиным, который разделял со мною радость мою и сам приискал и меблировал наскоро квартиру и купил что нужно (разумеется, на мои деньги) для тетушки. Он был в этом весьма искусен, разорившись несколько раз и заводясь многократно новым хозяйством.

Чрез две недели тетушка оправилась от болезни, и доктора объявили, что опасность миновалась. Она даже могла прохаживаться по комнате. Я прежде не хотел ей рассказывать моих приключений, чтоб не произвесть вреда раздражением ее чувствительности. Наконец, когда силы ее укрепились, я рассказал ей все, случившееся со мною от самого отъезда из Москвы, и заключил мое повествование просьбою, чтоб она объяснила мне причину расспросов и подозрений Вороватина насчет моего отца и преследование какой-то графини. Тетушка задумалась, и наконец бросилась мне на шею, и зарыдала.

— Ваня, — сказала она. — Я хочу открыть тебе душу мою, в которой хранится тайна целой моей жизни. Не презирай меня, но пожалей о несчастной: я жертва легкомыслия и суетности. Слушай!

Тебе, может быть, неизвестно, что в Белоруссии есть много селений или слобод, в которых живут великороссияне, выходцы из разных стран России, по большей части староверы, укрывавшиеся в бывшей Польше из опасения преследования. Одна Русская слобода находится в десяти верстах от имения г-на Гологордовского. В этой слободе был зажиточный крестьянин, по имени Петр Севастьянов, по прозванию Крутоголовый, который извозом и торгом щетиною, полотнами и льном составил себе хорошее состояние. Он был вдов. Хозяйством управляла сестра его, Аксинья. У него было двое детей, дочь Дуня 16 лет и сын Василий 19 лет от роду. Эта Дуня — я!

— Как! вы, тетушка! — воскликнул я в удивлении. — С таким воспитанием, с такою ловкостью! Этому трудно верить… Итак, я принадлежу также к крестьянской семье, — примолвил я, покраснев и потупя взоры. — Но я родной ваш племянник по сестре, а вы говорите, что у вас не было родной сестры. Как же это?..

— Будь терпелив и выслушай, — сказала тетушка, — и не стыдись своего происхождения. Мы не вольны избирать себе родителей; но от тебя зависит облагородить род твой; слушай терпеливо до конца и после говори и делай, что тебе угодно.

В окрестностях наших стоял на квартирах гусарский полк, и в нашем селе расположен был один эскадрон, которым командовал ротмистр князь Милославский. Он только что приехал из гвардии и удивлял не только нас, но и помещиков богатством своих экипажей, красотою лошадей и своими издержками. Князь был красавец, молод, ему было тогда 25 лет от рождения, ласков со всеми, любезен и большой волокита. Он дарил всех девиц в селе лентами, бисером, сластями, кланялся всем вежливо, играл в хороводы, а крестьян поил водкою и платил за все наличными деньгами. Его все любили в селе, старые и молодые. Только я одна не получала от него подарков и никогда с ним не говорила. Я была боязлива, и князь казался несмелым со мною одной. Каждый день он проезжал верхом или проходил пешком мимо моих окон, слезал нарочно с лошади, будто поправить что-нибудь, или останавливался поговорить с отцом, а в самом деле для того только, чтоб посмотреть на меня. Как ни просты деревенские девушки, но они читают в глазах влюбленных, как в книге, и не надобно девушке опытности, чтоб догадаться, с каким намерением мужчины на нее посматривают. Я не могла сомневаться, что князь для того только ездит и ходит мимо нас, чтоб видеть меня, ибо если я отходила от окна и пряталась за воротами, то он двадцать раз кружил возле нашего дома, чтоб только взглянуть на меня. Но мне досадно было, что он, будучи так разговорчив, никогда не сказал мне ни слова. Правду сказать, я не понимала тогда, что значит любовь, но мне очень весело было, когда я смотрела на князя, и весьма скучно, когда я не видала его несколько дней или даже хотя одно утро. Он мне часто виделся во сне с своим белым личиком и черными усиками, и когда случалось, что он в сновидении поцелует меня, чего мне очень хотелось, то я целый день была весела и довольна. В селе нашем было много красавиц и пригожих молодцев, но все лица казались мне несносными, и я находила удовольствие глядеть только на два лица, на свое собственное в мое маленькое зеркальце и на лицо князя. Не одно мое маленькое зеркальце говорило мне, что я красавица. Все молодые крестьяне наши, все офицеры и помещичьи сынки, которые останавливались у нас, ездя на охоту, повторяли мне одно и то же, и верст на пятьдесят кругом я известна была под названием прекрасной крестьянки.

Отец мой был весьма строг и угрюм: он был ревностный старовер и отрекся бы от меня, если б узнал, что я осмелилась взглянуть на человека не староверческой секты. Он повторял мне это несколько раз. Князь знал о строгости моего отца и закоснелости его в предрассудках, а потому именно избегал со мною встречи, довольствуясь одними взглядами. Таким образом прошло около полугода: князь оставил все свои знакомства, все занятия и не выезжал из села, находя все наслаждение жизни в том, чтоб видеть меня несколько раз в день на улице или чрез окно. Я только и думала, что о князе, и образ его был беспрестанно перед глазами моими днем и ночью. Настало лето. Отец мой поехал по торговым делам в город, а я, оставшись под надзором одной тетки, выпросилась у ней пойти с подружками в лес по ягоды. Мы разбрелись по лесу, и я, напевая заунывную песню и думая о князе, рвала ягоды, как вдруг что-то зашевелилось в кустарнике; я ахнула от страха и хотела бежать: ветви раздались, — явился князь, и я невольно осталась.

— Милая Дуня, я люблю тебя! — сказал мне князь, подошед ко мне. Я молчала, стояла неподвижно, потупя взоры, но чувствовала, что колена мои трясутся и что щеки горят. — Дуня, я умру, если ты не будешь любить меня! — Я все молчала. — Да посмотри же на меня, — сказал князь. Я подняла глаза, посмотрела на него и должна была утереться рукавом, чувствуя, что глаза мои наполнились слезами. Князь взял меня за руку, посадил возле себя на колоду и стал со мною разговаривать. Я не помню, что он говорил мне и что я ему отвечала. От руки моей, которая была в руках князя, распространилось пламя по всем жилам моим, и сердце мое так сильно билось, что я слушала его удары и была как в лихорадке. Князь долго говорил со мною, долго ласкал меня, и наконец, когда поцеловал меня в лицо, свет затмился в глазах моих: я думала, что умру на месте от страха, и бросилась в объятия князя…

Недолго мы находились в забвении: дни улетали, а с ними улетала и радость. Вскоре почувствовала я, что природа назначила мне быть матерью, и почти в то же время полк получил повеление выступить в поход, против турок. Где скрыться от стыда? Как избегнуть строгости отца? В один день вдруг вся деревня узнала с удивлением, что прекрасная Дуняша пропала из родительского дома. Я вела себя так осторожно, что никто не подозревал меня в добровольном бегстве. Разнеслись даже вести, будто меня насильно увезли из дому и убили. Подозревали князя, подозревали многих из окрестных помещиков. Отец мой не искал меня, а чужие люди поговорили да и замолчали.

В пятидесяти верстах от нашего села, в лесной деревушке, находилась корчма. В ближнем городе жиды рекомендовали князю содержателя этой корчмы, как человека честного, скромного и услужливого, на которого во всем можно положиться. Князь поместил меня в этой корчме, приставив ко мне старуху, которая называла себя повивальною бабкой; дал мне шкатулку с своими драгоценными вещами, между которыми находились два его портрета и 10 000 рублей ассигнациями. Князь приказал мне, как скоро я оправлюсь после родов, ехать с ребенком в Москву и ожидать его возвращения, оставив свой адрес в приходе Иоанна Предтечи, в Кречетниках. Князь отправился в поход, дав клятву составить мое счастье и никогда не покидать дитяти. Расставаясь с князем, я думала, что расстаюсь с жизнью.

У меня была особая светелка в уединенном углу дома. Приставленная ко мне старуха помещалась в чуланчике. Целое семейство жида услуживало мне с большим усердием. Сам хозяин слыл доктором и лечил окрестных мелкопоместных дворян. Наконец я родила на свет сына… Ваня! ты сын мой и князя Милославского!..….

Я вскочил со стула.

— Как, вы мать моя! — воскликнул я в сильном волнении чувств. Мать моя сидела неподвижно и, закрыв лицо руками, плакала. Я бросился в ее объятия, и слезы наши смешались.

— Сын мой, — сказала матушка, — не обременяй меня упреками и не презирай меня. Я следовала внушению природы, и вся вина лежит на том, который силою своего ума и характера мог бы удержать меня от преступления. Но его уже нет в живых… почтим его память. Он был виновен, но не сердцем!

Когда мы несколько успокоились, матушка продолжала рассказ:

— Ты уже знаешь, что родился с наростом на левом плече, который прижег тебе хозяин мой, жид-доктор. Впрочем, ты был здоров и крепок. Я уже начинала оправляться от болезни и намеревалась в скором времени отправиться в Москву. Ужасное происшествие разлучило меня с тобою.

Приставленная ко мне повивальная бабка, невзирая на ее услужливость и ласкательства, была мне несносна. В лице ее, покрытом морщинами, выражались злоба и зависть. Всякий раз, что взоры наши встречались, трепет пробегал по всем моим жилам. Я старалась избегать ее присутствия и все время проводила одна в моей светелке с тобою или с портретом твоего отца. Однажды вечером, в осеннюю пору, я мучилась головною болью и легла рано в постелю. Но, чувствуя нестерпимый жар, я встала и вышла на свежий воздух. Прислонившись к стене, неподалеку от окна хозяйской комнаты, я услышала, что произнесли мое имя. Я подошла к окну и услышала разговор, который едва не лишил меня чувств.

— Я осмотрела весь сундук этой девчонки, — сказала повивальная бабка, — и нашла в нем несметные богатства. Целые пуки белых ассигнаций, целые горсти золотых перстней, колец с дорогими камнями!

— Ну, так возьми и беги, мы скроем тебя, — сказал жид.

— Нельзя, — возразила старуха. — У меня в городе семья, дети и внуки. Девчонка найдет кого-нибудь, чтоб написать к князю, а он приятель с маршалом, с городничим, даже с самим губернатором: будет беда!

— Ну, так сбыть с рук девчонку, — сказал жид.

— Это всего лучше, — отвечала старуха. — Здесь пусто и глухо. Девчонку на тот свет, мальчика подкинем кому-нибудь, деньгами и вещами поделимся и — концы в воду. Пускай приезжает князь: мы скажем, что она уехала в Москву; пускай тогда ищет. Мертвые молчаливы!

— Славно, славно, Василиса! — сказал жид. — Когда же начать работу?

— На что откладывать? — отвечала старуха. — Она сегодня больна и спит теперь: возьми топор, стукни раз, потом тело в мешок, да и в озеро.

— И правда, незачем откладывать; поди ты к дверям, а я возьму топор и тотчас ее отправлю.

Ты можешь легко представить себе, в каком положении находилась я, слушая это адское совещание. Я бросилась в беспамятстве бежать к лесу, и, невзирая на холодную, сырую погоду, на темноту ночи, шла наудачу, пробиралась между кустарниками. Выбившись из сил, я прилегла под деревом и пришла несколько в себя. Я упрекала себя, что оставила тебя в руках убийц; но, раздумав хорошенько, успокоилась. Я была почти уверена, что они не посмеют убить тебя, когда я избегнула от их сетей. Я решилась идти в город, открыть все губернатору, который, как я услышала, был приятелем князя, и просить его о возвращении мне сына и об отправлении меня в Москву. На мне были большой платок и душегрейка. Помолившись Богу, я заснула под деревом.

(обратно)

Глава XXIII Окончание истории Аделаиды Петровны. Замужство. Перевоспитание Вольная жизнь. Пагубные следствия легкомыслия. Я вступаю в свет. Визиты

С рассветом я проснулась от холода и снова пошла лесом, без дороги. Жажда мучила меня, но сильное нравственное потрясение сделало перелом в моей болезни. Испив дождевой воды из лужи, я почувствовала себя сильнее и бодрее прежнего. Но вспомнив, что ты остался без кормилицы, я горько заплакала и поручила тебя попечению Того, Который питает слабых птенцов и несчастных сирот. Отдыхая несколько раз и продолжая путь с напряжением сил, я к полудню очутилась на большой дороге. Опасаясь погони, я не смела идти большою дорогою, а шла опушкою леса. Вдруг услышала я звук колокольчика. Я прилегла в кустах и, увидев, что в бричке, запряженной четверкою, сидит какой-то господин с лакеем, выбежала на большую дорогу, бросилась на колени и, воздев руки, закричала: «Спасите, спасите несчастную от смерти!» Бричка остановилась, господин вышел из нее, подошел ко мне и стал меня расспрашивать. Я рассказала ему всю свою историю и, упав к ногам, просила помощи и защиты. Господин этот тронулся моею юностью и моим несчастьем: он посадил меня рядом с собою, и мы помчались в город.

Избавитель мой был родом итальянец и назывался Баритоно. Он был в доме одного богатого помещика учителем музыки и капельмейстером и, пробыв шесть лет в провинции, возвращался в Москву с небольшим капиталом, чтоб по-прежнему заняться в столице преподаванием уроков. Баритоно был уже пожилой человек, лет за сорок, но приятной наружности и веселого нрава. Он говорил довольно хорошо по-русски и утешал меня как мог. Приехав в губернский город, он явился к губернатору и рассказал ему мое приключение. Губернатор был человек добрый и справедливый: он сам захотел видеть меня; так же, как Баритоно, пленился моею наружностью и был тронут моим несчастьем. Тотчас же выслал он чиновника с приказанием взять под стражу жида и повивальную бабку и доставить немедленно моего сына и все мои вещи. Но, вероятно, по не скромности извозчика, при котором я рассказала мое приключение Баритону, весть о моем спасении дошла и до жида. Чиновник нашел корчму опустелую. Семейство жида, повивальная бабка исчезли вместе с тобою и с вещами: и я больше о тебе не слыхала!

Баритоно привез меня в Москву и обходился со мною, как нежный отец с дочерью. Он написал письмо в полк к князю Милославскому, но вместо ответа мы получили письмо обратно, с известием, что князь Милославский убит в сражении.

Баритоно не хотел расставаться со мною. Он назвал меня Аделаидою, нанял для меня учителей и сам занимался обучением меня музыке. Чрез пять лет я выучилась русской грамоте, французскому, итальянскому языкам, танцевать, петь и играть на фортепиано. Природа, столь щедрая к русскому народу, не требовала больших усилий к моему образованию. Я полюбила чтение и вскоре познакомилась со всем, что должно знать светской женщине. Баритоно восхищался своим созданием, и все приятели его удивлялись моей ловкости, понятливости и дарованиям. Я имела много обожателей, но благодарность привязывала меня к моему избавителю. Он предложил мне свою руку, и я с радостью согласилась быть его женою, чтоб любовью моею хотя несколько вознаградить моего благодетеля за все его обо мне попечения.

Баритоно был человек добрый и любил меня нежно. Я не могла быть в него влюблена, но была к нему привязана и все обязанности жены исполняла с величайшим усердием. Между тем муж мой, устав бегать по городу за билетами и ссориться с учениками и их родителями для получения денег за уроки, притом же чувствуя, что здоровье его ослабевает, вздумал завести магазин ниренбергских товаров и отказаться от учительства. Он издержал весь свой небольшой капитал на устройство магазина и на покупку товаров; но как он не имел кредита, будучи новичком в торговле, и не знал всех коммерческих уловок, то вскоре торговля наша упала. Баритоно так огорчился этим, что заболел нервною горячкою и умер.

Положение мое было самое неприятное. Я осталась с тысячью рублями, спасенными мною из всего капитала, без всякой надежды на будущее, без друзей и покровителей. Круг моего женского знакомства ограничивался несколькими иностранками, магазинщицами и актрисами. Из мужчин я не знала никого, кроме нескольких музыкантов и земляков моего мужа. Но меня знали все любители прекрасного пола, гонялись за мною толпами на прогулках, не сводили глаз с моей ложи в театре и беспрестанно бегали мимо окон. Я имела множество неизвестных мне обожателей. Некоторые из них, еще при жизни Баритоно, писали ко мне письма, которые я, не распечатывая, отдавала моему мужу; другие чрез знакомых женщин объяснялись в любви, но я с первого слова налагала молчание на услужливых приятельниц и таким образом прослыла по справедливости скромною, что, впрочем, редко случается. После смерти Баритоно мои приятельницы и приятели моего мужа приступили ко мне с советами, или, лучше сказать, с наущениями, чтоб я приняла благодеяния, предлагаемые мне великодушными людьми, которые сгорают от любви ко мне. Не видя вокруг себя ничего лучшего и наслышавшись анекдотов о знатных дамах, пользующихся, однако же, уважением в свете, я думала, что все это в порядке вещей и согласилась принять предложение князя Чванова, который требовал от меня не любви, но только позволения любить меня и за это, так сказать, осыпал золотом. Ты знал этого доброго старичишку. Он издержал все свои доходы на женщин, из одного тщеславия, чтоб прослыть волокитою! При всех своих слабостях и странностях, он имел доброе сердце, и если б он был жив, я не была бы доведена до крайности, в которой ты нашел меня.

Не зная ни цены денег, ни недостатка в них, я издерживала столько, сколько мне попадалось в руки. Получив деньги, я почитала обязанностью немедленно истратить их и не знала других расходов, кроме как на наряды и на щегольство. Богатством нарядов я думала прикрыть тайну моего поведения, и уважение, оказываемое мне по платью и экипажу от незнакомых людей, утешало меня в малых неприятностях, получаемых в публичных собраниях от гордых взглядов замужних женщин, которые, прикрываясь именем мужа, как ширмами, порицают в других то, чего сами втайне придерживаются.

Не имея знакомства, куда бы я могла выезжать, я составила мужской круг знакомства из самых приятных и любезных людей столицы. Ты был свидетелем наших музыкальных вечеров, Ваня, следственно, я не стану тебе их описывать. Будучи молода, я не могла ограничиться полуплатоническою любовью князя Чванова и сперва для рассеяния, а после по привычке, искала сердечных связей. Семен Семенович Плезирин обещал жениться на мне, как скоро князь Чванов исполнит свое обещание и устроит судьбу мою. Но дела князя Чванова начали упадать: часть его имения была заложена, а другая в процессе, и он, невзирая на добрые желания, не мог обеспечить судьбы моей. Семен Семенович познакомил меня с Грабилиным, этим разбогатевшим подьячим, который грубостью своею и притязаниями сделал мне жизнь несносною. После твоего отъезда в Оренбург я решительно отказалась от его дружбы и намеревалась даже выйти замуж за одного трудолюбивого и влюбленного в меня смертельно живописца, как вдруг жестокая болезнь свалила меня в постелю. Я получила природную оспу, и столь сильную, что все тело мое покрылось корою. Я была в горячке, в беспамятстве, и жестокосердный подьячий, Грабилин, воспользовался этим случаем, чтоб отнять у меня последние вещи. Семен Семенович, один из тех вечно подчиненных чиновников, которые везде ищут женщин, в связях с знатными и богатыми, чтоб чрез них получить покровительство за обещание жениться, Семен Семенович первый оставил меня в нищете. Другой приятель, аббат Претату, также отрекся от моей дружбы, и я бы умерла без всякого пособия, если б одна русская дама, которая гневалась на меня за то, что муж ее хаживал ко мне на вечера, не отомстила мне благодеянием. Хозяин не хотел держать меня на квартире без денег, и меня в болезни перенесли в ту комнату, где ты нашел меня, и бросили на произвол судьбы. Русская дама, узнав о моем положении, прислала мне несколько денег и своего доктора; наняла женщину, чтоб ухаживать за мною: но, будучи сама небогатою, она не могла сделать для меня много. В этом бедствии Промысл Всевышнего послал мне помощь и утешение в тебе, сын мой! Я уже навсегда лишилась красоты и с нею того тщеславия и легкомыслия, которые были причиною моих проступков. Отныне обращаюсь на путь раскаяния и любовью к Богу, любовью к моему сыну наполню пустоту сердца. Ваня, сын мой! ничего не может быть несчастнее, как женщина, которая одну красоту почитала достоинством и пользовалась ею, как товаром, как средством к минутным наслаждениям. Я это чувствую теперь в полной мере. Что была бы я теперь, если б Бог не послал мне тебя!

Матушка, кончив свой рассказ, бросилась на колени перед образом и со слезами стала молиться. Молитва облегчила ее сердце: она успокоилась.

— Любезная маменька, — сказал я. — Забудем о прошедшем и станем помышлять о настоящем и о будущем. В вашем повествовании я не нашел ключа к открытию таинства моего преследования. Я не сделал зла никому: какая же это графиня, которая столь пламенно желает моей погибели? Не было ли у вас какой неприятельницы?

— На меня могли гневаться многие знатные женщины, — отвечала матушка, — но я не думаю, чтоб которая-нибудь из них захотела мстить мне погибелью моего племянника. Тайна твоего рождения известна только мне одной. Ни один из бывших моих приятелей даже не догадывался о том, что ты сын мой. Не постигаю, откуда противу тебя такая злоба в этой графине. Не ошибка ли это?

Прошло еще два месяца, и матушка совершенно выздоровела. Но красота ее исчезла: лицо покрылось глубокими рубцами и рябинами, волосы внезапно поседели, глаза потеряли живость, прекрасные округлости упали. Матушка казалась десятью годами старее, нежели была в самом деле. Потеря наружных достоинств привела ее на путь мудрости. Она сделалась богомольною и оделась в черное платье с ног до головы; все время проводила в церквах и в чтении божественных книг.

Между тем товары мои прибыли в Москву, и я немедленно их продал. У меня было около сорока тысяч рублей всех денег. Я нанял небольшую, но чистую квартиру, разделенную на две половины: в одной жила матушка, в другой я с Миловидиным. Отставной солдат Петров остался при мне, в звании камердинера. Мы проводили время довольно скромно. Миловидин беспрестанно писал письма во все концы России, чтоб узнать об участи жены своей, о которой не было никакого слуха. Я отыскивал Вороватина, чтоб узнать об имени неприятельницы моей, графини. Мы прогуливались, читали вместе, философствовали и составляли планы в будущем, и, по правде сказать, скучали. Миловидин привык к рассеянной светской жизни; моя душа требовала деятельности. Несколько приятелей узнали Миловидина и открыли его убежище, а видя его порядочно одетого, издерживающего деньги в кофейных домах и трактирах, стали навещать нас. Рассказы о прежних связях, о большом свете снова возбудили в Миловидине желание возвратиться в прежний круг знакомства.

— Послушай, Выжигин, — сказал мне однажды Миловидин. — Ты хочешь вступить в службу, приобресть какое-нибудь звание в свете. Похвально! У нас в России порядочный человек без чина почти то же, что в других странах без паспорта. Но без покровительства трудно чего-нибудь добиться. Где власть имеют мужчины, там управляют женщины; а где властвуют женщины, там управляют мужчины. Надобно искать в женщинах, любезный друг! Для вступления в свет ты имеешь два важные преимущества: деньги и приятную наружность. Ты более знаешь, нежели нужно знать в свете. Довольно было бы одного французского языка и танцеванья; а ты, сверх того, музыкант и хорошо играешь в коммерческие игры. Все это составляет высочайшую премудрость большей части людей из знатного круга, которым открыт путь честолюбия до первых степеней в государстве. Тебе недостает только той ловкости, той самонадеянности, которые приобретаются посещением обществ высшего круга. Но этими качествами весьма скоро можно запастись, с умом и со смелостью, в которых у тебя нет недостатка. Итак, послушайся меня и вступи в свет. Я познакомлю тебя с двумя дюжинами моих тетушек и кузин и несколькими полновесными законодателями обществ; с молодежью ты сам познакомишься. Потакай старшим, играй в бостон и вист со старухами, никогда не гневайся за картами и не спрашивай карточного долга; потчевай молодых людей и разделяй с ними их удовольствия; не спорь, соглашайся всегда с большинством голосов в собрании товарищей, с хозяином в его доме и со всяким наедине. Не делай сам сплетней и не клевещи ни на кого, но слушай терпеливо все сплетни и клеветы; извещай о сплетнях намеками, всегда скрывая имена; забавляй выдумками и никогда не прислуживайся правдою; хвали все чужое и порицай все свое; называй всех болтунов умными, всех чиновников деловыми и трудолюбивыми, всех судей честными, всех богачей благодетельными, всех пожилых дам добрыми, всех молодых женщин и девиц красавицами, всех детей амурами и гениями. Знай наизусть дни именин и рождения всех твоих знакомых и не пренебрегай визитами. Научись хохотать до слез, когда тебе рассказывают скучное под именем смешного, и умей морщиться, когда кто-нибудь поверяет тебе грусть свою. Подаваясь вперед, старайся показывать, что ты всегда стоишь позади. Всякий успех свой приписывай другим и благодари всех. Сноси терпеливо небольшие оскорбления, а мстить за себя предоставляй другим. Проси всегда за других и заставляй других просить за тебя. Никогда ни в чем никому не отказывай; обещай все и всем и после извиняйся невозможностью исполнения, показывая вид, будто ты все сделал, что от тебя зависело, хотя бы вовсе не начинал. Помни мои наставления и верь, что, если будешь им в точности следовать, превзойдешь всех камер-героев мире и получишь чего пожелаешь!

Я открыл другу моему, Миловидину, тайну моего рождения. Сердце мое имело нужду облегчиться доверенностью. Мы посоветовались с матушкою, и она благословила меня на новое поприще. «Ты встретишь, может быть, своих родственников в свете, — сказал Миловидин, но как ты не имеешь никаких доказательств, что ты сын князя Милославского, и как отец твой ничего тебе не оставил, то это ни к чему тебе не послужит и даже может навлечь неприятности. Я представлю тебя в свете под именем русского дворянина, имеющего жалованные имения в белорусских губерниях. Вообще русские фамилии, поселившиеся в новоприобретенных областях, имеют мало связей в столицах: нам поверят. Те же, которые почитают тебя племянником Аделаиды Петровны и видели тебя у нее в доме, не знают ни твоего, ни ее происхождения. Они, без сомнения, узнают, что Аделаида Петровна живет теперь отшельницею и что ты содержишь ее на своем иждивении. Это еще более утвердит их в мнении насчет твоего дворянства. Впрочем, любезный друг, только в среднем сословии люди взыскательны и любопытны насчет других. В высшем кругу каждый думает о себе самом и не беспокойся о другом, если тот не загораживает ему дороги».

Наконец настал день, назначенный для визитеров. Я нанял карету четвернею, одел лакея в ливрею с галунами, и мы пустились в путь. Дорогою Миловидин сказал мне: «На нем посещения с графини Протрубиной. Это запевала между московскими старухами: по ее камертону воет полсотни крикуней, и этот хор составляет репутацию молодых людей, а особенно молодых супругов. Вот дом ее: видишь ли, сколько здесь карет перед крыльцом? Не так опасно прогневить начальство, как этих гарпий, которые за малейшее упущение готовы растерзать добрую славу порядочного человека».

— Принимает! — сказал швейцар, занимавшийся почин, кою сапогов в своей каморке. Мы вошли в залу, расписанную за полвека пред сим. Вокруг стен стояли огромные стулья, покрытые чехлами из пестрой холстины, а в углу большие голландские часы, в дубовом резном футляре.

— Пожалуйте! — возгласил камердинер, отпирая двери в гостиную. Мы вошли. Графиня, старая женщина, сидела, скорчившись на софе, обложенная подушками, вышитыми по канве ее внучками и воспитанницами. Под ногами была также огромная вышитая подушка. На коленях ее покоился шпиц, высунув голову из шали. Перед ней на столике стояли фарфоровые чашки с визитными билетами, табакерка и колокольчик. Кругом в креслах сидело несколько дам и мужчин.

— Здравствуйте, тетушка, — сказал Миловидин, поцеловав у нее руку.

— Откуда, батюшка? — спросила графиня, подняв голову и смотря пристально на Миловидина.

— Из далеких стран, тетушка, и первым долгом почел явиться к вам.

— Спасибо, что не забыл.

— Позвольте, тетушка, поручить вашему покровительству друга моего, белорусского помещика, Ивана Ивановича Выжигина, которому я весьма много обязан.

Графиня посмотрела на меня и кивнула головою, а я поклонился.

— Милости просим: мы рады добрым людям. Прошу садиться. Что, ты один в Москве или с женою? — спросила графиня.

— Один, тетушка; жена моя осталась за границею, по слабости здоровья.

— Тем лучше, что ты один. А где служить изволите? — сказала графиня, обращаясь ко мне.

— Я теперь только намереваюсь вступить в службу, — отвечал я, — и по сие время занимался науками.

— А, из ученых! Понимаю, — примолвила графиня, понюхав табаку. — А много ли за вами душ? — спросила она.

Миловидин не дал мне отвечать и сказал:

— Полторы тысячи.

— А много ли детей у родителей? — спросила графиня.

— Он один и — сам хозяин, — отвечал Миловидин.

— Не дурно, — проворчала графиня, снова понюхав табаку.

Я посмотрел на других гостей и заметил, что матушки подталкивали дочек и дочки выпрямливались, поднимали глаза, опускали взоры, склоняли грациозно голову на плечо, а те, которые имели хорошие зубы, улыбались.

— Полторы тысячи душ для одного человека довольно изрядно, — сказала про себя графиня, потирая свою табакерку.

— Как бышь фамилия, извините?

— Иван Иванович Выжигин, — повторил громко и протяжно Миловидин.

Я снова заметил, что все гостьи шевелили губами, как будто повторяя для памяти мое имя.

— Я всякий день обедаю дома, — сказала графиня, — и кроме двух дней в неделе и необыкновенных случаев, всякий вечер принимаю. Мне приятно будет видеть вас у себя в доме, Иван Иванович; а тебя, Александр, звать не к чему: ты у меня домашний, пока снова не заветреничаешь.

Миловидин снова поцеловал руку графини, а я отпустил такой складный комплимент, что графиня даже кивнула головою, в знак согласия, и удвоила прием табаку, в знак своего удовольствия.

— Дело сделано, — шепнул мне Миловидин. — Теперь все запоют на одну ноту.

Так и случилось.

— Александр Иванович, — сказала Миловидину одна толстая дама, пожилых лет, сильно разрумяненная, в огромном чепце, торчавшем на самом почти лбу, — давно ли вы заспесивились и не узнаете старых знакомых?

— Помилуйте, сударыня, — отвечал Миловидин, — я вам кланялся, и, будучи занят разговором с ее сиятельством, не имел времени обратиться к вам с засвидетельствованием моего почтения, намереваясь, впрочем, исполнить это в вашем доме.

— То-то, — примолвила толстая женщина. — Прошу не оставлять нас по-прежнему. Милости просим и с приятелем вашим.

Я снова выстрелил комплиментом, и толстая дама сделала гримасу, которую, вероятно, какой-нибудь льстец назвал бы приятною улыбкой. Миловидин знал всех гостей. Начались объяснения, и мы были приглашены с первого визита ко всем всякий день обедать и каждый день на вечер. В полчаса я сделал одиннадцать знакомств.

— Многое переменилось с тех пор, как ты оставил Москву, — сказала Миловидину графиня. — Кузина твоя, Ашенька, вышла замуж за богатого чиновного человека. Кузина Полина разъехалась с мужем, который потерял место директора таможни. Кузина Катиш чуть не вышла замуж за полковника; уж мы было все сладили, да проклятые сплетни Кукушкиной расстроили дело, и она навязала жениху свою жеманную племянницу, у которой нет ничего, кроме денег. А ты знаешь, что порядочный, благовоспитанный человек не женится на деньгах, — примолвила она, посмотрев на меня. — Не правда ли, Иван Иванович?

— Денежный расчет в супружестве качество низких душ, — сказал я.

— Как умно! — сказала толстая дама, посмотрев на своих дочек.

— Чувствительно и остроумно! — воскликнула сухощавая дама, возле которой сидели четыре дебелые девы.

— Все вы говорили, что из моего внука Коко не будет проку, — сказала графиня Миловидину, — а мы его пристроили порядочно. Он при особых поручениях при князе Связине в Петербурге, и уже титулярный, да в нынешнем году получил крестик за поездку в Москву, с каким-то секретарем или прокурором на следствие. Жаль, что он приехал сюда по окончании следствия, а то бы еще схватил что-нибудь. Мы прочим его в камер-юнкеры. Князь Связин теперь в силе, а он мне свой человек. На днях отправляю к нему внука моего, Жака, сына несчастного Благородова, который, говорят, с ума сошел от книг, поселился в деревне и отказался от чинов. Жак, слава Богу, не в отца. Прекрасный молодой человек, хочет служить в Иностранной коллегии и мастер своего дела. На мои именины сочинил по-французски куплеты на двух листах, которые пропели три мои внучки. На последнем бале всех удивил мазуркою, и, кроме того, весьма учен: как сказывают, знает орфографию и мифологию! Из него будет человек! Но за то про тетку его, графиню Никодим, говорят очень дурно. Я не люблю повторять дурных вестей; но говорят, что она имеет связи… понимаешь? Она перестала ко мне ездить: Бог с ней! Да и бывший губернатор, твой родственник, Доброделов, также перестал ездить ко мне. Даром, что приятели провозглашают о его честности, да не все верят. Уж кто в дом ко мне не ездит, так верно тот чувствует за собою какую-нибудь вину. Я не люблю оговаривать, а знаю кое-что! — Графиня стала нюхать табак и собиралась еще рассказывать про всех своих родных и знакомых, но Миловидин воспользовался минутою молчания, встал, и мы вышли из комнаты.

— Сохрани Бог, попасться ей на язык, — сказал Миловидин, садясь в карету. — Она присвоила себе право владычества над четвертою долею московского общества, и кто только отдаляется от нее и не хочет идолопоклонничать, с тем поступает она, как с дезертиром, отдает под свой бабий суд, произносит сентенцию и, в наказание, лишает доброго имени. Языком своим и связями она сделалась страшною для многих лиц, занимающих важные места, и они должны исполнять ее желания, чтоб избегнуть клеветы и всякого рода козней. Надобно польстить ей: она доставит тебе место. Пожалованные мною тебе полторы тысячи душ и белорусское дворянство возьмут свое.

Мы подъехали к большому дому, и Миловидин сказал: «Теперь я познакомлю тебя с одним из коноводов московских стариков, которого имя произносится с таким точно уважением, как некогда дельфийского оракула. Антип Ермолаевич некогда занимал важное место, и хотя дела при нем шли точно таким же порядком, как и всегда, но он уверен, что стех пор, как он вышел в отставку, солнце слабее согревает Россию, луна не так ярко светит и отечество на краю гибели. Все, что только делается внутри и вне государства, почитает он дурным и говорит, что он присоветовал бы сделать лучше, хотя, по несчастию, он ничего не сделал хорошего в жизни, кроме того, что вышел в отставку. По словам его, кроме покойных его приятелей и покровителей, не было способных людей в России. Если б он не давал обедов и балов, то его бы никто не слушал; но как он любит собирать в своем дому толпу, то он, как говорится, имеет вес. Он может быть тебе полезен».

Нас приняли. Антип Ермолаевич был в своем кабинете. Он сидел в больших креслах, в зеленом бархатном шлафроке, опушенном соболями и украшенном двумя звездами.

— А, старый приятель, где пропадал? — сказал он Миловидину.

— Путешествовал и, возвратись в Москву, первым долгом почел явиться с почтением к вашему превосходительству.

— Спасибо, спасибо, дружок!

— Позвольте представить вам моего приятеля, Ивана Ивановича Выжигина, русского дворянина, имеющего полторы тысячи душ в Белоруссии.

— Добро пожаловать. А где служил ваш отец и в каком был чине?

— Полковник в армии, — отвечал Миловидин.

— Не при Светлейшем ли?

— Точно так, — сказал я, заикаясь.

— Вот тогда-то были времена! Не правда ли?

— Точно так, ваше превосходительство, — сказали мы в один голос.

— А вы где служите?

— Я теперь только хочу определиться к месту.

— Какая теперь служба! — воскликнул Антип Ермолаевич. — Теперь выдумали везде штатные места, и порядочному человеку негде приютиться. Не правда ли?

— Точно так, ваше превосходительство, — сказал Миловидин, и я повторил за ним то же самое.

— Однако ж и ныне есть места для особых поручений, — примолвил Миловидин.

— Да ведь в том дело: при ком состоять для особых поручений! Не правда ли? — сказал Антип Ермолаевич. — Те ли вельможи были в наше время, что ныне? Не правда ли? Бывало, придешь к вельможе: он лежит себе в халате на диване да перекачивается, а перед ним стоят стрункою князья, графы и генералы и ожидают сигнала плакать или смеяться. Не правда ли? А ныне сам вельможа не смеет присесть, не посадив других; принимает даже просителей ъ мундире и подчиненного иначе не назовет, как вы, да еще по имени и отчеству. Не правда ли? Ну какое это время? быть ли тут добру? Не правда ли? Бывало, вельможа выбранит тебя хуже, нежели своего лакея, иногда и вытолкает, бросит в глаза бумагами, да зато, где гнев, тут и милость. Не правда ли? Вообразите, до какой степени ныне дошла испорченность нравов! Я рассказывал моему племяннику анекдот, что один вельможа, в мое время, представил своего секретаря к награде 200 душ крестьян. На доклад соизволения не воспоследовало, и вельможа подарил секретарю 200 душ своих собственных. Что ж бы вы думали сказал на это мой племянник? Он отвечал: что если б он был на месте секретаря, то не взял бы 200 душ от вельможи, потому что служит государю, а не вельможе и от одного государя может получать награды. Вот каковы нынешние! А этот-то секретарь — я. О, время, времечко! Не правда ли? Ныне обходятся вежливо, да что в том проку? По усам течет, а в рот не попадает. Когда я еще был в малых чинах, мне надобно было съездить в отпуск. Я подал просьбу и пришел к начальнику за милостивым ответом, когда у него было множество гостей. Знаете ли, чем он меня встретил? «Ты дурак, Антип Ермолаевич, болван», — сказал начальник. «Слушаю-с, ваше превосходительство». Он повторил: «Ты дурак, Антип Ермолаевич, осел, болван». — «Виноват, ваше превосходительство», — отвечал я, поклонившись. «Ты просил отпуска на два месяца?» — «Точно так, ваше превосходительство». — «Как же ты не просил жалованья за два месяца? — примолвил начальник. — Дурак, брат! На вот те отпуск, а вот те предписание к казначею, чтоб отпустил тебе жалованье». Я поцеловал ручку доброго начальника и вышел с поклоном, благословляя его добродетель. А ныне пришел с bonjour и вышел с bonjour. Не правда ли? Что же бы вы думали говорит мой племянник об этом? Он говорит: лучше ничего не давай да обходись по-человечески, а не как с лошадью. Вот какие времена! Не правда ли?

— Как нам нельзя воротить золотого века, — сказал я, — то надобно подчиниться обстоятельствам, и я прошу, ваше превосходительство, взять меня под свое покровительство.

— Посмотрим, посмотрим. Бывшие у меня писцами занимают ныне важные должности. Чему тут быть доброму? Однако ж посмотрим. Я увижусь, переговорю. Но ведь ныне завелся какой-то штиль. Требуют, чтоб канцелярские бумаги были писаны складно, как песенки, а притом и кратко, и ясно, и отчетисто. Не правда ли? Это вовсе не возможно. Не правда ли? Да как ныне и образоваться человеку на коротеньких записочках? То ли дело, бывало, как накинут на тебя дело в три тысячи листов об украденной курице и разбитом окне, так изволь-ка ломать голову да выводить заключения? Поневоле приучишься к делам. Не правда ли?..

В это время лакей доложил, что частный пристав просит позволения войти.

— Проси! Я, как неспособный, ныне без места, — сказал Антип Ермолаевич с лукавою усмешкою. — Я неспособный! Понимаете ли? А нет дела, в котором бы умные люди со мною не советовались. Вот полиция приказала выкрасить забор моему соседу. Так все ко мне на совет, какою краской? Антип Ермолаевич неспособный человек! Не правда ли?

Мы откланялись и вышли, получив позволение быть каждый день на обеде и на вечере.

— Пустой старичишка! — сказал я Миловидину в карете. — Он похож на остановившиеся часы с репетицией, которые бьют всегда тот час, на котором стрелка остановилась.

— Сохрани тебя Бог говорить пред кем бы то ни было в Москве, что Антип Ермолаевич пустой человек! Тебя почтут раскольником, вольнодумцем. Молчи и слушай. Эти старики могут тебе наделать много доброго и много худого.

— Уволь! На нынешний день будет довольно.

— Нет, еще один визит; но этот будет приятен. Я повезу тебя к моей милой кузине, в которую целая Москва влюблена, и она, право, стоит этого.

— Ах, mon cher Александр!

— Ах, ma cousine Annette!

Пошли обнимания и целования, и Миловидин, сев на софе с хозяйкою, стал шептаться, перешептываться и забыл обо мне. Наконец кузина опомнилась:

— Ах, pardon!

— Милая Анета, — сказал Миловидин. — Я рекомендую особенной твоей милости и покровительству друга моего, благодетеля, спасителя и все, что угодно, Ивана Ивановича Выжигина, который, кроме того, что хорош собою, как ты видишь, умен и добр, как ты и я, имеет полторы тысячи душ.

— Charmee…

— Полно, милая, пожалуйста без церемоний, — возгласил Миловидин. — Помни, что это другой я. Послушай, дело в том, что я хочу друга моего поместить в службу и ввести в лучшее московское общество. У тебя большая партия, кузинушка. Пожалуйста, покричи с недельку за моего друга. Ты можешь смело уверять всех, что он точно таков, как я, а ты некогда была уверена, что я мил до крайности.

— Ты все такой же ветреник, как был прежде, — сказала кузина.

— Где же муж твой? — спросил Миловидин.

— Он все в разъездах по своим откупам и заводам: теперь в Петербурге. Я должна здесь обрабатывать его дела — и признаюсь, мне это несносно.

— Мы с другом моим постараемся утешать прекрасную Ариадну! — сказал Миловидин, поцеловав руку кузины Аисты. — Но не надейся, чтоб я поместил тебя, кузинушка, в созвездие небесное: нет, ты слишком хороша для земли.

— Jougours Volage et aimable (всегда ветрен и любезен), — сказала кузина.

— Между тем, прощай, милая, — сказал Миловидин. — Мы так измучены двумя тяжелыми визитами у ваших московских коноводов общества, что спешим домой. До свиданья!

Кузина пригласила нас также каждый день обедать и каждый день на вечер.

(обратно)

Глава XXIV Картина большого света. Встреча с милым врагом О, слабость человеческая!

Что б вы сказали, читатели мои, если б вам указали на четырех мужчин и четырех женщин, которые бы съезжались всякий день затем только, чтоб вместе утолять голод и жажду, разговаривать о домашних мышах и о дыме, выходящем из труб, играть в бирюльки и потом от скуки прыгать на одной ноге, кивать пальцем и делать друг другу за спиною гримасы? Вы бы сказали, что это сумасшедшие. Не судите так строго: обратите внимание на то, чем занимаются всю жизнь люди в так называемых обществах большого света. Послушайте, о чем они говорят; взгляните, что они делают! Приведите все их слова и дела в один итог, и вы удостоверитесь, что этот итог будет равен тому, который извлечется из занятий четырех пар, поставленных мною для примера, которых вы чуть-чуть не назвали сумасшедшими!

Первая обязанность света визиты; а что значат визиты? Скажите: не странно ли ездить, бегать, торопиться, чтоб показать себя на одну минуту в одном месте, не сказать ничего или сказать пошлую глупость; после того раскланяться и бежать в другое место, в третье, в четвертое и так далее. Время потеряно, в голову ничего не прибыло, в сердце пустота, в теле усталость, из кармана улетело несколько рублей, которыми можно было бы накормить бедное семейство. Между тем визиты важное занятие, и светский человек не знает другой обязанности, другого дела утром, как, посвятив несколько часов своим ногтям, зубам и волосам (и подписке векселей), скакать из одного конца города в другой с визитами! Другое важное дело — обед. Конечно, это дело важное в буквальном смысле, потому, что без пищи нельзя жить, а следовательно, и думать. Но в большом свете люди только и думают о том, как и где поесть. Великое счастье попасть за тот стол, где индейки, куры и рябчики будут пожираемы людьми важными, то есть людьми, которые не только сами могут иметь за своим столом много индеек, кур и рябчиков, но даже в состоянии доставить другому человеку такое блаженство, что он также может иметь много индеек, кур и рябчиков. Рассуждайте, как угодно, а это сущая правда. Чего люди ищут? Мест, чинов, милостей. К чему же ведет все это? К тому, что со всем этим человек будет более значить, то есть лучше жить. А что значит лучше жить? Иметь более комнат и быть в состоянии кормить других. Вот и выходит на мое, что люди бьются из того только, чтоб иметь более индеек, кур и рябчиков, с принадлежностями. Вы станете говорить о Камиллах, Цинцинатах, Фабрициях. Древняя история, древние сказки! Теперь этих господ почли бы сумасшедшими. Другие времена — другие нравы, и если б теперь какой-нибудь главнокомандующий, подобно Цинцинату, взялся за плуг или, подобно Велисарию, пошел по миру, то земская полиция взяла бы обоих под стражу (и поделом) за нарушение общественного порядка и за бродяжничество. Наш век — век обедов, хотя ничего нет забавнее, как то, что люди из вещи, самой простой и грубой, общей нам со всеми животными, то есть из потребности есть, сделали какое-то торжественное представление и собираются в параде, при звуке музыки, при блеске серебра и золота — набивать себе желудок! Призвать кого участвовать в этой великолепной операции — значит оказать ему честь. Уж воля ваша, а волки в этом случае гораздо умнее нас. Они собираются, когда идет дело о добыче или о продолжении благородного волчьего племени, а едят вместе тогда только, когда вместе достали добычу. Мне кажется, что было бы гораздо лучше, если б вошло в обычай созывать гостей не есть вместе, а спать вместе. Сон есть также в числе первых потребностей человека, как и еда: следовательно, обижаться нечем. Сон даже благороднее, ибо говорят, что человек может пробыть девять суток без еды, а более трех суток не в силах пробыть без сна. Выгоды же от этого обычая, если б он ввелся, были бы неисчислимы. Во-первых, это угощение было бы дешевле; во-вторых, во сне говорили бы менее глупостей, нежели наяву, особенно за обедом, при вине; в-третьих, человек не утомлялся бы столько и не портил здоровья на званом сне, как на званом обеде; наконец, мы не видали бы низости хозяина, который истрачивается или разоряет бедных торговцев для того только, чтоб оказать честь нужному человеку — услаждением его поднебенья и расстройством его желудка. После обеда опять важное дело — карты. Вообразите себе, что существа, созданные по образу и не подобию Божию, садятся за столики, покрытые зеленым сукном, берут в руки лоскутки лощеной бумаги, расписанные уродливыми фигурами, вопреки всем правилам живописи, и забавляются тем, кто насчитывает более очков или кто угадает, какой лоскут упадет на какую сторону. Угадчикам, или счастливцам, или просто плутам, которые умеют пользоваться этою забавою, платят деньги, которые или взяты с крестьянина, добывающего копейку в поте лица своего, или добыты продажею совести, или получены в наследие и приданое, или принадлежат заимодавцам. Наконец наступает вечер: опять важное дело! Надобно прыгать в такт под музыку. Правда, и овцы прыгают, но тогда только, когда довольны. А люди в свете прыгают, как обезьяны на канате, иногда со слезами на глазах. Это обязанность, долг! Хозяин хочет, чтоб завтра говорили, что у него был бал. И так гости, которым подагра не подкосила ног, излишний аппетит не раздул тела, и старость не отягчила членов, должны прыгать, должны прыжками платить за честь приглашения и приобретать прыжками право быть зваными в другие дома. Наконец, важное дело — ужин: второй том обеда и необходимость спать несколько часов, чтоб проснуться с тяжелою головой, белым языком и усталостью во всех членах. На другой день опять то же, на третий, четвертый то же, и так проходит молодость, жизнь: дряхлое тело разрушается, душа отлетает, не оставив на земле никакого следу своего существования; имя остается некоторое время в маклерских книгах и в счетах мастеровых и наконец погибает в пучине забвения, а между тем тысячи других подобных созданий стремятся тем же путем ничтожества и так же исчезают с лица земли, как устрицы. Спрашиваю: не полезнее ли жизнь барана из рода мериносов, который во время своего существования на земле одел и обогатил своею шерстью многих людей и никого не обговаривал, ни на кого не клеветал, не интриговал, чтоб занять место, к которому он не способен; не лишал легковерных чести и имущества и не гордился пред баранами простой породы тем, что он родился мериносом?

В большом свете вы найдете не только взрослых людей, но даже детей, которые говорят на многих языках. Вся разница в том, что одни говорят складнее, нежели другие. Но о чем говорят? Мне, право, стыдно повторять. В кругу семейном, между особами обоего пола, связанными взаимными выгодами (что называется дружбою), в сердечных излияниях, любимое занятие есть злословие, процветающее в свете под именем откровенности и остроумных наблюдений. Подслушайте разговоры малых кружков; вот их эссенция: такая-то не умеет одеваться; та кокетка, иная злая, вот эта дура, та мотовка, другая пронырлива, тот несносен, другой смешон, неловок, тот просто глуп, этот занят собою, тот в милости не по заслугам, а этот в немилости поделом. Там было скучно, а там очень весело, невзирая, что хозяева несносны. Завтра должно надеяться, что будет весело там-то, а очень скучно вот там. Но зато там будут важные особы! В больших собраниях о чем говорят? Сегодня холоднее вчерашнего. Тот получил место, этот орден; тот лишился места, тот приехал, а тот отъезжает. В модных магазинах показались новые вещи; такая-то швея хорошо одевает, а такой-то парикмахер прекрасно причесывает. Важная дама нездорова; девица такая-то выходит замуж; такая-то пожалована во фрейлины, у такой-то родился сын, а у той умерла дочь, и прочее, и прочее, и прочее, сему подобное!

Боже мой, на то ли дан человеку дар слова, на то ли он отличен от всех тварей душою бессмертною, умом созерцательным и творческим, чтоб оглашать воздух пустыми звуками, подобно воронам и сорокам? Мысль и чувство улетают из общества большого света, как улетают соловей и жаворонок из бесплодной песчаной степи. Тяжелый ворон несется к бездушному трупу: это его пища. Соловей прячется в кустах, жаворонок носится под небесами!

Целый век, от детства до старости, быть рабом так называемых светских приличий, машиною для поклонов и движения челюстями; говорить и ничего не думать, думать и ничего не говорить, слушать глупости и отвечать дурачествами, быть в беспрестанном движении и не выходить из круга бессмыслицы: и это называется жить! Ах, добрый мой Арсалан-султан, ты прав, совершенно прав! Да здравствует киргизская степь! Там, по крайней мере, есть какая-нибудь цель — здесь вовсе никакой.

Вот что я написал в своей записной книжке, по прошествии двух лет от вступления моего в свет. Если б я хотел описывать эти два года, то мог бы написать пятьдесят томов глупостей, столь похожих одна на другую в разных видах, как две щеголихи: парижская и русская. Но и без меня написано уже много глупостей, и я не хочу томить себя над сочинением истории единообразия. В два года, вместо того чтоб сделаться умнее, я чуть не лишился последнего умишка, от неупотребления его. Следуя буквально наставлениям Маловидина, я достал себе место покровительствами, получил три чина, хотя до сих пор не знаю, где находилась та канцелярия, к которой я был причислен, и как она называлась: помню только, что говорено было что-то о строениях. В эти два года я успел сделаться поверенным старух, любимцем стариков, нажил много приятелей между молодыми людьми, а между молодыми дамами имел много приятельниц, которые находили меня любезным, милым, добрым и услужливым, Но душа моя создана для деятельности, для сильных ощущений, а светская жизнь есть не поприще для деятельности, а только беспокойный сон.

Матушка моя продолжала вести свою богомольную жизнь. Миловидин, получив от какого-то совестного человека десять тысяч рублей, выигранных им на вексель, когда он жил еще с женою в Москве, пустился на поиски за своею любезною Петронеллою, проведав, что она живет скрытно где-то в Польше. Я остался один в Москве и очень соскучился. Сердце мое чего-то жаждало; я искал наслаждений и не находил. Многие женщины мне улыбались; многие девицы выбирали меня в котильоне и в играх (petit jeux), задевали мое маленькое самолюбие знаками предпочтения. Но я не хотел ни быть рабом женских скоропреходящих прихотей, ни обманывать женитьбою. Красавец Выжигин мог нравиться женщинам, и не будучи дворянином и без полуторы тысячи душ, но при женитьбе с девицею хорошей фамилии надлежало бы объясниться обстоятельнее. Я был столько благоразумен, что не помышлял ни о любви, ни о браке. Но это благоразумие было следствием сердечной холодности, а не соображений. Чтоб взорвать в сердце моем мину страстей, недоставало только искры. Чрез ледяную оболочку большого света ничто не проходит, кроме холодных паров расчета. Некоторые, по простоте своей, почитают пламенем отражение лучей на этой ледяной глыбе. Обман! обман! Там нет теплоты, а один только блеск.

Находясь в беспрерывном рассеянии в большом свете, я искал еще рассеяния! Но у нас, для светского человека, нет средины между скукою и развратом. Науки, искусства, художества только распускаются, а много, когда цветут в большом свете и никогда не приносят плодов зрелых, могущих питать душу, дремлющую в бездействии. Кроме того, искусства, науки и художества в Москве составляют занятие особого класса и в общества большого света доходят только по слуху. Одно общественное наслаждение — театр. Я был пламенным любителем театра, ибо, не имея времени сам читать наедине, я рад был случаю, что актеры читали передо мною публично. Я угождал в одно время и вкусу своему, и обязанностям общества.

Однажды объявили в газетах, что новоприбывшая в Москву актриса из провинциальной труппы будет дебютировать на московском театре в роли кокетки. Кузина Миловидина, моя искренняя приятельница, просила меня взять ложу.

— Мне так скучно смотреть в свете на наших смиренниц, — сказала она, — что хочется посмотреть на кокетку.

Я хотел было сказать, что ей только стоит взглянуть в зеркало, но удержался и пошел в контору взять билет. Мы поехали вместе в театр. Поднимается занавес: нет новой актрисы, и мы с кузиною Анетой изощряем наше остроумие в насмешках над несчастными артистами, которые, как говорится, лезли из кожи, чтоб нам нравиться. Я был в самом веселом расположении духа. Вдруг появляется новая актриса; партер хлопает для ободрения ее; она приседает, кланяется, подходит к оркестру, начинает говорить, но я ничего не вижу и не слышу.

— Что с вами сделалось? — говорит кузина Анета, которая хотела мне сказать какое-то замечание насчет одежды новой актрисы. — Ради Бога, что с вами сделалось! Вы бледны, вы трепещете, вам дурно!..

— Дурно, очень дурно! — сказал я вполголоса и выбежал из ложи. В новой актрисе я узнал — Груню!

Был ли я влюблен в Груню — не знаю. Я был очень молод, когда подружился с нею, и душа моя тогда не была способна к сильным ощущениям. Страсти могли только тлеть, но не пылать в моем сердце. Красота Груни сделала тогда сильное впечатление в моем воображении, а не в сердце. Прежде и после моей несчастной поездки в Оренбург я находил много женщин прекраснее Груни; но как скоро я пришел в тот возраст, когда страсти начинают действовать, то, невзирая на измену Груни, на зло, причиненное мне ее коварством, я уверился, что трудно найти женщину милее Груни. Взгляд ее и звук ее голоса производили во мне всегда такое действие, которого я никак не могу растолковать. Кажется, если б мне завязали глаза, то между миллионом голосов я узнал бы ее голос. Он прямо доходил мне до сердца, а взгляды ее имели какую-то очаровательную силу приковывать к себе мои взоры. Со времени последнего нашего свидания я старался вовсе не думать о Груне, но невольно воспоминал о ней тогда, когда любовь расставляла мне свои сети в большом свете. Там много было прекрасных, но ни одна мне не нравилась. Ах, зачем Груня не так хороша душою, как наружностью, думал я часто, и опять старался не думать об ней. И наконец, вот она опять перед моими глазами!

Отдохнув в буфете, я вышел на улицу и бродил в раздумье около театра. Я никак не мог истолковать себе, отчего мне сделалось дурно при виде Груни. Я приписывал это страху, ужасному воспоминанию той опасности, которой я подвергался в Оренбурге, по причине измены Груни, ввергшей меня в болезнь. Но это был не страх и не ужас! Груня представлялась моему воображению не в ужасном виде, но во всем блеске очаровательной своей красоты. Как она хороша, думал я, как пополнела, как выросла! Но я никогда ее не увижу, не должен видеть. Рассуждая таким образом, я уже был в коридоре театра и невольно вошел в ложу. Я могу видеть ее в публике, думал я, чтоб извинить свою слабость. Неужели для этой легкомысленной девочки я должен отказаться от театра?

— Лучше ли вам? — спросила кузина Анета…

— Немного лучше.

— Ах, как мило играет новая актриса, — примолвила кузина. — Какая ловкость, какой благородный тон! как она постигает роль! Кроме того, она очень приятно поет и весьма недурна собою. По правде сказать, это счастливое приобретение для нашего театра, и эта миловидная г-жа Приманкина вскружит голову всей московской молодежи.

Я молчал и взглянул на афишу, чтоб прочесть имя, принятое Грунею. Пропустив два акта, я увидел Груню в третьем. Она играла превосходно и превзошла все ожидания любителей драматургии. Рукоплесканиям не было конца. По окончании пьесы ее вызвали на сцену. В продолжение игры Груниной я был весь как в огне. Я следовал душою за каждым ее словом, за каждым ее движением; страшился за нее, трепетал и чуть не плакал от радости, когда громкие рукоплескания раздавались в зале. Мне кажется, что я бы умер на месте, если б Груня не имела полного успеха!

Проводив мою даму до кареты, я отказался от удовольствия сопутствовать ей домой и остаться у нее на вечере. Машинально пошел я к подъезду актеров. Я намеревался, закутавшись в плащ, взглянуть на Груню вблизи. Выходит Груня, но я позабыл закрыться.

— Выжигин! — воскликнула она.

— Груня! — сказал я — и не мог ничего более промолвить.

Она посмотрела на меня пристально, потом смело взяла за руку и потащила с собою. Подали ее карету; она села и велела мне сесть возле себя. Я повиновался. Карета покатилась по мостовой, и я все молчал, не смея поднять глаз и страшась объяснений, могущих оскорбить Груню. Она сама вывела меня из этого неприятного положения.

— Ваня, милый друг мой Ваня! ты имеешь право на меня сердиться. Я виновата, но не столько, как ты думаешь. Я была слишком молода, неопытна, не имела собственной воли, должна была повиноваться матери. Ты все узнаешь, и сердце говорит мне, что ты простишь меня, что ты будешь любить меня по-прежнему, любить так, как я люблю тебя. Скажи, Ваня, каково я играла сегодня?

Я поцеловал руку Груни, вздохнул тяжело и сказал:

— Ты играла прекрасно, бесподобно; но я не удивляюсь этому. Природа создала тебя актрисою. Игрою своей ты увлекла меня на край гибели и теперь хочешь лишить счастья, спокойствия. Груня, ты слишком прелестна, я боюсь тебя! Позволь мне выйти из кареты и прости навеки!

Последние слова я выговорил таким жалким образом, что даже Груня тронулась. Я почти задыхался от усилия удержать слезы: мне было горько.

— Ты боишься меня, Ваня; ты хочешь бежать от меня и находишь меня прелестною? Ваня, ты наводишь на меня грусть и вместе с тем доставляешь величайшее блаженство. Верь мне, друг мой, что я истинно люблю тебя и никогда любить не переставала. Во все время нашей разлуки ты не выходил у меня из сердца и из памяти. Если я была виновата пред тобою, то загладила вину мою чистосердечным раскаянием и страданиями. Ваня! люби меня — или я умру с отчаянья. — При сих словах Груня заплакала.

Я был в восторге и не помню, что я насказал ей: мне было так хорошо, я был так счастлив! Когда карета остановилась у крыльца, мы были в большей дружбе, нежели пред поездкою в Оренбург. Весело взбежали мы на лестницу, держась за руки, и, вошедши в комнату, обнялись, как старые друзья, которые никогда не ссорились. Стол был накрыт. Груня велела поставить другой прибор, подать лучшего вина и, взяв меня за руку, повела со свечою по всем своим комнатам.

— Посмотри, друг мой, мое маленькое хозяйство, — сказала Груня. — Ведь ты должен быть здесь хозяином. Вот моя гостиная. Она не велика, но я не намерена принимать много гостей. Это моя уборная. Вот столовая; здесь кабинет, или учебная комната. Вот здесь спальня. Не правда ли, что спальня убрана со вкусом?

— Все твои комнаты, милая Груня, убраны со вкусом, весьма пристойно, хотя без великолепия: по этому я должен судить, что ты получаешь порядочное жалованье.

— Какие у нас жалованья, друг мой! — отвечала Груня. — Вся надежда моя на бенефис. Я привезла с собой тысячи две рублей и уже все почти истратила на необходимые вещи, да сверх того не доплатила трех тысяч рублей за мебели. Бог милостив, как-нибудь да разделаемся, а между тем согласись, милый друг, что молодой женщине, актрисе, с моим маленьким дарованием и довольно приятною наружностию, нельзя же жить, как какой-нибудь плясунье на канате? Но пора ужинать.

Поужинав с Грунею, я остался далеко за полночь и все еще не имел времени расспросить, что довело ее до актерства. Она десять раз начинала рассказывать, и десять раз я перебивал ее, чтоб говорить о любви! На первый случай я узнал только, что она лишилась матери и состояния. На другой день она пригласила меня к себе обедать и обещала рассказать свою историю. Надлежало расстаться. Я поехал домой влюбленный до сумасшествия, беспрестанно повторяя:

— Груня, милая Груня, она любит меня; нет сомнения, что она не виновна в измене.

Утром я раздумал, что Груня должна находиться в неприятных обстоятельствах, не имея денег и будучи в долгу. Я послал ей с Петровым пять тысяч рублей.

Невзирая на то что я жил порядочно, имел экипаж, одевался всегда по последней моде, потчевал приятелей, делал небольшие подарки дамам в именины и покупал всем балованным детям конфеты и игрушки, чтоб понравиться маленьким; брал на наличные деньги билеты на лотереи (которые никогда не разыгрывались) и платил старухам карточные долги, не получая с них ни копейки; невзирая на все эти расходы, я не тронул моего капитала. Многим покажется это удивительным, особенно когда я скажу им при этом случае, что я не употреблял никаких необыкновенных средств к приобретению денег. Но если кому счастье станет служить, то деньги сами катятся в карман со всех сторон; а если, напротив того, оно начнет изменять, тогда ни сундуки, ни запоры не удержат копейки, и деньги сами откатываются и пролезают сквозь пальцы. Я играл честно в коммерческие игры, но играл искусно, хладнокровно, внимательно; садился играть на большие деньги и почти всегда выигрывал. Не имея никакого понятия об игорном плутовстве, я одним счастьем разрушал все заговоры, составляемые против меня игроками. Когда играли в банк, я внезапно ставил несколько карт в средине талии: выигрывал, брал деньги и уезжал домой. Проиграв, я не продолжал игры и никогда не отыгрывался. Я поступал таким образом по совету Миловидина, который умел прекрасно советовать, но весьма дурно сам исполнял свои мудрые правила, потому что он советовал хладнокровно, а действовал всегда с пылкостью, увлекаясь страстями. Не будучи привязан ни к игре, ни к деньгам, я играл, как говорится, расчетисто, и как счастье мне благоприятствовало, то я, не будучи игроком, жил игрою. В два года я выиграл около двадцати пяти тысяч рублей наличными деньгами, а в долгу у меня было по крайней мере столько же. Но как я послал Груне все мои наличные деньги, оставив себе только несколько сот рублей на мелкие расходы, то теперь надлежало приняться за капитал на случай каких непредвидимых издержек. Правда, мне очень не хотелось этого, но когда я посылал деньги Груне, то думал о Груне, а не о деньгах. Она подарила сто рублей Петрову, который был в восхищении от доброй красавицы, так он назвал Груню с первого знакомства. Меня поблагодарила она таким нежным письмом, что я, читая его, готов был в ту минуту отдать ей последнюю мою копейку. Если кто мне скажет, что он, будучи влюблен, помышлял о деньгах, то я в ответ скажу, что он не любил, а рассчитывался. Любовь есть болезнь: лихорадочное состояние тела, производящее помрачение в уме. В любви человек не рассуждает. Иначе, как бы мог умный человек убивать на поединке другого человека за то, что он более нравится красавице? Как бы мог он лишать себя, а иногда и целое свое семейство пропитания, чтоб угождать прихотям возлюбленной? Как бы мог жертвовать своим спокойствием, свободою, временем для любимого предмета? Как бы мог пренебрегать обязанностями службы, долгом к отечеству, к согражданам, из любви к женщине? Пусть говорят, что хотят; но любовь, пламенная, страстная, есть точно болезнь — и даже опасная, часто низводящая несчастного в могилу, а гораздо чаще к потере имения и доброй славы. Одно спасение в этом недуге: благоразумие, нежность чувствований и благородный образ мыслей любовницы или любовника. Но влюбленный человек слеп и глух. Он любит даже недостатки в любимом предмете и находит в них особую прелесть. Часто, весьма часто случается, что влюбленные низвергаются в пропасть, будучи вовсе безвинны, увлекаясь только характером, нимало не помышляя вредить друг другу, напротив того, взаимно себя обожая. Один или одна делает глупости, другой или другая не видит того и гибнет точно так, как во время чумы и медик гибнет от больного и здоровый от медика. Повторяю: любовь в душе, пылкой, страстной есть болезнь. Но обратимся к происшествиям.

(обратно)

Глава XXV История Груни. Дружба с умною актрисою, или Самый легкий, самый верный и самый приятный способ к разорению

Я не преминул явиться к обеду. Груня приняла меня с распростертыми объятиями, смеялась, плакала и повторяла тысячу раз, что нет счастливее ее в мире, после того как она удостоверилась в моей любви. За столом я рассказал ей в кратких словах мои приключения в киргизской степи. После обеда мы уселись на диван, и Груня начала свое повествование:

— Отец мой, как тебе известно, оставил после смерти своей порядочное состояние; но матушка, управляя имением во время моего детства, расстроила его и наделала долгов. Ты видел жизнь нашу. У нас в доме собирались все любители и все профессоры карточной игры. Все, что только, матушка выигрывала на верную в доле с игроками, она; проигрывала им же на счастье, с прибавкою из своих собственных денег. К довершению несчастия, она влюбилась в одного молодого вертопраха, который обещал на ней жениться, взял взаймы большую сумму денег и женился — на другой. Положение наше, пред отъездом в Оренбург, было самое отчаянное: дом был заложен, капитала ни гроша и долгов вдвое более, нежели всего имения. В это время умер мой дядя, и мы поспешили в Оренбург за наследством, надеясь поправиться в делах.

Едва только я вышла из пансиона, где научилась нашей пансионной премудрости, то есть держаться прямо и болтать по-французски, матушка моя взялась довершить начатое воспитание и стала учить меня кокетству, чтоб красотою моею и любезностью привлекать в дом богатых юношей. Ты видал часто и сам, как я выбирала карты из колоды для горячего понтера и советовала ему ставить большие куши на мое счастье. Я всегда избирала для этого игроков, которые были неравнодушны к моей красоте и охотно мне повиновались. Разумеется, что выбранная мною карта всегда проигрывала, потому что мне шептали игроки, какую карту и когда я должна ставить. Мне противна была эта роль, но я должна была повиноваться, а сверх того, принуждена делать глазки, приятно улыбаться и слушать пошлые вежливости влюбленных в меня игроков, которых я должна была питать надеждою взаимности. Клянусь честью, что я кокетничала с величайшим отвращением, пока не узнала тебя.

Мне велено было привязать тебя к дому. Это было самое приятное для меня поручение со времени выхода моего из пансиона. Я не имела нужды притворяться, потому что истинно тебя полюбила. Вспомни, что я не только не завлекала тебя в игру, но даже всегда отвращала от ней. Матушка часто бранила меня за это; но я решительно объявила ей, что, под условием не вовлекать тебя в игру, я соглашаюсь обманывать других, по ее воле. Она оставила меня на этот счет в покое.

В Оренбурге постигло нас новое несчастье. Лишь только суд намеревался отдать нам оставшееся после дяди имение, явились наследницы: полдюжины воспитанниц с духовным завещанием, написанным законным образом, при свидетелях. Имение было нажитое, то есть приобретенное самим дядею, а потому и спорить было бы бесполезно, тем более что воспитанницы были красавицы и имели сильное покровительство. Делать было нечего, и матушка снова открыла игорный дом: выписала из Москвы нескольких искусных игроков, и меня снова заставила играть роль Сирены и приманивать пловцов на очарованные утесы Сциллы и Харибды!

Дела шли весьма плохо до зимы. Мы жили почти в долг. Особенно сначала мы нуждались в деньгах. В это время приехал в Оренбург, по делам службы, адъютант одного генерала из Петербурга, ротмистр граф Ловков, молодой человек приятной наружности, сын богатых родителей, веселый нравом и чрезвычайно любезный. Он увидел меня на прогулке, влюбился, познакомился в доме и стал посещать нас ежедневно. Матушка, под угрозою проклятия, велела мне употребить все средства прельщения, чтоб привязать к себе графа Ловкова. Эта любовная игра гораздо опаснее карточной, и весьма часто случается, что в ней теряет сторона, расставляющая сети на уловление своего противника. Граф Ловков проигрывал деньги в нашем доме, но он пользовался за это своим правом надо мною и нечувствительно поймал меня в те самые силки, которые я для него приготовила. Слушая терпеливо его изъяснения в любви, я так к ним привыкла, что мне скучно было, когда я их не слыхала, и, наконец, чтоб продолжать эту приятную забаву, и удержать графа в моей зависимости, я сама призналась ему, что он мне мил. Граф был человек светский и опытный не по летам в подобных делах. Вскоре между нами водворилась тесная дружба, фамилиярность, которой ты был свидетелем…

Ты все еще жил у меня в сердце, но, признаюсь, почтительная, робкая любовь твоя ко мне казалась мне детскою игрушкой, в сравнении с пламенною, открытою счастью графа. Когда он узнал от Вороватина, что ты приехал в Оренбург из любви ко мне, то поклялся лишить тебя жизни, и чтоб спасти тебя от опасности, я вздумала отречься от тебя и даже клеветать….. Конечно, лекарство было не слишком привлекательно; но я думала тогда, что делала хорошо. Внезапное твое появление привело меня в такое смущение, что я была вне себя… не знаю, что я говорила. Твое намерение унизить меня в глазах графа привело меня в гнев… Любезный Ваня, прости меня!

Груня заплакала, и я объявил торжественно и утвердил клятвою, что прощаю ее и не сохраню в сердце ни малейшей искры негодования за все прошедшее.

— Будь искренна, Груня, — сказал я. — Все забыто, все прощено; я люблю тебя более, нежели прежде!

— Я хотела узнать, что с тобою сделалось, — сказала; Груня. — Меня уведомили, что ты заболел, что Вороватин, на другой же день, нанял другую квартиру, что какой-то незнакомец приехал за тобою в телеге, чтоб перевезти в новое жилище, но что хозяин новой квартиры тебя не видал. Вороватин чрез несколько дней уехал из Оренбурга, не простясь с нами, и я не знала, что сталось с тобою. Тайный голос упрекал меня в твоем несчастии. Ужасные сновидения, часто тревожили меня: я видела тебя умирающим, видела тень твою, угрожающую мне мщением. Я думала, что ты умер, плакала, молилась; наконец, мало-помалу успокоилась, и если не вовсе забыла, то по крайней мере реже стала думать; о тебе.

Любезный друг! избавь меня от рассказывания подробностей моих приключений, смешанных с проступками, которые я чувствую в полной мере и в которых от вей души раскаиваюсь. Граф, представив мне искусным образом несчастное положение мое в игорном доме и обещая жениться на мне после смерти старого и больного своего отца, уговорил меня тайно уехать с ним в Киев, где стоял полк, в который он поступил, оставив звание адъютанта. Не долго была я в заблуждении. Граф был любезен, нежен и вежлив, как все обольстители до исполнения своего умысла, а после того сделался груб, капризен, холоден, чтоб отвязаться от легковерной. Не проходило ни одного дня без ссоры, взаимных упреков, слез. Презрение, которым я была окружена, терзало меня, и легкомыслие графа, искавшего рассеяния в других связях, приводило меня в отчаяние. Наконец он объявил мне, что отец его скончался и что он должен немедленно ехать в Петербург. Я припомнила ему обещание. Он молчал. Я просила его, чтоб он взял меня с собою: он отговорился невозможностью. Наконец он уехал, и чрез месяц я узнала, что отец его жив и что мой обольститель женился на богатой девице знатной фамилии!

Ты можешь вообразить себе мое отчаяние. Я намеревалась возвратиться к матери, которая переехала снова в Москву: но в ответ на мое письмо получила известие, что матушка моя скончалась. Я осталась сиротою в свете, без покровителя, без денег, без доброго имени!

Граф поручил одному из своих друзей разделаться со мною и предложил мне пенсию, с тем чтобы я оставила его в покое. Я презрела его предложение и написала к жене его письмо, в котором изобразила всю гнусность поступка графова. Долго я колебалась, жить ли мне или броситься в воду. Молодость превозмогла отчаяние, я успокоилась, но, не зная, каким образом снискивать пропитание, вознамерилась служить. В это время чрез Киев проезжала труппа странствующих актеров, составленная из недоучившихся школьников, исключенных семинаристов и полуграмотных актрис домашних театров, отпущенных на волю или проживающих по паспортам. Мне вдруг пришла в голову мысль сделаться актрисою. Хозяин этой орды, отставной суфлер, испытав мои способности к театру, так был доволен мною, что тотчас дал мне в своей труппе место: первой певицы, первой трагической и комической актрисы и первой танцорки. Я не хотела играть на театре в Киеве, где меня знали офицеры. Мы отправились на малороссийские ярмарки, где я снискала себе славу и привлекла зрителей на наши представления. Я одна поддерживала труппу и за то уважаема была всеми более, нежели сам хозяин. Даже женщины любили меня, потому что я не мешала им ни в чем, вела себя скромно, не хотела иметь обожателей и даже слыла жестокосердою. Мне не было покою от влюбленных; некоторые из мелкопоместных дворян даже предлагали мне свою руку; но я полюбила свободную жизнь и не хотела заживо погребстись в каком-нибудь хуторе. Рукоплескания сделались моею потребностью: я мечтала о славе!

Безденежье преследовало нас повсюду, как совесть преступника. Приехав в город, мы обыкновенно жили в долг, до тех пор, пока не удастся собрать денег на уплату долга и на переезд в другое место. Одевались мы на бенефисные выручки, а нанимали квартиру и имели стол на общие деньги или на счет хозяина. О разделе прибылей говорено было по приезде на каждую ярмарку, но по окончании ее оказывалось, что делиться было нечем. Однако ж мы жили хотя не богато, но весело; не заботились о будущем и наслаждались настоящим.

Однажды, на проезде чрез небольшой городишко, хозяин объявил нам, что казна наша в таком истощении, что не позволяет нам продолжать нашего странствия. Мы остановились в трактире, устроили в сарае театр, наделали люстр из обручей, вывесили свои бумажные декорации и обклеили все углы улиц писаными объявлениями. Прошло несколько дней, и никто не являлся в театр. В это время остановился в трактире богатый господин, проезжавший из Петербурга в свои поместья. Увидев на афишке, что актеры намерены играть трагедию Сумарокова: Димитрий Самозванец и оперу Мельник и ожидают только зрителей, чтоб отличиться прекрасною игрою, — проезжий барин, для потехи, заказал для себя спектакль и за 50 рублей ассигнациями поместился в театре один, с своим пуделем. Невзирая на то, что пудель мешал нам декламировать, поднимая ужасный лай, как скоро наш Дмитрий Самозванец приходил в бешенство, невзирая на то, что свечки, прикрепленные к висячим обручам, то гасли, то падали актерам на голову, что в целом оркестре не было ни одной скрипки с полным числом струн, мы благополучно окончили наше представление, и богатый барин заметил во мне способности, которые ему угодно было назвать большим дарованием. Он подарил мне, из одного великодушия, 200 рублей на проезд в губернский город, где один любитель театра содержал труппу. Я послушалась его, оставила своих товарищей и, прибыв в губернский город, явилась к содержателю театра. После первого дебюта мне назначили бенефис, с условием сыграть несколько раз в пользу театра. Бенефис был блистательный, ибо тогда были дворянские выборы, и я нравиласьпублике. С собранными деньгами и рекомендательными письмами отправилась я в Москву, определилась в актрисы здешнего театра, и ты по моему дебюту можешь судить о малых моих способностях и о тех успехах, какие ожидают меня на этом поприще.

— Любезная Груня, — сказал я. — Ты видишь одни приятности в звании актрисы, но не рассчитала неудач, которые могут тебе встретиться. Послушайся меня, оставь театр: я женюсь на тебе, мы уедем в какой-нибудь отдаленный город, и я с капиталом моим заведу торговлю или займусь хлебопашеством. Для счастливых сердец так мало надобно в жизни!

Груня задумалась, потом, положив мне руку на плечо и посмотрев на меня умильно, сказала:

— Выжигин! Аркадские твои мечты хороши в водевиле, но не в существенности. Неужели при имени славы сердце твое остается холодным? Неужели блистательная участь твоей Груни тебя не трогает? Ваня, любезный Ваня! если б ты знал, какую сладость доставляют сердцу и слуху рукоплескания, как приятно привлекать внимание публики, видеть имя свое напечатанным, быть превозносимою похвалами в журналах, то, любя меня, ты не отвлекал бы меня от моего звания, но был бы вдвое счастливее, наслаждаясь моею любовью и моим счастьем! Нет, Выжигин, я не могу отречься от театра в ту самую минуту, когда он доставляет мне славное имя, способ к существованию, удовольствие и примиряет с светом, из которого, так сказать, я дезертировала. Подожди, дай мне насладиться, и тогда — я твоя навеки.

Я хотел спорить, рассуждать, но Груня просила меня прекратить этот разговор.

— Слава и любовь! — воскликнула Груня. — Вот девиз хорошей актрисы. Принимай вещи в таком виде, как оне есть — или я буду несчастна!

Надлежало повиноваться, или, лучше сказать, не надлежало, но хотелось повиноваться — и я замолчал. Прошел месяц; Груня сделалась предметом обожания всех любителей прекрасного пола и драматического искусства, предметом зависти для всех кокеток. Она торжествовала; я страдал и молчал. Мало-помалу в доме у меня составилось небольшое общество из покровителей драматургии, из покорных и услужливых актрис, которые льнут всегда к каждой из своих сестер, входящей в моду, чтоб поймать отставного обожателя или раздать свои бенефисные билеты, и из некоторых чиновников театральных, необходимых для успеха актрисы, как деревянные подставки для декораций. Но Груня вела себя прекрасно. С богатыми и влюбленными в нее любителями драматургии она обходилась гордо, но вежливо; принимала их только в условленные дни и часы, всех вместе, при других женщинах, и не позволяла никаких вольностей ни в словах, ни в поступках. С театральными чиновниками она умела обходиться таким образом, что они сами предупреждали ее желания. Груня слыла фениксом ума и добродетели между актрисами. В обществах большого света ни о чем более не толковали, как о русской актрисе, красавице, которая говорит прекрасно по-французски. Последнее обстоятельство сводило с ума остылых чтителей прекрасного пола, из высшего круга общества. «Русская актриса говорит по-французски? C'est charmant! c'est charmant! — повторяли старые волокиты. — Как жаль, что она добродетельна! Добродетель в актрисе — роскошь, и даже непозволительная!» Так рассуждали волокиты, а Груня смеялась и любила меня одного.

Однажды я застал Груню в печали: глаза ее были красны, бледность покрывала лицо: видно было, что она плакала. Я ужаснулся.

— Милая Груня, что с тобой сделалось: скажи, ради Бога?

— Ах, Выжигин, как я несчастна! Мне дали первую роль в новой опере, назло этой глупой и вялой девчонке Маскиной, которая гордится только тем, что расточает имение графа Жилкина и появляется на сцене в золоте и в алмазах. Она должна занять второстепенную роль в этой опере; я это сделала, невзирая на все интриги партии графской. Я даже выслушала преглупое любовное объяснение ротозея, закулисного чиновника… Не бойся, Ваня! ты уже выпучил глаза и струсил; я только выслушала объяснение и уже позабыла его. Между тем первая роль принадлежит мне! Что же вздумала сделать эта злая Маскина? Она должна представлять соперницу мою, богатую вдову, и заказала богатейшее платье, вышитое чистым золотом по бархату, и хочет явиться вся в бриллиантах, возле меня, а я в первой роли буду в мишуре и стеклянных бусах! — Груня заплакала.

— Но этому можно пособить, — сказал я, заикаясь. — Не плачь, посоветуемся хладнокровно.

— Что помогут советы? Из сотни развратных старичишек я могу выбрать любого, который готов для меня разориться. Но я не хочу ни за миллионы иметь дело с трупами. У всякого свой характер: я ни за что не соглашусь сказать люблю тому, кому должно говорить: memento mori (помни смерть). Молодые же красавцы или голы, как соколы, или так заняты собою, что воображают, будто взгляды их краше и дороже бриллиантов. Какой тут совет, Ваня? Я люблю одного тебя и лучше хочу погибнуть, сгореть от стыда, чем изменить тебе.

Я поцеловал Груне руку и сказал.

— Милая Груня! игра твоя затмит блеск наряда Маскиной.

— Могу ли я играть хорошо, когда перед глазами моими будет блестеть эта кукла, с своим чванством!

— Сколько же надобно на платье?

— Тысячи полторы.

— Полторы тысячи небольшое дело, но бриллианты…

— Бриллианты можно взять напрокат, только чтоб было что заложить за них. Мне в собственность нужны только порядочные бриллиантовые сережки и жемчуг с фермуаром, а прочее все можно было бы взять напрокат. Но оставим это: сядь ко мне, Ваня, и погорюем вместе.

— Извини, Груня, я не могу долее у тебя оставаться. Прошу об одном: не кручинься и не предпринимай ничего до обеда. Я приеду к тебе обедать, и мы посоветуемся. Авось-либо и Выжигин поможет тебе!

Я выбежал от Груни в сильном волнении. Она любит меня, думал я; она пренебрегает всеми связями из любви ко мне и жертвует даже для меня женским тщеславием — самолюбием! О, неоцененная Груня! я должен вознаградить тебя за эту бескорыстную любовь, возвратить тебе часть наслаждения, доставленного мне твоею любовью. С сими мыслями я полетел домой, взял билеты Сохранной казны, поехал с ними в Опекунский совет, взял десять тысяч рублей и прямо поскакал к ювелиру. Я выбрал прекрасные сережки и жемчуг с фермуаром за 6000 рублей, взял напрокат диадему, ожерелье и браслеты, ценою в 25 000 рублей, под залог моих билетов, и возвратился к Груне, когда она собиралась садиться за стол, полагая, что я уже не буду. Она приняла меня нежно, но с печальным лицом.

— Ты знаешь, Груня, что я боюсь снов?

— Что же из этого?

— Мне снилось, будто у тебя во время обеда сделается что-то неожиданное. Потешь меня, милая, и сходи сама в кухню посмотреть, все ли исправно. Ты знаешь, что недавно в одном доме, вместо того чтоб посыпать пирожное сахаром, кухарка, по неосторожности, посыпала мышьяком, который хранился в шкафе, для истребления крыс!

— Боже мой, какие у тебя мысли! — сказала Груня и вышла из комнаты, а я между тем разложил на маленьком столике привезенные мною галантерейные вещи и, кроме того, две тысячи рублей на платье. Лишь только Груня подошла к дверям, я взял ее за руку и, подведя к столику, сказал: — Не печалься: желание твое исполнено!

Груня посмотрела на вещи, потом бросила на меня такой взгляд, что я чуть не растаял; кинулась в мои объятия, вскрикнула и лишилась чувств.

Я перенес ее на софу, кликнул служанку, бегал, суетился, лил воду, духи и наконец привел в чувство Груню.

— Ваня, — сказала она, — я не умею благодарить тебя: это сердце, которое принадлежит тебе, чувствует, но язык мой слаб, чтоб выразить чувства.

Груня от излишней чувствительности перешла к такой шумной радости, что я опасался, чтобы она не лишилась ума. Она кричала, смеялась, пела и беспрестанно примеривала то диадему, то склаваж, то браслеты. Я принудил ее сесть за стол, но она ежеминутно вскакивала со стула, чтоб смотреться в зеркало и снова приноравливать к лицу убранства.

— Груня, — сказал я, — ты так умна! неужели эти блестящие игрушки имеют в глазах твоих такую цену, что ты от них забываешься?

— Нет, друг мой, — отвечала она, — не вещи мне дороги, но торжество над моею надменною соперницей, торжество, которого она не надеется и которое мне тем милее, что я тебе за него обязана!

Между тем приближалось время представления, и Груня открыла мне, что друзья графа Жалкина составляют против нее заговор.

— Любезный Ваня, — сказала Груня, — в свете не знают о нашей тесной дружбе, и так надобно, чтобы ты взялся составить также для меня партию! Я бы это легко могла сделать сама, но не хочу возбуждать твоей ревности, не хочу трогать твоей чувствительности. Возьми несколько десятков билетов, скажи приятелям, что ты выиграл их, побившись об заклад, и раздай даром. Дай обед или завтрак самым пылким, неугомонным и дерзким шалунам и внуши им, что надобно защищать правое дело, возвысить меня рукоплесканиями и вызовом на сцену, и зашикать Маскину.

Я хотел возражать, но Груня зажала мне рот своею прекрасною ручкой, поцеловала и смехом разрушила все мои философические батареи. Я должен был, то есть мне хотелось, ей повиноваться.

Наконец наступило представление. Я в этот день давал обед приятелям — буянам, в ближнем от театра трактире, и когда в голове у всех зашумело, предложил им идти в театр, защищать правое дело, и роздал билеты. Мы вошли в театр гурьбою, и друзья мои ожидали только моего сигнала, чтоб шикать или хлопать. Между тем Груня не показывалась из своей уборной, пока не пришла ее очередь выходить на сцену. Когда же она вышла, то Маскиной сделалось дурно при виде бриллиантов и богатого платья, которые были на Груне, и весь закулисный факультет решил, что невозможно быть одетой лучше и богаче ее. Груня была вне себя от радости, и это расположение духа имело такое сильное влияние на ее игру, что она в самом деле превзошла все ожидания; а Маскина, в отчаянии от торжества соперницы, забыла роль и мешалась в игре. Друзья графа Жалкина старались всеми силами поддержать его приятельницу; но шиканье нашей партии заглушало слабые рукоплескания, и Груня, превозносимая похвалами в продолжение пьесы, была вызвана на сцену; а Маскина, покрытая стыдом и насмешками, побранилась с Грунею за кулисами и, приехав домой, подралась с графом.

Я был принят Грунею с восторгом. У нее были званые гости к ужину, но я так был расстроен волнениями того дня, что чувствовал себя нездоровым, и поехал домой.

По мере успехов Груни на драматическом поприще и по мере распространения ее известности надлежало ей наряжаться лучше других, или, по крайней мере, так, как другие актрисы, иметь удобнее квартиру и завести свой экипажец. Я никак не мог согласиться, чтоб Груня прибегала к кому-либо другому в своих нуждах, и сделал для нее все, что было нужным. У нее не было шалей, но она у меня никогда их не просила; когда же я звал ее прогуливаться за город или просил надеть бриллианты на вечер, она с улыбкою отговаривалась тем, что у нее нет шали, а без этого нельзя ни прогуливаться, ни богато наряжаться. Разумеется, что надобно было купить несколько шалей, ибо привезенные мною из степи были распроданы.

Наконец, три новые представления, два переезда с квартиры, устройство гардероба и зимней одежды, заведение экипажа, одни именины и день рождения Груни в течение года лишили меня сорока тысяч рублей и навязали долгу до десяти тысяч. Повторяю, что она меня никогда ни о чем не просила, и я не имел ни малейшей охоты покупать деньгами любовь или благорасположение у кого бы то ни было. Ни я, ни Груня не знали, как это случилось, что мы истратили такую кучу денег! Ей хотелось иметь, у меня было на что достать: деньги катились — и выкатились! Вот я остался без гроша, без всяких средств достать денег, обязанный содержать мать… Раздумав о моем положении, я пришел в отчаяние, но не имел духу сказать Груне о моем несчастье. Я даже думал застрелиться, думал бежать в киргизскую степь, но меня удерживало положение моей матери. Несколько дней я не смел являться к Груне и сидел запершись в моей комнате, помышляя о средствах содержать себя пристойно в свете. Матушке моей я сказал, что нездоров. Ничто не приходило мне в голову, а всех денег оставалось у меня только пятьдесят рублей. Я уже писал однажды к Арсалану чрез Оренбург, но не получил никакого ответа: теперь снова написал я письмо к Арсалану и старшинам киргизским, уведомляя их о месте своего жительства и прося о присылке следующих мне денег за продажу из оставшейся моей доли добычи. Молчание степных друзей моих не предвещало ничего доброго. Между тем я страшился, чтоб друзья мои, покровительницы и заимодавцы не узнали о моем разорении. Тысячи проектов рождались и умирали в моей голове, как вдруг вечером шестого дня моего уединения дверь в комнате моей быстро отворилась и вбежала — Груня.

(обратно)

Глава XXVI Избави нас от лукавого! Урок дневного разбоя Советы отставного солдата. Я опять с деньгами

— Что это значит, любезный друг, что ты бросил меня? — сказала Груня. — Великое дело, что промотался?

— Как, и ты уже знаешь…

— Как мне не знать, — сказала Груня, — когда твой Петров отрапортовал мне о твоем горе.

— Изменник! — воскликнул я.

— Не горячись, он истинный друг твой. Увидев, что ты лишился веселости и отстал от всех своих привычек, он догадался, что казна твоя в чахотке. Наконец, когда приметил, что ты принялся осматривать и повертывать в руках свои пистолеты, добрый Петров не мог более вытерпеть и прибежал ко мне с просьбою, чтоб я поспешила к тебе на сикурс. Что ж ты молчишь?

Я взглянул на Груню исподлобья, в смущении и стыде, и приметил на лице ее веселость и улыбку.

— Полно унывать! — сказала Груня. — Не стыдно ли киргизскому наезднику горевать о потере добычи, когда он сам цел и невредим? Давно ли ты называл меня своим сокровищем, своим счастьем. Вот я перед тобою — а ты кручинишься о потере денег! — Груня села на софе, велела мне поместиться возле себя и сказала: — Ну, много ли мы спустили в этом году?

— Тысяч пятьдесят, слишком! Груня захохотала.

— Изрядно, очень мило! — воскликнула она. — А кажется, мы были так бережливы! Теперь посуди, стоит ли кручиниться из денег, стоит ли мучить себя для них? Это сущая пыль, которая разносится и наносится ветром.

— Утешительная философия! но без денег невозможно существовать, — отвечал я. — И самая нежная любовь, самая бескорыстная дружба могут наполнить только сердце…

Груня прервала слова мои.

— Ах, как ты умен без денег! — сказала она. — Но оставь это, любезный Выжигин! Ничего нет скучнее в мире, как рассуждения безденежной философии! Ну, сколько у тебя осталось?

— Менее нежели ничего.

— Как так?

— То есть долги и невозможность уплатить их.

— Чисто! Послушай же, Выжигин, я пришла к тебе с тем, чтоб извлечь тебя из твоего неприятного положения. Будь тверд и бесстрашен. Один из старых знакомых моей матушки, Яков Прокофьевич Зарезин, просит у меня позволения держать банк в моем доме…

— Груня, ты опять берешься за средства непозволительные, которые довели до несчастья твое семейство!

— Я от роду не играла в карты и играть не стану, следовательно, ничего не проиграю. Зарезин дает мне равную долю в выигрыше без проигрыша за одно позволение играть у меня…

— То есть обыгрывать на верную, красть, явно разбивать!

— А нам до этого какое дело, любезный друг? — сказала хладнокровно Груня. — Всякому даны разум и воля: кто не умеет владеть ими, тот пусть учится, а за уроки, ты знаешь, надобно платить.

— Твоя философия хотя не так скучна, как моя, безденежная, но это курьерская подорожная в Сибирь.

— Полно, полно вздорить; посмотри, чем живут люди, принимаемые и честимые в обществах большого света. Тот обогатился взятками, тот расхищением казны, тот опеками над сиротским имением, тот несправедливыми тяжбами. Не пойман, не вор — гласит пословица, и богатые плуты высоко поднимают голову, гордятся, что умели нажить себе имение. Ты не имел дела с купцами. Попробуй, и увидишь, как лучший твой приятель сдерет с тебя вдесятеро и, выпустив из лавки или из конторы, посмеется насчет твоего легковерия. При всем моем уважении к человечеству, верю, что едва ли не половина городских жителей — игроки на верную. Разница в игре: кто играет в политику, кто в коммерцию, кто в администрацию, кто в правосудие, а кто в банк, вист и штос.

— Груня, милая Груня, — сказал я, целуя ее руку, — ты настоящий демон в образе красоты; я не могу спорить с тобою, но не налагай на меня обязанности быть бесчестным, не пользуйся моею слабостью! Я так люблю тебя, что не могу ни в чем отказать тебе. Могу только умолять: не вводи меня во искушение!

— Я не предлагаю тебе самому играть, — сказала Груня. — Ты будешь только моим депутатом при Зарезине; станешь наблюдать, чтоб он не обманывал меня, чтоб он действовал прилично, то есть не слишком зазнавался и употреблял свое искусство с умеренностью. Для этого тебе самому надобно знать все игорные штуки.

— Я не знаю ни одной. Слыхал кое о чем, но сам не умею ничего.

— Зарезин имеет нужду в крупере[448] и мотиянте[449], который еще не прославился и, как говорится, имеет представительную фигуру. Для этого нельзя в мире сыскать человека способнее тебя. Ты скромен в обхождении, ловок, имеешь приятную наружность, мил… — Груня при сих словах улыбнулась, погладила меня по голове и поцеловала. Я совершенно забылся.

Поговорив еще несколько времени о посторонних предметах, Груня оставила мне адрес Зарезина и велела мне явиться к нему на другой день, в 10 часов утра, сказав, что он уже предуведомлен и будет ожидать меня. Она уехала, пожелав мне более веселости, твердости духа и — философии!

В тысячный раз, с тех пор как я связался с Груней, воскликнул я: «О, слабость человеческая!» В тысячный раз, с тех пор, повторил я молитву:

— Не введи нас во искушение! — и остался таким же, каков был прежде!

Матушка приметила, что я с некоторого времени переменился, стал задумчив, мрачен, брюзглив. В обществах большого света, куда я всегда ездил, хотя не так часто, я был столь же любезен, как прежде; но человек в гостях и человек дома — два разные лица. Иногда домашний тиран, мучитель слуг и семейства, почитается в свете самым любезным человеком; иногда тот, который заставляет других хохотать в обществе своею веселостью, пришел от слез и возвратится к слезам. Учиться узнавать людей надобно: во-первых, в их отечестве, а потом в их семейной жизни. Дурной отец с хорошими детьми, дурной муж с доброю женой, дурной сын с почтенными родителями — никогда не могут быть добрыми людьми, и я таким людям не дал бы в управление не только уезда или департамента, но не поверил бы моей собаки; боялся бы с одним из таких людей ночевать в лесу, без оружия.

Я сказал матушке, что необдуманные обороты расстроили мое состояние и что я должен теперь стараться трудами приобретать деньги. Матушка не упрекала меня и не гневалась. Она просила позволения удалиться в монастырь, где настоятельница, ее знакомая, предлагала ей безмятежное убежище. Я согласился, и матушка в тот же день вознамерилась перебраться в новое жилище, взяв с меня обещание навещать ее каждый день или, по крайней мере, три раза в неделю.

Между тем я отправился, по условию, к Зарезину. Слуга ввел меня в гостиную, очень чисто убранную, где я застал Зарезина, прохаживающегося по комнате. Это был небольшой человек, лет за сорок, бледный, сухощавый, с проницательными взглядами, с какими-то ужимками, похожими на лакейское передразнивание господских приемов. Следуя правилам моей физиономики, в глазах и на устах Зарезина я приметил коварство, бесстыдство и трусость. По привычке, он имел на глазах зеленый зонтик, хотя одарен был таким превосходным зрением, что малейшую крапинку на картах видел на столе простым глазом, как в микроскоп. Пальцы его были чрезвычайно длинны и сухи. На правой его руке указательный и большой пальцы обвязаны были черною тафтой. Он беспрерывно тасовал карты и срезывал штос, даже беседуя со мною, чтоб не терять напрасно времени, как он говорил, и постепенно усовершенствоваться в механике. Яков Прокофьевич одет был особенным образом: галстух его повязан был плотно возле шеи, фрак с широкими рукавами висел на нем, как на гвозде, короткое исподнее платье и сапоги до колен представляли ноги его в виде крученых столбов готическо-арабской архитектуры. Яков Прокофьевич редко заглядывал в глаза тому, с кем говорил, и то тогда только, когда говорил не о деле, а о вещах, посторонних своему ремеслу.

— Прошу покорнейше, — сказал Зарезин, указывая мне место на софе. — Очень рад с вами сойтись: Аграфена Степановна изволила мне говорить, что вы были в связях с искренним другом моим, Лукою Ивановичем (Вороватиным). Почтенный человек, добрейший!.. Мы с ним много работали вместе. Жаль, что я не могу узнать, где он теперь находится.

Я молчал. Зарезин опять завел речь:

— Я слыхал, что вы изволили вести большую игру, и много выигрывали. Позвольте спросить: метали или понтировали?

— Понтировал, но более играл в коммерческие игры.

— Понимаю-с: на свои карты, с кумовьями[450], а в банк, верно, изволили играть с своими людьми, на продажу[451] Это называется продать. Миленькая коммерция!?

— Ни то, ни другое. Я играл чисто.

— А, тем лучше, что чисто: однако ж Аграфена Степановна не изволила мне сказать, что вы чисто играете.

Я смотрел в глаза Зарезину, изъявляя удивление и не понимая его выражений.

— Вы не изволите понимать, что значит… чистота? Это значит ловкость, проворство.

При сих словах Зарезин сделал движение пальцами, как будто хотел щелкать ими.

— Нет, вы не угадываете, — отвечал я. — Аграфена Степановна сказала вам, и я повторяю, что я вовсе ничего не знаю в картах и что если вы хотите, чтоб я был вам полезным, то должно посвятить меня в таинства своего искусства.

— Конечно, должно знать что-нибудь, — возразил Заре-зин. — Не угодно ли потрудиться пройти в мой кабинет; я вам дам первый практический урок, с указанием инструментов.

Из гостиной мы вошли в холодную комнату, где находилось множество разнородных вещей в величайшем беспорядке. Картины, фарфор, бронзы, конские приборы, пенковые трубки, богатое оружие разложены были на окнах, стульях, столах и на полу. Кроме того, в разных местах стояли сундуки, ящики с винами и т. п. Все это покрыто было пылью и грязью. В другой комнате, или в кабинете, все три окна завешены были зелеными шторами. Под окнами стояли маленькие столики, покрытые большими листами бумаги, а посреди комнаты находился один большой стол, покрытый зеленым сукном. Зарезин подошел к одному малому столу, снял бумагу, и я увидел: несколько талий карт, а на тарелке растертые синюю и красную краски и несколько вороньих перьев.

— Кажется, вы можете догадаться, — сказал Зарезин, — что это живописная часть нашего искусства, то есть крап. Самые лучшие карты для накрапливания вот эти, которых верхние узоры отделываются пунктировкою. Одна лишняя точка в известном месте достаточна, чтоб читать поверху, как будто колода была раскрыта. В средине крапятся карты для верховки. Вы не знаете верховки?

— Нет-с.

— Извольте видеть: вы пускаете в оборот свои карты и, понтируя, знаете всегда, что лежит наверху, а этим избавляетесь от потери соников. Это самая невинная игра и употребляется только против опытных игроков. Здесь авантажу не более 10 процентов. Вот эти карты с крапинами на ребрах служат для улавливания соников. Верный и зоркий глаз видит иногда четвертую карту в колоде банкира, и тогда, прощай банк! Вот банкирские карты с крапами на углах, чтоб, зная, когда идет карта с большим кушем, можно было передернуть. — Зарезин при сем выдвинул ящик в столе, вынул табакерку и подал ее мне.

— Видите ли вы в ней что-нибудь? — спросил он.

— Ничего, кроме того, что она тяжела и очень хорошо сделана, — отвечал я.

— Тяжела оттого, что середина золотая, а верх платинный и что тяжесть эта весьма нужна. Видите ли, что нижнее дно обведено рубчиком, или рамочкою, а на самой середине дна цветок, отделанный матом? Теперь извольте смотреть: вот я, например, банкир.

При сем Зарезин сел за стол, взял карты в руки и продолжал толкование:

— Теперь вижу, что вторая карта должна выиграть понтеру большой куш. Я кладу карты на стол, прикрываю колоду табакеркою, будто из предосторожности, чтоб понтеры не видали их; вынимаю платок, утираю нос, потом открываю табакерку, беру табаку, снимаю табакерку, продолжаю метать, и вот видите, семерка, которая должна была лечь налево, ложится направо.

— Как же это случилось? — спросил я с удивлением.

— А вот как! В табакерке два дна, золотое и платиновое. Золотое тонкое и упругое, а в платиновом этот цветочек вставной, на пружине, и намазан по мату воском или клеем. Когда я беру табак, то прижимаю пальцем середину: верхняя карта пристает к вставному цветку и держится в рамочке, а вторая остается верхнею. Теперь идет другая карта, которую мне надобно положить направо. Я точно таким же порядком кладу табакерку на карты, прижимаю дно, и карта отстает от цветка и ложится наверх, а та, которая долженствовала выиграть в первом абцуге, проигрывает понтеру во втором. Не правда ли, что это очень мило?

Я кивнул головою в знак согласия.

— Это новое петербургское изобретение, одного моего закадычного приятеля, и очень хорошо с мастерами, которым нельзя передернуть. Ведь ученых иначе нельзя уловить, как самыми простыми средствами. У меня есть еще любимый черный фрак, в котором я езжу на игру. В правом рукаве этого фрака также сделан механизм, для скрадывания карт. Это чудо, а не изобретение: я вам покажу после. Стоит только погладить обшлагом колоду, и карта так же исчезнет, как от табакерки.

Мы перешли к другому маленькому столику, и Зарезин, сняв бумагу и указав на кучи карт, продолжал рассказ:

— Вот баламуты, то есть известное число карт, подрезанных таким образом, что при тасовке выбираются широкие и укладываются вместе, по исчислению. Баламутов множество, и их укладывают разными ключами. Есть такие, где все первые тридцать карт проигрывают, то есть где понтер не выигрывает ни одного куша; есть баламуты легкие, с большим числом плие и с фальшивыми рутье. На баламута играют только с неопытными. Ныне, изволите видеть, свет зело умудрился! Вот различные подрези карт, для укладывания штосов в тасовке. На это надобно иметь необыкновенное проворство в пальцах, больше, нежели требуется от нынешних модных фортепианных игроков, и эта ловкость приобретается только временем и трудами. Вы видите, что у меня обвязаны пальцы: извольте видеть, кожа на этих пальцах у меня так надскоблена терпугом, и тело так размягчено мазью, что я в игре одним прикосновением угадываю карты, а суставы мои гибче всяких пружин. Но вы до этого не скоро дойдете: это плоды двадцатилетней опытности и невероятных усилий. Вы же будете моим крупером, и так вам нужно более знать понтировку, для наблюдения за игроками, при моем банке. Я не могу смотреть за ними потому, что в игре я бываю погружен в глубокое созерцание искусства, для произведения в действо моих банкирских опытов, а вы между тем смотрите, чтоб нас не обманывали ложные братья, втирающиеся в игру под маскою простаков.

Мы перешли к третьему столику, и Зарезин, вскрыв по-прежнему бумагу и показывая мне различные карты, продолжал свой рассказ:

— Вот видите эту тройку. Смотрите же: раз! — и вот двойка; еще раз! — и вот туз.

Зарезин только снимал карту со стола, и на карте в самом деле переменялись очки, по его воле.

— Знаете ли, что это такое? — спросил Зарезин.

— Мне почему знать!

— Это инструмент русского изобретателя, хотя французского названия, и зато не так страшный, как французский. Это гильотина. Вот извольте видеть: карта расклеивается, и вот на этой часовой пружине насаживаются вырезанные очки. Пружина укреплена в середине, а кончик ее выходит с боку карты. Двигая пальцем кончик, очки прячутся или выходят по произволу. Гильотина делается из всех карт, кроме фигур. Но вот у меня и резервные фигуры, или маски. Извольте видеть: вот на одной карте король и дама, на другой валет и король и т. д. Это делается из двуголовых фигур. Крашеный листок сдирается, разрезывается, и головы переменяются. Для темных и для соников это очень хорошо. Эти карты несколько помудренее. Видите ли, вот я ставлю семерку: выигрывает шестерка, и моя карта тотчас превратилась в шестерку. Это насыпные очки. На карте наводится клеем очко и посыпается черным порошком из жженой кости. Карта, разумеется, ставится темная, и если выиграла та карта, которая стоит у меня, я вскрываю и беру деньги; если выигрывает другая, я стираю очко при вскрытии карты и опять беру деньги. Вот мешки: карта, извольте видеть, расклеена в середине, и в ней оставлено пустое место, куда кладутся ассигнации. Если карта проиграла, понтер берет со стола карту и оставляет несколько ассигнаций; если карта выигрывает, то понтер искусно вытряхивает ассигнации из мешка, и банкир платит иногда вдесятеро, особенно при выигрыше углов. Вы изволите посматривать в этот ящик? Здесь инструменты: волчий зуб, для лощения крапленых карт, вишневый клей; вот медные доски разного формата, для обрезывания карт этими тоненькими ножницами. А вот на шкафу стоит пресс, или тиски, для сжатия распечатанных и вновь запечатанных карт. Вам угодно знать, что на этом большом столе, под зеленым сукном? Приготовленные карты. Но на первый случай вам довольно. Пойдемте, позавтракаем и потолкуем о предстоящей кампании.

Завтрак уже стоял на столе, но не было ни приборов, ни вина. Зарезин вынул ключи из кармана, вышел в другую комнату, позвал лакея и возвратился с вином и приборами. Когда лакей удалился, я сказал:

— Верно, ваш служитель дурного поведения, что вы ему не поверяете серебра?

— Ничего не заметил в течение десяти лет, — отвечал Зарезин. — Но я, сударь, имею привычку никому не верить, а это самое лучшее средство, чтоб не быть никем обманутым. К тому ж: не введи во искушение! Зачем доставлять человеку случай к воровству?

Я не отвечал ничего, но внутренне проклинал любовь мою, доведшую меня до связей с этим адским творением.

— Извольте видеть, — сказал Зарезин, — Аграфена Степановна очень добрая девица и моя старая знакомая; но она немножко ветрена, немножко своенравна и немножко любит бросать деньгами. Мы не должны совершенно поверять ей все свои дела и весь денежный оборот. Она готова предостеречь человека, если он ей понравится, и когда будет в точности знать о выигрыше, то в нужде в состоянии потребовать от нас более, нежели сколько ей будет следовать. Изволите понимать? Я имею обычай, когда играю в половине с кем-нибудь, откладывать с банку в сапоги: вы то же должны делать, когда я поморщусь и скажу вам: сапоги жмут. После того мы пойдем домой и рассчитаемся.

— Увидим! — сказал я и спешил оставить Зарезина, чтоб увидеться с Грунею.

— Ты мне навязала сущего разбойника! — сказал я Груне.

— Неужели ты хочешь, чтоб я для обмана обманщиков выбрала честного человека? Перестань ребячиться, Ваня: ты скучен с своею школьною добродетелью. Мы ни у кого не станем отнимать денег, а будем брать у тех, которые ищут случая сбыть их с рук. Впрочем, не хочешь — как угодно! Но тогда ты должен отказаться от своей несносной ревности.

— Я решился! — воскликнул я почти сквозь слезы и пошел домой, чтоб проводить матушку в монастырь, обещая в вечеру возвратиться к Груне. Зарезин долженствовал открыть в этот вечер первое свое заседание.

Отвезши матушку, я возвратился домой, с грустью в сердце, и лег на софу. Петров вошел в комнату и, остановившись у дверей навытяжку, сказал:

— Позвольте, ваше благородие, вашему усердному Петрову промолвить слово.

— Говори.

— У нас нет денег!

— Нет, и так ступай, ищи себе службы у того, кто имеет деньги.

— Сохрани меня Бог от этого: вы мой благодетель, Иван Иванович, и я вас до смерти не оставлю. Солдату немного надобно: шинель на плечах да сухарь в кармане. Я могу у соседей заработать дневной паек и всегда буду готов на службу к вашему благородию. Да не в том дело.

— Чего же ты от меня хочешь?

— Аграфена Степановна — хороша!

— Это я знаю и без тебя.

— Ласкова, как кролик, болтлива, как ласточка, голосиста, как жаворонок!

— Так что ж?

— Да она, сударь, издерживает более денег в сутки, нежели целая гренадерская рота в месяц.

— Тебе какая нужда!

— Нужда, ваше благородие, потому, что я вас люблю более отца родного, люблю, как моего ротного командира, упокой Господь его душу: он умер от раны на моих руках! Мне ли не знать, что ваши денежки прокатились сквозь нежные и белые пальчики Аграфены Степановны!

— Не твое дело.

— Не мое дело, но моя кручина! Ваше благородие, Иван Иванович! Я рад положить живот за вас, и мне больно, горько смотреть, что от Аграфены Степановны и тетушка ваша, Аделаида Петровна, изволила съехать со двора, да и вам скоро не будет места на белом свете. Уж если гибнуть смолоду, так от пушки или от пули, а не от бабьих прихотей. Не дойдем мы до добра с московскими красавицами. Вступите в военную службу, и поедем на Кавказ. Здесь, сударь, вам нужны и кареты, и мебели, и двадцать пар платья, и Бог весть что; а там молодому офицеру ничего не нужно, кроме сабли да храбрости; а у вас есть и то и другое. А уж жизнь-то — жизнь — веселье! Каждый Божий день — драка, да и с какими молодцами, с меткими стрелками, с наездниками, которые, кроме русских, не боятся и самого черта. Винцо славное, баранов тьма, хлеб хороший, а девушки-то, девушки-то: грузиночки, черкешеночки, чудо! Сказывают, что и сам турецкий султан в своем Царьграде других знать не хочет. Одна беда для русского солдата, что не всегда можно напиться квасу да поесть щей, а вам, господа, ведь это ныне не горе. Эй, ваше благородие, послушайте старого солдата! Увидите, что на высоком Кавказе сердце ваше выветреет от любви, а черкесские наездники займут вас более, чем Аграфена Степановна!

Мне в самом деле нравилось предложение Петрова; но меня удерживали в Москве любовь и долги.

— Спасибо, брат, за совет, а за любовь вдвое. Я раздумаю о том, что ты мне сказывал, и на первый случай говорю тебе, что я не прочь от войны и Кавказа. Между тем давай одеваться: мне надобно идти со двора.

Вечер у Груни был блистательный. Она пригласила к себе несколько красавиц актрис и множестово богатых любителей драматического искусства, которые любят это искусство, не в книгах и не в представлениях, но воплощенным, в виде прекрасных актрис. Сперва занимались разговорами, музыкою; потом, как будто для окончания старых наших счетов, мы с Зарезиным сели в угловой комнате играть в штос. Груня, шутя, попросила одного богатого гостя сорвать банк пополам с нею, примолвив, что она весьма счастливо выдергивает карты для понтеров. Несколько дамских прислужников просили Груню выдернуть для них карты. Завязалась игра, сперва небольшая, потом огромная, и Зарезин очистил все бумажники. Игра продолжалась до шести часов утра, и, когда гости разъехались, мы разделили выигрыш на три части, и каждому досталось около восьми тысяч рублей. Однако ж Зарезин остался весьма недоволен мною за то, что я спросил у него, не жмет ли ног его обувь, и принудил его снять при мне сапоги, в которых я нашел пучка два ассигнаций и горсть золота. Чтоб утешить Зарезина, я сказал ему, что делаю это для того только, чтоб приобресть доверенность Груни, которая приметила, как он опускал деньги в сапоги. Плут не поверил мне, но притворился, что верит. Таким образом малейшее отступление от пути чести ведет за собою множество пороков. Связавшись с игроком для обмана других, я в первый день сделался лжецом и обманул Зарезина, воображая себе, что с плутом позволено быть обманщиком. Такое легкое приобретение денег вскружило мне голову и усыпило совесть. Я возвратился домой очень весел: бросил деньги в комод и, дав 25 рублей Петрову, сказал: «На Кавказе, брат, хорошо, но в Москве лучше. Повеселимся-ка сперва здесь, а далее увидим!»

(обратно)

Глава XXVII Ложные игроки. Письмо от Миловидина. Он нашел жену свою. Раскаянье Петронеллы Эксдивизия в польских губерниях. или Шах и мат заимодавцам Кончина г-на Гологордовского. Г-н. Почтивский, другой зять его

Ремесло фальшивого игрока соединяет в себе все пороки, унижающие человечество. Нет такой подлости, на которую бы ложный игрок не решился, чтоб заманить в сети свои человека, пристрастного к игре. Ложные игроки, как настоящие демоны, изощряют ум свой единственно на изобретение всякого рода искушений, чтоб лишить человека достояния, доброго имени, ввергнуть его в пучину пороков, погубить целое семейство. И эти люди принимаются в порядочных обществах, пользуются правами, предоставленными породе, заслуге! Бедный воришка, укравший 25 рублей, иногда от нужды, наказывается, как преступник; а эти дневные воры гордо разъезжают в богатых экипажах, водятся с вельможами, смотрят с презрением на бедного, но честного человека, от которого поживиться нечем, и даже обсуживают слабости других людей. О, бедное человечество, с твоими обычаями! Кто виноват? Законы предают ложного игрока поношению и наказанию, но по обычаю почитается неприличным обнаружить и предать строгости правосудия дневного вора, то есть ложного игрока, между тем как почитается похвальным делом поймать воришку в краже 25 рублей и предать его заслуженному наказанию. Какая несообразность! Итак, если вам стыдно истреблять волков в ваших дачах, так пусть же волки истребляют ваши стада, грызут пастухов, пока доберутся до вас самих. В добрый час!

Игра в доме Груни постепенно увеличивалась, общество делалось многочисленнее. Справедливо, однако ж, что нажитое неправдою не идет впрок. Мы с Грунею не знали счета деньгам и не знали притом меры нашим желаниям. Что легко приходит, то легко и уходит. Наше игорное заведение сделалось гласным, и мы принуждены были допустить в часть нескольких из самых искусных игроков, чтоб они нам не мешали, и между тем как мы с Грунею сыпали деньгами на наряды, мебели, экипажи, лошадей, обеды и ужины, наши сообщники резались между собою и проигрывали друг другу на счастье то, что выигрывали у других обманом. К тому же между ложными игроками не бывает добронравных отцов семейства, людей скромного и тихого поведения. В вине, в буйных забавах, в связях с развратницами они стараются забыть свое ничтожество, заглушить вопль совести и выказанием богатства и роскоши прикрыть свою низость. Они живут во всегдашнем чаду, боятся опомниться. Уединение, тишина есть преддверие мучений для порочного.

По несчастию, знатность породы не всегда сопряжена с достоинством душевным, и во всех народах существует пословица: в семье не без урода. В нашем обществе игроков было два выродка знатных фамилий: князь Плутоленский и граф Тонковорин. Первый, отказавшись от выгодного брака, от всех связей с хорошим обществом, от службы, вел жизнь распутную, показывался всегда в публике в нетрезвом виде и буянством своим нарушал все приличия. Он был еще в самом цветущем возрасте и мог бы служить образцом живописцу для изображения отчаянного разбойника. Красное, раздутое его лицо, заросшее огромными бакенбардами, выражало дерзость и невоздержность; глаза были всегда выпучены и налиты кровью, как у гиены; губы были надуты и отворялись только для пищи, питья и грубостей. Граф Тонковорин был уже человек пожилой: он прошел сквозь огонь и воду, несколько раз промотал и нажил состояние и, будучи всю жизнь в разладе с совестью, наконец избрал, по своему мнению, самое невинное ремесло ложного игрока. Он имел все пороки и одно только качество, общее с честными людьми: неустрашимость. Но как это качество он употреблял на одно злое, то прослыл между игроками храбрым корсером. Граф Тонковорин жил открыто и роскошно, давал вкусные обеды и веселые вечеринки и обыгрывал в своём доме не только простяков, но и самых игроков. Зарезин взял в часть этих двух молодцов от страха, чтоб они не убили его, а для помощи себе избрал двух самых тонких игроков и записных злодеев, Удавича и Ядина.

Удавич, человек средних лет, смуглый, небольшого роста, был умен, как демон. Он водился более с купцами и был также ростовщиком. Между богатыми купцами почитается знаком хорошего тона бросать деньги в дружеском обществе, и они гордятся издержками, точно так как в утонченном обществе гордятся остротами, каламбурами и ловкостью. Каждый богатый купец почитает обязанностью погулять несколько дней в году, и трактирщики, развратницы и ложные игроки дожидаются этих радостных дней, чтоб, воспользовавшись затмением рассудка богатого купца, ощипать его, как липочку. Кроме того, ложные игроки ведут постоянную дружбу с молодыми купчиками, которые начинают мотать еще при жизни родителей. Удавич давал деньги взаймы на большие проценты, торговал векселями и обыгрывал своих приятелей, купцов, которые толпились к нему для того, что в его доме находили все вымыслы разврата. Ядин, при врожденном уме, был довольно образован, читал много, говорил приятно, водился с литераторами, которые не знали его ремесла, с актерами и вообще с людьми, имеющими притязание на ум. В своем доме он вел небольшую игру и разбивал, как говорится, налетом, высмотрев простячка в кругу своих знакомых. Я удивился одному только, а именно, как эти разбойники находили простодушных людей, которые верили им, когда природа заклеймила их печатью отвержения. С первого взгляда на всех этих промышленников я вычитал на их лицах все адские их склонности. Верю, верю, что злая душа отражается в физиономии. Неверующие! загляните только в глаза первому ложному игроку, первому лицемеру — удостоверьтесь!

Вот в каком обществе должен был я жить, по слепой привязанности моей к Груни, которая усыпляла совесть мою ласкательствами, нежностями и затемняла рассудок ложными умствованиями. Время между тем летело, и уже уплывал почти год с тех пор, как я делил добычу с игроками. Однажды, когда у нас не было игры, по причине отлучки некоторых богатых понтеров, Груня поручила мне заехать к Удавичу, чтоб переговорить насчет смены Зарезина, который начал сильно обманывать нас. Я застал у Удавича князя Плутоленского, графа Тонковорина, Ядина, еще двух мастеров и десятка полтора купцов, между которыми было несколько богатых бородачей. Все они были навеселе и только что возвратились из поездки в загородные трактиры. Лакеи разносили покомнатам шампанское и мадеру; полупьяные цыганки и хмельные цыганы расхаживали по комнатам; купцы шумели, объяснялись между собою в дружбе и высказывали друг другу свои старые неудовольствия; какие-то женщины выглядывали украдкою сквозь полуотворенную дверь задней комнаты; игроки на ходу совещались и перемигивались; кривой гуслист настраивал гусли в передней комнате. Я остановился, осмотрелся кругом и тотчас догадался, что эта пирушка кончится чем-нибудь поважнее. Удавич подошел ко мне, мигнул значительно, вывел в темный коридор и тихим голосом сказал, чтоб я вел себя осторожно, потому что здесь подтасовано большое дело, в котором я получу прибыль, если обещаюсь не сказывать никому о происшедшем, особенно игрокам. Я обещал молчать, более из любопытства, и мы возвратились в комнаты. Удавич между тем развернулся и принялся играть роль радушного хозяина. Он перебрал поочередно всех гостей, целуя и обнимая каждого и вопия громким голосом:

— Господа! что же вы присмирели, соскучились, что ли? Гей, шампанского! Прочь с рюмками: подавай нам прадедовские стопы! Иван Меркулыч, да кушай пожалуйста. Семен Патрикеич, Фома Назарьич, да пейте, братцы! Ну ты, балагур, Пафнутьич, полно задерживать своей болтовней; пей, да и других потчевай! Вина! Человек, сюда! Не правда ли, что винцо хорошо? Сам выписал из Петербурга от Боасонета. Ну, Стешка, запой что-нибудь повеселее; гуслист, играй любимую Ивана Меркулыча! А вы, проказницы, Маша, Василиса, Параша, попляшите удалую цыганскую, распотешьте господ!

Пока Удавич говорил то с купцами, то с цыганами, вино лилось рекою и другие игроки потчевали гостей также с целованьями, обниманьями и просьбами. Когда у всех в голове зашумело, Иван Меркулыч, богатый купец с окладистою бородой, отец семейства, который дома питался круглый год щами и кашей, пил квас и настойку, оттягивал по гривне у приказчиков и торговался за рубль до зарезу, а в трактирах разбивал ящики с шампанским и в пьянстве проигрывал десятки тысяч, Иван Меркулыч, которого так честил Удавич, подошел к нему, ударил фамилиярно по плечу и сказал:

— Что вздор молоть; заложи-ка банчик, Клим Егорыч!

— Боюсь, — отвечал Удавич. — Ведь ты, Иван Меркулыч, отчаянный игрок, и как раз сорвешь банк. С такими лихачами надобно быть осторожным; я слыхал, что ты выиграл в горку 16 000 рублей у Сидора Сидорыча.

— Что за беда! выигрываю и проигрываю; не дурачься, Клим Егорыч, и сделай банк.

— Да разве небольшой! — сказал Удавич с ужимкою.

— Нет, брат, на малые деньги я играть не стану.

— Нечего делать, брошу тебе десять тысяч, — сказал Удавич и велел подавать столики.

Между игроками тотчас настала суматоха. Они не могли скрыть своей радости и приметно суетились. Удавич положил деньги, сел за стол и собирался метать банк. Но прежде нежели он взял карты, Ядин воскликнул:

— Вина, вина! Шампанского!

Принесли несколько бутылок вина, и Ядин взялся сам потчевать гостей, которые сели за карточный столик, а неигравших вывели под разными предлогами в другие комнаты, где князь Плутоленский, граф Тонковорин и другие игроки предложили им поехать повеселиться. Купцы рады были предложению и случаю веселиться вместе с князьями и графами и поехали со двора благополучно. Ядин и Удавич снова принялись потчевать вином гостей, и я вскоре приметил, что они совершенно одурели; ставили карты без разбора, снимали их не вовремя и исполняли машинально приказания Удавича, который записывал на них, что хотел, сам вынимал из кармана бумажники, брал деньги, метал по две карты вдруг и, словом, обходился с понтерами, как с бессмысленными тварями. Мне казалось странным такое опьянение, а еще страннее наглость Удавича, который явно грабил своих гостей, дремлющих за карточным столом. Один из игроков, который, вероятно, думал, что я призван также для совершения подвига, вывел меня в другую комнату и сказал:

— Ну этот Удавич бес, а не человек! Опоил купцов дурманом в вине, да и в ус себе не дует! Очистил бумажники без всякого труда, а кроме того, еще записал на каждом тысячи, а эти олухи вовсе не играли и не проигрывали! Мастер, злодей, мастер!

В это время вошли в комнату князь Плутоленский и граф Тонковорин.

— Кончено ли дело? — спросил князь.

— Кончено, — отвечал мой товарищ.

— Ну, славно, а мы насилу отделались от этих проклятых купчиков: они хотели приехать сюда ужинать. Велите-ка запереть ворота да не впускать их на двор. Пусть скажут им, что Клим Егорович поехал на вечер к губернатору и что нет никого дома. Ведь эти ротозеи теперь нам не нужны, когда дичь уже подстрелена.

Между тем Удавич не сходил с места, сторожил одурелых понтеров, как змей добычу, и как скоро игроки приметили, что опоенные гости начинают шевелиться на стульях и что дремота и дурь проходят, то князь Плутоленский и граф Тонковорин присели к столику и стали нарочно понтировать.

— Ну, что ж, каковы наши дела? — сказал Иван Мер-кулыч, очнувшись и потирая лоб. — У меня так вдруг зашумело и завертелось в голове, что я не мог удержаться от дремоты. Посчитаемся-ка.

— Да вот за тобою записано 23 327 рублей с полтиной, — сказал хладнокровно Удавич.

— Как так! — воскликнул купец.

— Так, как водится: ты проиграл все наличные, так велел писать; я тебе верю хоть на миллион, так и послушался.

— Проиграл наличные! — возразил купец, схватившись за бумажник. — Да здесь было 17 000 рублей!

— Не считал еще, — отвечал хладнокровно Удавич.

Между тем другие понтеры также очнулись, стали рассчитываться и весьма удивились, что у всех бумажники были чисты, а кроме того, на каждом был записан долг. Один чайный торговец, молодой человек, у которого Удавич вынул из бумажника 10 000 рублей, пришел в отчаяние, кричал, плакал и сердился, говоря, что ему придется утопиться, если он завтра не уплатит по векселю. Удавич пребыл хладнокровен; но когда Иван Меркулыч и другие начали горячиться и требовали, чтоб стереть долг, которого они не помнят, тогда князь Плутоленский и граф Тонковорин выступили на сцену и зашумели в свою очередь.

— Как ты смеешь говорить в честной компании, что ты не помнишь проигрыша? Разве мы не были свидетелями? Мы тебя проучим: ты отсюда не уйдешь жив.

Другие игроки также шумели и бранились, а в это время толпа лакеев и цыган показалась в дверях. Купцы струсили и стали утихать. Пошло дело на мировую; послали за маклером, который уже давно дожидался в передней. Иван Меркулыч и его товарищи дали векселя; чайному торговцу Удавич дал взаймы 10 000 рублей, а взял вексель на 20 000, и все сладилось дружелюбно. Подали ужинать, гости с горя напились и наелись досыта, а некоторые из них, в том числе и Иван Меркулыч, остались ночевать, в полном наслаждении, забыв о деньгах и о векселях. Мне дали ни за что ни про что 4000 рублей и снова взяли слово не разглашать происшествия, до времени.

Миловидин писывал ко мне, после отъезда своего из Москвы для поисков за женою своею: до сих пор старания его были безуспешны. Не получая от него писем более полугода, я весьма беспокоился об участи моего друга. Приехав домой от Удавича, к величайшей моей радости нашел я большой пакет от Миловидина. Он уведомлял меня, что наконец нашел свою Петронеллу. Сообщаю читателям моим письмо Миловидина в подлиннике:

«Подобно рыцарю печального образа, странствовал я по Польше, доискиваясь местопребывания жены моей. Чрез всезнающих жидов проведал я, что она находится в окрестностях Кракова, но никак не мог открыть ее убежища. Случай, как обыкновенно водится, помог мне более, нежели старания. Петронелла приняла звание сестры милосердия и, чтоб загладить проступки юности, предала себя в жертву страждущему человечеству: она прислуживала больным в гошпитале. Ты знаешь, что сестры милосердия не произносят обетов монашества и могут оставить свое звание по произволу; но мне стоило большого труда уговорить ее сопутствовать мне в свет, который ей опротивел. Только несомненные доказательства моей любви к ней, из которой я обрек себя на странническую жизнь, для отыскания ее, убедили Петронеллу последовать за мною. Она чрезвычайно обрадовалась, узнав о перемене твоей участи, и воссылает мольбы ко Всевышнему о твоем счастии, в воздаяние за все, что ты для меня сделал. Она, разумеется, много переменилась, но с утратою юности не потеряла красоты. Легкомыслие ее исчезло, и она сделалась теперь строгою к себе и снисходительною к другим, именно вопреки обычаю женщин, руководствующихся тщеславием даже в самом исправлении. Ты, верно, захочешь знать, что сделалось с Гологордовским и его семейством. Тесть мой, проживая более, нежели позволяло его состояние, делая беспрестанно новые долги и не уплачивая старых и следуя советам жида-арендатора в своих торговых оборотах, должен был наконец объявить себя банкрутом. Ты знаешь, что в древней Польше законы для целого королевства составляли сами дворяне, следовательно, в этих законах все придумано для выгод одного дворянства. Кажется, нет ничего справедливее, как продать имение банкрута с публичного торга и вырученными деньгами удовлетворить должников. Чтоб властители имений не могли делать долгов, превышающих цену имения, кажется, справедливо было бы, чтоб каждое имение было оценено и каждый долг вносился в судебную книгу с обеспечением на имении. Тогда кредиторы ничего бы не теряли, разве одни проценты. Но, невзирая на то, что в Польше были умные люди и часто составляли мудрые постановления в политическом отношении, однако ж касательно долгов дворянских, уплаты податей и других денежных дел, безумное veto (не позволяю) превращало благие намерения в постановления безобразные. Обанкротившийся тесть мой объявил эксдивизию, или раздел имения между кредиторами, на основании литовских законов. Заимодавцы выбрали от себя судей, или арбитров, из окрестных дворян, предоставляя тестю моему законное право выбрать судей также с своей стороны. Кроме того, составили канцелярию из нескольких регентов, или секретарей и писцов, и каждая сторона выбрала себе адвоката. Имение взято в заведование суда, но только на бумаге, а отдано в управление теще моей, которая за внесенное в дом приданое и по векселям, данным ей накануне банкрутства, была также кредиторкою своего мужа. В назначенный срок съехались судьи, регенты и адвокаты, каждый с своими людьми, лошадьми, собаками. Всех должно было кормить и угощать на счет имения, принадлежащего кредиторам. Дело тянулось чрезвычайно долго, потому что судьям и канцелярии приятно было жить на чужой счет, в веселом обществе. Г. Гологордовский, чтоб привлечь судей на свою сторону, угощал их великолепно (на счет кредиторов), созвал на время эксдивизии всех своих родственников, у которых были прекрасные дочери, давал балы, охотился и жил веселее прежнего. Судьи играли в карты, волочились, влюблялись, пили, танцевали, а канцелярия между тем работала мало-помалу, по побуждению адвокатов, которые поспешали, чтоб скорее получить награду. Наконец, по истечении двух с половиною лет, кончилась эксдивизия. Имение разделили на плане, как шахматную доску, и участки раздали кредиторам по мере их претензий. Моей теще отдали самую лучшую часть, которая стоила втрое более ее приданого; другим именитым кредиторам и родственникам г-на Голо-гордовского дали участки с крестьянами, а между бедными кредиторами и отсутствующими разделили болото, бесплодные заросли и песчаные степи, оценив эту бесполезную землю дороже индейских полей, покрытых корицею, гвоздикою и сахарным тростником. Тесть мой сделался гораздо богаче после эксдивизии, нежели как был прежде, потому что получил самую лучшую часть имения, а бесплодною землею и малым пожертвованием уплатил долги, вдвое превышавшие имение. Кредиторы же, уплатив проценты с долгу судьям, жалованье канцелярии, адвокатам, за помер земли землемерам, и казенные пошлины с приобретенных участков, вовсе разорились. Некоторые даже вовсе отреклись от своих требований, чтоб избавиться от издержек, вдвое превышающих долг.

Гологордовский жил недолго после этого счастливого с ним происшествия и умер от желчной лихорадки, рассердившись, что губернский маршал, которого дед был бедным шляхтичем и служил у деда Гологордовского, сел выше его в церкви и был позван обедать к губернатору, тогда как тесть мой не удостоился сей чести. Последние слова его были обращены к жиду-арендатору, которому он сказал: „Иосель, быть преставлению света! Прежде гром не смел тронуть польского шляхтича[452], а ныне губернатор, родом из татар, не зовет обедать к себе жемчужину шляхетства, первого в роде Гологордовских?“ Вымолвив сие, он горько улыбнулся — и Богу душу отдал.

По счастию, в Белоруссию приехал по делам своим помещик Гродненской губернии, Подкоморий Почтивский. Он влюбился в мою свояченицу, Цецилию, и как род Почтивских столь ж был знаменит и многочислен в Гродненской и Виленской губерниях, как род Гологордовских в Белоруссии, то теща моя согласилась выдать дочь свою за этого помещика. Между тем шурья мои окончили воспитание свое в иезуитском коллегиуме, где, по крайней мере, вперили в них дух бережливости. Теща отдала имение в управление сыновьям, а сама поселилась у дочери своей, в Гродненской губернии.

Узнав все эти подробности, мы из Кракова поехали прямо к г-ну Почтивскому. Не доезжая до господского двора, мы остановились в корчме, чтоб переодеться. К удивлению моему, корчма была порядочная, с гостиными комнатами, и содержана в чистоте. В корчме не было жида; ее содержал христианин, столяр, который в отдельной комнате занимался своим ремеслом, а жена его управляла хозяйством и торговала водкою.

— Отчего здесь нет жида? — спросил я хозяйку.

— Барин выгнал жидов из всех своих вотчин и запретил им не только торговать вином, но даже жить по деревням. Оттого в десять лет наши крестьяне так поправились, что все окрестные помещики нам завидуют.

— Верно, наш барин радеет о благе своих крестьян?

— Он отец, а не барин. В десять лет, как он сам хозяйничает, он удобрил все поля, свои и крестьянские, размножил стада, дал крестьянам лошадей, перестроил их домы, завел школу для детей и печется о здоровье и состоянии своих мужиков более, нежели о своем собственном; и за то он любим и уважаем всеми.

Мне приятно было слышать такие речи о моем свояке, и мы с нетерпением поспешили к нему в дом. Не стану тебе описывать радости при свидании моей Петронеллы с матерью и сестрою, которые почитали ее погибшею. Цецилия была счастлива с благородным и умным своим мужем: она имела уже двух сыновей, прелестных малюток, и была беременна третьим. Мы с первого дня подружились с Почтивским. Он воспитывался в Виленском университете и при выходе получил по экзаменту степень доктора философии, путешествовал по Европе и, возвратясь в отечество, вознамерился заняться устройством своего имения, которое разорено было опекунами, во время его малолетства. Почтивский говорит довольно хорошо по-русски, любит вообще все славянские наречия и почитает все славянские племена кровными, всех славян братьями, которые должны любить друг друга взаимно и общими силами стремиться к просвещению, к возвышению литературы, чтоб занимать почетное место во всемирной республике наук и словесности. Не стану описывать тебе всего порядка в доме Почтивского: скажу только, что в нем не было ни пленипотента, ни комиссара, ни жида-поверенного; что у него не было ни долгов, ни процессов; словом, все делалось вопреки тому, как было в доме покойного Гологордовского.

Прожив два месяца в доме Почтивского, я получил известие из Киева, что Авдотья Ивановна, ожидая нетерпеливо смерти моего дяди, чтоб воспользоваться его духовною, впала наконец в чахотку от сильного крика и попалась в когти смерти прежде моего дяди, который находится в отчаянии, что некому его мучить. Говорят, что дочь Авдотьи Ивановны, Лиза, поспешает с муженьком своим в Киев занять место покойницы. По совету друзей моих отправляюсь в Киев и употреблю все старания, чтоб примириться с дядею. Не знаю, чем это кончится, а между тем будь здоров и пиши ко мне в Киев».

(обратно)

Глава XXVIII Молодой барич. Глупашкин. Любитель драматического искусства Расстройство в разбойничьем вертепе. Беда. Бегство Груни. Честность в волчьей шкуре, или Не должно встречать по платью. Эгоист

Молодые люди лучшего московского общества собрались ехать на охоту, к одному юному кандидату в банкруты, который, истощив весь свой ум на мотовство в городе, выдумал новое средство сорить деньгами в своей подмосковной деревне. Он устроил театр, завел большую псовую охоту и открыл в доме своем род бесплатного трактира. На эту охоту приглашены были также дамы, родственницы хозяина, с своими знакомыми, и Анета, кузина Миловидина, убедила меня сопутствовать ей на это празднество. Отсутствие мое долженствовало продолжаться не долее недели, и я, простясь с Грунею, отправился в путь.

Мы провели время весьма приятно. Хозяин, Фалелей Глупашкин, хотел непременно играть роль английского лорда. Деревенский дом его был великолепно убран выписными мебелями, картинами, статуями, бронзами. Конюшня его вмещала в себе более ста английских лошадей; на псарне было более трехсот собак разной породы. Между прислужниками было множество иностранцев: англичан, немцев и французов. Для компании он держал француза, называвшегося литератором, который был его домашним секретарем; англичанину он платил большое жалованье для того только, чтоб, разговаривая с ним, усовершенствоваться в произношении английского языка. Итальянец, старый плут, жил в доме, как приятель. Он пользовался славою знатока в живописи, археологии и музыке. Итальянец торговал ученическими итальянскими картинами, мозаиками, фальшивыми антиками и вместе с этим был ростовщиком и любовным вестником. Немец, библиотекарь, служил за малую цену, более из любви к каталогам, которых было множество в библиотеке. Глупашкин купил целую труппу крепостных актеров у одного промотавшегося любителя драматического искусства, Харахорина, который при потере имения утешал себя тем, что играл на всех домашних театрах и управлял бывшею своею труппою. Оркестр Глупашкина составлен был также из крепостных людей, собранных из разных домашних оркестров. В доме было около пятисот жителей, питавшихся на счет Глупашкина и служивших единственно к его забаве. Нельзя было удержаться от смеха, смотря на важный вид безбородого сумасброда, который, воображая себя великим человеком, говорил обо всем решительным тоном, судил о политике, перетолковывая суждения своего компаньона-англичанина; произносил приговоры в литературе со слов своего француза и говорил об искусствах по внушению итальянца. Многие из нашего общества, не имея никакого понятия о предметах, о которых говорил Глупашкин, и зная в науках одни имена, почитали его чудом мудрости и, пресыщаясь за его столом, утверждали громогласно, что Россия была бы счастлива, если б Глупашкин был министром. Он сам так думал и, в ожидании первого звания в государстве, записался в Коллегию иностранных дел, для переводов с русского языка на французский. Должно сказать по справедливости, что начальники имели причину быть им довольными: он исправлял дело очень хорошо. Один бедный студент переводил для него, за деньги, русские бумаги на французский язык слово в слово, а француз-компаньон переделывал их и сообщал выражениям французские обороты. Таким образом Глупашкин, исполняя в точности поручения начальства, имел полное право требовать наград и повышений, и не без основания надеялся достигнуть до важных степеней. Не он один успел приобресть награды чужим умом и чужими трудами: не один Глупашкин прослыл дельцом и великим политиком, повторением слов своего компанеона!

По утрам мы ездили на охоту, после того обедали, потом присутствовали при представлении трагедий и балетов под руководством Харахорина, наконец танцевали, играли в карты и ужинали. Соскучиться было невозможно, потому что Харахорин представлением каждой трагедии доставлял нам предмет для смеху на целые сутки. Он был уверен, что в целом мире нет лучше его декламатора. Он ломался ужасным образом, ревел стихами нараспев, как раненый медведь, шагал и размахивал руками, как исступленный. Чтоб приучиться носить ловко одежду древних героев и маркизов 18 столетия, он всегда одевался в театральный наряд с утра, в день представления, румянился и говорил со всеми, даже с служителями, театральным тоном. Рассказывали об нем, что, собравшись однажды играть на домашнем театре за городом, он с утра отправился туда в театральном костюме. На заставе остановили карету, чтоб спросить у него чин и фамилию. Харахорин объявил настоящее свое звание; но караульный унтер-офицер, приняв его за паяца-самозванца, отправил в съезжий двор, а дежурный квартальный, не слушая его возражений, отвез в дом умалишенных, где продержали бедного Харахорина до тех пор, пока приятели его не выручили, убедив начальство, что он просто дурак, а не сумасшедший. Харахорин всю свою труппу образовал по своему понятию о декламации, а из этого вышло, что зрители принуждены были плакать в комедиях и смеяться в трагедиях. Балеты его состояли из прыжков, которые тогда только были непротивны, когда танцовщицы были недурны собою. Я бы долее остался в доме Глупашкина, но по несчастью, мне отвели одну комнату с Харахориным, и он так измучил меня чтением своей диссертации о драматическом искусстве, основанном на любви к отечеству, что я отказался от всех забав и на шестой день бежал от него в Москву.

Приехав домой, я узнал от моего Петрова, что полицейский чиновник приходил ко мне ежедневно по нескольку раз справляться, дома ли я, чтоб объясниться со мною по какому-то делу. Я велел подать себе чаю и едва принялся за чашку, как Петров доложил, что полицейский чиновник снова явился и требует позволения войти. Он вошел скромно и поклонился весьма вежливо. Хотя физиономия его была невыразительна, но какая-то простота и добродушие в приемах предупреждали в его пользу. Мундир его был вытерт, как мостовая, шляпа отзывалась прошлым столетием, и ефес шпаги казался вороненым. Он поклонился мне и сказал:

— Начальство мое сносилось с вашим, и мне поручено побеспокоить вас предложением вопросных пунктов, на которые вы должны отвечать немедленно.

— Что такое случилось? — спросил я с беспокойством.

— Будьте хладнокровнее, — отвечал полицейский чиновник. — Присядемте и станем читать вместе.

Подали чернилицу, и я тотчас отвечал на следующие вопросы:

— Давно ли коллежский секретарь Выжигин знаком с актрисою Аграфеною Степановною Приманкиной?

— От детства: я познакомился с нею еще при жизни матери ее, титулярной советницы Штосиной.

— Давно ли Выжигин знаком с князем Плутоленским, графом Тонковориным, Зарезиным, Удавичем и Ядиным?

— Я познакомился с ними в доме Приманкиной, года полтора пред сим.

— Знал ли Выжигин о намерении вышереченных лиц обыграть на верную двух братьев Дуриндиных, недавно вышедших из-под опеки и взявших триста тысяч рублей в Опекунском совете, под залог имения?

— Не знал и в первый раз слышу о сем намерении и о Дуриндиных.

— Был ли Выжигин в доме вышереченной Приманкиной, когда происходила игра между вышеименованными лицами, когда они опоили Дуриндиных каким-то вредным зельем и когда впоследствии произошла драка, в которой Зарезину вышибли левый глаз, Ядину разбит нос, у князя Плутоленского вырвана огромная правая бакенбарда, Удавичу разбит лоб бутылкой, у графа Тонковорина перешиблен указательный перст, а Дуриндины получили опасные раны в голову и в грудь, от которых теперь лежат при смерти?

— Не был, а находился в подмосковной деревне у г-на Глупашкина и теперь только возвратился, пробыв в отсутствии шесть дней.

— Не знает ли Выжигин, где укрылась от поисков полиции вышереченная Приманкина, обвиненная всеми вышеименованными лицами в том, что она заманила к себе в дом Дуриндиных, опоила их зелием и призвала вышереченных: Плутоленского, Тонковорина, Зарезина, Удавича и Ядина, к обыгранию Дуриндиных, возбудив их к драке, когда; Дуриндины не хотели платить проигранных денег?

При сих словах перо выпало у меня из рук.

— Как, Груня скрылась, Груня оставила меня! — воскликнул я в отчаянье и бросился на софу, закрыв лицом руками.

— Аграфена Степановна, называющаяся Приманкиною, изволила уехать из Москвы неизвестно куда, — отвечал полицейский офицер хладнокровно, — и поелику по допросу служителей оказалось, что вы изволили ежедневно по нескольку раз посещать вышереченную Аграфену Степановну и жили с нею в тесной дружбе, то начальство за благо рассудило взять с вас показание, не знаете ли вы чего-либо о сем происшествии и о месте укрывательства вышепоименованной Приманкиной.

— Я ничего не знаю, и видите, в каком нахожусь положении, узнав о несчастии Приманкиной, которую я люблю, на которой хотел жениться… и теперь… всего лишаюсь!

— Я уже записал в протокол о том изумлении, в которое вы пришли при сем известии, и почитаю это доказательством, что вы не знаете о случившемся, — сказал полицейский чиновник.

Пока он писал и приводил в порядок свои бумаги, я несколько успокоился, раздумав, что в этом несчастном происшествии лучшее для Груни то, что она избегнула преследований полиции, и утешался, что, может быть, этот случай заставит ее последовать моим советам и обратиться на путь чести. Я надеялся найти ее, оправдать посредством моих дружеских связей; одним словом: грусть моя переменилась вдруг в радость.

— Господин офицер, — сказал я, — присягою готов я утвердить мои показания и признаюсь вам откровенно, что одно отсутствие спасло меня. Если б я был в Москве, во время этого происшествия, то, может быть, невольно был бы увлечен в это дело. Теперь отдохните, выкушайте со мною чашку чаю и расскажите мне подробнее эту гнусную историю.

— Вы мне кажетесь человеком добрым и откровенным, — сказал полицейский чиновник, — и потому я также буду с вами искренен, тем более что в соседстве все говорят об вас хорошо, и на повальном обыске объявили, что вы человек благодетельный, щедрый и смирный. Ваш слуга, Петров, клянется, что лучше вас нет барина в целой Москве.

— Полно, без предисловий! Скажите, что знаете, успокойте мое любопытство: я буду вам благодарен.

Полицейский чиновник встал с своего места, подошел к дверям на цыпочках, заглянул в другую комнату, потом возвратился тихими шагами, сел и, оглянувшись на все стороны, начал говорить вполголоса:

— Я маленький человек, квартальный надзиратель, безгласный исполнитель воли начальства, но, благодаря Бога, я не глух, не слеп, имею немножко ума и чистую совесть. Что вы так изволили вытянуть шею? Что вы так странно на меня смотрите, Иван Иванович? Да, сударь, я имею чистую совесть и оттого… — При сем квартальный надзиратель показал на свой изношенный мундир и рыжую шляпу и продолжал: — Частный пристав знал, что в доме Приманкиной ведется большая и нечистая игра и что там собираются главнейшие московские карточные разбойники. Но это его оброчные мужички, которых он бережет, как добрый помещик своих исправных крестьян, и так, невзирая на мои рапорты, дело шло своим порядком. Драку с Дуриндиными предали бы забвению, если б не поступила жалоба от их дяди, человека в силе, который деньгами и угрозами заставил Зарезина во всем признаться. Тогда Удавич предложил своим товарищам и частному приставу свалить всю вину на Аграфену Степановну, на том основании, что место для игры можно открыть новое, а таких лихих игроков взять неоткуда. Между тем стороною дали знать Приманкиной, чтоб она скрылась, и дело приняло другой вид. Но как виноватого непременно надлежало открыть и наказать для успокоения дяди Дуриндиных, то в жертву принесли изменника Зарезина и выслали его за город, а Ядина посадили на гауптвахту. Прочих не тронули, а атаман их, Удавич, остался цел и невредим, разумеется, до поры до времени. Провидение рано или поздно накажет преступника. Иван Иванович! я все знаю. Послушайте доброго совета: отвяжитесь от этих проклятых игроков, которые со временем доведут вас до погибели. Забудьте коварную прелестницу, Приманкину, которая льстила вам, а между тем любила французика, странствующего комиссионера по торговым делам одного французского фабриканта, и уехала с ним в Париж. Я прервал речь квартального надзирателя и воскликнул:

— Довольно, довольно! вы убиваете меня!

Оскорбленное самолюбие, обманутая любовь произвели во мне сильное волнение. По счастью, я мог плакать, и это несколько облегчило мое сердце.

— Итак, Приманкина уехала в Париж? — спросил я.

— Это верно, — отвечал надзиратель. — Мне все рассказала служанка ее, Катерина, невеста нашего унтер-офицера. Она говорит, что Аграфена Степановна очень и очень любит вас, но что вы слишком нежны и мучите ее своею ревностью; напротив того, французик был весел, и не только не ревнив, но утешается победами Аграфены Степановны. Она предпочла французика и, уезжая с ним, горько плакала об вас.

Я мучился, как в пытке, при этом рассказе, но природная гордость и остаток здравого рассудка меня укрепили. Помолчав немного, я собрался с духом и сказал:

— Зачем же вы предлагали мне вопросные пункты, когда знаете, что я не участвовал в деле Дуриндиных и не знал о бегстве Приманкиной?

— Это, сударь, форма. Частный пристав, чтоб показать свое усердие и старание к открытию истины, напутал как можно более имен и собрал множество показаний. По числу допрошенных лиц и по толщине дела будут судить о верности исследования.

Мне не хотелось оставаться одному, и я предложил надзирателю поужинать со мною. Он согласился, и пока Петров собрал на стол, я ходил большими шагами по комнате, рассуждая о моем положении и о вторичной измене Груни, два раза доведшей меня до несчастия. В первый раз я потерял свободу от любви к ней; теперь, потеряв свой капитал, едва не лишился доброго имени, попал в общество грабителей и сделался участником, и по крайней мере, поверенным их обманов. Из чего такие жертвы? Из любви к неверной, к недостойной этого благородного, возвышенного чувства! Нет, думал я, пора сделаться человеком достойным благородной крови Милославских. Начну преодолевать страсти, и первая жертва: любовь к Груне.

Я рассуждал хорошо и на этот раз последовал рассудку оттого, что Груни не было при мне. Не ручаюсь, что было б со мною, если б во время борения во мне страсти явилась Груня, во всем блеске своей красоты, с очаровательным своим красноречием, с нежными своими ласками. Но, по счастью, Груня была далеко, и я восторжествовал над собою. Поплакав, посердившись, подосадовав, побранив свет, людей, и особенно женщин, правду сказать, на этот раз вовсе понапрасну, я подошел к надзирателю и, хлопнув рукою по его руке, или, лучше сказать, по засаленной перчатке, сказал:

— Благодарю вас за добрый совет. Отныне — я другой человек.

Не будучи в состоянии сам есть, я утешался аппетитом доброго надзирателя. Чтоб рассеять себя, я попросил его рассказать мне, каким случаем попал он в полицию, отчего служит до сих пор без повышения и каким образом совесть его, плавая по такому бурному морю, избегла кораблекрушения? Архип Архипыч хлебнул вина, гаркнул, кашлянул, поправил галстух и начал свой рассказ:

— Воля ваша, а я верю, что нельзя избегнуть того, что кому на роду написано. Отец мой был дворецким у одной барышни, Лукерьи Семеновны Порядкиной, и за верную службу отпущен на волю со всем своим семейством. Нас было два сына у отца; матери мы лишились еще в младенчестве. За нами некому было присматривать в господском доме, и мы росли на воле. Величайшее мое наслаждение в детстве было сражаться с полицейскими служителями: я швырял в них из-за угла камнями, задевал петлею за ногу, когда который из них проходил вечером мимо ворот, обливал их водою и делал всякие шалости. Ненависть моя к ним происходила оттого, что они однажды взяли под стражу моего отца, а когда он дерзнул жаловаться, обошлись с ним невежливо, то есть прибили и содрали деньги — за чужую вину. За детское мое мщение мне достается целый век от полиции и, наконец, придется умереть с голоду, на съезжем дворе!

Отец мой нанял дьячка учить нас грамоте; но как дьячок сам знал немного, то и выучил нас малому, а сверх того, у всякого свой талант — а мне грамота не далась. Писать и читать я умею, рассказываю кое-как; по крайней мере, есть люди, которые меня слушают с удовольствием; но как придется изложить на бумаге, то, что легко высказать языком, вот тут и станешь в тупик. Бьешься как рыба об лед; нет, нейдет с пера! Небольшая беда, что я в разладе с ятями, ериками, точками и запятыми: и наши дельцы не более меня в этом разумеют; но все горе оттого, что не могу выписать так, как думаю и как могу высказать. Если бы можно было писать языком, вместо пера, то, может быть, у нас было бы более писак и я также попал бы в грамотеи.

В господской службе мне не хотелось оставаться, и я не знал, что с собою сделать после смерти моего отца, который был человек честный, богобоязливый и не оставил нам ни копейки, управляя лет тридцать домом своей госпожи. Старший брат мой вступил в службу писцом в Гражданскую палату и скоро до того наметался, что прослыл грамотеем. Я достал себе маленькое местечко при городском запасном магазине, при покровительстве градского главы, который знал покойного моего отца. На этом месте я едва имел хлеб насущный. По счастью, старший сын нашей прежней барыни, служивший в армии, сделан был в Москве полицеймейстером. Явившись к нему, я рассказал ему о несчастной моей участи и просил покровительства; он причислил меня к своей канцелярии и стал употреблять по особым поручениям.

Сергей Семенович Порядкин был человек честный, правдолюбивый, желал добра и делал его, где мог, и даже искал к тому случаев. Но будь человек семи пядей во лбу, имей доброе сердце величиной с полицейскую будку, все-таки он один ничего не сделает, если не будет иметь помощников, и кончит тем, что схватит с сердцов чахотку, как то случилось с добрым Сергеем Семеновичем. «Архипыч, — сказал мне мой начальник, — я удостоверился, что ты честный человек. Смотри, наблюдай, открывай мне все беспорядки, а за Богом молитва, за царем служба не пропадают. Помни, что звание полицейского чиновника, охранителя спокойствия и безопасности граждан есть звание почтенное, если только чиновник действует по закону и по совести. Не бойся никого — я твоя защита!»

Я вскоре ознакомился со всеми полицейскими делами и стал действовать. Я открыл, что секретарь Сергея Семеновича берет подать с чиновников, с откупщиков, с торговцев будто бы для своего начальника. К секретарю мы приехали ночью, обыскали его комоды, нашли деньги, билет сохранной казны и переписку с разными лицами. Допроси ли, и как он не мог показать и доказать, откуда набрал в короткое время столько денег, то их отдали в Приказ общественного призрения, а секретаря выгнали из службы Я открыл, что один чиновник умышленно делает проволочки при взыскании долгов и при описи имений по решению су дебных мест, что он бьет дворников тех домов, которых хозяева не хотят дарить его, берет деньги с лавочников, винопродавцев и мясников, за позволение торговать испортившимися товарами и припасами. Чиновника отставили. Я открыл, что в одном месте позволяют жить ворам и тогда только отдают на жертву некоторых из них, когда дело слишком гласное и когда надобно отличиться в скором отыскании вещей, покраденных у знатных господ. Чиновника предали суду, воров переловили и сослали в Сибирь. Я донес, что в питейные домы впускают солдат, и только тех продавцов берут в полицию, на которых доносят сами досмотрщики откупщиков, по личным неудовольствиям. Злоупотребление прекращено, и виновные наказаны. Я открыл пристанодержателей, торговцев крадеными вещами, переделывателей краденых вещей; открыл сношения свободных воров с заключенными в тюрьме и этим пресек источник богатых доходов для многих лиц. Наконец, я решился на отчаянное дело. Добрый Сергей Семенович, как человек, имел свои слабости. Он был влюблен в одну женщину, недостойную благородного его сердца. Она брала деньги с просителей и в минуту слабости выманивала у почтенного моего начальника согласие на решение дел по ее желанию, разумеется, всегда представляя дела в самом лучшем виде. Я собрал несомненные доказательства лживости и корыстолюбия этой хитрой женщины и представил Сергею Семеновичу. Бедненький! он даже заплакал — но победил страсть свою и бросил гнусную торговщицу его доброй славы. В три года он произвел меня в титулярные советники, дал мне вот этот крест и определил частным приставом в самой лучшей части города.

Вы можете догадаться, что на меня все смотрели, как на пугало, и рады были бы сжить с этого света. Пробовали разными средствами погубить меня, но пока был жив Сергей Семенович, все усилия злобы были напрасны. Я вел себя честно, ничем не пользовался, и как жалованья было недостаточно для моего содержания, потому что надлежало иметь лошадей для разъездов и быть всегда чисто одетым, то Сергей Семенович позволял мне брать добровольные приношения от благодарных людей, когда я отыскивал покражу, взыскивал долг или открывал утаенное имение должника, и, кроме того, отдавал в мою пользу конфискованную контрабанду, штрафы за нерадение и тому подобное. Сергей Семенович, как я выше сказал, не мог долго выдержать борьбы с злоупотреблениями. Пылкость его характера, неусыпность, труды и беспокойства расстроили его здоровье. Он умер, и с ним схоронил я мое счастье.

Преемник его был также человек благонамеренный; но он имел своих доверенных людей, которых польза состояла в том, чтоб погубить меня. Он не знал меня и поверил моим врагам. Подо мною стали подыскиваться. В мою часть впустили целую стаю воров, стали подкидывать мертвые тела, найденные в других частях; обременили ложными доносами, завели переписку и опутали меня крючками и привязками. Кончилось тем, что у меня отняли часть и ради Христа дали место квартального надзирателя, с тем условием, чтоб я не видал далее своего носа, заткнул уши и, укоротив язык, держал его за зубами. Вот я пятнадцать лет живу день за день, питаюсь где попало и как попало у добрых людей и едва имею чем прикрыть свою наготу, тогда как, вчерашнего еще числа, жена моего частного пристава (которому три года пред сим не на что было купить табаку) имела на себе бриллиянтов на 12 000 счетом да турецкую шаль в 2500 рублей. Терпи, казак, — атаманом будешь!

Между тем брат мой сделался важным и богатым человеком: он имеет первое место при знатном чиновнике в Петербурге и ворочает делами. Я писал к нему письмо и просил, чтоб он позволил мне приехать к нему в Петербург и достал местечко посредством его начальника. Он мне отвечал на это письмом, которое я всегда ношу в своем бумажнике потому, что мне нечего класть туда и что оно весьма для меня занимательно. Вот оно.

Архип Архипыч вынул письмо из бесцветного своего бумажника и дал мне прочесть. Оно заключало в себе следующее:

«„Любезный брат“!

Ты желаешь приехать ко мне в Петербург и остановиться у меня. Это невозможно. Я принужден так много проживать с большим семейством и в отличном кругу моего знакомства, что не могу дать тебе ни копейки на проезд. Правда, квартира у меня казенная и на вид довольно большая, но она так распределена, что я никак не могу поместить тебя, „любезный брат“. В одной комнате мой кабинет, в другой кабинет жены, в третьей спальня, в четвертой гостиная, в пятой спят мои дочери, в шестой два сына, в седьмой учебная дочерей, в осьмой учебная сыновей, девятая зала, десятая столовая, в одиннадцатой живет мадам француженка, в двенадцатой француз гувернер, тринадцатая девичья, в четырнадцатой живут два мои писца, пятнадцатая лакейская, шестнадцатая гардероб, семнадцатая для складки бумаг, осьмнадцатая маленькая приемная для просителей, с которыми надобно объясняться „наедине“. Внизу людская, кучерская; там чуланы, кладовые, и, словом, нет порожнего места, где бы можно было прилечь коту, а не только тебе, „любезный брат“. За стол у меня садятся всякий день, нас домашних восемь человек, да, кроме того, мой секретарь, дежурный чиновник, два молодые барича, которые отданы мне на руки, чтоб вывести их в люди; а сверх того, надобно всегда иметь лишних три, четыре куверта, на всякий случай, если кто нечаянно пожалует. Времена же нынче дорогие, и доходы плохие, и так хотя я рад бы поделиться с тобою последними крохами, но обстоятельства на преграде, „любезный брат“! Дети мои воспитаны по-нынешнему, все говорят на многих языках, знаются с знатными и богатыми людьми, итак, появление бедного дяди, отставного полицейского чиновника, было бы им неприятно и могло бы повредить им в общем мнении, любезный брат. Что же касается до местечка, которое ты желаешь получить чрез посредство моего покровителя и благодетеля, то я откровенно скажу тебе, „любезный брат“, что я не могу тебе быть полезным в этом случае. Благодетель мой не любит, чтоб его просили об чем-нибудь, еще более не терпит просить за кого бы то ни было. Милость свою раздает он по капельке, и так я должен беречь его для себя и для своих детей, как добрый отец семейства, как человек нравственный. Оставайся в Москве, „любезный брат“, и положись во всем на Бога, которого я не престану умолять, да сохранит тебя в своей святой деснице и да ниспошлет тебе все блага земные, чего желает искренно, „нежно любящий“ тебя „брат Пантелеймон“.

P. S. Не беспокойся, „любезный брат“, и не пиши ко мне. Ныне почта дорога, и я так занят делами, что не могу всегда отвечать тебе. О драгоценном твоем здоровье я наведываюсь от приезжающих из Москвы. Общие наши приятели обвиняют тебя, что ты, имев случай составить себе состояние, упустил его и, сверх того, наделал себе множество врагов: они могут повредить мне, если узнают, что я вступаюсь за тебя. Итак, прошу тебя, „любезный брат“, не говори никому, что мы братья, а сказывай, что однофамильцы. Я уверен, что, по родственной любви, ты сделаешь это для меня, пока откроется случай, где я могу быть тебе полезным».

— Хорош братец! — воскликнул я, возвращая письмо Архипу Архиповичу, который спрятал его с улыбкою и собирался оставить меня. Я вышел в кабинет, и, вынув из бюро сто рублей, возвратился в комнату, и просил Архипа Архипыча принять, как от приятеля. Он отказался следующими словами:

— Если б я пришел к вам не за делом, то взял бы деньги, но теперь не могу. Это не в порядке вещей, и подарок ваш будет иметь вид подкупа.

Я прижал доброго Архипыча к сердцу и утешил его уверением, что честность его, хотя поздно, но получит награду. АрхипАрхипыч поднял вверх указательный палец и сказал:

— Там моя надежда! — Он утер кулаком слезы и вышел из комнаты.

(обратно)

Глава XXIX Намерение жениться. Подьяческая арифметика. Знакомство с богатым откупщиком Пирушка в доме купца Мошнина. Его семейство. Домашний театр

Навестив матушку в монастыре, я чрезвычайно удивился, что она знает о происшествии в доме Груни, о моей с нею дружбе и даже о моем поведении. Со слезами умоляла она меня быть осторожнее в связях и избрать для своего пропитания род жизни, не столь опасный, как сообщество с игроками. Я обещал перемениться, и обещал искренно. Не будучи в состоянии преодолеть мое любопытство, я спросил у нее, каким образом, в удалении от света, она узнала о средствах, которыми я приобретал деньги, и о связи моей с Грунею?

— Вести разносятся по воздуху, как туман, любезный Ваня, — сказала матушка. — Наши старицы посещают многих богомолок, живущих в городе; они также ездят к нам, так нельзя же, чтоб городская новость не перешла чрез монастырскую ограду.

Я крайне испугался, что слух о Грунином происшествии, в котором замешано было мое имя, разнесся по городу. С беспокойством оставил я матушку и поехал на вечер к одному отставному вельможе, которого сын имел значение в Петербурге, и оттого к нему собиралась целая Москва. Со страхом и трепетом я вошел в залу. Гости поглядывали на меня с любопытством, перешептывались и как будто удивлялись моему присутствию. Один из моих приятелей отвел меня на сторону и спросил, что со мною случилось, и правда ли, что я попал в неприятную историю, по связи моей с бежавшею актрисою? Я отвечал решительно, что ничего не знаю, что был целую неделю у Глупашкина и, возвра-тясь в город, услышал, стороною, что в доме Приманкиной подрались за игрою и что она тайно уехала из Москвы. Я нарочно говорил громко, и вскоре вокруг меня составился кружок, в котором я, с притворным смехом, рассказал происшествие в доме Груни, прикрашивая повествование каламбурами и представляя дело в смешном виде. Вскоре в целом собрании узнали, что я нимало не причастен этому происшествию, и все сомнения на мой счет исчезли. Дамы объявили меня безвинным, а юноши даже завидовали, что меня подозревали в тесных связях с Грунею. Только кузина Анета не поверила моему оправданию и, нашед случай поговорить со мною наедине, сказала дружеским тоном:

— Любезный Выжигин! я все знаю и все простила вам, но, ради Бога, будьте осторожны и не связывайтесь с актрисами. С вашим лицом, с вашею любезностью вы можете быть счастливы в лучшем кругу. Не унижайте себя. Женщины все для вас сделали, чего вы только желали; они простят вам все, кроме волокитства вне своего общества. Помните это и исправьтесь!

Я в самом деле стал раздумывать, каким образом содержать себя в свете честными средствами. Не занимавшись никогда делами и только считаясь в службе, я не надеялся вскоре достичь до такой степени, чтоб содержать себя письменною работой. К тому же в моем чине нельзя было надеяться получить большое жалованье, а от взяток я имел непреодолимое отвращение. У меня еще оставалось несколько тысяч рублей и несколько драгоценных вещей. Я стал жить весьма скромно, отпустил всех своих слуг, продал богатые мебели, экипаж и, наняв маленькую квартиру, оставил в услужении одного Петрова и никогда не сказывался дома приятелям, которые приезжали ко мне, чтоб заманивать к забавам и издержкам. Я обедал каждый день в гостях, играл в небольшую игру, танцевал на всех вечерах, любезничал; время проходило, но я никак не мог придумать, что сделать с собою.

В это время один из моих приятелей, промотавшийся дворянин, женился на воспитаннице богатого человека. Этот случай возбудил во мне мысль, поправить или, лучше сказать, упрочить свое состояние женитьбою. Но где искать невесты? При всем моем самолюбии, я не осмеливался свататься в знатных домах, где порода и связи составляют главное достоинство жениха. Богатые воспитанницы очень редки; пожилые богатые вдовы выходят вторично замуж более по расчетам честолюбия. Новое дворянство ищет связей с старинными фамилиями, а сии последние с богатыми. Я решился поискать невесты в купеческом звании, но, не имея никаких связей с купцами, не знал, как за это приняться. Однажды, возвращаясь домой, противу моего обыкновения, в шесть часов вечера, я встретил у моих дверей старушку, одетую очень порядочно, в кофте, с шелковым платком на голове.

— Кого тебе надобно, бабушка?

— Вашего человека, Петрова, батюшка барин: я ему кума.

— А кто ты такая? — спросил я из любопытства.

— Повивальная бабка, родимой, а в случае нужды — сваха.

— Прекрасно! поди-ка, бабушка, к Петрову, а после я позову тебя к себе.

Чрез полчаса я велел старушке прийти к себе в кабинет.

— Кого же ты сватаешь?

— Кого угодно, сударь: купцов, чиновников и даже бар.

— Есть ли теперь богатые невесты?

— Как не быть! У нас довольно всякого товару, были бы покупщики.

— Попытка не пытка, а спрос не беда: если ты высватаешь мне богатую купчиху, то я тебя, бабушка, озолочу.

— Изволь, сударик, барин, у меня теперь на руках две купеческие невесты; да какие красивые, какие жеманные, как выучены! Говорят на всех немецких языках, пляшут заморские пляски, рядятся, как куколки…

— Хорошо, хорошо! Но много ли приданого? — спросил я словоохотную старушку.

— По сту тысяч деньгами за каждою, да по пятидесяти вещами, серебром, золотом, жемчугом, цветными камнями и всяким убранством.

— Бесподобно! Как же зовут этих почтенных девиц и их честных родителей?

— Отец, Памфил Меркулович Мошнин, родом из нашего Пошехонья, приписной к здешнему городу. Матушка, Матрена Евдокимовна, предобрая хозяюшка, дай Бог ей здоровья; деток у них восьмеро: два сына, уж взрослые ребята, да три малые мальчика; три дочки: две невесты, а третья ребенок, лет пятнадцати.

— Как же зовут дочек?

— Старшая Акулина Памфиловна, средняя Василиса Пам-филовна, а младшая Лукерья Памфиловна.

— Которая же из них красивее?

— Полнее и румянее всех Акулина Памфиловна; Василиса немногим ей уступает, а третья худенька, да она еще ребенок.

— Как же мне начать сватовство?

— Я об вас поговорю с девицами, шепну Матрене Евдокимовне, убаюкаю всех тетушек, а ты, барин, познакомься с Памфилом Меркуловичем: он человек тороватый и любит всякого рода потехи. Господ у него собирается множество: он имеет много дел по разным подрядам.

— Хорошо, вот тебе десять рублей за первое доброе обо мне слово; ступай с Богом и поспешай с приятным известием: до свиданья!

Когда сваха ушла, я не на шутку стал раздумывать, каким бы образом состряпать эту свадьбу. Сто тысяч наличными деньгами и родство с богатым подрядчиком почитал я величайшим благом в тогдашнем моем положении. Одна трудность: как познакомиться в доме? В кругу моих приятелей я не надеялся найти путеводители в дом Мошнина, а сверх того, не хотел никому из них открываться в моих намерениях. Я вспомнил, что видывал у Груни, за игорным столом, одного секретаря, над которым мы иногда подшучивали, говоря, что на его деньгах видны чернильные пятна. Однажды, крупируя, заметил я, как он пригнул лишний угол, и, не желая вводить его в неприятную историю, умолчал, а после игры дал ему это почувствовать. Секретарь обещал мне отслужить при случае, итак я решился ехать к нему и узнать, каким образом мне можно познакомиться с Мошниным, который, без сомнения, известен всем подьячим.

Мой Петров знал его квартиру, и я немедленно к нему отправился. Он жил в деревянном домике красивой наружности, в одной из отдаленных частей города. Я нарочно нанял карету. Лишь только карета четверней остановилась у крыльца, я тотчас приметил движение в доме: лакей отворил мне двери с поклоном и ввел в залу, где встретил меня секретарь в стаметном сертуке, в красных сапогах, в цветном платке на шее. Из почтения он снял колпак и очки и просил к себе в кабинет, род светелки, в которой не было ни книг, ни бумаг, ни письменного прибора.

— Чем могу вам служить? — сказал секретарь протекторским и вместе вежливым тоном.

— Не беспокойтесь, — отвечал я. — У меня нет никакого дела, а я хочу только знать, не знакомы ли вы с Памфилом Меркуловичем Мошниным или с кем-нибудь из его коротких приятелей.

— А по какому делу, если смею спросить? — сказал секретарь.

— У меня есть коммерческие виды.

— Понимаю, — сказал секретарь с лукавою улыбкой. — Направо, налево!

— Ошибаетесь: с тех пор как я получил богатое наследство, я вовсе отказался от игры, — сказал я, утираясь платком, чтобы хитрый секретарь не прочел лжи в чертах моего лица.

— А! вы получили богатое наследство и не играете более? Вот что хорошо, то хорошо. А я, окаянный, не могу отстать от этой проклятой страсти! С Мошниным я задушевный приятель: теперь у меня одно его дельце; он обещал быть ко мне сегодня на тайное совещание, и я вас тотчас познакомлю. Но сделайте одолжение, подождите здесь немного, пока я переговорю с одним просителем, которого вы не приметили в углу гостиной. От скуки я вам дам прекрасную книгу: Сочинения Федора Эмина. — Секретарь вынес книгу из боковой комнаты и кипу бумаг, с которыми он вышел к просителю.

Они говорили довольно тихо; но, сколько я мог разобрать, секретарь делал просителю различные возражения, на которые он отвечал весьма нежным голосом. Наконец стали горячиться, спорить, вдруг утихли, и я только услышал: раз… два… три, наконец сорок, и чрез минуту новый счет от единицы и опять сорок, составлявшее финал в этом прении.

— Ваше дело совершенно правое! — сказал секретарь. — Поезжайте домой и будьте спокойны!

Проситель откланялся, и секретарь возвратился ко мне. Мы разговаривали с четверть часа о несчастном происшествии у Груни, об ее бегстве и т. п., как вдруг слуга вошел доложить секретарю, что приехал другой проситель. Секретарь вышел, и снова началась та же комедия. Сперва возражения, после того спор, убеждения, просьбы, наконец арифметический счет три раза до сорока и после того отпускной комплимент секретаря.

— Будьте спокойны, ваше дело совершенно правое.

Когда секретарь вошел снова ко мне, я не мог удержаться, чтобы не спросить, кто этот второй проситель, который так много горячился?

— Это противник первого, которого вы здесь застали! — отвечал секретарь.

— Счастливые соперники, — сказал я, усмехаясь, — когда оба имеют дела правые!

— Итак, вы слышали?..

— Да, я слышал только ваши уверения в справедливости дела каждого.

— Это обыкновенная форма судейских комплиментов, — сказал секретарь, — а кто прав и кто виноват, это увидим из слушали и приказали.

В это время коляска подъехала к крыльцу.

— Вот и почтенный наш Памфил Меркулович! — воскликнул секретарь и побежал к нему навстречу.

Я несколько смутился, не зная, каким образом начать это знакомство и как вести себя с богатым откупщиком. Высокомерием я боялся раздражить его, а скромностью унизить себя в глазах человека, который, вероятно, не станет трудиться, чтоб открывать во мне внутренние достоинства. Подобно генералу, который на поле битвы, в виду неприятеля, располагает своими действиями, а в кабинете чувствует свою нерешимость и недальновидность, я ожидал появления Мошнина, чтобы составить план атаки и начать действие. Он пробыл наедине с секретарем около получаса, и наконец секретарь позвал меня в залу. Я увидел пред собою высокого и плотного старика, с длинною седою бородой, с свежим, румяным, лоснящимся лицом, в длинном синем сертуке немецко-русского покроя, составлявшем средину между сибирским и немецким платьем. Он улыбался весьма благосклонно и сделал несколько полупоклонов прежде, нежели секретарь меня представил.

— Рекомендую доброго моего приятеля, г-на Выжигина, — сказал секретарь, — человека богатого, умного и в связях: он хочет с вами познакомиться, Памфил Меркулович, зная, что у вас бывает приятная компания.

— Очень ради, сударь! — отвечал Мошнин, продолжая свои полупоклоны. — Милости просим. Нас любят и жалуют многие господа, и мы ради стараться.

Не могу вспомнить, что я пробормотал ему насчет его известности, честности, уменья жить и т. п., только Мошнин был очень доволен мною.

— Да вот, не угодно ли пожаловать ко мне завтра, без церемоний, вместе с Антипом Трифоновичем? — сказал Мошнин, указывая на секретаря. — У меня завтра старшая дочь именинница. Милости просим откушать хлеба-соли.

Я поблагодарил за приглашение, и Мошнин простился с нами, отступая с полупоклонами, спиною к дверям, и повторяя несколько раз:

— Прощения просим, счастливо оставаться, благодарим покорно, не извольте беспокоиться, — и тому подобное. Когда он уехал, секретарь сказал:

— Ну, вот вам и знакомство! Видите, что я нашел случай отслужить вам за вашу скромность у Аграфены Степановны.

— Обещаю вам быть еще скромнее насчет вашей арифметики с просителями! — сказал я с улыбкою.

— Этого я не боюсь, — возразил секретарь весело. — На то щука в море, чтоб карась не дремал! Всем известно, что мы живем своими трудами.

— Однако ж гласность!..

— Гласность, — продолжал секретарь, — приносит иногда более пользы, нежели неизвестность и сомнение о наших поступках. По крайней мере, проситель знает, как адресоваться, а это большое облегчение. Пускай кричат, говорят, поют, пишут и представляют на театрах! Я сам не пропущу ни одного разу Ябеды, Честного Секретаря и всегда с удовольствием слушаю, когда актер, представляющий подьячего, согнувшись дугою, поет:

Ах, что ныне за время —
Взяток брать не велят!
— Это, сударь, игрушки, детские игрушки, а дело идет своим порядком.

Посмеявшись вместе с секретарем, я простился с ним, условившись ехать вместе, на другой день, обедать к Мошнину. Я спросил его, не нужно ли мне сделать прежде визита, и можно ли, вроде постоя, явиться прямо к столу, не будучи знакомым с целым семейством.

— Между купцами это не наблюдается, — сказал секретарь. — Их семейства привыкли видеть новые лица, появляющиеся в доме и исчезающие по мере нужды в них и по мере течения дел. У них знакомство начинается обедом, а кончится обыкновенно тогда, когда человек, в котором нет никакой более нужды, попросит взаймы денег.

— Благодарю вас за предуведомление; до завтра!

На другой день я все утро просидел дома, размышляя о прошедшем и о будущем, и находился в странном расположении духа: разбирал и сам критиковал все мои поступки. Во-первых, я упрекал себя в употреблении непозволительных средств к приобретению денег; во-вторых, в легкомыслии, с каким я расточал приобретенное. Я решился вести жизнь скромную; женившись на купчихе, войти в торговые обороты для умножения моего капитала и быть порядочным человеком. Удалившись от большого света, от роскошной знати, я думал, что мне вовсе не нужно будет делать излишних издержек на прихоти, которые простительны, а иногда и нужны людям высшего звания и смешны в купцах. Жена моя, рожденная и воспитанная в кругу людей простых, без сомнения, не имеет понятия о тех утонченностях в жизни, которые составляют мучение особ высшего звания, среди богатства и почестей. Покойная жизнь, хозяйство, воспитание детей и невинные удовольствия — вот что должно быть уделом жены, которой муж ограничивается небольшим числом знакомых. Я решился отказаться от всякого честолюбия, убегать интриг и заниматься делами. Без сомнения, участь честного купца, с умеренными желаниями, есть самая завидная. Дело решено: я буду купцом, откажусь от всех моих бесполезных связей в свете; если нужно, даже перееду жить в другой город, например в Астрахань, и… но надобно сперва жениться и взять мои сто тысяч.

Рассуждая таким образом и утешаясь надеждами, я не приметил, как пролетело время до обеда. Часовая стрелка известила меня, что пора одеваться. Нарядившись самым щегольским образом, я поехал в место, назначенное для свидания с секретарем, и оттуда прямо к обеду, в дом Мошнина.

Я до сих пор не понимаю, какое удовольствие имеет хозяин в том, чтоб созывать к обеду людей различного звания, образования, состояния, образа мыслей и жизни! Во-первых, он себе готовит величайшие хлопоты, а часто и неудовольствия; а во-вторых, гостям своим делает неприятности. Хозяин с каждым гостем должен принимать разнородные физиономии, а гость не знает, с какого тона начать и на какой степени откровенности поддерживать разговор. Все это испытал я в этот день у Мошнина. Лишь только мы вошли в залу, мне показалось, что я нахожусь на Макарьевской ярмарке. Офицеры, гражданские чиновники, купцы всех народов, в различных одеждах, всех разрядов, от 1-й гильдии до маклеров биржевых; женщины в роброндах, щегольских парижских нарядах, в блондовых и кружевных чепцах, в шелковых платках на голове, в кофтах; одним словом, смешение языков, настоящий дивертиссемент! Я окинул взором толпы гостей, шепчущих и громко разговаривающих о погоде, и, по счастью, не нашел ни одного знакомого лица: это меня ободрило; признаюсь, я опасался встречи с моими картежными знакомцами. Секретарь спросил у лакея, где хозяин и хозяйка: нас провели в обширную столовую. Там Памфил Мерку-лович работал в поте чела, с дражайшею своею половиной. Лакеи вынимали вина из корзин, купор объявлял достоинство каждого, а хозяин расстанавливал бутылки, распределяя лучшие вина по местам почетным, а мадеру и портвейн отечественной фабрики на конец стола, в разряд гостей обыкновенных. Хозяюшка, здоровая и толстая женщина, лет пятидесяти, в немецком платье, с шелковым платком на голове (на русский манер), распоряжалась десертом. Они извинились предо мною, что я застал их за хозяйственными хлопотами, и просили быть без церемонии, как дома. Мы возвратились к гостям, и я просил секретаря познакомить меня с детьми хозяина. Два сына Мошнина, наряженные по последней моде, приветствовали меня французскими фразами и старались казаться ловкими, развязными, словом, людьми лучшего тона. Видно было, что они переняли все приемы молодых щеголей большого света не в гостиных, а в театрах, на бульварах, на загородных гуляньях и в кордегардиях, и оттого их обращение, с первого взгляда, казалось слишком фамильярным и даже дерзким. Они уже оставили купечество и вошли на поприще гражданской службы, то есть сидельцы и лакеи называли их ваше благородие. Я старался, с первой встречи, снискать их благосклонность, применяясь к их понятиям, и просил, чтоб они, как водится в большом свете, представили меня своим сестрам. Слово большой свет подстрекнуло их самолюбие, и они, взяв меня под руки, повели в гостиную, где находилось множество разряженных девиц. Некоторые из них сидели на стульях и на диване, другие перешептывались возле окон, а некоторые прогуливались по комнате. Братья подвели меня к своим сестрам, которые, по счастью, все три сидели в одном месте, и отрекомендовали меня, пробормотав несколько слов по-французски. Две первые одеты были по последней, и притом самой нарядной, моде; младшая была в простом платьице. Она сделала мне поклон, по всем правилам танцевального искусства, и старшая сестра, от имени прочих, отвечала мне по-французски:

— Charmee de faire votre connaissance!

Если толстота и белизна почитаются красотою на Востоке, а особенно в Китае, то старшая дочь Мошнина была бы первою красавицей в Пекине, а средняя второю: жаль только, что китайцы любят маленькие ноги, а у нас, на Севере, это большая редкость, которая притом не была принадлежностью двух старших девиц Мошниных. Но младшая была прелестна, во всем смысле этого слова. Из краски в лице у старшей сестры и некоторого невольного смущения я догадался, что сметливая сваха уже успела поговорить с нею обо мне. Я приметил в то же время, что все гостьи поглядывали исподлобья на меня, после того посматривали друг на друга и перешептывались. Я почел неприличным продолжать разговор с одною девицей, в кругу других безмолвных свидетельниц, откланялся и вышел, с моими новыми друзьями, в другую комнату. Вскоре нас позвали обедать, и я поместился в средине, между сыновьями Мошнина, вслед за почетными гостями. За столом не могло быть общего разговора. Офицеры говорили между собою о производствах и новых эволюциях; гражданские чиновники о новых указах и переменах в министерствах и губернских местах; законоискусники о казусных делах; купцы о вексельном курсе, новых конкурсах, цене биржевых товаров. Несколько купеческих юношей, а в том числе и сыновья Мошнина, рассуждали о лошадях, модных сертуках и жилетах, о театре, певицах, танцорках. Между тем никто из гостей не забывал кушанья и вина: порожние бутылки беспрестанно заменялись новыми, по знаку хозяина, который, сидя на конце стола, подобно Юпитеру, одним мановением бровей приводил в движение весь питейный механизм. Женских голосов вовсе не было слышно, исключая кратких ответов на редкие вопросы мужчин. Мои соседи беспрестанно осушали бутылки, повелевая слугам подавать нам лучшего вина, и когда дело дошло до тостов, все гости уже были навеселе. Полупьяные лакеи бегали с бутылками, как угорелые, обливали гостей вином и суетились. Начали провозглашать здоровья, сперва именинницы, после того родителей, детей, родных, почтенных гостей, каждого особенно, всей компанией и т. д. Прекрасный пол между тем спокойно занимался десертом. Девицы клевали по ягодке, как птички, и, невзирая на свою дебелость, клали в рот фрукты и конфеты маленькими кусочками, с приятным жеманством. Хотя я чрезвычайно расположен был к веселью, но мне неприятно было слушать насмешки молодых Мошниных над своими родителями. При всякой неловкости папеньки и маменьки дорогие детки хохотали, закрывшись салфетками, и перемигивались с старшими сестрами. Сыновья называли отца скупым своим приказчиком, а матушку — конторою, и даже громко шутили по-французски на их счет. Добрые родители, не понимая, радовались, что дети их говорят на чужеземном языке. Я невольно задумался, видя на опыте несообразности от воспитания, в котором помышляют единственно о наружном блеске, не заботясь о нравственности, заставляют нас презирать то состояние, в котором мы родились, и неуместным высокомерием заглушают в сердце чувства природы.

После обеда некоторые гости уселись за бостон и за вист; женщины и девицы забавлялись разговорами и закусками в своем кругу, а молодежь, и в том числе я, собралась в комнатах молодых Мошниных, курить трубки и допивать шампанское, разговаривая о таких предметах, о которых здесь и упоминать было бы некстати. Чрез полтора часа старший Мошнин просил своих гостей возвратиться в парадные комнаты, объявив, что там будет представление французской комедии, для сюрприза его папахену и мамахене (так он назвал своих папеньку и маменьку). В столовой зале установлены были стулья; в буфете собрались домашние актеры, то есть семейство Мошнина и некоторые подруги его дочерей. В конце залы расставлены были подвижные кулисы и привешена завеса из нескольких сшитых вместе ковров. Вместо оркестра, учитель музыки младшей дочери играл очень плохо на фортепиано. Когда все гости уселись по чинам, Мошнин с своею женою поместился в первом ряду кресел, посадив между собою французского гувернера младших своих сыновей, для перевода пьесы и толкования хода действия. Этот же гувернер, по имени мусье Фюре (Furet), был автор представляемой драмы, под заглавием: Щедрые родители, или Добрые дети. Хотя самое заглавие обнаруживало бессмыслицу, но в одобрении не было недостатка, и рукоплескания раздавались при каждом слове, при каждом куплете. Содержание пьесы было следующее: богатый купец не жалеет ничего на воспитание и содержание своих детей; сыновьям дает деньги на угощение своих приятелей, на экипажи и т. п., дочерям на наряды и, кроме того, возит их по всем гульбищам, театрам, маскерадам, дает в своем доме балы и праздники. Наконец дочери выходят замуж за князей, графов и генералов, а сыновья дослуживаются до первых степеней. Зятья и сыновья, в вознаграждение своих заслуг, испрашивают дворянство для своего папеньки, которого тут же на театре, во французской пьесе, величают по-русски вашим высокоблагородием. Надобно было видеть восторг добрых Мошниных во время разыгрывания пьесы. Гувернер переводил верно каждую фразу, каждый куплет, относящийся к чести родителей, и слезы умиления текли ручьем. Невзирая на то, что старшие сыновья, разгоряченные вином, сбивались в игре, что две старшие дочери вовсе не знали своих ролей и что голос суфлера заглушал речи актеров, которые, сверх того, пели не в такт, представление сошло с рук с похвалами и достигло своей цели, то есть убедило Мошнина в том, что не должно жалеть денег детям на мотовство, потому что это послужит к возвышению его фамилии. Спектакль кончился танцами: девицы Мошнины танцевали фанданго, тамбурин и шаль, а меньшие сыновья прыгали как обезьяны. Фарфоровые чашки и люстра тряслись и звенели от прыжков двух старших сестер, но меньшая обворожала всех игрою, танцами, пением, а более своею красотою и скромностью. Мне она в самом деле весьма понравилась. Но зная, что в купеческих домах дочери должны выходить замуж по старшинству, я не предвидел никакой надежды к получению ее руки, как разве при усильном старании старших ее братьев. В этот день я чрезвычайно с ними подружился и, уезжая, просил их на другой день к себе, на завтрак.

(обратно)

Глава XXX Неудача в сватовстве. Письма из киргизской степи и из Парижа. Отъезд в армию Война. Отличие. Возвращение в Москву

Не стану описывать всего, что я перенес для приобретения дружбы молодых Мошниных. Водясь с ними несколько месяцев и желая примениться к их образу жизни, я едва не спился с кругу и не попал в бездну разврата. Величайшее наслаждение богатых купеческих сынков, отставших от торговли и только на вид прилепившихся к службе, состояло в поездках за город, где на свободе предавались они пьянству, буйству и разврату, били окна и посуду, заводили драку с чиновниками и бедными немецкими ремесленниками и, в заключение спектакля, ссорились и мирились с полициею. Мошнины обходились со мною, как с другом и братом, и открывали мне все свои тайны. Я узнал, каким образом доставали они деньги в долг на счет папеньки; как обманывали маменьку и брали у нее деньги, будто на подарки своим начальникам по службе; как очищали комод поддельным ключом, когда в нем накоплялось много денег, и т. п. Наконец я открылся им в любви моей к младшей их сестре, и они взялись помогать мне к достижению цели моих желаний. Простодушная девица согласилась выйти за меня замуж и с охотою вошла со мною в переписку, чрез посредство братьев. Памфил Меркулович и его полновесная супруга были также ко мне благосклонны, по слуху о моем дворянстве и полуторе тысяч душ, и весьма желали, чтоб я был счастлив «на почине», то есть женившись на их старшей дочери. Осталось преодолеть одно препятствие, а именно убедить родителей сделать свадебный «почин» с третьей дочери, как вдруг в один день все мои планы и надежды нескольких месяцев исчезли, как дым.

Хитрый секретарь проведал, что я обманул его и не получил наследства, а отстал от игры со страха попасть в беду. Будучи знаком с одним подьячим, белорусским уроженцем, лишенным по суду звания адвоката за ябедничество, секретарь узнал от него, что в целой Белоруссии нет ни одной дворянской фамилии Выжигиных. За стаканом пуншу, в минуту откровенности, он рассказал все старику Мошнину и описал меня самыми черными красками. К нему присоединился Иван Меркулович, тот самый купец, которого в моем присутствии обыграли и ограбили у Удавича, и засвидетельствовал также, что он знает меня, как игрока на верную. Старик Мошнин предостерег своих сыновей, чтоб они не водились со мною. Но если б я был в самом деле таков, каким описали меня старику, то все-таки я был бы лучший между друзьями молодых Мошниных. Они уведомили меня обо всем и советовали представить отцу доказательства моего дворянства и вотчинничества. Разумеется, что мне ничего не оставалось, как отказаться от посещения Мошнина, от ста тысяч приданого и миленькой женочки. Я почел это праведным наказанием за мою связь с игроками и терпеливо покорился судьбе. Человек сильно чувствует потери и неудачи, предается отчаянью тогда только, когда судьба стесняет в нем пламя господствующей страсти, не погашая его. В несчастиях же, где действует рассудок, а не сердце, легко утешиться. Взвесив все выгоды и невыгоды от предположенного брака, я даже был рад, что отвязался от родства с молодыми Мошниными, перестал их принимать у себя и вскоре отстал от них.

В один день я получил два письма, из Оренбурга и из Парижа. Из киргизской степи писал ко мне мой лекарь, бакса Темир-Булак. Письмо его было следующего содержания:

«Высокопочтенному, блистательному, храброму мирзе Ивану Выжигину, от верного друга Баксы Темир-Булака приветствие, желание здравия и благополучия!

С тех пор, как ты оставил благословенную степь нашу, Мухамет, восседящий в девятом небе, прогневался на знаменитое племя Баганалы-Кипчакское, и священная кобылица его, Эль-Борак, навеяла хвостом своим несчастье на аулы, благоденствовавшие под правлением мудрого и храброго Арсалан-султана. Пагубные предзнаменования на небе и на земле побуждали нас к осторожности: луна закрыла чело свое полою священного халата Мухаметова и появилась мрачною, как сайга в тумане. Во внутренности баранов находили насекомых, и лучшая кобылица Арсалан-султана родила мертвого жеребенка, с двумя головами. Я предсказывал бедствие, но Арсалан-султан, вобравшись в России книжного легкомыслия, не верил ни снам моим, ни гаданиям, не слушал совета, чтоб прикочевать к Большой Орде и соединиться с нею, для избежания баранты двух сильных племен, Чизлыкского и Дерт-Карикского, которых глава, Султан-алтын, пал от могучей руки твоей, храбрый мирза, Иван Выжигин. Эти два племена, собрав союзников своих, напали на нас нечаянно и не победили, но истребили лучших наших наездников. Мужественный, доселе непобедимый Султан-арсалан, острее меча Пророкова, украшение степей, погиб в рядах неприятельских, как волк среди стада, в наказание за неверование в мудрость Молл и прорицательство Баксы. Стада и табуны наши достались в добычу врагам, аулы расхищены, красавицы уведены в неволю! В общем расстройстве остальные воины спаслись бегством и смешались с Большой Ордой. Письмо твое я получил в Оренбурге, на меновом дворе, куда послан был от хана за его делами. Итак, мирза Иван Выжигин, не надейся получить своей собственности, которая хранилась в юрте самого Арсалан-султана и досталась победителям, вместе с его сокровищами. Наследник храброго султана, друг твой Гаюк, так беден, что питается кумысом подаяния от великодушного хана Большой Орды и служит у него начальником его телохранителей! Впрочем, хан так много о тебе наслышался, что рад тебя видеть, и вероятно, даст тебе почетное место в своей Орде. Прощай и не забывай друга своего, Темир-Булака, который молит Бога о твоем счастье и просит Его, чтоб Он вселил в тебя желание возвратиться в красу красот земных, преддверие рая — в степь киргизскую».

Слезы полились у меня при чтении известия о кончине доброго Арсалан-султана и о несчастии, постигшем моих прежних товарищей. Надежда на помощь из степи исчезла. Положение мое сделалось еще затруднительнее.

Другое письмо было от Груни. Трепещущею рукой сорвал я печать и прочел его несколько раз, в борении различных ощущений. Вот что она писала ко мне:

«Друг мой, милый сердцу Выжигин!

Ты, вероятно, знаешь уже причину, заставившую меня оставить Москву и Россию. Я так люблю тебя, что не хотела подвергнуть несчастью, соединяя горькую мою участь с твоею. Но как женщине трудно жить в свете без покровительства мужчины, то я выбрала себе в защитники мусье Сансуси, веселого и доброго француза, который меня любит так пламенно — как я тебя! У него в паспорте было означено, что он путешествует с женою, но как мадемуазель Адель осталась в России гувернанткою, то я заступила ее место и благополучно прибыла в Париж. Ах, любезный друг, что за город этот Париж! Наша тихая, угрюмая Москва в сравнении с столицею Франции есть то же, что пруд в сравнении с водопадом. У нас зимою, уж в сумерки везде глухо и пусто и только экипажи припоминают, что вы не в лесу. А здесь вечная жизнь, вечное движение; нет ни дня, ни ночи, а только перемена декораций, замен природного света искусственным.

Я удивляюсь, как со мною не приключилось апоплексического удара от радости, когда я в первый раз увидела парижские модные магазины! Ах, друг мой, что за прелесть! Здесь новости появляются не чрез месяцы, не чрез недели, но каждый день, каждый час, каждую минуту. Здесь-то храм вкуса, законодательное сословие моды, средоточие всех изобретений. Здесь жизнь исчисляется не годами, но числом наслаждений; и каждый торопится жить, подобно мореплавателю, который спешит исправить дела свои на берегу, когда уже паруса на корабль подняты. Париж есть гостиница целого мира. Здесь собираются искатели мудрости, наслаждений и счастья со всех концов земли, и оттого-то каждый живет здесь по своему вкусу, без всякого принуждения, как водится в трактире. Любезный друг! если б ты видел, как наши дамы, которые в России не сделают шагу пешком без конвоя двух дюжих лакеев и которым надобны четыре лошади, чтоб переехать чрез улицу, разгуливают здесь одни-одинешеньки по извилистым парижским улицам, по иллюминованному саду Пале-Рояля, под аркадами и в простом фиакре ездят в купальни! Это инкогнито доставляет им тысячи наслаждений, о которых если б кто смел заговорить при них в России, то был бы провозглашен невеждою, грубияном, нахальным! Здесь на все открытые конторы, для каждого желания свои комиссионеры. Можно продать и купить сердце и ум. Здесь только получила я понятие о жизни общественной. Как ни высока наша образованность, но согласись, любезный друг, что в среднем классе у нас еще много азиатского, и женщины, хотя властвуют у нас над мужчинами, как везде, и в самой даже Азии, но в общежитии чрезвычайно стеснены старинными обычаями. Здесь же всякому полная свобода. Порядочные женщины посещают трактиры и кофейные дома, путешествуют одни в дилижансах и почтовых колясках и часто имеют свои связи и знакомства, о которых муж вовсе не знает и не заботится. Каждая француженка полная хозяйка в доме, а обязанность мужа заниматься внешними делами. Иностранное золото пробирается в Париж разными источниками, и вся забота парижан в том только, чтоб пользоваться этим золотым дождем. Звание иностранного путешественника есть самое почетное, если только он приезжает в Париж веселиться на свои деньги, зато здесь каждого чужеземца величают графом, князем, лордом и бароном, справляясь не с дипломами, а с кошельком. Меня также называют княгинею, хотя я веселюсь не на свои деньги. Утонченность в забавах и наслаждениях доведена здесь до высочайшей степени, и ум человеческий истощился для изобретения удобств в жизни.

Забавы разделяются на публичные и тайные. К первым принадлежат: театры, концерты, общественные балы, гульбища, сельские праздники. Все, чем в других столицах забавляют публику только в большие торжества и при необыкновенных случаях, здесь бывает ежедневно и всегда привлекает толпы любителей. Не стану говорить тебе о театрах, которые составляют господствующую страсть французов, не стану описывать тебе всех забав, вкушаемых „инкогнито“, и молчу, именно для того, что хочу, чтоб ты сам приехал в Париж и насладился на деле, а не на бумаге. Я до сих пор еще не могу опомниться, и голова у меня беспрестанно в кружении. Мусье Сансуси премилый человек и вовсе не беспокоит меня докучливою любовью. Я познакомилась с некоторыми иностранками и моими землячками, ищущими, подобно мне, рассеяния: мы ведем жизнь самую веселую. Гордись, милый друг, моею любовью! Даже в Париже называют меня „прекрасною русскою“, и если б ты видел меня в парижском наряде — то упал бы к ногам моим, вместе с дюжиною лордов, немецких князей, путешествующих инкогнито, и наших богатых земляков. У нас швеи и магазинщицы совсем не умеют одевать к лицу и думают только, как бы сбыть с рук свои тряпки. Но здесь работают для славы и — для денег.

Приезжай, друг мой, только оставь в России свою ревность и свою философию, для которых здесь нет места. Обо мне спроси в Пале-Рояле, в модном магазине Ќ 113».

Из этого письма увидел я, что несчастье не исправило Груни и что легкомыслие и тщеславие остались в ней по-прежнему господствующими страстями. Я даже не хотел отвечать на это письмо, зная, что советы мои не помогут.

Между тем у нас возгорелась война с Турцией, и я, вспомнив советы моего доброго Петрова, решился вступить в военную службу. Я открылся в этом приятельнице моей, кузине Анете, с которою я жил в дружбе, как брат с сестрою. Она похвалила мое намерение и взялась исходатайствовать мне перемещение из гражданской службы в военную. О, всесильные женщины, сколько я вам обязан в жизни! Кузина Анета привела в движение всех своих приятельниц, тетушек и кузин. Пошла женская переписка, свидания, совещания, просьбы, рекомендации. Начальник, у которого я играл в вист два раза в неделю и обедал каждое воскресенье, выдал мне самое лучшее свидетельство в усердной и беспорочной службе, хотя я ни разу не входил во внутренность его канцелярии, и через два месяца меня переименовали в корнеты, в тот же самый гусарский полк, в котором служил покойный мой отец.

Когда явился я в полном гусарском наряде к кузине Анете, она ахнула от удивления и созналась, что я рожден для мундира. Мои покровительницы радовались успеху своего ходатайства, и я чуть не занемог от усталости, танцуя из благодарности мазурку со всеми их дочками и племянницами. Петров был в восторге и мучил меня просьбами скорее отправиться в полк. Добрая кузина Анета дала мне взаймы несколько тысяч рублей, и я, собрав остатки своего имущества, распростился со всеми и уехал в Малороссию, где стоял полк и ожидал первого повеления к выступлению в поход.

Я не говорил матушке о своем намерении и явился к ней уже в военном мундире, накануне моего отъезда. Она едва не упала в обморок при моем появлении. Я был так похож на отца моего, в таком же мундире, что матушка не могла на меня насмотреться. Поплакав, как водится в подобных случаях, она благословила меня и, снабдив советами, пожелала мне счастья. На другой день я был на большой дороге в Харьков.

Полк уже выступил, и я догнал его на походе. Когда я представился полковнику, то он, взглянув на меня, всплеснул руками от удивления и сказал:

— Боже мой, какое удивительное сходство! Если б я сам не был свидетелем смерти друга моего, князя Милославского, то подумал бы, что вижу его перед собою.

Он позвал из другой комнаты полкового квартермистра, который был вахмистром в эскадроне моего отца, и спросил:

— На кого похож корнет Выжигин?

— Да это живой портрет покойного князя Ивана Александровича Милославского! — воскликнул старик, и слезы показались у него на глазах.

— Слыхали ли вы когда о князе? — спросил у меня полковник.

— Нет, — отвечал я.

— Знаю, что покойный друг мой был холост, но в свете часто случается, что… то есть бывают странные сходства! Желаю вам, любезный сослуживец, чтоб вы похожи были на князя душою и храбростью, и как в противном не имею причины сомневаться, то на первый случай даю вам один совет: старайтесь узнать поскорее фруктовую часть службы, без чего лучший человек будет всегда плохим офицером. У нас много рекрут, из которых я сформировал учебный эскадрон и должен обучать их на походе. Вас я определяю в лейб-эскадрон, а на время, для узнания порядка службы, поручаю командиру учебного эскадрона, ротмистру Бравину, старому служивому, которого советую вам любить и почитать, как отца, потому что он того стоит.

В полках не любят, когда поступают в них офицеры из других полков с старшинством, или, как говорится, на голову. Я хотя определен был младшим корнетом, но товарищи приняли меня весьма холодно от того, что я поступил из гражданской службы. Невзирая на вежливое мое обхождение и на старание заслужить любовь офицеров, меня прозвали подьячим, хотя я клялся, что от роду ничего не писывал, кроме любовных писем, и сам ненавижу крючкотворцев более, нежели турок, с которыми мы шли сражаться. Шутки не прекращались и даже повторялись чаще, с тех пор как я стал сердиться. Ротмистр Бравин, который полюбил меня искренно, советовал мне проучить насмешников. В одну неделю я имел два дуэля на саблях и один на пистолетах, ранил двух моих противников и получил сам легкую рану пулею в левую руку. Полковник арестовал всех нас и объявил выговор в приказе, а я, вылечившись, дал завтрак товарищам, пригласил и моих противников и объявил всем, что если кому угодно удостовериться, что я никогда не был и не буду подьячим, то я готов представить каждому мои сабельные и пистолетные доказательства. Товарищам моим понравилась моя откровенность и смелость, и, при хлопанье шампанских бутылок, я провозглашен был лихим гусаром.

— Выжигин! — сказал мне ранивший меня поручик Застрелин. — Ты кровью смыл свои чернила; теперь ты наш, и кто противу тебя, тот против нас всех. Дай руку, брат! таких гусаров нам надобно.

Полковник, призвав меня, дал мне отеческое наставление, сказав:

— Я наказал вас по долгу службы, но не имею причины быть недовольным вами за ваше поведение. Вы были вынуждены к драке; но теперь, когда вы вступили в товарищество с старыми офицерами, избегайте ссор. Хороший офицер должен доказывать храбрость свою в сражении с неприятелем, а не в поединках. Ротмистр Бравин доносит мне, что вы довольно знаете фруктовую службу, чтоб командовать взводом. Извольте явиться к командиру лейб-эскадрона: я приказал дать вам третий взвод.

Не знаю, радовался ли когда-нибудь так сердечно заслуженный генерал, получив начальство над целою армиею, как я моим взводом. Добрый мой Петров прыгал от радости.

Я никому не говорил о пребывании моем в степи у киргизцев, боясь, чтоб мне не дали опять какого-нибудь прозвания, и не показывал моего искусства в наездничестве, в котором я часто упражнялся даже в Москве, выезжая верхом прогуливаться за город, в уединенные места. Однако ж я запасся волосяным арканом и купил себе горскую лошадь, чтоб при случае употребить мое искусство в пользу.

Любезные читатели! если вам случится слышать рассказы корнетов и прапорщиков о плане кампании, о совокупности военных действий, об ошибках генералов, о причинах удач и потерь в войне — слушайте из вежливости, но верьте вполовину, а лучше вовсе не верьте. Офицер, служа во фрунте, не можетвидеть ничего более, как то, что делается перед фрунтом, а о военных планах иначе нельзя судить, как соображая и поверяя множество обстоятельств и случаев, открывающихся всегда после кампании. Итак, я не хочу говорить о военных действиях, тем более что я вовсе не намерен писать историю войны, а желаю представить мои собственные похождения. Скажу о войне только в отношении к моему лицу не из самолюбия, но исполняя предначертанный мною план, при сочинении моего жизнеописания.

Перешед Дунай, полк наш поступил в авангард главного корпуса. Мы не участвовали в нескольких сражениях, то есть победах, одержанных нашими войсками до перехода чрез эту реку, и поступили в авангард в полном комплекте и, как говорится, свежими.

Однажды я стоял со взводом на форпосте, в окрестностях Туртукая. Это было в июне месяце, однако ж ночью холод был пронзительный. Я лежал возле огонька, завернувшись в шинель, и ожидал, пока Петров согреет чайник, как вдруг прискакал гусар из передней цепи и донес мне, что он слышит шум в кустах, опушающих равнину, на середине которой расположены были наши конные часовые. Я тотчас велел моим гусарам сесть на коней, и, оставив их на месте, под начальством унтер-офицера, сам поехал с двумя человеками и неотступным моим товарищем, Петровым, поверить донесение часового. Ночь была темная, густые облака закрывали луну, и туман висел над долиной. Я слез с лошади, приложил ухо к земле и в самом деле услышал топот и легкий шум в кустах. Ужели это неприятель? Как узнать в темноте? Прежде, нежели я занял мой пост, я осмотрел окрестности, версты, на две кругом, и узнал, что в той стороне, где был слышен шум, нет никакой дороги и что долина ограничивается холмами, примыкающими к лесу. Последний наш разъезд открыл неприятельские партии в тридцати верстах, в другом направлении, и так я не мог предполагать нападения с этой стороны. В то время, когда я рассуждал сам с собою, вдруг луна выглянула из-за облаков и ружья заблестели в кустах, которые закрывали людей только до половины. По глазомеру заключил я, что тут было около ста человек. Что делать? Я последовал первому внушению, послал одного гусара в лагерь, уведомить о появлении неприятеля, а сам бросился со взводом в атаку. Мы ударили с такою быстротой на турок, что они приведены были в смятение, выстрелили из нескольких ружей и стали кричать аман (нардон) и бросать оружие. Мы собрали их в кучу, обезоружили, перевязали для безопасности арканами и погнали назад, прикрывая наше отступление полувзводом. При мне был переводчик из татар; он расспросил пленного офицера, и я узнал, что турки, получив подкрепление, двинулись вперед, чтоб атаковать нас утром. Сотня арнаут, которую я взял так счастливо в плен, была послана в сторону для добывания провианта грабежом; но проводник, родом из булгар, изменил им: завел в лес и ночью ускользнул от них. Блуждая по лесу, они наткнулись на наш форпост и, не зная, где находятся, полагая притом, что попали в средину русской армии, оробели и решились сдаться нападающим, которые, по их мнению, вероятно, были сильны, когда осмелились ночью, не зная о числе, броситься на пехоту. Этим турки подтвердили сказанное мне полковником, что, кто хочет их побеждать, тот должен непременно первый нападать на них; если ж ожидать от них нападения, тогда победу должно покупать большими пожертвованиями.

Я послал разъезд вперед; гусары проехали на рысях несколько верст и донесли, что нет никакого слуха о неприятеле. Я остановился и ожидал возвращения посланного мною к отряду с известием о встрече с неприятелем. Чрез несколько времени мы услышали конский топот со стороны нашего лагеря, и вскоре прискакали к нам две сотни донских казаков под начальством одного волонтера знатной фамилии. Он для отличия послан был из Петербурга в армию, которою начальствовал его двоюродный дядюшка. Я отдал ему пленных, с которыми он возвратился в лагерь, а сам остался на моем посту до утра.

Прибыв в полк по смене, я получил поздравление от моего доброго полковника и от товарищей. «Славно, Выжигин, славно! — кричали офицеры. — Ты делаешь честь нашему удалому полку». Полковник пригласил всех на завтрак, то есть на съедение жареного барана и опорожнение бочонка с молдавским вином. Пили за мое здоровье и тут же на месте сочинили реляцию бригадному командиру, в которой сказано было, что я, с 30 гусарами, взял в плен 112 человек вооруженных турецких пехотинцев. Полковник особенным письмом просил наградить меня. Доброе мнение обо мне утвердилось в полку.

Волонтер, который принял от меня пленных, назывался Пустомелин. Этот молодой человек, воспитанный отставным французским тамбур-мажором, почитал себя военным гением и в обществах офицеров беспрестанно толковал о тактике, о великих операционных планах, о походах Тюреня, Монтекукули, принца Евгения и Фридриха Великого, критиковал все наши военные движения и планы и судил обо всем и обо всех дерзко и решительно. Мы иногда подшучивали над его всезнанием, а чаще вовсе не слушали и принимали в свое общество потому только, что на биваках нельзя спрятаться от докучливых болтунов. Пустомелин, отведя пленных в вагенбург, более не показывался в авангарде и остался в главной квартире, за болезнию. Вскоре мы получили в полку приказ, в котором было сказано, что Пустомелин награждается орденом за взятие в плен 112 человек турецких пехотинцев, при содействии корнета Выжигина, которому и объявляется за сие удовольствие Главнокомандующего.

Офицеры приведены были в негодование, а я в бешенство. Я поскакал в главную квартиру, насказал грубостей Пустомелину, назвал его трусом, бесчестным, прикоснулся даже к нему рукою и вызвал на дуэль. Меня посадили под арест и хотели отдать под суд, но простили единственно по ходатайству офицеров и полковника, который, снова пожурив меня, утешил нашею русскою пословицею, которая уже несколько раз повторена мною: за Богом молитва, а за царем служба не пропадают.

— Будь покоен, Выжигин! — сказал мне добрый мой полковник. — Ты исполнил свой долг, как следует храброму и расторопному офицеру, и приобрел уважение товарищей: вот величайшая награда для благородного человека! Несправедливости, ошибки случаются везде; но это не должно лишать тебя ревности к службе. Потерпи, придет и на тебя очередь правды: как ни стараются опутывать и запутывать ее сетями интриг, она всегда возьмет свое.

Чрез несколько недель после того армия наша остановилась на позиции противу всей силы неприятельской, укрывавшейся в укрепленном лагере, защищаемом выгодным местоположением. Положено было дать генеральное сражение. Главнокомандующий приехал в авангард, в то самое время, когда турецкие наездники фланкировали с нашими гусарами и казаками. Вся кавалерия нашего авангарда была в боевом порядке, а пехота под ружьем, и все смотрели на единоборство турецких наездников с нашими гусарами и казаками, как на драматическое представление. Главнокомандующий, с целым штабом своим и множеством иностранных офицеров, бывших при нем волонтерами, остановился, чтоб полюбоваться этим, истинно восхитительным зрелищем, где ловкость и мужество имели обширное поприще к отличию. Надобно отдать справедливость турецким наездникам: они превосходят всех почти кавалеристов в управлении лошадью, в употреблении оружия и в наездничестве, или единоборстве, хотя пылкая их храбрость никогда не может противостоять нашему постоянному мужеству и твердости в общих атаках. Более всех отличался один турецкий наездник, в богатом убранстве, на белом коне. С удивительною дерзостью напирал он на наших фланкеров и уже свалил с лошади нескольких из самих лучших наших гусар. Главнокомандующему было неприятно это торжество азиатского наездничества в глазах иностранцев, и он с досадою сказал полковнику:

— Неужели у вас нет никого равного этому смельчаку, чтоб наказать его за дерзость?

Услышав слова эти, я тотчас пересел на мою горскую лошадь, распустил мой киргизский аркан и выпросил у полковника позволение переведаться с турецким наездником. Он позволил мне; но я приметил в глазах его сострадание, обнаружившее любовь ко мне.

— Выжигин! — сказал он. — Я знаю, что ты не трус; но здесь надобно искусство, а ты не мог выучиться наездничеству в гражданской службе. Мне жаль тебя!

— Увидите! — сказал я, надел фуражку вместо кивера, пришпорил коня — и понесся вперед.

Мне чрезвычайно хотелось взять наездника живого. Я сперва выстрелил из пистолета в другого турка, потом наскакал на наездника, выстрелил из другого пистолета наудачу, повернул лошадь и бросился в сторону, как будто заряжать пистолеты. Турецкий наездник, приметив, что я отдалился от своих, кинулся на меня опрометью, заехал с левой моей стороны и ринулся на меня, чтоб одним ударом ятагана отрубить мне голову. В это решительное мгновение я подвернулся под лошадь, и турок от сильного размаха потерял равновесие и зашатался на седле. Я вскочил опять на седло и, прискакав сзади к турку, бросил ему аркан на шею, дернул и — турок упал на землю. Это нечаянное падение навзничь, на всем скаку, его оглушило. Поводья его жеребца были закинуты на руку за локоть, и он остановился при падении всадника. Я соскочил с лошади, обезоружил наездника, опутал его арканом, поднял с земли и как бесчувственного перевалил чрез седло на брюхо, сам вскочил сзади на лошадь, взял за поводья турецкого жеребца и полетел во всю конскую прыть к полку. Толпа турок с криком бросилась отбивать своего начальника; но главнокомандующий велел податься вперед, на рысях, двум эскадронам, и турки поворотили коней. Когда я прискакал к полку, в рядах раздался шум и говор. Главнокомандующий с своею свитою подъехал ко мне, слез с лошади и велел мне подойти к себе. Я соскочил с коня, снял своего пленника, развязал его и представил главнокомандующему, который поцеловал меня, пожал мне руку и сказал:

— Благодарю вас за этот подарок и в память дарю вас взаимно.

При сих словах он велел своему адъютанту отвязать Владимирский крест с бантом и своими руками привязал его к шнуркам моего доломана.

— Я вас не забуду! — примолвил главнокомандующий и удалился.

Офицеры нашего полка окружили меня, поздравляли, обнимали, и каждый радовался, как собственному торжеству. Полковник прижал меня к сердцу и с чувством сказал:

— Спасибо за поддержание чести полка!

Я был в восхищении и в жизни моей не ощущал подобной радости.

— Отдай Петрову моего турецкого жеребца и вели под-весть мою фрунтовую лошадь, — сказал я унтер-офицеру.

— Я здесь! — раздался голос позади меня. Слезы текли из глаз Петрова, но на устах была улыбка: он хотел поцеловать мою руку, но я прижал его к груди. Петров не мог произнесть ни одного слова: он был растроган до глубины сердца. Взяв мою добычу, он пошел тихими шагами за фрунт, крестясь и шевеля губами. Добрый мой Петров молился за меня!

В этот день не было ничего важного. К вечеру войска возвратились на позицию, и полковник поехал к главнокомандующему, который расположился с главным отрядом в двух верстах за авангардом. Чрез час после отъезда полковника прискакал вестовой с повелением, чтоб я немедленно явился к главнокомандующему. Полковник ожидал меня в адъютантской палатке, и, лишь только я слез с лошади, он повел меня в палатку главнокомандующего. Я застал там множество генералов и штаб-офицеров. За мною вошел и Пустомелин — без шпаги.

— Г<осподин> корнет Выжигин! — сказал главнокомандующий. — Почтенный ваш полковник рассказал мне о вашем подвиге, при взятии в плен турецкого пехотного отряда. Славу этого подвига и награду за него присвоил себе вот этот г<осподин> офицер (и при этом он указал на Пустомелина), который, по несчастью, принадлежит к моей фамилии. Меня ввели в заблуждение и заставили быть несправедливым люди, которые не знают меня и думали сделать мне угождение, доставляя случай к награждению родственника. Но у меня в армии нет других кровных, кроме храбрых воинов: они родные мои братья; они дети мои и племянники! Кто хочет верно служить государю и отечеству, тот должен быть справедлив с подчиненными и награждать одну заслугу, ибо ничто так не вредит службе, как пристрастие, предпочтение из видов родственных или по связям. Одна несправедливость вредит более, нежели сто наград могут принесть пользы. Помните это, г<оспода> начальники! Итак, поздравляю вас поручиком, г<осподин> Выжигин; а вы, г<осподин> Пустомелин, извольте немедленно возвратиться в Петербург, под крылышки своих тетушек и бабушек, и не смейте являться ко мне на глаза. Для вас довольно места на лощеных паркетах, а на ухабистом поле битв вовсе не нужно полотеров, низкопоклонников и балагуров. Прощайте!

Мы вышли из палатки, я с радостью, а Пустомелин потупив взоры. Он мне казался жалок, и я даже хотел было утешить его, но боялся оскорбить его самолюбие. Товарищи мои собрались в кружок, выпили за мое здоровье и провозгласили имя мое, с троекратным повторением ура!

На другой день было генеральное кровопролитное сражение, в котором дрались, с обеих сторон, с величайшим ожесточением. Турки были вдвое многочисленнее; но русская храбрость, подкрепляемая дисциплиною, восторжествовала. Укрепленный лагерь взят был приступом: артиллерия, обозы, множество знамен, бунчуков и пленных достались победителям. Турецкое войско было разбито и рассеяно. Слава увенчала новыми лаврами русское оружие.

Полк наш был в деле и отличился более других. Но мы много потеряли убитыми и ранеными, сражаясь с отборными неприятельскими войсками. В свалке с спагами я немножко погорячился и врезался с моими гусарами в самую средину густой их толпы, которая не могла бежать от нас, потому что дефилея занята была янычарами. Суматоха была ужасная! Янычары стреляли в нас с боков дефилеи и из оврага; спаги рубились, как отчаянные: от крику и выстрелов нельзя было слышать команды; трубы гремели атаку, и мы рвались вперед чрез ряды неприятельские. Я попал в такую тесноту, что едва мог владеть саблею. Удары посыпались со всех сторон, и я наудачу рубил направо и налево. Но вскоре я почувствовал, что кровь заливает мне глаза и что левая рука не в силах держать лошади. В это время кто-то схватил мою лошадь за поводья и потащил насильно назад. Выбравшись из толпы на дорогу, я протер глаза и увидел, что это был — Петров.

Я получил две раны в голову, одну в левую руку и одну в правое плечо. Кровь текла ручьями, и я ослабевал ежеминутно. Отъехав с версту от места сражения, Петров снял меня с лошади, вынул из своего чемодана готовые бинты, компрессы и корпию, обмыл раны мои водою с уксусом, перевязал их, потом посадил на лошадь, сел сзади седла и, держа меня в своих объятиях, повез в вагенбург, привязав свою лошадь к моему стремени.

Раны мои были не опасны, но болезненны. Опасались только, чтоб от излишней потери крови слабость моя не превратилась в истощение. Я едва мог передвигать ноги и воспользовался первым случаем, чтоб отправиться в Россию.

Петров не отходил от меня ни на одну минуту и даже спал при мне. Ни одна нежная мать не может иметь такого попечения о единородном, любезном ей сыне, какое имел обо мне отставной солдат. Добрый Петров сам варил для меня пищу, давал лекарство, перевязывал раны, водил под руки прогуливаться; днем, во время сна, отгонял мух, ночью вскакивал, лишь только услышит, что я стонаю или кашляю. Он жил только для одного меня, и когда я хотел благодарить его, он всегда морщился и говорил:

— Когда вы благодарите меня, ваше благородие, мне что-то неловко и нехорошо, как будто стыдно чего. Ведь я должен служить моему командиру: за что же благодарить! Выздоравливайте. Иван Иванович, вот этим так потешите меня.

Приехав в Каменец-Подольск, я написал письмо к Ми-ловидиыу в Киев, намереваясь отправиться к нему, если он находится в этом городе. Я адресовал письмо к знакомому мне коменданту, который уведомил меня, что Миловидин помирился с дядею и уехал с ним вместе в Петербург. Это поразило меня, потому что денег было у меня весьма мало и я не мог доехать с ними до Москвы.

— Худо, брат, без денег, — сказал я Петрову.

— Правда, сударь, только нам нельзя на это жаловаться.

— Как, да у меня всего тридцать червонцев!

— Немного поболее, — сказал Петров, вышел в другую комнату и принес два тяжелые череса.

— Это что значит? — воскликнул я с удивлением.

— Ваши деньги, сударь, — отвечал Петров. — Здесь счетом полторы тысячи полновесных турецких червонцев, да вот, кроме того, алмазное перо.

— Откуда же ты взял это?

— Взяли вы, а я только припрятал. Когда ночью вы забрали в плен пехотинцев, я снял с их начальника чалму и кушак, чтоб они не достались другому, а когда вы в глазах целого полка подцепили этого удалого агу, я поскакал на то место, где он свалился как сноп, и также подобрал его чалму, зная, что турки прячут в ней свои червонцы. Кроме того, в седле я нашел горсти две золота, и вот из этого и составилась у нас казна. Я не говорил вам прежде, опасаясь, чтобы вы не вздумали отдать деньги назад туркам, а еще более, чтобы не проиграли их, потому что вы уже начали проигрывать на биваках, от скуки.

— Послушай, Петров, это твои деньги, и я не соглашусь иначе взять их, как взаймы.

— Отчего же они мои, когда вы добыли их, жертвуя жизнию? Добыча в сражении не грех и не стыд, а грешно и стыдно обирать своих да выгадывать на провианте, на фураже да на гошпиталях! Но Бог с ними, а денежки-то наши! Берите как угодно, взаймы или на сохранение, только возьмите: они ваши.

Я продал моих лошадей и оставил у себя турецкое оружие и конский прибор, в памяти моего торжества. Купив покойную коляску, я отправился для излечения ран в Москву, куда и прибыл благополучно в конце осени.

(обратно)

Глава XXXI Отставка. Отъезд в Петербург. Разница между петербургским и московским обществом Злодейский умысел. Несчастная Олинька. Я заключен в тюрьму Можно быть счастливым и в бедствии

Приехав в Москву, я тотчас полетел в монастырь к матушке, которая едва не лишилась чувств от радости, увидев меня с знаком отличия. Но бледность моя и слабость привели ее в беспокойство, и она советовала мне выйти в отставку, опасаясь, чтоб военная служба не расстроила вовсе моего здоровья. Мир был заключен; добрый мой полковник произведен в генералы и полк отдан другому полковнику. Мне самому хотелось отдохнуть и насладиться жизнью, и я, собрав мои аттестаты, подал прошение и получил отставку с повышением в чине и позволением носить военный мундир. Навестив всех моих знакомых и покровительниц, которые уже знали из реляций о моих подвигах и приняли меня благосклонно, я стал лечиться и два месяца не выходил из дому. Матушка посещала меня ежедневно, и я в совещаниях с нею решил, чтоб мне отправиться в Петербург и, имея теперь право на покровительство, просить о каком-нибудь покойном месте, которое могло бы доставить мне пропитание. Кроме того, любопытство влекло меня в знаменитую столицу, где я надеялся также найти Миловидина и кузину Анету, которая наконец соединилась с своим мужем и переселилась в Петербург. Поправившись в здоровье и запасшись рекомендательными письмами, я в конце зимы отправился в путь.

Я приехал ночью и остановился в Демутовом трактире. На другой день поехал я по городу, чтобы ознакомиться с положением улиц, которые знал по плану. Повсеместная чистота, порядок, какая-то милая простота в самом великолепии произвели во мне приятное впечатление и вселили высокое мнение об образованности жителей. Здесь я не встречал ни готических экипажей, как в Москве, ни арлекинской ливреи; не нашел ни грязных московских переулков, ни пестрых домов с уродливыми изваяниями, ни неопрятных лавок, ни полуразрушенных хижин рядом с пышными и пустыми палатами. Доселе я не имел никакого понятия о европейском городе и теперь только понял, отчего петербургские жители называют Москву огромною деревней. Правда, что Москва имеет преимущество пред Петербургом своим местоположением, древностями и историческими воспоминаниями. Москва есть сердце России, а Петербург голова. Москва есть то же для русских, что был Рим для потомков Ромула, когда Константин Великий перенес престол в прелестную Византию. Москва есть колыбель всех древних русских фамилий и могущества России, и как ни мил русскому Петербург, сей памятник величия Петра Великого и его преемников, но сердце его всегда сильнее бьется при воспоминании о Москве. Подобно Мухаметанину, которому вера повеливает посетить Мекку хотя однажды в жизни, русский почитает за священный долг посетить Москву. Вид Кремля и храмов Божиих, где сосредоточивались желания, надежды, радости и скорби наших предков, питает душу и возвышает любовь к отечеству.

Я отыскал кузину Анету, которая чрезвычайно мне обрадовалась. Она познакомила меня с своим мужем, огромным и толстым человеком с татарскою физиономиею, который жил своим чередом, не заботясь о жене, играл в вист, ел и пил за десятерых и занимался поставкою вина в казну. Он поклонился мне довольно сухо, просил посещать его и, оставив наедине с женою, отправился — есть устрицы. Кузина Анета сказала мне, что Миловидин был с женою и с дядею в Петербурге, для уничтожения духовного завещания, разных записей и векселей, которые Авдотья Ивановна заставила его подписать, когда он находился в ее когтях. Окончив все дела благополучно, Миловидин решился навсегда отречься от общества большого света, который ему наскучил; он купил себе прелестное имение в Крыму, на южном берегу, и поселился там, вместе с своим дядею, который все свои прежние привычки заменил страстью к гран-пассиянсу и чтению «Московских ведомостей». Он сделался великим политиком и, по прорицаниям Мартина Задека, Великого Алберта и по Брюсову календарю, предсказывал великие перемены в мире. Миловидин и жена его положили правилом слушать его два часа в сутки, и за это он отдал им все свое имение.

Кузина Анета познакомила меня в некоторых домах лучшего общества; кроме того, я имел ко многим значащим людям письма из Москвы, и так вскоре я составил себе большой круг знакомства. Петербургское общество гораздо холоднее московского, и в каждом доме стараются перенимать этикет и приличия сверху. Присутствие иностранных послов сообщает обществам дипломатическую важность и какую-то воздержность, которые чрезвычайно стесняют человека в обращении. Здесь не любят ни рассказчиков, ни весельчаков, ни людей, занимающих общество своими дарованиями, которых так честят в московских беседах. В петербургском обществе каждый человек должен говорить по нотам, ходить по плану и являться в дом по востребованию, как в комедии. Здесь каждое знакомство рассчитано и ведется по значению, по связям, по родству. Каждый почитает своих знакомых ступенями в лестнице к своему возвышению или выгодам и набирает их столько, сколько нужно, чтоб добраться доверху. Одних принимают для того, что они нужны, других для того, чтоб они служили для забавы нужных людей. Забава — игра в карты; итак, кто может играть в большую игру, тот принимается в обществах, чтоб составлять партию важных лиц. Петербург слывет музыкальным городом, или, сказать справедливее, городом, где много поют и играют на разных инструментах. Это правда, но из этого не должно заключать, чтоб здесь было много истинных знатоков и любителей музыки. Играют в карты для того, чтоб менее говорить; слушают музыку для той же причины; за обедом говорят о погоде. Здесь не любят разговаривать, потому что каждый чего-нибудь ищет или надеется, а в таком случае опасно проговориться. Московская откровенная болтливость, непринужденность в обхождении, старинное русское хлебосольство почитаются здесь грубостью и старинною дикостью. Здесь не просят так, как в Москве, с первого знакомства каждый день к обеду и на вечер, но зовут из милости, и в Петербурге, где все люди заняты делом или бездельем, нельзя посещать знакомых иначе, как только в известные дни, часы и на известное время. В Москве составлен какой-то причудливый язык из французских и русских слов, в Петербурге вы не услышите по-русски ни одного слова; должно говорить по-французски с такою чистотою произношения, как в Париже; сделать ошибку против правил французского языка почитается невежеством. В Москве иногда говорят о русской литературе, о русских журналах, о писателях; а в Петербурге это почитается дурным тоном. Высокое воспитание полагается в том, чтоб судить о французской литературе по курсу Лагарпа, по статьям из журнала прений (journ. des Debats) и читать английские романы в подлиннике. Ни одного прославленного писателя, ни одного знаменитого русского артиста не примут в высшее общество, если он не пользуется особенным покровительством какого-нибудь значащего человека. Одно исключение из правила, а именно уважение к московским связям: хозяин или хозяйка, представляя нового человека, не значащего в свете, извиняется тем, что это знакомый по Москве. Петербургское общество в молодых летах приобретает навык к холодности в обращении, которая делает молодых людей несносными и скучными. Они дружатся не по сходству вкуса и образа мыслей, но по значению и связям их родственников. Каждый человек, который не может им ничего сделать, не в состоянии помочь, пособить к возвышению ни собственным влиянием, ни связями, почитается у них лишним в обществе; они обходятся с ним гордо и даже избегают его знакомства. Женщины милы, как везде, когда они хороши собою и обходительны. Но женщины здесь также подчинены всеобщему духу искательства, как и мужчины, холодны в обращении и слишком, слишком смиренны, по крайней мере — на вид. Нежность и сострадание в такой моде, как шляпки. Московские барыни бранятся, ветреничают, но помогают от души. Здесь вздыхают, прекрасно говорят о нравственности — и разыгрывают лотереи для бедных. Петербургский бал кажется устроен комитетом из французского балетмейстера, церемонийместера китайского, немецкого рыцаря печального образа и итальянского декоратора. Все на своем месте, всего довольно, а более всего скуки. В Москве, напротив того, иногда танцуют не в такт, иногда музыканты разногласят, иногда в числе восковых свечей находятся сальные, иногда полы скрипят в танцевальной зале; за сытным ужином иногда с избытком льется шампанское; иногда на бале бывает более шуму, нежели на Красной плащади: но там веселятся не из приличий, а от чистого сердца; приезжают нарочно в город, чтобы потанцевать и повеселиться… Но я слишком заговорился и позабыл сказать, что нет правила без исключения, и все, что здесь говорится в общем смысле, должно брать только в частности.

Я играл в вист в большую игру, танцевал, говорил чисто по-французски, пел и играл на фортепиано в домашних концертах, ездил в карете четверкою и имел связи по Москве, то есть мог с полчаса говорить с хозяйкою о московской ее родне и знакомых, следовательно, меня везде принимали и приглашали в домы. Но, привыкнув в Москве к дружескому и ласковому со мною обхождению, я скучал в обществах, где хозяева едва удостаивали меня взглядом и вопросом о здоровье или о погоде. Я не был никому нужен, и потому, принимая меня, думали, что мне делают одолжение. Я приметил даже, что в обществах составилась против меня враждебная партия из злых старых и молодых людей, надутых несносною гордостью.

Дружба кузины Анеты и небольшой, но отличный круг ее знакомства вознаграждали меня за скуку в большом свете, где кузина Анета появлялась только для приличий.

Наступило лето, город опустел, все разъехались по дачам, и я еще ничего для себя не сделал. Кузина Анета советовала мне приобресть прежде милость какого-нибудь значащего вельможи, а после стараться о месте. Вельможи были со мною чрезвычайно ласковы за карточными столами и в разговорах о погоде; но лишь только я намекал о желании моем быть полезным службою, об усердии моем к общему благу, лицо вельможи принимало такой холодный вид, что мороз пробегал у меня по жилам. Я скорее бы решился броситься в толпу спагов, чем из ледяного сердца извлекать искру соучастия к моей судьбе. Женщины просили только за свою родню, и так я решился подождать благоприятных обстоятельств.

Однажды, выехав поутру со двора и возвратясь домой, чтоб переодеться к званому обеду, я нашел письмо следующего содержания, писанное по-французски женскою рукой:

«Я знаю, что вы столь же скромны, как и любезны.

Приезжайте сегодня в 12 часов вечера, в деревню Емельяновку, за Екатерингофом. Оставьте экипаж за деревней и ступайте пешком, один, по взморью. Там, в уединенном домике, над окнами которого увидите венок из свежих ветвей, ожидает вас особа, которая принимает живейшее участие в судьбе вашей. Обстоятельства принуждают ее скрываться и быть другом вашим втайне.

Приезжайте — вы все узнаете».

«Любовная интрига», — подумал я. Итак, и здешние скромницы, которые едва поднимают глаза в присутствии чужого мужчины, любят уединенные загородные домики! О, эти дачи — прелестное изобретение! Можно жить рядом, сходиться на прогулках в уединенном домике, нанятом на имя какого-нибудь чиновника, ездить к колонистам кушать сливки и т. п. «Прекрасно, прекрасно! — думал я. — Это меня рассеет, вознаградит за скуку». Я решился ехать на место свидания.

В двенадцать часов я был в условленном месте, нашел уединенный домик, постучался в калитку, старуха крестьянка отперла ее, и я вошел в избу. В первой комнате я не нашел никого, кроме лакея, который стоял у дверей; он тотчас защелкнул их и вышел в сени, лишь только я переступил чрез порог. В сию самую минуту вышли три незнакомые мне человека из другой комнаты, и один из них подошел ко мне, просил присесть рядом с ним на скамье и выслушать его. Я был несколько встревожен этою внезапною и неожиданною сценою, но решился терпеливо дождаться конца.

— Иван Иванович! — сказал мне незнакомец. — Вы находитесь теперь в таком положении, что от вас единственно зависит погибнуть невозвратно или быть навсегда счастливым. По рождению, хотя незаконному, вы принадлежите к фамилии, которая хочет устроить судьбу вашу. Если вы согласитесь подписать бумагу и сознать ее здесь же, в маклерской книге, то этим поступком вы загладите несправедливость одного из членов этой почтенной фамилии, получите тотчас двадцать тысяч рублей наличными деньгами и, сверх того, будете всю жизнь пользоваться покровительством весьма важных лиц; достанете место, какого сами пожелаете; будете иметь чины, ордена; женитесь богато; словом, будете счастливы. В противном случае погибель ваша неизбежна. Противу вас собраны показания к обвинению в важных преступлениях, и вам не миновать Сибири, а может быть, еще чего-нибудь худшего. Вы человек одинокий, безродный, без покровительства: знакомые ваши оставят вас при первом несчастии, и женщины, которые помогали вам в малых ваших делах, откажутся от преступника, против которого будут действовать люди сильные, богатые. Решайтесь, вот бумаги и чернила: подпишите — и с Богом! Деньги, если угодно, возьмите прежде: вот оне!

Пока один из незнакомцев говорил, другой положил на стол два листа гербовой бумаги, исписанные кругом, и большую книгу, а третий считал ассигнации. Помолчав немного, я отвечал:

— Милостивый государь! если дело ваше чистое, то вам надлежало бы отнестись ко мне с предложениями прямо, без всяких таинств. Сначала прошу вас растолковать мне, какая фамилия требует от меня очищения несправедливости одного из ее членов? Знаю, что я обязан рождением на свет князю Ивану Александровичу Милославскому, последнему в роде. Он умер от ран, не зная даже о моем существовании, ибо оставил мать мою беременною. Имение его разделено на четыре части между его двоюродными племянниками, которых я даже вовсе не знаю, потому что они воспитывались где-то за границею и теперь служат при Миссиях. Я не был никогда в связях с родными покойного моего отца и не имел с ними никаких сношений по делам. Итак, позвольте мне прежде прочесть бумаги, которые я должен подписать, после раздумать хорошенько и, наконец, решиться на что-нибудь. Вы напрасно стращаете меня Сибирью и мнимыми моими преступлениями. Знаете, что я нетрусливого десятка, имею свои заслуги и найду себе покровительство в законах моего отечества. — Сказав это, я встал и подошел к столу, чтоб взять бумаги; но один из незнакомцев тотчас схватил их и спрятал за пазуху.

— Итак, вы не хотите подписать? — спросил меня прежний незнакомец.

— Я ничего не подписываю, не читая, — отвечал я.

— Это последнее ваше слово?

— Последнее.

— Так пеняйте на себя, — сказал незнакомец. Он велел подавать карету. Несколько минут мы провели в молчании; вдруг четвероместная карета подъехала к крыльцу, и я, взглянув в окно, увидел, что в карете сидела женщина. Три незнакомца взяли книгу, вышли поспешно из избы, сели в карету и поехали. Я остался один в доме.

Крестьянин хозяин и старуха, мать его, вошли в комнату и спросили, не угодно ли мне здесь ночевать?

— Кто здесь нанимает квартиру? — спросил я.

— Да не знаем, батюшка, — отвечал крестьянин, — домишка у нас стоит пустой целое лето, а вчера господа приехали, наняли на одне сутки, пообедали здесь, да вот и уехали. Ведь вам-то лучше знать, кто они.

Я вышел из дому и пошел поспешно к моей карете, размышляя об этом необыкновенном происшествии. Спустясь вниз к морскому берегу и проходя мимо кустов, я услышал шорох. Я оглянулся, и в то же мгновение раздался выстрел: пуля просвистела мимо моей головы. Ночь была ясная, как день; вдруг из кустов поднялся человек, и я узнал — Вороватина!

Он пустился бежать из всей силы, между кустами, и на бегу заряжал ружье. Будучи безоружен, я не осмелился его преследовать и побежал к тому месту, где оставил свою карету. Но я не нашел ее и, на песке увидев следы поворота ее, догадался, что она, вероятно, отправлена в город злоумышленниками. Я поднял с земли дубину для моей защиты и пошел по берегу моря, в Екатерингоф.

Я шел быстрыми шагами, часто оглядываясь, в опасении погони или засады. На половине дороги я услышал шелест в лесу. Сохранив все мое хладнокровие, я решился устремиться навстречу опасности, которой избегнуть было невозможно, зная, что в решительную минуту смелость торжествует всегда над расчетливостью. Подняв на плечо мою дубину, где мелькало что-то, я бросился вперед и встретил — женщину.

— Пощадите меня! ах, пощадите меня! — воскликнула она. — Я и так уже несчастна.

Я остановился, как громом пораженный. Этот голос был знаком моему сердцу; он тронул меня и привел кровь мою в движение. Мне казалось, что я слышу голос Груни. Я взял женщину за руку, в безмолвии вывел из лесу, взглянул ей в лицо, глаза наши встретились, и внезапный трепет пробежал по всем моим жилам. Девица в самом цвете юности, прелестная, как ангел, стояла передо мною и, сложив руки на груди, взорами умоляла о сострадании. Я смотрел на нее и не мог вымолвить слова. Темно-каштановые ее волосы были в беспорядке и небрежно лежали на плечах. Длинные ресницы омочены были слезами; темно-голубые глаза, припоминающие мне очаровательные глаза Груни, выражали страх и надежду; прелестные уста были полуоткрыты и, казалось, готовы были умолять меня о жалости. Она была в белом платье и прикрыта темным плащом.

— Что вы делаете здесь в лесу, одни и в такую пору? — спросил я наконец.

— Я бежала от измены, от предательства, от разврата и не знаю, где укрыться; боюсь одна возвратиться в город; не имею убежища, где приклонить голову!

— Пойдемте, я буду вашим провожатым, защитником. Здесь я также нашел измену, предательство, убийц.

Не ожидая ответа прелестной девицы, я взял ее за руку и потащил за собою. Рука ее трепетала в моей руке; она с беспокойством поглядывала на меня и поспешно следовала за мною. Я остановился.

— Вы боитесь меня, — сказал я. — Клянусь Богом и честью русского офицера, что я не имею никакого злого умысла противу вас: я готов пожертвовать жизнью для защиты вашей чести, и пока я жив, никто не осмелится прикоснуться к вам.

— Я верю вам, — сказала девица. — Будьте моим ангелом-хранителем: я несчастна, очень несчастна!

Я был в таком смущении, что не мог более говорить и шел в безмолвии, держа девицу за руку. На конце деревни, примыкающей к Екатерингофу, я увидел мою карету. Наемный лакей спал на траве, кучер и форейтор дремали. Я разбудил их.

— Зачем ты оставил место, где я велел тебе дождаться меня? — спросил я лакея.

— Мне велели вашим именем, отъехать в Екатерингоф.

— Кто?

— Какой-то лакей в ливрее с галунами.

Догадка моя подтвердилась. Я просил девицу сесть в карету. Она повиновалась в молчании.

— Где вы поместите меня? — сказала она, заливаясь слезами, когда я велел гнать в город, во всю конскую прыть. — Я вам сказала, что не имею убежища. Я бедная сирота, брошенная судьбою на свет, без пристанища.

— Будьте спокойны, я холост и не осмеливаюсь везти вас к себе. Я вам доставлю убежище у одной почтенной дамы; но прошу вас, не скрывайтесь предо мною и расскажите мне свои несчастия.

— Без сомнения, я должна вам рассказать все случившееся со мною; но дайте мне слово не преследовать людей, ввергнувших меня в то положение, в котором вы нашли меня.

— Даю вам слово!

— Итак, слушайте. — Отец мой был чиновник штаб-офицерского чина, из бедных дворян. Он служил секретарем при начальнике, который был женат на богатой вдове, имевшей дочь от первого брака: эта дочь моя матушка. Секретарь любил падчерицу своего начальника и был любим взаимно. Любовники, не надеясь получить согласие гордого вотчима, обвенчались тайно. Скажу коротко: брак был открыт, дочь выгнана из дому и лишена наследства, которое утверждено за детьми от второго замужества. Отец мой исключен из службы.

Батюшка мой, снискивая пропитание тяжкими трудами, умер за пять лет пред сим. Матушка сама занималась воспитанием моим, учила меня иностранным языкам, музыке, женским рукоделиям и снискивала пропитание трудами рук своих и преподаванием уроков в женском пансионе. Вот уже два года, как она скончалась, оставив меня бесприютною сиротой!.. — При сих словах девица горько заплакала. Помолчав немного, она продолжала: — Пансион, в котором матушка моя преподавала уроки, не существовал более. Я никого не знала в городе, кроме француженки, содержательницы модного магазина, куда я носила на продажу работу маменькину. Я пошла к француженке и со слезами просила принять меня в работницы. Она исполнила мою просьбу и дала мне почетное место между швеями; ласкала меня, одевала очень хорошо и вообще обходилась со мною лучше, нежели с другими швеями. Я писала к моей бабушке Москву, изобразила ей несчастное мое положение, но не получила ответа. Два года я прожила спокойно в магазине. Вчера мне исполнилось шестнадцать лет.

Хозяйка подарила мне новое платье в день моего рождения, ласкала более обыкновенного, посадила с собою за стол к обеду, возила прогуливаться за город и под вечер, призвав в свою комнату, сказала:

— Олинька! возьми этот короб с бальным платьем и отвези в моей карете на дачу, по Петергофской дороге, к этому старику, который так часто бывает здесь и так ласков с тобою. Это платье для его дочерей. С нынешнего дня ты должна заступить место моей помощницы и исполнять мои комиссии. Господа любят, когда к ним являются такие миленькие магазинщицы, и гораздо лучше платят, нежели нам, старухам. Будь вежлива, друг мой, не дичись, знай и помни, что ты не дурна собою, и умей пользоваться своею красотой — юность не приходит два раза в жизни.

Не смея ослушаться хозяйки, я взяла короб, села в карету и поехала, куда кучер повез меня. Я очень знала в лицо старика, к которому послала меня хозяйка, но не знала, как зовут его. Он много покупал и заказывал в нашем магазине, дарил швей конфетами и обходился с нами очень ласково и вежливо. Я приехала к нему на дачу довольно поздно. Лакей ввел меня в залу и просил следовать за собою во внутренние комнаты. Думая, что он проведет меня к барышням, я смело шла за ним и очутилась в кабинете старика. Он сидел в халате на софе, перед которой стоял столик с плодами, вареньями и вином.

— Присядь здесь, мой ангел, — сказал он.

— Но где барышни? — спросила я в смущении, сама не зная причины.

— Они тотчас придут. Да присядь же, не упрямься!

Я села на стуле, но старик насильно посадил меня на софе и стал потчевать плодами и вином. Я отказалась от вина, но из вежливости должна была отведать плодов. Старик стал гладить меня по лицу, и я, извиняя его летам, не обращала на это внимания; но когда он начал позволять себе вольности, неприличные ни ему, ни мне, я с негодованием вскочила с места и хотела выйти из комнаты. Старик удержал меня за руку и сказал:

— Послушай, милая, не ребячься и не будь упряма. Полюби меня — и ты будешь навеки счастлива!

Я посмотрела на него с презрением и не могла вымолвить ни слова от избытка негодования. Старик продолжал:

— У меня старая и злая жена, и если ты захочешь усладить жизнь мою своею любовью, я с первого дня подарю тебе тридцать тысяч рублей и формальною судебною сделкой обещаю тебе платить в год по десяти тысяч. Ты еще так молода, что чрез десять лет найдешь себе мужа, а если будешь любить меня в течение этого времени, то я обещаю тебе на десятом году еще тридцать тысяч рублей.

Терпение оставило меня.

— Как вы смеете предлагать мне позор и разврат? — воскликнула я. — Видно, что вы не знали в жизни ни одной честной женщины, когда смеете предполагать, что любовь можно купить за деньги. И не стыдно ли вам, в ваши лета, будучи женатым, развращать бедную девушку?

— Но твоя мадам, душенька, уж продала мне тебя. Ты ей должна за одежду, за содержание…

— Хозяйка моя такое же гнусное существо, как и вы! — сказала я, выдернула руку и, когда он хотел заступить мне дорогу, толкнула его так, что он присел на софу. — Бесчестный искуситель! — сказала я, остановясь посреди комнаты и взяв нож в руки. — Выпусти меня, или я научу тебя, как оскорблять русскую дворянку. Знай, что я дочь надворного советника Александра Уральского и генеральской дочери Евгении Славиной. Я равна тебе по роду и не хочу сравнивать себя с тобою по чувствам. Выпусти меня, злодей! — Лишь только я назвала моих родителей, старик закрыл глаза руками и, воскликнув: «Боже мой!», убежал в другую комнату.

Не будучи в состоянии отпереть двери и не осмеливаясь идти в ту комнату, куда скрылся старик, я отворила окно, выскочила в сад, а из саду чрез калитку выбежала на дорогу. В соседней даче я спросила, кто живет в этом доме, и узнала, что мой искуситель Грабилин, муж моей бабушки, изверг, лишивший наследства мою матушку.

— Грабилин! — воскликнул я. — Этот развратник знаком мне от детства. Боже мой, какая странная судьба!

Ольга продолжала:

— В ужасе, в негодовании я не знала, где укрыться. Я боялась идти в город, чтоб злодей не велел догонять меня, и пошла в противуположную сторону. Увидев дорогу направо, я пошла по ней, не рассуждая, куда она приведет меня, и наконец очутилась в лесу. Мне надобно было отдохнуть. Я села под деревом и принялась горько плакать: это облегчило мое сердце. Не зная, куда деваться, и страшась показаться одна на дороге, в лесном месте, я ожидала случая, пока какой-нибудь добрый человек пройдет мимо. Несколько карет проехало по дороге, и больше никого не появлялось. Я начала отчаиваться и решилась ночевать в лесу, как вдруг появились вы и прямо пошли ко мне. Мне было страшно, но когда вы посмотрели мне в глаза, боязнь исчезла и я почувствовала, право, не знаю, не страх, но что-то страшное и вместе утешительное. Я боялась мужчины; но сердце мое шептало мне, что я нашла великодушного защитника. В ваших глазах я вычитала, что вы меня не обидите.

— Сердце ваше угадало, Ольга Александровна: отныне я ваш отец, брат, защитник! Положитесь во всем на Бога и на меня. Пока я жив, вы ни в чем не будете иметь нужды, и я ничего не требую от вас, ничего, кроме одной милости, чтоб вы верили мне, что я готов жертвовать для вас жизнью без всяких видов. Верите ли мне?

Она сжала мою руку и сказала сквозь слезы:

— Верю, благородный человек: Бог наградит вас! Я велел кучеру ехать к доброй кузине Анете.

Уж было три часа утра. В доме все спали, но я требовал непременно, чтоб разбудили хозяйку. Она вышла ко мне, трепеща от страха, думая, что со мною сделалось что-нибудь необыкновенное. Я умолчал о происшествии со мною в уединенном домике, потому что кузина Анета не знала тайны моего рождения, но рассказал ей приключение Олиньки. Милая, добрая Анета с радостью приняла ее к себе в дом и благодарила меня за то, что я привез несчастную к ней, как за оказанное ей самой благодеяние. Благородная женщина! Я возвратился домой в совершенном расстройстве.

Разумеется, что я не мог спать. Я был влюблен. Олинька возбудила во мне любовь, не ту пламенную, пожирающую страсть, которую зажгла в сердце моем очаровательная Груня, а любовь нежную, сладостную, которая не знает другого желания, кроме счастья возлюбленной, не порождает ни одной земной мысли, при воспоминании о красоте. Олинька, казалось мне, была несколько похожа на Груню, но таким образом, если б Груня велела написать портрет свой в виде ангела, с выражением скромности, которой ей недоставало. Красота Груни была блистательная, Олиньки — умилительная. Взгляды Груни пожирали сердце и приводили кровь в лихорадочное движение; взоры Олиньки проливали в душу тихое наслаждение. Мне казалось, что я оттого полюбил Олиньку так сильно, что она была несколько похожа на Груню, но я чувствовал, что если б она была похожа на Груню совершенно, то я не мог бы любить ее так страстно. Олинька казалась мне идеалом красоты, который давно существовал в моем воображении и которого я искал сердцем. Не оттого ли я полюбил Груню, что она несколько приближалась к тому подлиннику моей фантазии, который я наконец нашел в Олиньке?

Выбившись из сил, я заснул: странные сновидения тревожили меня. Мне снилось, что ужасной величины змеи хотят пожрать меня. Я проснулся в четыре часа пополудни, в тревоге и беспокойстве: сердце мое сильно билось, и в эту минуту Петров вошел в комнату и сказал:

— Ваше благородие! Полицейские офицеры требуют, чтобы вы немедленно изволили одеваться. Вот они.

Полицейский офицер объявил мне, что он имеет приказание опечатать мои бумаги и отвезти меня в городскую тюрьму.

— Сказано ли вам, в чем меня обвиняют?

— Нет, но вы это скоро узнаете.

Догадываясь, откуда этот удар, я поспешно оделся и, оставив двух других чиновников хозяйничать в моей квартире, велел Петрову отправиться к кузине Анете, рассказать случившееся со мною, и ожидал в ее доме окончания этого происшествия.

В тюрьме мне отвели особую комнату и объявили, что если я имею деньги, то могу жить, как мне угодно, но только не выходя за ограду. Чрез час явилась кузина Анета с Олинькою. Петров был с ними. Им позволили видеться со мною в приемной комнате, в присутствии чиновников. Лицо Анеты показывало состояние ее души; Олинька не могла удержать слез своих; Петров был угрюм и важен.

— Что вы сделали? — спросила меня Анета.

— Это адская родственная интрига, которой я не понимаю совершенно, но несколько догадываюсь. Клянусь вам честью, что я ни. в чем не винен. Потерпим! Без суда меня не накажут, и тогда я узнаю, в чем меня обвиняют, и без сомнения оправдаюсь.

Я взял у Петрова несколько денег и просил Анету не ездить ко мне в тюрьму, чтоб не повредить своей доброй славе.

— Вы не знаете женщин, когда говорите таким образом, — отвечала Анета. — Женская дружба познается там, где кончится мужская, то есть в несчастии, в опасностях. Приличия удерживают женщину только в обыкновенном течении светской жизни; но где надобно спасти, утешить, помочь, там приличия исчезают, и сердце свободно летит к сердцу несчастного. Нет, любезный друг, я вас не оставлю.

— И я также! — сказала сквозь слезы Олинька. — Вы мой спаситель, благодетель… — Она не могла более говорить: рыдания пресекли ее речь.

Должно было расстаться, чтоб освободить чиновника от тягостной для него обязанности, быть свидетелем излияния нашей дружбы.

— Ваше благородие! — сказал Петров. — Я не оставлял вас на поле сражения и никогда не покину, что бы с вами ни случилось. Пусть злодеи ваши бьют тревогу — Петров останется при вас, пока смерть не пробьет для него вечернюю зорю! Русский солдат не сходит с часов во время опасности!

Три недели я провел в заключении, в обществе с виновными и злополучными. Видел унижение человечества и несчастную добродетель; видел пороки и слабости и не хочу их описывать. Пусть мрачная завеса покрывает это убежище горести. Я не хочу растравлять сердечных ран моих воспоминаниями и исчислениями злодейств и пороков, которые, как ядовитые зелия, оскверняют нравственную природу человека. Предоставляю человеку с сердцем, закаленным на поприще опыта, с душою, охлажденною от соткновения с пороком, представить в живой картине внутренность тюрьмы. Верное изображение нравов существ, исторгнутых из общества, может быть поучительным, но оно всегда будет отвратительно, и я не хочу возбуждать ни в ком омерзения к человечеству; я не в состоянии этого выполнить. Я был бы несчастнее тех злополучных, которых хотел бы представить на позор. Даже чужое злодейство лежит, как камень, на сердце!

Кузина Анета ежедневно посещала меня с Олинькою. Петров только на ночь оставлял меня одного. Я узнал, что в обществах даже боялись произносить мое имя и что все упрекали себя за то, что были со мною знакомы. Только некоторые добрые женщины вступались за меня и не хотели предварительно обвинять в преступлениях, о которых никто ничего не знал.

Однажды Анета, будучи нездорова, не могла приехать ко мне и прислала Олиньку одну. Чиновник, которому получено было сторожить нас при свиданиях, удостоверившись, что в наших речах не заключается ничего предосудительного, позволял нам наконец говорить наедине и удалялся в угол, а на этот раз вовсе вышел из комнаты. Я воспользовался случаем, чтоб испытать Олиньку в ее чувствах ко мне.

— Ольга Александровна! — сказал я. — Вы не презираете меня в этом униженном положении? — Она посмотрела на меня значительно.

— Презирать вас! Но называйте меня просто Олинькою; мне как-то досадно, когда вы обходитесь со мною слишком вежливо, как будто с незнакомкою.

— Вы чувствуете ко мне сострадание, милая Олинька! Но, может быть, нам придется разлучиться навеки… Я должен признаться вам, что не могу жить без вас, что я умру, если меня разлучат с вами!

— Расстаться с вами — никогда! — воскликнула Олинька и вдруг покраснела и потупила взоры.

— Меня преследуют люди сильные и богатые, — сказал я, — а я бесприютный сирота, как и вы. Мне угрожают даже ссылкою в Сибирь…

— Я последую за вами: буду трудиться и не оставлю вас, как вы не оставили меня!

— О, Боже, как я счастлив! Олинька, милая Олинька! я люблю тебя более жизни — и ты…

Олинька бросилась мне на шею и залилась слезами.

— Я твоя, твоя навеки! — воскликнула она, рыдая. — Может быть, я дурно делаю, что открываюсь; но я не в силах преодолеть чувства мои: я люблю тебя!

Я никогда не был так счастлив, как в эту минуту. Тюрьма мне показалась храмом блаженства. Я ничего не мог говорить, только пожимал руку Олиньки — и проливал слезы.

Вошел чиновник, и нам должно было расстаться. Я пошел в мою комнату, заперся и не показывался целый день. При избытке счастья нужно уединение.

Наконец мне предложили вопросные пункты. Первое обвинение состояло в том, будто я бежал из России в киргизскую степь, разбойничал, нападал на русские пределы и грабил караваны. В оправдание мое я описал все, приключившееся со мною от выезда из Москвы, предательство Вороватина, болезнь мою, и сослался на Миловидина, Петрова и, наконец, на самого Гаюка и целый киргизский аул. Меня обвиняли, будто я в степи переменил веру. Я сослался на священников в Москве, пред которыми совершал обряды нашей церкви, после возвращения из степи. Меня обвиняли в самозванстве, будто я назвался дворянином и чрез это получил чины в гражданской службе. Я признался, что Миловидин называл меня дворянином, чтоб ввести в общество, но что в моем формуляре не сказано, из какого я звания, а просто означено, что я из вольноопределяющихся. При этом я прибавил, что я кровью приобрел личное дворянство, заслужив чин штабс-ротмистра и орден Св. Владимира. Меня обвиняли в участии с ложными игроками к обыгранию Дуриндиных. Я сознался, что был с ними в связях по знакомству с Груней, но объявил, что я не участвовал в этом деле, и сослался на отсутствие мое из Москвы. В заключение я описал происшествие мое в уединенном домике на Емельяновке и покушение Вороватина убить меня.

Прошла неделя от подписания мною вопросных пунктов, и я с нетерпением ожидал решения моей участи. Олинька почти не оставляла меня. Я открылся в любви моей к ней кузине Анете, которая благословила нас и взялась ходатайствовать по моему делу.

(обратно)

Глава XXXII Избавитель. Не место, а преступление бесчестит человека. Праведное наказание злодея. Тайна открывается. Духовное завещание. Любовь и дружба. Процесс. Ходатаи. Секретари. Посещение судей. Везде есть добрые люди

Прошло десять дней от моего счастья, от объяснения моего с Олинькою. Утром, одиннадцатого дня, я прохаживался большими шагами по коридору, ожидая Олиньку или Петрова с письмом от нее, как вдруг вбежал чиновник, запыхавшись, в коридор, чуть не сбил меня с ног и, опамятовавшись, воскликнул:

— А, это вы, а я за вами! Пожалуйте к его превосходительству!

Не дав мне вымолвить слова, он побежал вниз, повторяя:

— Ох, мне эта чистота! беда с этими генералами!

Вошед в приемную, я увидел человека в богатом шитом мундире, с лентою чрез плечо и двумя звездами. Я поклонился и ожидал приказаний.

— Вы не узнаете меня, Иван Иванович? — сказал он. Я всматривался ему в лицо и боялся ошибиться.

— Вы не узнаете беспокойного человека! — примолвил он с улыбкою.

— Это вы, Петр Петрович? — воскликнул я, протянул руку и остановился. Он бросился ко мне на шею и прижал к сердцу.

— Помните ли слова мои, — сказал Петр Петрович, — что правда всплывает наверх, как елей? Вот видите, я теперь осыпан почестями, которых не искал, а клеветники мои лишились средств вредить и обогащаться, чего они добивались всеми подлостями. Но пойдем в вашу комнату, переоденьтесь и поезжайте со мною. Вы свободны, оправданы, и вся тайна вашего преследования открылась! Не стыдитесь и не смущайтесь тем, что я нашел вас в тюрьме. В утешение ваше, я вам повторю надпись, которая находится над тюрьмою в Варшаве: «Не место, а преступление бесчестит человека».

Я полетел в мою комнату, и едва Петр Петрович успел войти в двери, я уже был одет.

— Расскажите, ради Бога, расскажите, Петр Петрович, за что меня гонят, в чем и пред кем я виноват?

— Вы все узнаете, но теперь не время. Поедемте ко мне, я вам объясню все дело.

Дорогою Петр Петрович расспрашивал меня о моей службе, о Москве, о Миловидине; но я так был занят желанием узнать тайну, что отвечал ему сбивчиво и отрывисто. Приехав к Петру Петровичу, мы заперлись с ним в кабинете, и он рассказал мне следующее:

— Дело ваше поручено было мне к исследованию. Лишь только я прочел ваши ответы на вопросные пункты, тотчас догадался, что это продолжение той же интриги к погублению вас, которая едва не лишила вас жизни в Оренбурге. Вороватин давно был известен мне как человек безнравственный, способный на всякое злодеяние. Я велел взять его под стражу. В квартире у него нашли связки поддельных ключей, инструменты для делания фальшивых ассигнаций, ложные паспорты, подорожные, множество краденых вещей, одним словом, все признаки сношений и участия с злодеями и ворами. Я велел допросить некоторых из них, содержащихся под стражею, и они признались, что Вороватин был их покровителем, брал их на поруки, скрывал у себя их воровские орудия и краденые вещи, выдавал паспорты, подорожные и указывал, где надлежало красть. Вороватина замешали даже в нескольких смертоубийствах. Я обещал ему облегчить его участь, ежели он будет искренен в показаниях, особенно на ваш счет. Этот злодей так струсил, что наговорил даже более, нежели от него требовали. Он присужден к лишению своего звания и к ссылке в каторжную работу. Вот что я узнал об вас от Вороватина.

Отец ваш, князь Иван Александрович Милославский, был человек честный и благородный. Отправляясь на войну, он сделал духовное завещание, в котором назначил 250 000 рублей младенцу, который родится от крестьянской девушки Авдотьи Петровой. Деньги и завещание лежат поныне в Опекунском совете. Исполнителем завещания назначил он друга своего, графа Безпечина, и поручил ему отыскать несчастные жертвы его слабости. В завещании между прочим сказано, что законные наследники тогда только могут воспользоваться этою суммою, когда представят ясные доказательства о смерти младенца, и в таком случае должны платить его матери, по смерть, по 6000 рублей в год. Когда же в течение тридцати лет не явятся ни крестьянка Авдотья Петрова, ни рожденное от нее дитя, тогда наследники имеют право взять сумму в свое распоряжение.

Граф Безпечин посылал своего поверенного отыскивать вашу матушку, но поиски его остались без успеха, и он не возобновлял их, а вскоре вовсе позабыл об этом деле. После смерти вашего отца огромное имение разделили между двоюродными его племянниками, двумя графами Ничтожиными и двумя Честинскими, детьми двоюродных братьев князя. Мать графов Ничтожиных, родом итальянка или, как некоторые утверждают, перотка, явно кричала против завещания, но не смела ничего предпринять потому, что граф Безпечин был в силе и что фамилия Честинских не хотела нарушать воли завещателя. Прошло много времени, пока наконец Вороватин познакомился с вами. Зная все обстоятельства дела, по связям своим с графинею Ничтожиною, и видав часто покойного вашего отца, он, по сходству вашему с князем и по вашему рассказу, стал догадываться, что вы сын князя Милославского и что Аделаида Петровна есть та самая Авдотья Петрова, которую тщетно отыскивал граф Безпечин. Подкупив служителя вашей матушки, он с графинею Ничтожиною пересмотрел, во время ее отсутствия из дому, все ее вещи и бумаги, и они нашли портреты князя Милославского и некоторые его письма, которые удостоверили в истине догадок Вороватина. Опасаясь, чтоб известие о духовном завещании не дошло со временем до вас, она решилась удалить вас из Москвы. Вороватин представил ей к услугам известного злодея, Ножова, который взялся убить вас и матушку вашу. Графиня, при всей превратности своего характера, не согласилась на это злодеяние; но, желая воспользоваться вашими деньгами, обещала Вороватину пятьдесят тысяч, если он выманит у вас отречение от наследства, квитанцию или что-нибудь подобное. Вороватин привязался к вам, как змея, чтоб вползть в ваше сердце и, снискав доверенность, обмануть вас. Он вознамерился поселить в вас страсть к игре, развратить вас и после выманить отречение за безделицу. Любовь ваша к Груне подала ему новые надежды, и когда вы согласились отправиться с ним в Оренбург, он уже не сомневался в успехе, тем более что вам исполнились совершенные лета для подписки всяких сделок. Ножов послан был графинею для помощи Вороватину и для привезения ей ожидаемой сделки. Им велено было поспешить делом, потому что в Москву ожидали графа Безпечина и опасались, чтоб он случайно не узнал Аделаиды Петровны.

Внезапная болезнь ваша расстроила их планы, и злодеи решились умертвить вас, подписаться под вашу руку и получить деньги от графини. Провидение спасло вас от смерти. Подделка квитанции, в получении будто бы вами денег от графини, и передача ей права к наследству также не удались. Хотя они искусно подписались под вашу руку, но не нашли в Оренбурге маклера к ложному сознанию этого документа, без личного вашего присутствия. Притом же злодеи поссорились между собою, и Вороватин предал Ножова в руки правосудия, а сам ускользнул от мести своего сообщника, поселился в Петербурге, притворился святошею и снискал дружбу и покровительство равного ему злодея, хотя в другом роде, Притягалова, того самого, который погубил меня и о котором я вам расскажу после. Графиня между тем уехала за границу и жила в Италии с детьми своими, до вашего приезда в Петербург. Услышав ваше имя в одном обществе и узнав вас по вашему сходству с покойным князем, она снова вознамерилась попытаться лишить вас наследства, которое теперь возросло за миллион. Злые встречаются между собою скорее, нежели добрые. Вороватин отыскал графиню и предложил ей свои услуги. Не надеясь теперь выманить у вас отречение от наследства хитростью, они решились прямо предложить вам, не читая, подписать бумагу, угрожая доносом и преследованием и привлекая деньгами. Намерение дерзкое и довольно глупое; но злодеев иначе нельзя было бы изобличать и наказывать, если б от излишней дерзости они не делали глупостей. Он подобрал сообщников между выгнанными из службы подьячими, нашел услужливого маклерского помощника, и они сыграли с вами неудачную драму в уединенном домике, на Емельяновке. Когда же вы отказались от подписания бумаг, то озлобленный Вороватин, опасаясь, чтоб вы не отыскали его случайно в Петербурге, решился убить вас и выстрелил из кустов. Между тем донос на вас уже был приготовлен и подан одним из сообщников Вороватина. Для исследования столь важных преступлений, в каких вас обвинячи, надлежало приступить к мерам решительным и скорым. Вас задержали, и дело поручили мне. Я не хотел видеться с вами, чтоб не подать подозрения в пристрастии по причине нашего знакомства. Впрочем, я исследовал дело по всей строгости законов, и вы оправданы потому только, что вы правы, а не потому, что исследовал дело Виртутин, который вас любит. Если б вы были родной мой сын, а виновны, то я бы подписал ваш приговор. Вот развязка тайны. Графиня подала просьбу об уничтожении духовного завещания, ссылаясь на земскую давность и на то, что деньги, завещанные вам, были не благоприобретенные князем Милославским, а полученные в наследство; и таким образом, вдобавок к своим преследованиям, навязала вам процесс, который едва ли не тягостнее плена у киргизов. Вы должны защищаться, но я вам не советую вводить в дело показаний Вороватина, потому что для обвинения графини в участии с ним нет никаких письменных доказательств, а фамилия Ничтожиных чрезвычайно сильна и многочисленна, следовательно, не должно касаться ее чести. К тому ж это ни к чему не послужит в тяжбе о законности духовного завещания и навяжет вам более хлопот. Теперь прощайте; займитесь своим делом, найдите знающего поверенного, а я буду вам советовать в досужное время. На меня навалили столько дел, по разным поручениям и комитетам, что я едва имею свободное время отдохнуть и, при всем моем желании быть полезным, большую часть дел должен обслуживать поверхностно. Беда, когда кого объявят человеком способным к делам: тогда заставляют одного работать за целые десятки неспособных!

Поблагодарив Петра Петровича за все его благодеяния, я поспешил к доброй кузине Анете или, справедливее сказать, к Олиньке. Она уже знала от Петрова о моем освобождении и стояла у окна, с нетерпением поглядывая на все стороны.

Тайне моей надлежало скоро обнаружиться процессом, и так я вознамерился предуведомить обо всем Анету и Олиньку. Признаюсь, мне было тягостно сознаться в проступках моих родителей и в происхождении моей матери. Но Анета приняла дело в настоящем его виде и даже поздравляла меня, что княжеская кровь течет в моих жилах. Она уверяла меня, что с первого нашего знакомства открыла во мне признаки высшего происхождения. Об Олиньке ни слова. Ей было бы все равно, если б я был сыном кучера князя Милославского, потому что она любила меня искренно, а истинная любовь никогда не заглядывает в родословную. Я просил кузину Анету, чтоб она разгласила в обществах о моем приключении, происхождении и процессе.

— Если вы хотите, чтобы это сделалось гласным, — сказала Анета, — то должно просить меня не о том, чтоб я разглашала, но чтоб сказала за тайну нескольким женщинам: тогда весть разнесется скорее, нежели посредством газет. Слово тайна заставит каждую женщину рассказать происшествие своим приятельницам также за тайну, и эта тайна обойдет кругом город, и все будет повторяться на ушко. Женщины думают, что тайна есть не что иное, как весть, которую надобно разглашать вполголоса, с форменным предисловием: «Я скажу тебе за тайну, я слыхала под секретом» и пр. Вы видите, что я не щажу себя — это дань дружбе.

Взяв с собою Петрова, я возвратился в Демутов трактир, чтоб снова нанять в нем квартиру. Дворник сказал мне, что приезжие сейчас из Москвы спрашивали о моей квартире и о Петрове. Я послал его узнать, кто таковы мои московские знакомые, и сам остался под воротами. Вдруг услышал я крик на лестнице. Выбегает Миловидин и бросается в мои объятия.

— Ты откуда и зачем здесь? — спросил я.

— Из дому, из Крыма, из объятий жены и сына, к тебе, друг мой, к тебе на помощь! — воскликнул Миловидин.

Он потащил меня за руку на лестницу, сказав:

— Пойдем к матушке.

— Как, она здесь?

— Разумеется, здесь. Она ничего не знала о твоем несчастии, потому что ты в письмах своих ничего не упоминал об этом, а она не хотела верить слухам…

— Понимаю.

— Но я, получив известие от кузины Анеты, тотчас полетел к тебе, заехал в Москву к твоей матушке, и когда сказал ей о твоем заключении, она упросила меня взять ее с собою.

Я пожал руку Миловидина и ни одним словом не поблагодарил его за такое нежное участие в моей судьбе. Истинное чувство — не богато на слова.

Между тем мы уже были в комнатах, и слезы доброй моей матери оросили мое лицо. Поплакав, порадовавшись, я рассказал подробно все случившееся со мною и объяснил тайну моего преследования. Когда дошло дело до духовного завещания, матушка растрогалась и сказала:

— Я не обманулась в его душе! Он думал обо мне, думал о несчастном залоге нашей любви. Но я сделалась недостойною его сердца и памяти…

Она залилась слезами, и нам стоило большого труда успокоить ее. Я не хотел скрываться в моей любви и во всем признался матушке и моему другу. Они мне не противоречили, но только просили, чтоб я не поспешал женитьбою и узнал Олиньку покороче.

Прошло две недели от моего освобождения. Матушка выезжала только в церковь, но кузина Анета и Олинька ежедневно ее навещали. Миловидин пребыл верным своей клятве и не показывался в обществах. Он проводил утро в чтении газет и журналов, прогуливался, бывал только у кузины Анеты и у Петра Петровича и для развлечения ходил в театр. По совету Петра Петровича, я выслал его дворецкого в Белоруссию, чтоб отыскать мою метрику и узнать, каким образом я попал в дом г-на Гологордовского. Между тем он дал мне одного опытного чиновника из своей канцелярии, чтоб познакомить меня с характером и поведением каждого ходатая по делам, из которых я выбрал известнейших и назначил им в моей квартире свидание со мною, каждому в особый час. Я должен был вытерпеть несносную скуку от 6 часов пополудни до полуночи, но это был только первый мой опыт на поприще процесса: я не знал еще, что в этом лабиринте на каждом шагу родятся огорчения, точно так, как во времена недуга, когда тело покрыто ранами, каждый поворот, каждое движение производит нестерпимую боль.

Чиновник этот, Федосей Савельич Кавыкин, начал службу с детства, знал все ябеднические происки и помнил наизусть биографию каждого чиновника и каждого ходатая. Голова Кавыкина была лексикон ябеды. Он был человек веселого нрава и занимался собиранием приказных сплетней и анекдотов для своей забавы. Он был очень рад, что мог при этом случае выказать свои познания и быть полезным приятелю своего начальника.

Из числа приглашенных ходатаев сначала явился г. Дурачинский, человек средних лет с огромными бакенбардами, одетый щегольски. Он хотел играть роль франта, ловкого, воспитанного, светского человека, но согнутая его шея, полу-фамилиярный тон и образ изъяснения обнаруживали низкое его происхождение.

— Извините, если опоздал. Я нахожусь в службе, в самом почетном месте, и занят делами. Кроме того, частные дела, связи, знакомства! Я теперь прямо из Английского клуба, где меня ожидает партия в вист с тремя сенаторами. Я член Английского клуба, а у нас это дело важное! У нас выбаллотировывают самых честных и благородных людей, известных, с репутацией — так можете вообразить себе, какая честь быть членом Английского клуба! Я там всякий день играю с важными людьми в большую игру, решаю дела по-приятельски в газетной, собираю запас новостей и разглашаю кое-что под рукою. Я вам советую поинтриговать, чтоб попасть в Английский клуб. Это будет вам весьма полезно. Там знакомятся, потчевают шампанским, зовут к себе обедать, делают дела… Правда, я не рожден заниматься частными делами: происхожу из графской фамилии… но обстоятельства! Дурачинский продолжал бы говорить несвязно до вечера; но я дал ему записку о деле, просил его прочесть наедине и вышел в третью комнату, где, по условию, ожидали меня Кавыкин и Миловидин.

— Каков вам кажется этот удалец? — спросил Кавыкин.

— Просто сумасшедший фанфарон, — отвечал я.

— Это отрасль литовского мещанства, облагороженная одеждою, — сказал Кавыкин. — Он был мальчиком, то есть слугою у графа Пьяноти, который выучил его грамоте и по особой, непостижимой милости сделал впоследствии своим поверенным. Обманывая бедных литовских дворян своим значением в Петербурге, а чиновников своим значением в провинции, Дурачинский выкарабкался из грязи, втерся в службу и продолжает ходатайствовать, то есть обманывать, брать деньги с имеющих дела и не давать никому. Он так глуп, что не в состоянии написать письма ни на одном языке, но играет в вист, проигрывает, хвастает, что имеет большие имения, оттого терпим между порядочными людьми. Выгоните его, без обиняков.

Я вышел к Дурачинскому, взял записку и просил его оставить меня, сказав, что я теперь занят и дам ему ответ после.

Вслед за Дурачинским явилась другая фигурка, олицетворенная ябеда. Маленький, грязный, сухощавый старичишка, обвязанный тряпками. Он с четверть часа раскутывался, кашлял и наконец расшаркался и объявил, белорусским наречием, что он шамбелян бывшего польского двора, пан Крючкотворский.

— Уже коли хоцице выиграць ваше дзело, — сказал он, прикашливая, — то возмице меня. Все несправедливые дзела у меня на руках; если я не выиграю, то уж так поволочу ваших процивников, что они сами отказуцся от процесса и дадуц вам, что сами захоцице.

Я всучил ему записку, усадил в креслах и пошел к Кавыкину, который мне сказал:

— Это знаменитый ябедник, который уже пятьдесят лет, как язва, свирепствует во всех судах, и на старость переселился в Петербург. Несмотря на то, что он одет, как нищий, он богат, имеет недвижимое имение и капиталы. Поверите ли, что этот кощей воспользовался имением трех жен, которых он пережил? Сватаясь, он всегда делал условную запись с каждою женой, чтоб имение досталось тому, кто переживет. Как он тридцать лет носит в груди чахотку, то разумеется, что молодые женщины погибают жертвою его заразительного недуга. Он, как баснословный Пифон, отравляя добычу, пожирает ее. Прочь его! прочь, чтоб он своим присутствием не заразил воздуха!

Я отделался от Крючкотворского таким же образом, как от Дурачинского.

После Крючкотворского явился толстый, огромный, пожилой человек. Он, как дикий кабан, ввалился в комнату, устремил на меня волчьи глаза и проревел приветствие таким тоном, что я почел его ругательством.

— Ну что, в чем дело? Давайте, я сейчас вам скажу, что начать. Да главное, есть ли деньги?

Я подал ему записку и просил прочесть; но он отказался.

— Я даром не стану трудиться и читать чужие вздоры. Денежки, денежки, вот документы!

Я просил его подождать и вышел к Кавыкину. Лишь только я произнес имя ходатая, как Миловидин воскликнул:

— Ба, да это знаменитый пленипотент г-на Гологордовского, пан Струкчаший[453] Хапушкевич, известный плут, который несколько раз переменял веру, был в ссылке за многоженство и по суду лишен права ходатайствовать по делам.

— Он уже был несколько раз высылай из Петербурга, — возразил Кавыкин, — и всегда прокапывается в столицу, как лисица в курятник. Вон плута! вон!

— Но скажите, пожалуйста, отчего здесь такое множество ходатаев из поляков, — спросил я, — и почему вы их так дурно аттестуете?

— Помещик с именем и состоянием не переселится в чужой город, чтоб жить ходатайством, — отвечал Кавыкин. — Честные и искусные адвокаты в польских провинциях имеют дома достаточные средства, не только к своему содержанию, но и к обогащению, и кроме того, пользуются всеобщим уважением. Итак, на ходатайство выезжают канцелярские чиновники, помощники адвокатов и всякого рода искатели счастья, потому что это самое легкое и прибыльное ремесло, которого главное основание во лжи и обмане верителей. Они берут деньги от помещиков, будто бы для раздачи чиновникам, никому не дают, а только клевещут на правого и виноватого. Эти-то ходатаи долгое время пятнали честь целого польского народа, потому что русские чиновники, не бывавшие в польских провинциях, судили обо всех по этим гнилым образчикам. Теперь это переменилось. Многие воспитанные и благонравные люди из поляков вступили в службу в Петербурге и своим поведением очистили дурное мнение о своих единоземцах. Есть и между ходатаями очень добрые и почтенные люди (хотя весьма немного), и они, бедные, должны терпеть за других! Но подите и выгоните пана Струкчашаго.

Я поступил с ним так же, как с двумя первыми.

За ним вошел титулярный советник Загадченко, родом малороссиянин. После первого приветствия он сказал:

— Мы, малороссияне, люди простые, нехитрые, хохлы, любим правду, идем прямым путем. Я вам скажу откровенно, что добре, а что не добре.

Я дал ему записку и возвратился к Кавыкину.

— Этого человека ни я, ни сам черт не знает, — сказал он. — Об нем одни говорят очень дурно, другие называют его сведущим и прилежным ходатаем. Он выиграл много дел.

Я повторил ему слова Загадченки.

— Это обыкновенная малороссийская уловка принимать на себя вид простоты. Я знаю между ними много весьма честных и добрых людей, знаю многих, которые никого и никогда не обманывали и не оскорбляли; но не знаю ни одного, которого бы обманули и который бы простил нанесенное ему оскорбление. Вы знаете, что есть немецкая пословица, применяемая к людям смышленым: «Он слышит, как трава растет»[454]. Не стану объясняться, а скажу только, что в Малороссии подслушали, «как трава растет». Русские, поляки, богемцы и другие славянские племена любят, при случае, похвастать и блеснуть умом. Одни только малороссияне хвастают своею простотой и дикостью. Об ком говорят, что он «тонок» и ловок, тот уже не может пользоваться этими качествами. Тонкость состоит в том, чтоб вас почитали простым и грубым. Помните, что в Турции богатые рай притворяются бедными, именно для того, чтоб пользоваться богатством: то же бывает и с умом. Но довольно об этом: отошлите Загадченку; мы увидим после, что делать. Я порасспрошу об нем. Авось-либо мы разгадаем его когда-нибудь!

Наконец пришел русский ходатай, Пафнутий Сидорович Рубоперин, и решительно объявил, что иначе не возьмется за дело, как пересмотрев документы и сделав со мною условие в рассуждении награды за ходатайство. Я дал ему записку и возвратился к Кавыкину, который мне сказал:

— Это делец, знает законы, мастер писать и неутомим; но не давайте ему денежных поручений и объясняйтесь с ним тогда только, когда он явится натощак, потому что он, по старинному обычаю, скрапливает свой талант! Советую взять Рубоперина. Лучшего достать негде.

Я сказал Пафнутию Сидоровичу, чтоб он написал условие и доверенность, и, в ожидании прибытия моего посланного из Белорусси, занялся сочинением просьбы и записки. Мы расстались, и я так был измучен, что едва успел раздеться — и заснул.

Миловидин, невзирая на все мои убеждения, не хотел возвратиться домой и решился подождать, по крайней мере, начала процесса. Мне уже велено было представить доказательства моего рождения, и я с нетерпением ожидал возвращения посланного. Наконец, через два месяца, возвратился дворецкий Петра Петровича и привез метрику и свидетеля, жида Иоселя, бывшего арендатора г-на Гологордовского. Иосель из богатого откупщика сделался на старость нищим и учил грамоте детей нового корчмаря. Контрабанда разорила его, а новые плутни довели до тюрьмы. Вот каким образом попал я из рук убийц в дом г-на Гологордовского:

Когда повивальная бабка и жид-лекарь узнали о бегстве моей матери и уведомились, что она нашла защитника, то, собрав пожитки, бежали, взяв и меня с собою. Они не хотели убить меня, полагая, что, в случае открытия их убежища, они могут отпереться от обвинений моей матери и, возвратив меня, замять все дело. Жид-лекарь поехал к двоюродному брату своему, Иоселю, и, пробыв у него неделю, отправился далее, не открыв причины своего путешествия, а выдумал сказку, будто его приглашает какой-то богатый пан, в звании деревенского врача. Он сознался, однако ж, что один офицер поверил ему младенца, прижитого с крестьянской девушкой, которая умерла в родах, и просил Иоселя отдать меня какой-нибудь поселянке, заплатив за год вперед. Повивальная бабка сама свезла меня к русскому священнику и велела окрестить, дав имя Ивана. Когда я начал ползать, бедная поселянка, моя кормилица, лишилась своего мужа и, нанявшись в работницы в другой деревне, подкинула меня, по совету Иоселя, в доме г-на Гологордовского. Дело было ясное, подкрепленное выпискою из метрической книги, в которой именно написано было, что я незаконнорожденный сын князя Ивана Александровича Милославского и Авдотьи Петровой. Иосель сказал мне, что жид-лекарь утонул с целым семейством и повивальною бабкой при переправе чрез реку на ветхом пароме.

— Ваша тяжба справедливая, — сказал мне Рубоперин, увидев метрику. — И вы выиграете ее, если будете стараться и хлопотать. Без этого нельзя.

С секретарем сладил я посредством приказной арифметики, которой научился в Москве, у секретаря, приятеля Мошнина. Мой секретарь обнял меня, расцеловал и даже прослезился от сострадания, выслушав о гонениях, которым я подвергался. Ни одна наука не смягчает сердца так, как эта практическая арифметика! Секретарь уверил меня, что я непременно дело выиграю, и клялся жизнью, честью, детьми, что он скорее согласится умереть на пороге присутственного места, чем скрепить резолюцию против меня.

Петр Петрович советовал мне раздать записки всем судьям и стараться каждому из них объяснить мое дело. Рубоперин отличился в сочинении записки: изложил дело ясно, кратко и основался на законах. Наняв карету, я пустился с утра странствовать с записками.

Вошед в переднюю к первому судье, я должен был повторить лакею десять раз, чтоб он доложил обо мне, и едва мог добиться ответа. Слуга проворчал, что это не его дело и что я должен подождать камердинера. Невзирая на мой гусарский мундир, пред которым трепетали турки и которому отдавали честь храбрые русские солдаты, — челядинцы судьи едва удостоивали меня взглядом и не хотели даже говорить со мною. Наконец, когда я объявил, что пойду в кабинет без докладу, камердинер пошел тихими шагами к своему барину и, возвратясь, сказал грубо: «Ступайте!»

Судья, г. Дремотунов, был человек пожилой и, по старинному обычаю, еще прикрывал пудрою свои седые волосы и носил косу. Он сидел в белом пудермантеле перед зеркалом, а парикмахер, в серой засаленной куртке, причесывал его голову.

— Садитесь, батюшка, — сказал мне судья. Я подал ему записку и присел.

— Потрудитесь сами прочесть, а я послушаю, — сказал судья. Я опять сделал ему поклон и стал читать громко, внятно и протяжно.

— Хорошо, хорошо, справедливо! — приговаривал судья. — Сенька, чеши на маковке, вот так, хорошо, легче! Ваше дело, сударь, кажется справедливым.

Вдруг Сенька дернул его как-то неосторожно за волосы, и судья закричал:

— Мошенник! ты вырвал мне тупей!

Потом, обратясь ко мне, примолвил, покраснев от боли и досады:

— Ябеда, сударь, одна ябеда! все ваши резоны никуда не годятся… Ах, злодей Сенька, как он больно меня дернул!

Между тем я прекратил чтение.

— Что ж вы не читаете?

Я снова принялся за чтение.

— Хорошо, Сенька, вот так, легохонько, почеши еще на правом виске. Прекрасно, прекрасно! — примолвил он, обращаясь ко мне. — Дело ясное, чистое, справедливое, законы за нами… Сенька, плут Сенька, ты режешь меня — это грабли, а не гребень!.. Крючки, сударь, привязки, дело ябедническое! — воскликнул он снова, и я опять остановился. Судья толкнул Сеньку под бока и, отдохнув, велел ему продолжать ческу, а мне чтение. По счастью, Сенька благополучно кончил причесывание, и судья, встав довольный со стула, обтер пудру с лица и сказал:

— Оставьте записку; я посмотрю подлинные бумаги в суде. Кажется, дело ваше справедливо.

От радости я дал 10 рублей Сеньке, в передней, и заставил этим других слуг раскаиваться в грубости. Г. Дремотунов был из числа разбогатевших подьячих; он некогда ворочал делами, а на старости служил из одного честолюбия и имел в своем распоряжении несколько голосов своих старых приятелей.

Другой судья, г. Формин, которого я знал в обществах, принял меня вежливо; но когда я вручил ему записку, он улыбнулся, покачал головою и сказал: «Зачем это? Ведь мы не станем судить по словам просителей. Я двадцать пять лет нахожусь при делах и знаю, что все просители говорят вздор в своих записках».

— Дело мое изложено здесь с ссылками на законы и на подлинные документы, — отвечал я. — Вероятно, и противница моя сделала то же. Итак, благоволите поверить наши ссылки в подлинном деле и в законах и тогда увидите, кто прав, кто виноват.

— Да я двадцать пять лет занимаюсь делами и знаю, что такое записки! — воскликнул судья.

— Записки у нас заменяют голоса адвокатов, — возразил я.

— Мне кажется даже, что, не прочитав частной записки по делу, нельзя никак понять его. Просителя надобно выслушать, как больного. И точно так же, как искусный врач, соображая слова больного с признаками болезни, узнает ее причину и качество, судья, сверив показания сторон, узнает все слабые и сильные стороны дела.

— Теории, сударь, теории! — воскликнул судья. — Я двадцать пять лет занимаюсь тяжебными делами и знаю все, что мне знать нужно. Не просители, а канцелярия изложит все обстоятельства дела и откроет слабые и сильные стороны.

— Но канцелярия, при множестве дел может иное упустить и представить не в том виде: а сверх того, в канцеляриях не ангелы, а люди…

— Что вы под этим разумеете? — сказал с гневом судья. — Я двадцать пять лет знаю течение канцелярских дел и удостоверился опытом, что просители всегда напрасно жалуются на канцелярии! Но будьте благонадежны, — примолвил он, успокоившись. — Мы рассмотрим ваше дело прилежно.

Я, однако ж, оставил на столе записку, примолвив:

— Не читайте, но возьмите: это облегчает сердце просителя. Я не могу предполагать, чтоб вы были так жестокосердны, чтоб отказались выслушать несчастного. Не читать записки значит прогнать нищего от дверей. — Сказав это, я откланялся и вышел. В передней слышал я восклицания судьи: «Я двадцать пять лет!..»

Лукавый слуга судьи, подавая мне шинель, сказал с усмешкою:

— Барин все сбивается в счете: вот уже 15 лет минуло, как он остановился на двадцати пяти годах своей судейской должности!

Этот судья был добрый и честный человек; но он всю жизнь занимался не тем, чем должно. В суде думал о книгах, за книгами о суде; в гостях говорил о делах, а в присутственном месте о забавах в гостях. Он говорил всегда хорошо — и ничего не делал, и если б он исполнил хоть тысячную часть того, о чем рассуждал так прекрасно, то был бы полезным человеком. Он любил честных и умных людей и знался с ними, а управляли им плуты, которых он презирал и ненавидел, но не имел твердости выгнать их или ослушаться. Добрый человек, но настоящий нуль, который имел значение только с цифрою.

От него поехал я к г-ну Чувашину, к человеку, слывшему великим дельцом и гигантом правоты. Он также был не злой и даже не глупый человек: но, достигнув заслугами отца высоких степеней в самых молодых летах, он помешался от самолюбия и верил от чистого сердца, что поглотил всю человеческую мудрость. Воспитанный с иностранцами и живя всегда в высшем кругу, черпая сведения о разных предметах из иностранных книг, он не знал России и смотрел на нее во всех отношениях чрез призму иностранного просвещения. На старости в голове его слились в одну массу все теории, все иностранные законы и уложения, вместе с тем что он узнал понаслышке о России, и из этого вышел такой хаос, что добрый старик, при самых лучших намерениях, беспрестанно делал глупости. Долгое время в свете не знали его, и добрые намерения принимали за великие дела. Наконец узнали, что это не что иное, как опрокинутый шкаф с недочитанными книгами!

Он принял меня ласково и дружелюбно: дай Бог ему здоровья и за то! Но когда пришло до объяснения дела, то он едва не свел меня с ума своими суждениями. По правилам его строгогоправосудия, женщины и дети всегда были правы, хотя бы отец или муж их сам сознался в несправедливости дела, и как Чувашии уже был напрошен графинею Ничтожиною и ее подругами, то он никак не хотел уверить себя, что я могу быть правым. Когда я ссылался на законы, он говорил, что должно в делах подобного рода судить по совести; когда я доказывал, что по совести я должен получить деньги, назначенные мне по воле моего отца, он утверждал, что по законам признает меня неправым. Я показывал ему законы, гласящие в мою пользу, а он, в удостоверение, что знает законы, разложил предо мною целые кипы выписок из Бентама и других английских законоискусников и теоретиков. Желая показать свое познание в законах, он стал передо мною щеголять памятью и, вместо указов, приводил пандекты; вместо английских законов Уложение царя Алексея Михайловича и т. п. Я сократил мое посещение и уехал от него с сокрушительным сердцем. До тех пор, не имея с ним никакого дела, я сам почитал его великим мужем и теперь удостоверился, что общее мнение так же может обманываться, как и частный человек. Чувашии был явным покровителем всех семейных взяточников и защищал их, где мог и как мог. Многие взяточники нарочно женились, чтоб пользоваться его покровительством, и за то писали для него мнения, которые он выдавал за свои. О люди, люди!.. Чувашин, имея доброе сердце, делал зло из одного тщеславия и желания — прослыть Публиколою!

Большая часть судей безмолвно приняла записки, и наклонением головы дали знать, чтоб я ретировался. Иные заставили меня рассказывать о пребывании моем в киргизской степи и моих похождениях и не хотели слушать о деле. Некоторые извинялись, что они заняты своими собственными делами. Иные жаловались на свою бедность, на трудность достать взаймы денег и поздравляли меня с претензией на миллион. В нескольких местах меня приняли весьма грубо, в других — с такою гордостью и высокомерием, что я потерял терпенье и даже отказался от тягостной обязанности просителя. Правда, я нашел благородных и умных судей, которые утешили меня своим ласковым приемом и которых известная правота успокоила меня насчет их товарищей. В неделю я объездил почти по всем моим судьям, измучился более, нежели в целую кампанию против турок, и даже заболел от огорчения. Боже, если твоею святою волей суждено будет, чтоб я претерпел испытание в жизни, пошли мне недуг, плен, нищету, но избавь — от тяжбы!

Между тем Миловидны получил известие от жены своей, что единородный сын его болен. Я упросил друга моего, чтоб он возвратился домой, обещая прибыть к нему тотчас по окончании тяжбы, которая, против обыкновения, долженствовала решиться весьма скоро, потому что противная сторона, сильная и богатая, желала этого столь же усердно, как и я.

Когда дело уже было готово к докладу, секретарь тайно показал мне докладную записку, в удостоверение, что она составлена в мою пользу, и проект решения. Я чуть было не попал в силки от этой лишней откровенности, но Рубоперин спас меня. Приятель его, повытчик, показал ему другую докладную записку и другой проект решения в пользу графини Ничтожиной, которые секретарь намеревался представить судьям. Я сказал об этом Петру Петровичу, и он, влиянием своим, устранил откровенного секретаря в самый день доклада. Дело мое попалось в руки доброго человека.

— Государь мой! — сказал он мне. — Я человек бедный, но не продам совести. Ничтожина предлагает мне 25 000 рублей: признаюсь, грешный человек! я взял бы деньги, если б дело ее было правое; но обманом не возьму ни копейки. Вы сами теперь не богаты, а когда вас Бог наградит, тогда, может быть, и вы вспомните о моих детях.

Хотя, по строгой справедливости, можно бы сказать многое вопреки этого рода честности, но, снисходя к обстоятельствам, я радовался, что нашел такого доброго человека. Наконец дело мое поступило в доклад.

(обратно)

Глава XXXIII Ростовщики. Окончание тяжбы. Дополнение к рассказу Петра Петровича. Участь литераторов. Беда от ханжей. Выслужники. Брак. Милость вельможи. Ход дела. Набег родственников. Отставка. Хороший конец всему делу венец

Казна моя истощилась; я не хотел продавать бриллиантового пера, которое Петров снял с чалмы взятого мною в плен Аги, ибо почитал это собственностью моего верного слуги-друга и при деньгах намеревался купить у него эту вещь, чтоб сохранить в память моего торжества. Я мог бы занять деньги у Петра Петровича, у кузины Анеты или у Миловидина, но мне не хотелось обременять их, и я решился заложить перо. Рубоперин повел меня к ростовщикам. Мы вошли в небольшую лавочку, в квадратную сажень пространством, уставленную сверху донизу старыми, разрозненными книгами, на всех языках, древних и новых, покрытыми пылью и паутиною. В задних углах этой конуры дремали, один против другого, тощий кот и мальчик-сиделец. Рубоперин разбудил сонного стража щелчком в нос и спросил, где Тарасыч.

— Да ведь по утрам он таскается по судам да палатам, как вам известно, а теперь уж наступает час, в который он возвращается в лавку.

— Неужели у хозяина этого нищенского короба есть деньги? — спросил я у Рубоперина.

— Тысяч триста наличных, не более, — отвечал Рубоперин. — Эта лавочка есть не что иное, как притин, угол для свидания и условий, вывеска местопребывания Тараса Тарасовича Кащеева. Жаль, что сегодня не суббота — день расчета и уплаты недельного долга между купцами; вы бы увидели, как купчики, хозяева богатых лавок и магазинов, увиваются возле этой лавочки, как они мигают Тарасу Тарасовичу и нежными взглядами вызывают его к себе в лавки. Кащеев человек снисходительный и добрый: он берет только по три копеечки с рубля в месяц, под залог вещей с незнакомых, а людям верным дает даже на вексель. Но пойдем к другому, посмотрим, что он будет давать и как оценит вашу вещь.

Мы пошли на толкучий рынок и в будке, сплоченной из старых досок, застали человека средних лет, который занимался чтением Истории Ваньки Каина. На полках в будке лежали старые гвозди, медные пряжки, пуговицы, помадные и аптекарские банки, куски мелу, купороса, ремни, битые чашки и тарелки, одним словом, все принадлежности помойной ямы.

— Здорово, Пафнутьич! — сказал Рубоперин, потрепав по плечу сидящего в лавке купчину.

— Здравствуйте, ваше благородие!

— Что, есть деньги?

— Какие ныне деньги, сударь. Торговля идет плохо!

Я не мог удержаться от смеха при этой жалобе: Пафнутьич повторил ее, в подражание купцам, которые, обогащаясь беспрестанно, жалуются на упадок торговли.

— Помилуй, любезный, — сказал я, — когда же твой товар был в ходу? Неужели и ты станешь жаловаться на тарифы и таможни?

— А почему не жаловаться мне, когда богатые жалуются? Ведь мелкая торговля тянется по следам за большою. Большая вперед, и малая за ней; большая назад, и малая туда же.

— Полно рассуждать, Пафнутьич, — сказал Рубоперин. — Вот алмазное перо; бриллиантщики оценили его в 15 000 рублей; сколько дашь под залог этой вещи?

— Бриллиантщики оценили! — воскликнул Пафнутьич. — А подите-ка продавать им, так увидите, что не дадут и половины. Но мне нужно знать, во-первых, на сколько времени изволите брать деньги; ведь от этого зависит у нас цена вещи, то есть по соразмерности процентов.

— На месяц, много на два, — отвечал я.

— Мал срок, — отвечал Пафнутьич, — не могу дать более трех тысяч рублей.

Я рассердился.

— Ты хуже всякого жида! — воскликнул я. — И стоишь, чтоб тебя бросить в Неву и с твоею западней.

— За что изволите гневаться? — сказал хладнокровно Пафнутьич. — Вольному воля, спасенному рай. Не угодно, извольте идти к другому или заложить в ломбарде.

Я взял Рубоперина за руку и с досадою отошел.

— Не надобно горячиться, — сказал мне Рубоперин, — ведь это только торг. Если он с первого слова посулил три тысячи, то, верно, дал бы восемь или девять. Ростовщики рады сами давать более денег, чтоб содрать более процентов, но торгуются по непреодолимой привычке, чтоб показать, будто они дают из одного снисхождения. Этот Пафнутьич дьявол, не человек. Он уже несколько раз увертывался от Уголовной палаты.

Разговаривая с Рубопериным, мы возвратились к лавочке Кащеева и застали его перебирающего векселя и расписки.

— Ну, Тарасыч, — сказал Рубоперин, — развертывайся, нам надобно 50 000; отсчитывай, а мы тебе дадим целый мешок бриллиантов.

— Откуда взять такие большие деньги? — возразил Ка-щеев, вздыхая и поглядывая на меня исподлобья, — ныне времена плохие! Но если у вас есть вещи, то, пожалуй, можно собрать у приятелей.

— Пошутил, пошутил! — сказал Рубоперин. — За то, что всегда прикидываешься нищим. Дело вот в чем: у нас вещь, ценою в 15 000 рублей, а нам надобно 10 000.

— Это много — но посмотрим. Не угодно ли со мною на дом; вы знаете, что я живу отсюда близко.

Мы пошли в дом к Кащееву. Он был человек холостой, и только старая кухарка и отставной инвалид оберегали его квартиру, не смея отлучаться вместе ни на шаг за двери. Три комнаты убраны были довольно чисто; в спальне целая стена украшена была образами в золоченых и серебряных окладах; пред нами теплилась лампада. Возле постели стоял огромный железный комод. Кащеев попросил нас показать вещь, вертел и перевертывал в руках алмазное перо, долго торговался и наконец дал 9 000 рублей с процентами, по три копейки с рубля в месяц, и с условием, чтоб я взял деньги на полгода и дал расписку следующего содержания:

«Я, нижеподписавшийся, „продал“ купцу Кащееву алмазное перо за 10 620 рублей, которое имею право выкупить за сию сумму по истечении шести месяцев; а буде в срок не выкуплю, то никакого права на сию вещь не имею».

Я сперва соглашался написать, что я «продал» вещь, но Рубоперин уверил меня, что это только форма и что Кащеев человек верный.

— Нас, сударь, не извольте опасаться. Наживете беды, как свяжетесь с чиновными, которые занимаются нашим ремеслом. Расписка нужна для того, чтоб «включить проценты» и чтоб оправдаться в случае жалобы. Бывает иногда, что как придется платить, так явится жалоба о лихоимстве. Вам надобно ж каждому беречь себя.

Если б я гневался на моих читателей и хотел наказать их, то описал бы подробно, в нескольких томах, ход моего процесса, который в несколько месяцев чуть не вогнал меня в чахотку, а читателей моих, верно бы, заставил бросить книгу. Удивляюсь, как люди переносят подобные мучения в течение многих годов; а еще более удивляюсь, что есть охотники к тяжбам! Но странности человеческой природы непостижимы! Есть люди, которые, будучи здоровы, всю жизнь лечатся и, от излишней привязанности к жизни, теряют здоровье и погибают. Так точно люди, думающие обогатиться тяжбами, истрачивают последнее имущество и кончат свое поприще в нищете. Но тяжба так же иногда невольно приходит, как и болезнь; тогда рассудок велит отражать законами ябеду и лекарствами изгонять недуг. Счастье, если средства помогут, а не доведут до истощения!

Невзирая на все пронырства графини Ничтожиной и на ходатайство ее приятелей и приятельниц, Провидение спасло меня: дело решено в мою пользу — и я вдруг получил более миллиона рублей.

Я любил общество от того, что не знал, что делать дома. К тому же меня ласкали в Москве, и я некоторым образом был обязан являться в домах, в которых был причислен ко всегдашним посетителям. Искательством я сам никогда не занимался: Миловидин и кузина Анета работали всегда в мою пользу. Но в Петербурге кузина Анета, уже отцветшая, не имела большого влияния; советника моего при мне не было, и я вовсе отстал от общества, отчасти из ложного стыда, отчасти, чтоб не подать вида, будто я ищу покровительства, которого в правде сыскать не надеялся. Большая часть людей, занимающих почетные места в обществах, находится в дружбе или в связях с чиновниками, и ничего нет несноснее, оскорбительнее для чувствительного человека, имеющего тяжбу, как, появляясь в обществах, испытывать общую холодность, которая находит на каждого при одном имени просителя. Каждый избегает быть наедине с человеком, имеющим тяжбу, опасаясь, чтоб он не стал утруждать просьбою о помощи или о ходатайстве. Каждый бежит от него, как от прокаженного, страшась, чтоб он не стал рассказывать о своем деле или говорить дурно о судьях и жаловаться на неправосудие. Видев это прежде на других, я не хотел играть роль Лазаря в обществах и отказался от них. Я был счастлив в нашем маленьком кругу, которого украшением была Олинька. Матушка моя так полюбила ее, что не могла провесть без нее ни одного дня. Олинька находилась при матушке с утра до вечера и только на ночь возвращалась к кузине Анете.

Когда я выиграл процесс, то в течение трех дней получил столько визитных билетов и приглашений к обеду и на вечер, что в три месяца не мог бы удовлетворить всем желаниям и отплатить личными визитами. Пересматривая билеты, я, к удивлению, увидел имя Грабилина! Я каждый день собирался начать визиты и каждый день не находил на то времени, которое так быстро летело при Олиньке, что я не мог щедро располагать им.

Петр Петрович пригласил меня на вечер, чтоб поговорить наедине о моих планах и надеждах. Он знал уже о любви моей к Олиньке и советовал мне жениться поскорее, если только я уверен во взаимной любви.

— Любезный друг! — сказал он. — Счастье нисходит с неба росою, горе — проливным дождем. Пользуйся благоприятным временем для счастья и освежи душу чистою любовью. Нет выше наслаждения в мире, как истинная любовь и дружба. Душа, которая может вмещать их, способна ко всему доброму и великому. Но не всякому дано в удел наслаждаться этими благами, даже при способностях души к этим ощущениям. И я любил, и я был любим, но смерть лишила меня счастья: теперь я уже стар, не могу помышлять о любви и в одной дружбе ищу наслаждения.

В это время вошел доктор и, сказав несколько слов Петру Петровичу, перешел во внутренние комнаты.

— У вас есть больные в доме? — спросил я. — И я удивляюсь, что вы призвали этого доктора, который слывет в свете хотя искусным, но несчастным.

Петр Петрович улыбнулся.

— Мое правило советоваться именно с врачами, которые слывут искусными и несчастными, а избегать тех, которых называют счастливыми, хотя неучеными. У нас обыкновение, в начале болезни призывать первого встречного врача или держать годового доктора подешевле, а прибегать к славному и опытному медику в последней крайности, когда надобен не доктор, а священник. От того чаще всего случается, что лучшие медики должны быть только свидетелями смерти больного, а между тем родственники всю вину сваливают на докторов.

— Кто же болен у вас? Я думал, что вы живете один.

— Я взял к себе на воспитание сироту одного дальнего моего родственника; он нездоров теперь. Этот юноша одарен большими способностями, но он сокрушает меня несчастною своею страстью к поэзии и литературе. Он хочет быть сочинителем!

— Помилуйте, Петр Петрович, вам ли сокрушаться об этом? Признаюсь, и у меня есть страстишка к авторству, и я никак не думал, чтоб такой просвещенный человек, как вы, Петр Петрович, почитали несчастием способность и страсть авторству! Скажите, кем прославляются государства, народы, если не сочинителями? Что бы сталось с победами, со всеми мудрыми учреждениями, если б писатели не сохранили их для потомства? Они провозглашатели народной славы наставники целых поколений, представители своего отечества в собрании мужей, избранных из целого рода человеческого к утверждению прав разума и добродетели! Где имена, где подвиги этих надутых чванством любимцев счастья, которые в жизни пользовались богатством и властью? Они исчезли в забвении. А имена писателей, которых гордые баловни фортуны презирали в жизни и даже гнали, — эти имена сохранились с уважением, сделались достоянием народа, его славою. Исчислите, Петр Петрович, имена всех великих мужей, которые, не будучи сами писателями, не перестали жить в потомстве: вы увидите, что они потому только всплыли на поверхность Леты, что, при других занятиях, любили и покровительствовали науки, художества и словесность. Это первое условие к славе, ибо науки, художества и словесность есть дар слова славы. Без них она нема.

Петр Петрович сидел, облокотясь на стол, и погружен был в задумчивость. Наконец он сказал:

— Все это правда, любезный Выжигин; но ты исчислил одно будущее, а не заглянул в настоящее. Сам я волен броситься на утлой ладье в бурное море, но другому советовать не имею права и должен показать ему опасность. Осмотрись кругом: что значат в свете авторы? Одно название сочинителя, а особенно поэта, вреднее дурного аттестата в службе. Писатель есть синоним неспособного к делам человека, и у нас еще привыкли ставить писателя на одну точку с комедиянтами, скоморохами и другими забавниками. Если писатель плох, он делается посмешищем толпы; если посредствен, предается забвению; если одарен умом и дарованием необыкновенным, то становится предметом зависти, клеветы и преследований, потому именно, что люди все охотно прощают, кроме превосходства в уме, к которому каждый имеет притязание, и чем кто глупее, тем более. Долг писателя — говорить правду, а печатная правда колет глаза больнее изустной. Перебери ты, в свою очередь, всех писателей, которые осмелились говорить правду пред ослепленным человечеством: ты увидишь, что все они более знамениты своими несчастиями, нежели творениями. Отчужденные от общества, в котором их также боятся, как школьники страшатся присутствия строгого учителя; непричастные к делам, к которым их не допускают, как неспособных, — они проводят дни и ночи в тяжком умственном труде, чтоб приобресть неблагодарность соотечественников и едва хлеб насущный! Никто не считает доходов взяточника, но всякий удивляется, если писатель не ходит по миру. Правда, случается иногда, что мощная рука охраняет некоторых из счастливых писателей и что некоторые из них, по родству или по связям, вовсе чуждым литературе, имеют самостоятельность и голос в обществе; но это исключения, которых не должно ставить в пример. Даже значащий в свете писатель, принятый в лучшем кругу, подвергается чрезвычайным неприятностям. Он бы хотел отдохнуть в свете и забыть кабинетные труды: но нет! каждый неуч, которому случилось прочесть хотя одну книгу в жизни, душит его и томит своими суждениями о словесности, чтоб высказать свои познания! Нет, любезный Выжигин, не советую тебе вступать на поприще словесности: оно самое скользкое и опасное. А писать вздоры, лесть, славить лень и переливать из пустого в порожнее недостойно человека с умом и душою.

Я не хотел спорить и просил Петра Петровича рассказать мне причину претерпенного им гонения и, наконец, освобождения из ссылки. Он исполнил мое желание и рассказал мне следующее:

— Во всяком звании и состоянии есть лицевая сторона и изнанка. Во всех государствах на поприще службы свирепствует заразительная болезнь, которая называется: желание выслужиться. От этой болезни происходит множество зла и большая часть несправедливостей; она обнаруживается признаками ложного усердия к службе и беспредельной преданности к особе начальника. Человек, одержимый этим недугом, старается представлять дурным все, что не им выдумано, и каждого человека, вышедшего из толпы своими дарованиями или усердием и непокорного его видам, изобразит злонамеренным. Обезображивая и черня других, выслужник думает, что сам украшается и убеляется чужими заслугами; представляя всех виновными, полагает, что сам будет казаться правым. Чтоб действовать смелее, эти господа выслужники прикрываются личиною добродетели. Набожность, любезный друг, есть потребность души тихой и добродетельной: истинная набожность не ищет гласности, точно так же, как истинная добродетель. Но ханжи, вопия громогласно о тихих обязанностях христианина, употребляют священнейшее чувство, как орудие, для исполнения своих замыслов. Из всех нравственных чудовищ самое опасное есть ханжа, которого бессмертный Мольер еще слабо обрисовал в своем Тартюфе. Ханжа Мольеров стремится только к разрушению счастья одного семейства; но есть ханжи, которые разрушают спокойствие всего гражданского общества.

У нас был некто Притягалов, который, всю жизнь проповедуя вольнодумство, якобинство и представляя собою образец разврата, вдруг объявил себя святошею и, подобно лжепророку Магомету, устремился с мечом и пламенем, или, что еще хуже, с клеветою и изветами, на пагубу всех честных и умных людей, следовательно, своих противников, чтоб, низвергнув их, стать самому на высоте. Проповедуя смирение, он жаждал почестей; провозглашая о небе, он требовал для себя земных сокровищ. Подобно гиене, он грыз и живых, и мертвых; ему надобно было жертв, надобно было виновных, и, по несчастью, он напал на меня в то самое время, когда я пламенным и нерассудительным моим стремлением к общей пользе нажил себе врагов. Клевреты Притягалова и он сам, опасаясь, чтоб я не обнаружил их замыслов и не сорвал с них личины, огласили меня беспокойным человеком и, оклеветав, успели сослать туда, где ты меня встретил.

Притягалов обманами и притворством успел ослепить на время некоторых добрых и благородных людей, которые верили его усердию и преданности к общему благу. Но торжество пророка кратковременно — и Провидение для того только возносит злых, чтоб на высоте показать явственнее их гнусность и сделать падение их разительнее, а тем самым поучительнее. Правосудие постигло Притягалова и наказало самым жестоким образом, то есть у него отняли средство вредить; а это значит то же, что вырвать у змеи жало, без которого она не может существовать. Мщение и клевета Притягалова обратились мне в пользу: дело мое исследовали, нашли меня правым, открыли даже малые мои заслуги и чистоту моих намерений и наградили выше моих надежд: мне дали средство делать добро!

Я обнял доброго Петра Петровича, который, прощаясь со мною, сказал мне, пожимая руку:

— Верь Провидению, друг мой, и не отчаивайся никогда в правосудии. Оно, рано или поздно, проглянет, как солнце из туч. Ты, кажется, уверился в этом опытами. Теперь ты появишься в свете с миллионом денег и женою красавицей. Это новая школа для опытов. К тебе будут льнуть, как к магниту, все ржавые опилки общества. Берегись! ржавчина сообщается.

Я нанял небольшую, но спокойную квартиру, с малой кухнею и еще меньшею столовою, по совету Петра Петровича. Завел экипаж и, дав денег кузине Анете, просил ее сделать приданое для Олиньки. Добрая Анета непременно хотела снарядить часть приданого от себя, но я никак не согласился на это. Все эти распоряжения мы скрывали от Олиньки, и только в день нашей свадьбы она увидела свой гардероб и свои бриллиянты. Она благодарила нас не за вещи, но за внимание.

— Друг мой! — сказала она. — Ты полюбил меня бедною, и я открылась тебе в любви моей, когда ты был в тюрьме. Теперь ты богат, и я радуюсь за тебя перемене твоей судьбы; но, признаюсь, мне было бы приятнее любить тебя бедного.

Петр Петрович был приглашен мною в посаженые отцы, и, кроме его и семейства кузины Анеты, мы никого не али. Муж Анеты отказался на этот раз от партии виста в Английском клубе и остался на свадьбе ради страсбургского паштета, который для него купила жена, чтоб удержать дома. Когда мы собирались в церковь, я получил пакет на мое имя: распечатал и нашел в нем на сто тысяч рублей ломбардных билетов, при следующем письме:

«М. Г. Иван Иванович!

Непокорность матери вашей невесты заставила мать ее, а мою жену, лишить ее наследства. Невзирая на все мои просьбы и представления, жена моя не хотела возвратить своей внучке наследства ее матери потому, что до нас дошли ложные слухи, будто бы она дурно ведет себя. Я нарочно испытал ее добродетель и удостоверился, что она сохранила благородные чувства и не совратилась с истинного пути. Это заставило меня снова прибегнуть с просьбами к жене моей, и она наконец согласилась исполнить мое желание. Деньги, следующие вашей невесте, при сем препровождаю и прошу числить меня между искренними вашими друзьями и почитателями. Имею честь быть и проч.

Имею честь быть и проч.

Еремей Грабилин».
Я не мог опомниться от удивления и подал письмо Петру Петровичу, который улыбнулся и, вынув из кармана другое письмо, просил прочесть. Вот его содержание:

«М. Г. Петр Петрович!

Покровительство и особенная дружба, оказываемая вашим превосходительством Ивану Ивановичу Выжигину, который женится на внучке моей жены, заставили меня ходатайствовать в пользу приятного вам человека, и я успел испросить согласие жены моей на возвращение его невесте наследства ее матери. Примите это как знак особенного моего к вам уважения и преданности и как доказательство, что я не „корыстолюбив“, но оклеветан злыми людьми, от которых вы также много претерпели. Не из видов честолюбия или корыстолюбия я желал бы снова войти в службу, но для того только, чтоб показать свету, что я не таков, каким враги мои изображают меня, и чтоб руководствовать детей моих на поприще службы. Я могу быть полезным моею опытностью в делах и буду всегда стараться заслуживать вашу благосклонность. Знаю, что одно ваше слово доставит мне желаемое. Я бы хотел получить местечко почетное и такое, где бы представлялось „много выгод“, которые я обратил бы в пользу казны, будучи человеком достаточным и бескорыстным, как вы можете усмотреть из поступка моего с покровительствуемым вами Выжигиным.

За сим честь имею и проч.

Еремей Грабилин».
— Плут! — сказал я.

— И вместе с тем глупец, — возразил Петр Петрович, — только одни глупцы могут полагать, что они в состоянии всех обманывать и скрываться от взоров умного человека. Если б они были умны, то удостоверились бы, что собственная польза каждого повелевает быть честным. У плутов есть смышленость, род инстинкта для обманов, как у хищных зверей; но нет ума. Плут всегда сам открывается. Не то ли случилось с Грабилиным?

Когда я рассказал Олиньке о содержании письма и отдал ей билеты, она сказала мне:

— Я не знаю, должна ли возвратить деньги бабушке, хотя это собственность моей матушки; но мне хотелось бы, чтоб я вовсе ничего не имела и была б всем обязана тебе одному. Возьми эти деньги и делай с ними, что хочешь: они мне не нужны, когда ты их имеешь.

Я уже два месяца был счастлив и все еще не мог собраться выехать с визитами. Олинька решительно отказалась от всякого знакомства.

— Воля твоя, милый друг! — сказала она. — Но мне кажется странным этот обычай молодых супругов разъезжать на третий день после свадьбы с визитами, искать знакомств, как запаса от предстоящей скуки, показывать на гульбищах новый экипаж, а в обществах бриллианты и шали, как будто бы это было принадлежность супружеского счастья. Подождем: знакомства составятся сами собою, случайно, по взаимному выбору, а я теперь довольна беседою с тобою, с матушкою и благодетельницею моею, Анетой.

Петр Петрович так привык быть с нами, что ежедневно обедал у нас и проводил большую часть вечера. Мы любили и уважали его, как отца. Однажды он привел с собою незнакомого нам, пожилого человека, здорового и румяного, в физиономии которого выражалась веселость и добродушие. Незнакомец, увидев меня, остановился, хотел улыбнуться по своему обыкновению, но вдруг прижал меня к сердцу и залился слезами, воскликнув:

— Какое сходство! это он, точно он! — Потом, успокоившись, он примолвил: — Я друг отца твоего, школьный его товарищ и даже дальний родственник. Ты, может быть, слыхал о графе Безпечине?..

— Это вы, душеприкащик моего отца!

— Которому, однако ж, не удалось исполнить его желания и осталось только радоваться, что само Провидение тебя защитило.

Граф хотел видеть мою жену и матушку, просидел с нами до поздней ночи, был весел, любезен и без дальних околичностей объявил, чтоб я почитал его вторым отцом и что он каждый день будет видеться с нами.

Граф был человек отменно добрый, образованный, но, привыкнув от детства, чтоб другие трудились для него и вместо его, он проводил время в чтении, в приятных беседах и в путешествиях и не любил заниматься делами, хотя принужден был служить, отчасти по причине расстройства своего состояния. Родство, связи, долговременная служба, прямодушие и честность графа и, наконец, невольно приобретенная опытность в делах очистили ему путь к важному месту, которое он приехал занять. Однажды, вечером, за чайным столиком, он сказал:

— Выжигин! я пришел к тебе с тем, чтобы предложить место правителя моей канцелярии.

— Помилуйте, граф! я вовсе неопытен в делах и могу быть более вредным, нежели полезным. Будучи беден, я искал места из куска хлеба; но теперь я не возьмусь за то, чего не понимаю. Когда б надобно было командовать эскадроном, и я был бы холост, тогда решился бы в одну минуту. Но дела так мне чужды, как китайская грамота.

— Пустое, друг, — возразил граф, — дельцов я найду более, нежели мне нужно. Но мне надобен честный человек, в котором я был бы уверен, что он не обманет меня и не позволит подкупить себя.

— А если этого честного человека будут обманывать? — спросил я.

— Он должен быть также умный и прилежный: тогда скоро приучится к ходу дел.

Я хотел возражать и отказываться, но Петр Петрович убедил меня, сказав, что в общем балансе чиновников необходимо нужны честные и бескорыстные люди, для равновесия с дельцами. Я согласился.

По странному стечению обстоятельств, я занял место брата московского квартального надзирателя, Архипа Архипыча, и поселился в квартире Пантелеймона Архипыча, в которой он не мог дать пристанища своему бедному брату. Пантелеймон Архипыч отставлен был от службы и отдан под суд, разумеется, за напраслину, как он говорил. Но как он имел жену и детей, то не сомневался оправдаться, возбуждая сострадание к семейному человеку. Он нашел сильного покровителя в особе Чувашина.

Пантелеймон Архипыч так распорядился в казенном доме, что двадцать с лишком комнат занимал сам, около тридцати были отданы любимым его чиновникам, а канцелярия помещалась только в четырех малых комнатах. На лошадях, назначенных для рассылок, ездил он сам; сторожа служили ему, а курьеры перевозили вещи из модных магазинов и развозили письма его дочерей и жены по городу и приглашения на балы. Чиновники, не имея места для работы, толпились возле окон и проводили время в чтении газет и в пустых разговорах, и только интересные дела обрабатывались по приказанию Пантелеймона Архипыча. Три части чиновников служили только для того, чтоб получать награды по связям их родных с начальником, а четвертая часть работала за всех, из куска насущного хлеба, и в надежде будущих благ. Дел нерешенных было такое множество, что страшно было заглянуть в шкафы. Разумеется, что все надлежало переменить и устроить по новому порядку. Сперва я думал посоветоваться с кем-нибудь, как взяться за это дело, но наконец решился начать своим умом и стал переделывать все напротив, как было прежде. Я назначил для канцелярии двадцать комнат, для себя взял шесть, а остальные отдал чиновникам, оставив их такое только число, какое необходимо нужно было для исправления канцелярской работы. Всех искателей наград я удалил, посоветовав им искать почестей на поле брани, если они не имеют охоты к перу; но объявил притом, что прежде не выдам аттестата, пока они не кончат нерешенных дел.

В нашей канцелярии был один чиновник, Софрон Софронович Законенко, слывший большим дельцом, которого хотя не любил мой предместник, но держал при себе по нужде. Я призвал его однажды к себе, обласкал и просил растолковать мне ход дел канцелярских и научить средствам скоро обработывать огромные дела, которые кипами привозили в канцелярию. Вот что мне сказал Г. Законенко:

— Только в присутственных местах, где составляются решения по тяжебным делам, с формулою по указу и прочее, секретарь обязан просматривать целое дело для извлечения записки и приготовления решения. Взглянув на огромную кипу, состоящую из нескольких тысяч листов, покажется всякому, будто надобно иметь премудрость Соломонову и силу Самсонову, чтоб выпутаться из этой письменной топи. Но во всем нужна сноровка. Стоит только прочесть первые прошения тяжущихся сторон, по которым началась тяжба; потом первое следствие или решение присутственного места, далее апелляционную жалобу, решение второй инстанции, поверить ссылки на законы — и вы дома. Все прочее лишнее и одна болтовня. По последнему решению вы заключите, что должно оставить во всей силе, что уничтожить, что прибавить, и резолюция ваша готова. В канцеляриях же, которые не имеют права решать, а только обязаны пересматривать дела и просьбы для представления на заключение начальнику, который, в свою очередь, отсылает их в другое место для решения или пропускает решения к исполнению, в этих канцеляриях совсем другой порядок. Здесь все уменье в том, чтоб искусно переполоскать бумагу, то есть, чтоб бумага, перешед чрез несколько столов, вышла из канцелярии в другом виде, но в том же самом существе, как и вошла. На это надобны только сметка и привычка, чтоб рапорт переделать в отношение или сообщение и, включив те же обстоятельства дела, передать в другое место. Для этого не нужно даже беспокоить его сиятельство, который, как вы знать изволите, не очень любит заниматься бумагами. Что же касается до дел, на которых графу должно надписывать свои заключения, то в этом случае надобно поступать весьма осторожно. Его сиятельство человек совестный и не захочет подписывать бумаг, которых не читал, и заключать о деле, которого вовсе не знает: он станет откладывать, дел накопится, а из этого разнесется дурная слава о графе, об вас и о целой канцелярии. Деятельность же и исправность наша измеряется числом нумеров исходящих бумаг. Итак, есть средство успокоить совесть графа и дать быстрый ход делам составлением форм для заключений, которые ни помогут, ни повредят делу, какого бы то ни было рода. Вот, например, некоторые из этих всеобщих решений: Сделать справку и доложить в свое время; поступить по существующему порядку; препроводить в надлежащее место для пояснения всех обстоятельств и после того доложить; представить высшему начальству на благоусмотрение; дать надлежащий ход; обратить в надлежащее место для заключения по законам и выставления на вид всех обстоятельств дела; потребовать мнения от места, где производилось дело, и препроводить куда следует; принять к сведению и т. п. На частные жалобы отвечать еще легче; например: просить по порядку, буде имеет право; приобщить к делу; препроводить куда следует; ожидать окончания дела; справившись, доложить; испросить мнения местного начальства; подтвердить прежнее заключение; а лучше всего: по неимению уважительных причин, отказать, отказать, отказать — это и коротко и ясно!

При множестве дел, я невольно должен был прибегнуть к средствам, которым научил меня Софрон Софронович Законенко. Дела летели, нумера сходили тысячами, и я вскоре прослыл самым исправным и деятельным человеком. Правда, что некоторые важнейшие дела я обработывал, то есть давал надежным чиновникам для прочтения и составления краткой выписки с заключением, основанным на существе дела и на законах; а чтоб при выборе дела соблюдать порядок, я списывал нумера на особых билетах и велел жене выбирать, как в лотерее. Какой нумер выдергивался, такое дело поступало в ход, и это придавало мне вид беспристрастия. Между тем другие бумаги докладывались по очереди, с заключениями по методе Софрона Софроновича. Граф Безпечин был чрезвычайно доволен мною и благодарил за то, что я поправил невыгодное об нем мнение. Из ленивого он вдруг прослыл деятельным. Чтоб более утвердить это мнение в публике, он назначил один день приемный в неделе, а в другие дни никого не принимал по утрам. Швейцар говорил всегда одно и то же: занят, а граф, запершись в кабинете, лежал на софе и читал газеты и новые романы. Вечером он приходил к моей жене пить чай и в это время подписывал бумаги. Он верил мне совершенно, потому что я никогда его не обманывал. Если мы с ним не делали много добра, то по крайней мере не делали зла с умыслу и защищали правых, как могли, когда доискивались правды случайно или по чьему-либо внушению. Петр Петрович помогал нам весьма много, сообщая краткие записки о правых и неправых делах, поступающих к нам на рассмотрение; мы буквально следовали его мнению и никогда не ошибались.

Бог дал мне сына, к увеличению нашего семейного счастья, и граф Безпечин еще более привязался к нашему семейству, беспрестанно нянчил дитя на руках и, посматривая с умилением на Олиньку, сожалел, что он остался холост. Злые языки хотели представить дружбу графа в другом виде, и даже многие, не довольные мною, верили, что граф — любовник моей жены; но те, которые знали графа ближе, были уверены в несправедливости этих заключений, а я так был спокоен на этот счет, что даже сам смеялся и шутил перед графом и Олинькою.

Петр Петрович, пользуясь властию, делал добро, вызвал всех честных людей, которых он знал прежде, и между прочим доброму Штыкову доставил место губернатора, а купцу Сидору Ермолаевичу — звание коммерции советника. Я последовал примеру Петра Петровича и также извлек из несчастного положения много добрых людей, и в числе других честному квартальному надзирателю, Архипу Архипычу, дал место частного пристава в Петербурге, что составляло единственную цель его желаний.

Все знали, что я один управляю делами и что граф Безпечин имеет ко мне неограниченную доверенность, итак, невзирая на старание наше с женою отклонить от себя знакомства, множество искателей с своими семействами втерлись насильно к нам в дом, чтоб при случае похлопотать о дельце или при представлениях к наградам замолвить словечко за роденьку. Кроме того, появилось множество родни, о которой я прежде вовсе не слыхал. Родственники жены моей по отцу и матери до четвертого поколения, родственники моего отца, а в том числе и Ничтожины, составили заговор противу моего спокойствия, и напали на меня родственным ополчением — в 358 человек, и, называя меня любезным дядюшкою, требовали мест, чинов, орденов и несправедливых решений по делам, в их пользу. К этому числу родственников присоединилась родня моей матушки, трое двоюродных моих братьев, дети дяди моего Алексея Петровича, который по смерти моего деда переписался в купцы в Витебск и нажил порядочное состояние. Детям его казалось стыдно оставаться в купеческом звании, когда двоюродный брат их в силе и значении. Шамбелян Крючкотворский состряпал им какое-то свидетельство о шляхетстве, и они также требовали от меня мест и чинов. Кроме того, все те московские дамы, которые помогали мне и принимали благосклонно в своем доме, высылали под моим адресом целые дюжины своих внуков и племянников, чтоб я открывал им путь к почестям и хлопотал о камер-юнкерстве. Меня мучили, терзали и заваливали просьбами и объяснениями, дома, в канцелярии, в гостях, в театре и на гульбищах. Даже зимою я должен был выезжать за город, чтоб прогуляться спокойно пешком, по большой дороге, не смея показаться на улицах. Три года провел я в таком мучительном положении; наконец, не имея времени ни заниматься делом, ни наслаждаться семейным счастьем, отправился в отпуск в Москву, на 28 дней, и оттуда подал просьбу об отставке, при убедительных письмах к графу Безпечину и Петру Петровичу, чтоб они сжалились надо мною и избавили меня от несносного для меня ига. Ожидая в Москве решения моей участи, я узнал от одного из моих знакомых, возвратившегося из чужих краев, что бедная Груня кончила свое шумное поприще в гошпитале Св. Лазаря, в Париже. Я искренно оплакал ее кончину. Несчастная! с ее умом и красотою она была бы украшением своего пола, если б в юности позаботились об образовании ее сердца. Здесь же узнал я, что Скотинко сошел с ума, а детки его промотали неправедно нажитое имение и находятся в нищете. Савва Саввич спился с кругу и сгорел во время пожара, бывшего в питейном доме. Зарезин умер от побоев; другие игроки пропали без вести, а Удавич в это время разделывался с Уголовною палатою. Как кто постелет, так и выспится!

После долгой переписки мне наконец прислали отставку. В это время узнал я от Миловидина, с которым находился всегда в сношениях, что в версте от него, на берегу моря, продается небольшое, но прекрасное имение, в живописном местоположении, с большим садом и виноградником. Я тотчас послал деньги, чтоб купить его на имя моей жены, и немедленно отправился к Миловидину с моим семейством и с матушкою. Миловидин и Петронелла приняли нас, как родных, и я решился навсегда поселиться на южном берегу Тавриды.

(обратно)

Заключение

Вот уже десять лет, как я живу счастливо в кругу моего семейства, в объятиях любви и дружбы. У меня три сына и одна дочь; у Миловидина только один сын. Мы сами занимаемся первоначальным воспитанием детей, услаждаем время приятною беседою, музыкою, чтением; прогуливаемся, обрабатываем наши поля. Веселы, спокойны оттого, что ничего не ищем и делаем столько добра, сколько можем. Матушка моя проводит время с дядею Миловидина, гадает с ним на картах и играет в тентере. Петров нянчит детей и делает им игрушки; мальчикам рассказывает о сражениях и учит их маршировать.

Испытав многое в жизни, быв слугою и господином, подчиненным и начальником, киргизским наездником и русским воином, ленивцем и дельцом, мотом, игроком по слабости, а не по страсти, испытав людей в счастии и несчастии, — я удалился от света, но не погасил в сердце моем любви к человечеству. Я уверился, что люди более слабы, нежели злы, и что на одного дурного человека, верно, можно найти пятьдесят добрых, которые от того только неприметны в толпе, что один злой человек делает более шуму в свете, нежели сто добрых. Радуюсь, что я русский, ибо невзирая на наши странности и причуды, неразлучные с человечеством, как недуги телесные, нет в мире народа смышленее, добрее, благодарнее нашего. Ни в одном иностранном государстве нельзя так безопасно путешествовать, как в малонаселенной, лесной или степной нашей России; нигде так охотно не помогут несчастному, как в нашем отечестве, которое по справедливости почитается образцом веротерпимости, гостеприимства и спокойствия.

Дядя Миловидина в глубокой старости, едва разбирая буквы в Брюсовом календаре и Зерцале Великого Алберта, предсказывает: что скоро, весьма скоро благодетельное просвещение озарит все концы России и разольет свои дары на все сословия; что русские вельможи и дамы станут говорить по-русски, читать русскиекниги и смеяться над приверженностью своих отцов к чужеземному; что литература наша возвысится до той степени, на какой находится английская, французская и немецкая; что молодые люди станут учиться для того, чтоб быть полезными отечеству службою, а не для получения аттестатов к штаб-офицерскому чину; что купцы, просвещаясь более и более, не станут переходить в дворянство, но составят почтенное значащее сословие; что на основании, водворенном просвещением, возникнет правосудие повсюду, от нижней до верхней инстанции, и наступит черный год для всех взяточников и злоупотребителей. Сии-то предсказания заставили меня приняться за перо, вопреки советам Петра Петровича, и описать мои приключения, чтоб сохранить в предании таких героев, каковы Скотинко, Савва Саввич и подобные им, которых существованию не станут со временем верить, как ныне не верят в существование Недоросля Митрофанушки. Если рукопись моя со временем сделается известною, то каждый, прочитав ее внимательно, удостоверится, что все зло в мире происходит от недостатка нравственного образования, а все доброе от истинного просвещения. Критики простят мне недостатки ради благой цели, удостоверясь, что дурное выставлено мною на вид для того только, чтоб придать более блеска хорошему.

(обратно)

Коментарии

Печатается по тексту: Сочинения Фаддея Булгарина. Спб., 1839, том 1.

Булгарин принялся за сочинение «Выжигина» еще в 1825 году. Первые отрывки из будущего романа появились в журнале Булгарина «Северный архив» в 1825–1827 годах под заголовком «Иван Выжигин, или Русский Жиль Блаз».

Отдельное издание романа «Иван Иванович Выжигин», вышедшее в 1829 году, носило уже другой подзаголовок: «Нравственно-сатирический роман», намекая на иную идеологическую направленность сочинения. Прежний подзаголовок, «Русский Жиль Блаз», предполагающий жанровую и идейно-тематическую связь булгаринского романа с романом Лесажа «Жиль Блаз» и «Российским Жильблазом, или Похождениями князя Гаврилы Симоновича Чистякова» В. Нарежного, автор снял, хотя в структуре «Выжигина» остались следы, восходящие к традиции романов Лесажа, Чулкова, Нарежного и других представителей «авантюрной» романистики XVIII–XIX веков.

Нравоописательная традиция, прочно соединившаяся в романе с авантюрным началом, восходит, по-видимому, к очеркам Булгарина в «Северной пчеле».

(обратно) (обратно)

Фаддей Венедиктович Булгарин МАЗЕПА Исторический роман

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

Возьмем же истины зерцало,
Посмотрим в нем твоих лучей;
Ехиднино раскроем жало,
Сокрытое в груди твоей.
Исследуем твои деянья,
Все виды, козни и желанья, —
И обнажим тебя всего.
Державин

Предисловие

Мнения насчет романов различны. Многие любители чтения и даже некоторые литераторы, особенно у нас, в России, требуют от романа одной занимательности происшествий и думают, что сей род словесности должен служить только для забавы. Неоспоримо, что занимательность в романе вещь необходимая, но дело в том, что она должна быть только путеводительницею к главной цели, а цель сия не должна быть одною забавою праздности. Роман должен служить автору средством или к развитию какой-либо философической идеи, или к освещению тайников сердца человеческого, или к пояснению характера исторического лица. Так понимают роман отличнейшие современные писатели Англии и Франции, а потому даже мужи ученые, философы и политики не пренебрегают ныне сим родом словесности и не стыдятся писать и читать романы. Этого прежде не бывало.

Весьма далек я от того, чтоб иметь притязания на сравнение себя с уважаемыми мною романистами Франции и Англии, однако же придерживаюсь их мнения насчет цели романа, состоящей в том, чтоб по древнему правилу: поучать забавляя. Действовал я и буду действовать единственно в сем убеждении и утешаюсь мыслию, что есть люди, которые поняли чистоту моих намерений.

В романе я предпринял представить очерки характера Мазепы, так как я понял его по истории и по преданиям. Мазепа был один из умнейших и ученейших вельмож своего века, и, чтобы быть великим мужем, ему недоставало только — добродетели! Без нее не сделали его счастливым ум, ученость, почести, богатство и власть.

Вот тема моего романа!

В нынешнее время в Малороссии и в Украине просвещение разлито в большей массе, нежели было до преобразования России, но тогда просвещение было виднее, ибо сосредоточивалось в малом числе избранных и составляло резкую противоположность с дикостью Запорожья и Заднеп-рия, где все достоинство человека поставлялось в удальстве и наездничестве. Палей избран мною в представители сего удальства, и характер его очерчен также сообразно с историею и преданиями.

Все прочие лица, входящие эпизодически в роман, носят на себе отпечаток тогдашнего века; образованность ума с дикостью нравов.

Изображение характера Петра Великого и Карла XII не входило в план моего романа. Я коснулся их только мимоходом.

Лорд Байрон и А. С. Пушкин воспользовались лучшими эпизодами из жизни Мазепы: романтическою любовью его в юности и в старости, с занимательными и ужасными последствиями сей необузданной страсти. Я почел благоразумным не входить в совместничество с столь отличными дарованиями и не коснулся того, что уже изображено английским и русским поэтами. Я ограничился политическим характером Мазепы, представив его, если смею так выразиться, в рамах частной его жизни. Для завязки романа я ввел вымышленные лица.

Исторические события, рассказываемые от имени автора, верны; но в происшествиях не соблюдено в точности хронологического порядка, ибо цель романа, как выше сказано, есть изображение характера Мазепы, а не история Малороссии.

(обратно)

Глава I

Се глыба грязи позлащенной!
И вы, без благости душевной,
Не все ль, вельможи, таковы?
Державин
Южная Россия, ныне тихая, населенная, процветающая, была подвержена беспрерывным волнениям и смутам, от пришествия варягов до основания империи Петром Великим. Междоусобные брани удельных князей, набеги татар, продолжительная и кровавая борьба с храбрыми единоплеменными соседями и народные смятения истощили богатую от природы страну, остановили ход просвещения и, утомив воинственных жителей, сделали их, наконец, беспечными к собственной участи. Вельможи, составлявшие всю силу аристократической Польской республики, воспользовались благоприятными обстоятельствами и, покорив лучшие области Южной России, обременили народ тяжким игом рабства. Но бедствия, угнетавшие страну, не истребили в храбрых ее жителях духа народности, основанного на православной вере, и священная память русской независимости сохранялась в народе, подобно неугасаемому огню древних язычников. Со времени первого нашествия татар на Южную Россию толпы отважных ее защитников, будучи не в силах спасти отечество и влекомые любовью к независимости и чувством народной самобытности, удалились в пустыни и на диких берегах Днепра, возле порогов, в густых камышах и неприступных засеках Сечь, вероятно, происходит от слова засека. Естественное укрепление есть засека в местах лесных, а вал и ров в полях., основали беспримерную дотоль в мире подвижную военную республику, получившую впоследствии название Сечи Запорожской. В течение нескольких столетий Сечь держалась и укреплялась новыми пришельцами из порабощенной родины и удальцы из соседних и дальних стран сохраняли древние воинские обычаи предков. Презирая негу, живя добычею и почитая дикую независимость превыше жизни и всех ее наслаждений, запорожцы исключили женщин из воинского своего пристанища как лишнее бремя для человека, посвятившего себя в вечную войну. Вольное Запорожье не признавало ничьей власти и ничьих прав в порабощенном отечестве и жестоко отмщало потомкам Орд Батыевых и соотчичам польских вельмож за прошлые и настоящие бедствия Южной России, питая в жителях ее надежду к освобождению и поддерживая в народе воинственный дух. Надежда сия исполнилась, ибо основана была на справедливости. Созрели горькие плоды угнетения: ненависть и жажда мести, и мужественный, предприимчивый Зиновий Хмельницкий[455], восстав с горстью запорожцев против притеснителей, воззвал к оружию весь народ Малороссии и Украины, свергнув польское иго и возвратил России древнее ее достояние. Облеченный в звание гетмана, или предводителя освобожденного народа, Хмельницкий, признавая власть русского царя, управлял Малороссиею и Украиною, как независимый владелец, на основании дарованных им прав и пребыл верен России. Но последовавшие за ним гетманы, избираемые вольными голосами, мучимые честолюбием, алчностью к богатству и подстрекаемые поляками, татарами, турками и волошскими господарями, завидовавшими возникающему могуществу России, беспрестанно нарушали долг присяги и подданства, изменяли русским царям, возмущали народ, губя собственную родину и уязвляя общее отечество, Россию. Не имея постоянного, устроенного войска, Россия не могла держать в пределах законного повиновения вооруженный народ Малороссии и Украины. В опасностях и нуждах государства русские цари, наученные опытами, не смели полагаться на верность и помощь гетманов малороссийского народа, приученного к буйству и своеволию собственными старшинами. Политика тогдашнего российского двора требовала употреблять все возможные средства, чтобы иметь в гетмане человека верного и преданного престолу, и когда царевна Софья Алексеевна[456] объявила себя правительницею государства, тогда любимец и первый ее советник, ближний боярин, государственных великих и посольских дел сберегатель, князь Василий Васильевич Голицын, отправился в Малороссию для избрания гетмана, преданного пользам царевны. По доносу генерального есаула Мазепы, гетман Самойлович, верный царям и чести, низложен и сослан в Сибирь, а на его место избран, происками Голицына, сам доносчик. Вознаграждая неблагодарность и гнусную измену, вопреки нравственности, князь Голицын посеял семена, которые принесли свои ядовитые плоды.

Генеральный есаул войска Малороссийского, Иван Степанович Мазепа, славился умом, познаниями в науках, искусством и ловкостью в делах письменных и государственных. Он употребляем был гетманами Дорошенком и Самойловичем при труднейших переговорах с русским двором, в сношениях с Польшею и с Крымом и заслугами достиг до почетного звания генерального старшины. Но при всем уме своем и ловкости он не имел в войске друзей, которые приобретаются сердцем, а не головою, и без влияния князя Голицына никогда бы не был избран в гетманы. В сем звании он вел себя весьма осторожно: во время насильственных потрясений, бывших в Москве, до принятия Петром Великим единодержавной власти, Мазепа держался всегда первенствующей стороны и повиновался одной силе. Будучи избран в гетманы противу воли и желания старшин и заслуженных родов в войске, Мазепа имел нужду в подпоре и потому искал покровителей при дворе Московском. Угодливостью и покорностью он снискал дружбу многих русских вельмож, приближенных к престолу, а верною и усердною службою приобрел милость самого государя.

В самую трудную и самую блистательную эпоху бытия России, во время ее перерождения, великий ее преобразователь имел нужду в верных и умных исполнителях своих исполинских предначертаний. По неотъемлемой принадлежности гения Петр умел находить их во всех сословиях народа, и сей гений, открывший чрез грубую оболочку невежества необыкновенный ум в юном Меншикове, не мог не оценить по достоинству изощренного науками и опытностью разума Мазепы. Государь, пользуясь советами и содействием гетмана в великих своих подвигах, наградил его первыми государственными почестями и почтил полною доверенностью, которую Мазепа оправдывал двадцатилетнею верною службой.

Петр Великий созидал среди пожара и разрушений. Когда великое дело преобразования России уже начинало процветать, вся Северная Европа объята была пламенем войны. Петру невозможно было утвердить величие России на прочном основании без возвращения отторгнутых Швецией приморских областей и без ослабления беспокойного соседа, Польши. Но сей подвиг, казавшийся сначала легким, порождал, по мере исполнения, непреодолимые трудности. Швеция произвела героя, равного Петру по воинской доблести и твердости душевной, который, повелевая народом мужественным, решился или погибнуть, или погубить соперника своего. С переменным счастием, хотя с существенными выгодами для России, война продолжалась и на суше и на водах, пока, наконец, Карл XII[457], устрашив Данию, опустошил Саксонию и, обессилив Польшу посеянием в ней междоусобия, вознамерился вторгнуться в сердце России, лишенной всех своих союзников, свергнуть с престола Петра, так же как свергнул Августа[458] в Польше, и разрушить до основания все великие начинания, долженствовавшие, по созрении своем, вознести Россию на нынешнюю степень могущества. Приближалась решительная минута! Карл XII надеялся найти в России недовольных правлением Петра и не стыдился смущать подданных своего соперника льстивыми, хотя лживыми обещаниями. Петр Великий готовился с твердостью встретить врага в пределах своих и, зная народный русский характер, не опасался обманчивых наущений иноплеменника. Только Малороссия и Украина, еще не сросшиеся с Россией и напитанные буйством прежних своих владетелей, несколько беспокоили государя; но там управлял Мазепа и государь, надеясь на испытанную его верность и на необыкновенную проницательность его ума, отдалял от себя все сомнения насчет того края и был совершенно спокоен. Мудрейшие государи могут только постигать ум и судить дела человека: сердце остается тайною до тех пор, пока участь сильного не будет зависеть от воли слабого. Только в несчастии познается верный друг и бескорыстный слуга. Петр Великий не знал сердца Мазепы: оно открылось в опасности, угрожавшей государю.

Ни один гетман не управлял войском малоросским столь самовластно и вместе столь блистательно, как Мазепа. Его воля была законом для народа, а дарованные народу права — орудием к утверждению гетманской воли. Имея власть делать добро и зло, Мазепа приобрел приверженцев, которые находили свои выгоды в оказывании ему беспредельной преданности; но не имел искренних друзей, кроме племянника своего, Войнаровского[459], и питомца, Орлика, нераздельно связанных судьбою с участью гетмана. Старшины войсковые ненавидели его; но не смели обнаруживать своих чувствований. Примерная казнь доносчиков на гетмана и угнетение недовольных его правлением заставляли молчать всех его противников, а пешие полки гетманской стражи, называемые сердюками, набранные из вольницы, пользуясь преимуществами и наградами, устрашали народ и содержали его в повиновении. Мазепа жил с невиданною дотоле пышностию, в новом своем дворце, построенном в Батурине по образцу палат знатных польских вельмож. Здесь он угощал роскошно царских посланцев, генеральных старшин Чины в малороссийском войске сохранились те же, что были в старинном Польском Войске и в Республике. (См. о сем Историю Малороссии, соч. Бантыша-Каменского.) и полковников войска малороссийского, раболепствовавших пред властью гетмана. Но лаская и награждая старшин, оказывающих ему преданность, Мазепа устранил их от совещания в делах, по древнему обычаю, и сам сносился с государем и его вельможами, повелевая войском от своего имени. В Малороссии и русской Украине никто не смел рассуждать о пользе или вреде гетмановых распоряжений. Честь, имущество и свобода каждого жителя Малороссии зависели от воли гетмана, поправшего дарованные народу права.

В то время, с которого начинается сие повествование, несколько малороссийских полков находились на службе при войске русском, действовавшем в Ливонии, в Польше и в северных областях России, противу шведов и поляков, принявших сторону новоизбранного короля Станислава Ле-щинского. Остальным полкам отдан был приказ приготовляться к походу. Многие полковники и генеральные старшины, прибывшие в Батурин для личных объяснений с гетманом, уже две недели ожидали позволения представиться ему. Мазепа сказывался больным и никого не допускал к себе, кроме Войнаровского и Орлика, через которых передавал старшинам свои приказания. Враги и приверженцы Мазепы с равным нетерпением, хотя и с противоположными чувствованиями, ожидали прибытия врача, за которым послали нарочного в польскую Украину. Наконец, врач прибыл в Батурин и остановился во дворце гетманском.

После пробития вечерней зари на литаврах, перед дворцом гетмана, Мазепа отпустил на покой всех слуг своих и остался в почивальне своей с племянником своим, Войнаровским. В ближней зале стоял у дверей, на страже, неотступный слуга гетмана, немой татарин. Сей татарин был в детстве полонен запорожцами, и свирепый Дорошенко, умертвив его родителей, отрезал язык безмолвному ребенку, чтоб иметь впоследствии скромного слугу; но, будучи недоволен мальчиком за его угрюмость и упрямство, подарил другу своему, Мазепе. Ненависть к христианам, особенно к казакам, возрастала с летами в мстительной душе татарина за причиненное ему увечье и смерть родных, но он скрывал свои чувствования и, оказывая преданность своему господину, как злой дух питался только чужими бедствиями и страданиями. Один Мазепа понимал условные знаки татарина, и как в войске и в доме почитали его глухим, то гетман употреблял его для подслушивания чужих замыслов, которые долженствовали оставаться навсегда в тайне. Татарин, стоя на страже, трепетал от радости в уверенности, что ночная беседа гетмана породит для кого-нибудь бедствие, и, как вран, ожидал добычи.

Мазепа сидел в задумчивости перед столом, на котором развернуты были карты Польши, России и Украины. Он был в турецком халате и в больших бархатных сапогах. Голова его покрыта была небольшою красною скуфьею, или феской. Хотя ему было уже за шестьдесят лет, но он имел вид бодрый. Блестящие, быстрые глаза оживляли бледное лицо его. Он то покручивал длинные седые свои усы, то посматривал на своего племянника, который стоял безмолвно возле стола, опершись на саблю, и ожидал с нетерпением окончания прерванного разговора. Наконец, Мазепа сказал:

— Любезный племянник! я воспитал тебя как царевича и имел попечение о тебе, как о родном сыне. Ты последняя отрасль моего рода и единственная моя надежда! Досель я употреблял тебя в одних воинских делах, но теперь укажу тебе поприще, на котором тебе нужны будут и доблесть воина, и проницательность государственного человека. Я открою тебе тайну, от которой зависит моя жизнь, честь и благо целой Малороссии. Слушай со вниманием! До сих пор ты не посвящен был в таинства моей политики и не знал положения наших дел. Но клянись мне, что ты ни словом, ни делом, ни помышлением не нарушишь верности ко мне!

— Можете ли вы сомневаться, мой отец, мой благодетель? Клянусь Богом и всеми святыми, что ни смерть, ни мучения не заставят изменить вам!

— Итак, слушай! На старости лет мне предстоит совершение подвига, на который напрасно покушались мои предшественники, после храброго, но недальновидного Зиновия Хмельницкого. Я решился отложиться от России, основать независимое государство, укрепить его союзами с соседними владителями, враждебными России, и тобой продлить род мой, на сооруженном мною престоле. Теперь или никогда!..

Трепет пробежал по всем жилам молодого человека, и вся кровь в нем взволновалась. Предстоящие опасности, слава и величие воспламенили в одно мгновение, как порох, пылкий ум и честолюбивую душу племянника Мазепы. Войнаровский встряхнул саблю, на которую упирался, ударил ею в пол и воскликнул:

— Независимость или смерть… Теперь, сей час!..

— Да, теперь или никогда! — сказал с жаром Мазепа и, помолчав, продолжал: — Если Петр останется победителем в сей войне, то он вознесет Россию на высочайшую степень могущества, и тогда Малороссия исчезнет как песчинка в степи. Если б я был на месте Петра, я также не согласился бы, ни за какие выгоды, иметь в своих владениях отдельную военную полуреспублику, которая гораздо более может вредить государству, нежели приносить пользы. Уже Петр намекал мне об этом, и когда я, в качестве гетмана Малороссийского, стал горячо возражать, — он затворил мне уста пощечиной! Пощечина эта врезалась у меня в ум и, как неизлечимая язва, осталась на сердце. Я отомщу, отомщу не как оскорбленный раб, а как разгневанный владелец: буду воевать с русским царем и не допущу, чтоб та рука, которая поднялась на гетмана Малороссии, сломила мою гетманскую булаву и разодрала нашу войсковую хоругвь! Герой Севера, Карл, предлагает мне союз. Король польский, Станислав Лещинский[460], обещает уступить области, на которые Польша предъявляет права свои. Хан крымский ждет только моего согласия, чтоб соединиться со мною. Султан турецкий и волошский господарь дают деньги, и я едва ли буду не сильнее Петра, истощенного войною, постройкою флота и городов! Духовенство предано мне совершенно, страшась потерять свои вотчины, а народ Малороссийский, послушный моей воле, с радостью возьмется за оружие, когда я объявлю ему, что восстаю за его права. Правда, между поковниками и генеральными старшинами у меня есть враги, но я от них скоро отделаюсь. Одна трудность в том, что не вся Украина в моей власти. Кошевого атамана Сечи Запорожской, Гордеенку, я надеюсь склонить на свою сторону. Гетман Польской Украины, Самусь, при всей храбрости своей, человек простой, недальновидный и легко может быть увлечен моими советами. Страшен мне один Палей! Это старая лисица в волчьей шкуре! В течение двадцати лет я не могу с ним управиться! Прежде он служил полякам, теперь враждует с ними и, признавая над собою власть русского царя, нося звание полковника Хвастовского, отложился от меня, завладел целым Заднепровьем Польским и сидит царьком в белой Церкви, набирая подати с пограничных жителей и разоряя Польшу. Ни обвинения мои, ни жалобы не имеют никакого действия при дворе Московском, и царь велел мне сказать, что если я хочу предать суду Палея, то должен представить его вместе с обвинительными актами. Вот в чем все мое горе! Пока Палей жив и свободен, я не могу ничего начать. Он имеет сношения с моими врагами, слывет богатырем в войске, и если б я восстал противу царя московского, то он мог бы произвесть замешательство даже в моих полках и переманить большую часть к себе. У меня воинский порядок, а у него дикая вольность; у меня для казака труд и тяжкая служба, а у него праздность и грабеж. Хитрый Палей не дремлет и беспрестанно наблюдает за мною. Верно, он догадывается о тайных связях моих с Польшею, что прислал сюда двух своих посланцев будто бы с предложением мира и покорности, а в самом деле для шпионства. Но он меня не обманет: я знаю обоих его молодцев! Огневик хотя молод, но хитер и смышлен. Он воспитан у иезуитов и служит вместо секретаря при Палее. Иванчук был писарем при Дорошенке. Этот старик, при всей дикости своей, ловок в делах и искусен во всех проныр-ствах. Они здесь ничего не узнают, но и я от них ничего не выпытаю, а потому не хочу даже видеть их и тебе, племянник, запрещаю видеться с ними. Пусть Орлик ведет с ними переговоры, пока я велю их выслать восвояси. Дело с Палеем я поручу иезуиту Заленскому, посланцу короля Станислава, и надеюсь, что иезуитская хитрость переможет запорожское пронырство. Но теперь нам надобно начать с того, чтоб посеять неудовольствие в войске нашем, приготовить все к наступающему пожару, и как я никому не верю и ни на кого не смею положиться, то избрал тебя, чтоб бросить первую искру…

— Дядюшка! Я готов на все! Приказывайте! За вас готов пролить последнюю каплю крови!..

— Нет, любезный племянник! Пусть проливает за нас кровь наш народ, а мы должны щадить кровь свою и действовать умом. Первая добродетель, в твоем положении, должна быть — скромность, а первое искусство в нашем деле… как бы это назвать!., благоразумие, то есть уменье казаться тем, чем надобно быть для успеха предприятия, именно то, что простодушные люди называют притворством.

— Дядюшка! — возразил молодой человек, посмотрев на Мазепу с удивлением. — Я не учился притворству и не могу вдруг сделаться искусным в этом ремесле!

— Учись, а если не хочешь, так откажись от желания управлять людьми и достигнуть первой степени могущества. Мне, в моем звании, невозможно сближаться с моими подчиненными; но ты можешь и должен искать друзей и приверженцев, а в этом иначе нельзя успеть…

Молодой человек не мог вытерпеть и снова прервал слова дяди, сказав:

— Но друзей приобретают откровенностью, простосердечием, а не притворством!..

— А кто ж тебе запрещает казаться откровенным и простосердечным? Но быть и казаться большая разница! Искренностью, при великом предприятии, ты предаешь себя во власть того, с кем ты откровенен, а только казавшись искренним, овладеешь человеком по мере возбуждения в нем истинной к тебе доверенности. Не открывай никому своих намерений, но умей вперить в каждого свой образ мыслей, заставь открыться себе и кажись убежденным чужими доводами. Люди тогда только усердно служат и помогают другому, когда убеждены, что действуют своим умом, ибо тогда они уверены, что действуют для собственной пользы. Я открыл тебе все мои надежды, потому что ты — другой я, и что я только насаждаю древо, с которого ты, с твоим потомством, соберешь плоды. Но до тех пор, пока я не прикажу ударить на московские полки, никто в войске моем не должен даже догадываться о моем намерении, — никто, понимаешь ли?

— Как никто! неужели и Орлик, и Чечел, и Кенигсек? — спросил с изумлением Войнаровский. — Эти люди преданы вам душевно, дядюшка!

— Преданы! Но зачем мне без нужды испытывать их верность? Помни слова молитвы: «…и не введи нас во искушение»! Человек слабое творение, любезный племянник. Им должно действовать как орудием, взяв крепко в руки, но не должно опираться на него, из опасения, чтоб не сломился. Большая часть людей привержена к власти, а не к человеку, имеющему власть, и если верность моих приверженцев положить на весы между мною и царем московским, то, быть может, весы поколеблются и перетянут на царскую сторону! На великий, решительный и опасный подвиг людей надобно вызывать в последнюю минуту, перед начатием дела, чтоб они не имели времени рассуждать и совещаться, а до тех пор должно только ласкать их и привязывать к себе. Пуля оттого бьет крепко, что вылетает из ружья быстро, а кто заряжает его осторожно, тот более уверен в успехе. Ты должен начать с распространения слухов, будто царь объявил решительно, что по окончании войны он намерен переселить казаков к новому городу, Петербургу, и уничтожить казатчину. Но не говори, что ты сам слышал это, а только спрашивай, правда ли, будто об этом поговаривают в войске. Стоит только породить мысль и бросить ее в народ, а она сама распространится, если вымышленное дело опасно для всех и предосудительно для власти. Люди так созданы, что скорее верят злому, нежели доброму…

— Позвольте заметить вам, дядюшка, что если вы почитаете Палея столь опасным для себя, то не лучше ли начать с того, чтоб распространить в войске какие-нибудь вредные вести на его счет?

— Сохрани тебя от того Бог! — возразил Мазепа. — Помни слова философа Сенеки[461]: Professa produnt odia vindictae Jocum То есть, обнаруживая ненависть, мы лишаем себя средств отмстить… Все знают, что Палей враг мой; каждое двусмысленное твое слово об нем будет сочтено злым намерением противу него и, вместо вреда, принесет ему пользу. Напротив того, ты должен восхвалять Палея, превозносить его, сожалеть о неприязни его ко мне и обнаруживать желание о нашем примирении. Этим ты усыпишь друзей его, а порицанием ты только разбудишь их. Что же касается до царя, то все знают, что он ко мне милостив, что я предан ему и служу верно, и нас не станут подозревать в выдумке злых вестей противу него. Надобно так устроить, чтоб войско, веря в угрожающее ему бедствие, думало, что я также согласен с царем на переселение казаков и уничтожение войска. Пусть меня подозревают в измене войску, пусть бранят, проклинают, и тогда-то узнав, наконец, что я восстаю для защиты народа, жертвуя милостию царскою, все с восторгом пристанут ко мне, не подозревая, что умысел составлен мною и для нас… Понимаешь ли теперь дело, племянник?

— Я удивляюсь вашей мудрости, дядюшка! Но, признаюсь, мне было бы приятнее, если бы вы поручили мне такое дело, которое надлежало бы начать и кончить саблею. Я новичок в политике и опасаюсь, чтобы не оступиться на этой скользкой стезе…

— Держись за меня, племянник, и не зевай, а все будет хорошо. Сабля, племянник — ultima ratio, но и сабля сокрушается умом. Медведь сильнее человека, а человек заставляет его плясать под палкой. Теперь позови патера Заленского. Надобно отпустить его. Пребывание его здесь может возбудить подозрение, если посланец Палея, Огневик, узнает его. Иезуит[462] требует от меня решительного ответа на предложение королей приступить к их союзу. Надобно отделаться от него так, чтоб он не знал ничего решительного.

— Но вы уже решились, дядюшка?

— Решился, но этого не должны знать те, которым нужна моя решительность! Не так я глуп, чтоб, полагаясь на одни обещания, вверил участь свою людям, которым я нужен только как орудие к их собственным пользам. Короли могут завтра примириться с царем и, в залог своей искренности, предать меня. Нет, они не проведут меня! Я сам извещу царя о делаемых мне предложениях королями и тем обеспечу себя на всякий случай. Королям же буду обещать все и исполню, когда это не будет сопряжено с опасностью измены с их стороны. Надобно забавлять их до поры до времени, а когда настанет решительная минута, тогда положение дел покажет нам путь, на который должно устремиться. Ступай же за иезуитом!

Войнаровский вышел, не говоря ни слова, чтоб позвать иезуита, а Мазепа, покачав головою, сказал про себя: «Молодость! молодость! Пусть он верит в наследство!.. Оно, в самом деле, может достаться ему, если я останусь бездетным. Но за это еще нельзя поручиться!..» В ожидании иезуита Мазепа стал снова пересматривать карту Польши, на которой означены были предполагаемый путь и становища шведского войска из Саксонии в Украину.

Дверь отворилась, и за Войнаровским вошел пожилой человек низкого роста, бледный, сухощавый. Он сбросил с себя синий плащ, прикрывавший иезуитский наряд, поклонился низко гетману и сказал обыкновенное приветствие католических священников: «Laudatur Jesus christus!»

— In secula seculorum, amen! — отвечал Мазепа и, указав рукою на стул, примолвил: — Присядь, старый приятель, патер Заленский, и поговорим о деле. — Патер снова поклонился и сел, а Мазепа продолжал: — Перед племянником у меня нет ничего скрытого, и я стану говорить с тобою без обиняков, по врожденной мне откровенности и моей казацкой простоте. Начну с повторения сказанного уже мною тебе, патер Заленский, что пока вы не избавите меня от Палея, до тех пор у меня руки будут связаны. Я человек добродушный, не питаю к нему ненависти, а напротив того, много уважаю его. Но он вреден для нашего общего дела, и если вы искренно желаете освободить Украину от русского владычества, то должны начать со старого Палея, на которого оно опирается в здешнем крае. Притом же Палей жесточайший враг поляков и без разбору опустошает владения приверженцев обоих королей в Польше. За это самое он уже достоин казни! Я не постигаю, почему русский царь до сих пор терпит хищничество этого разбойника и не слушает ничьих жалоб на него! Вероятно, Палей оклеветал меня перед царем и царь, сберегая Палея и позволяя ему владеть независимо от меня Хвастовским полком и отнятыми у польских панов землями, хочет держать в узде меня, с моими полками, надеясь на неусыпность Палеевой вражды. Когда же не станет Палея — я буду один властелин в Малороссии и Украине и тогда… тогда могу безопасно совещаться о союзе с королями!

— Но я не предвижу, какими средствами можем мы избавиться от Палея… — сказал иезуит, потупя взоры. — У нас нет войска в этой стороне, а атаман Заднепровских казаков в дружбе с ним и следует его советам…

— Полно, полно! — возразил Мазепа. — Ведь мы учились с тобой в одной школе, патер Заленский! Помнишь ли, как нам повторяли, что, где нельзя быть львом, там должно сделаться лисицей. В Украине много тайных католиков и учеников ваших, патер Заленский, а на что не решится католик с разрешения духовного отца и с уверенностью, что он действует для блага церкви! Иезуитский Орден уже не раз делал чудеса и доказал, что чашке шоколаду или рюмке вина он может дать силу пули и кинжала. Патер Заленский, пожалуйста, будем откровенны между собою. Я человек простой, не хитрый, и у меня, как говорится, сердце на ладони. Вот, например, первый любимец Палея, Огневик, который теперь в Батурине, твой ученик и друг. Здесь было бы опасно для нас, если б он увидел тебя и узнал, что ты приехал сюда под именем врача; но когда б ты встретился с ним в другом месте и растолковал ему, какая польза была бы для него, если б старик Палей отправился ad patres, какие награды получил бы он от королей?

— Нет, ясновельможный гетман, об этом и думать напрасно, — отвечал иезуит. — Огневик обязан Палею жизнью и воспитанием и ни за что не изменит своему благодетелю. Я хорошо знаю этого молодого запорожца. Науки образовали ум его, но нисколько не укротили в нем дикости запорожской, не обуздали пылкого нрава и не изгладили того простосердечия, которым отличаются они в самой своей свирепости. С Огневиком нельзя делать попыток в подобных делах. Он хладнокровно готов перерезать половину рода человеческого, если б это надобно было для безопасности разбойничьего притона его благодетеля, но за все земные блага не сделает того, что почитается злом в их шайке. Огневик умен и просвещен за пером и за книгою, но при сабле он тот же хищный зверь, как и все запорожцы. С ним страшно переговариваться!..

— Так приищи другого… Нельзя ли употребить женщин? Это стрелки и наездники иезуитского воинства, патер Заленский! — сказал с улыбкою Мазепа.

— Дело это надобно обдумать, и я обещаюсь вам, ясневельможный гетман, предложить его на общее совещание в нашем коллегиуме. Но прежде надобно решить важнейшее. Благоволите подписать договор, ясновельможный гетман, которого ждут с нетерпением их величества!

— Подписать! — сказал с улыбкой Мазепа. — Я не думал, чтоб, при твоем благоразумии, ты был так тороплив, патер Заленский. Царь Петр, купивший мудрость опытностью, повелел присягать своим воинам, чтоб они во всем поступали: « как храброму и неторопливому солдату надлежит» Подлинные слова из военной присяги… Scripta manent, verba volant, патер Заленский! Ты человек умный, итак, скажи же мне, на что бы пригодилось королям условие подписанное мною, если б его величество король шведский отложил намерение свое вторгнуться в Россию чрез Украину и заключил мирный договор с царем, а вследствие того, если бы мое содействие было ненужным его величеству, и с моей стороны даже невозможным?

— Тогда бы их величества возвратили вам, ясневельможный гетман, подписанный вами трактат, в такой же тайне, как и получили, — отвечал иезуит.

— Итак, для избежания затруднений при сбережении тайны, пусть же этот трактат останется неподписанным до тех пор, пока гласность его не будет ни для кого опасною. Я даю тебе мое гетманское слово исполнить все условия, изъясненные в трактате, как только король шведский вступит с войском в Украину и когда вашим содействием я, до того времени, избавлюсь от Палея, который своим влиянием мог бы помешать мне. Слово мое прошу передать их величествам. Одиннадцатая заповедь моей веры: Verbum nobile debet esse stabile.

— Но все, что вы изволите говорить, ясневельможный гетман, не согласно с данным мне наставлением при отпуске к вам, — возразил иезуит, — и не удовлетворит…

— Как угодно, патер Заленский, — сказал Мазепа, прервав слова иезуита, — я человек простой, не хитрый и говорю откровенно, по-казацки, что думаю. Я буду верный слуга их величествам, но не прежде, как могу свободно действовать. Это мое последнее слово!

— Этот ответ не утешит княгини, — примолвил иезуит, — она особенно поручила мне сказать вам…

— Об этом после, патер Заленский! — возразил быстро Мазепа и, оборотясь к Войнаровскому, который во время этого разговора стоял почти неподвижно возле стола и слушал со вниманием, сказал: — Поди, любезный племянник, и узнай, готовы ли лошади и провожатые для почтенного моего врача. Да останься в канцелярии, пока я позову тебя, когда будет нужно.

Войнаровский приметно смутился, когда иезуит сказал о княгине. Не говоря ни слова, он вышел из почивальни и медленными шагами, в задумчивости, удалился из комнат гетманских.

— Хотя я и сказал тебе, патер Заленский, что перед племянником я не имею тайн, но ты должен был догадываться, что сердечные дела исключаются из общего разряда. Напрасно ты намекнул при нем о княгине!

— Прошу извинить меня, ясневельможный гетман, но мне мало остается времени для переговоров с вами, и притом же я так был занят моим предметом, что совсем забылся…

— Ну, что ж говорит прелестная княгиня Дульская? — спросил Мазепа, устремив пристальный взор на иезуита.

— Она приказала мне сказать вам, ясневельможный гетман, что с тех пор, как вы приобрели любовь ее и получили согласие на вступление в брак, княгиня находится в весьма затруднительном для нее положении и не знает, как из него выпутаться. Родственник ее, король Станислав, не зная о ваших связях с нею, принуждает ее решиться на выбор мужа из числа знатнейших вельмож польских, старающихся получить ее руку. При нынешних междоусобиях в Польше это послужило бы к поддержанию королевской стороны. Другие родственники княгини, которых участь соединена с торжеством короля, также просят ее неотступно об этом. Будучи душевно к вам привязана, она решилась бы оставить все свои надежды в Польше и приехать к вам, если б не опасалась, что брак с родственницей друга Карла XII повредит вам в мнении царя московского. Итак, она просит вас покорнейше утвердить подписью договор с королями; тогда она объявит королю Станиславу, что она ваша невеста, и освободится от утруждающих ее убеждений, близких к принуждению. Но пока она не уверена, что вы союзник ее родственника, княгиня боится открыть ему о своих связях с вами, чтоб не подвергнуться подозрению, ибо весьма многие почитают вас искренним другом царя Петра.

Мазепа задумался.

— Вспомни, патер Заленский, историю Самсона с Далилою! — сказал он, улыбаясь. — Сила моя также вмещается в тайне, и если тайна сия выльется на бумагу до времени, то я попаду во власть филистимлян! Но для успокоения княгини я напишу к ней письмо!

Вдруг вдали послышался шум, и татарин опрометью вбежал в комнату. Он истолковал Мазепе, знаками, что внизу, в сенях, где находилась стража сердюков, произошло замешательство. Гетман забыл о своей болезни, вскочил с кресел, схватил пистолеты со стены, подпоясался кушаком, положил их за пазуху и вышел поспешно из почивальни, опираясь на плечо татарина. Иезуит, трепеща от страха, спрятался под кровать. Когда Мазепа прошел чрез залу и приближался к передней, он услышал звук оружия и яростные вопли сердюков. Отворив двери на лестнице, гетман встретил Войнаровского, который бежал к нему вверх. Они остановились, чтоб объясниться.

(обратно)

Глава II

Извлек он саблю смертоносну:
— Дай лучше смерть, чем жизнь поносну
Влачить мне в плене! — он сказал.
И. И. Дмитриев
— Что это значит? — спросил Мазепа. Войнаровский отвечал:

— Орлик, проходя по коридору нижнего жилья, увидел при слабом свете фонаря человека, который притаился за столбом. Когда Орлик подошел к нему, он бросился на него, свалил с ног Орлика и стремглав побежал по задней лестнице, ведущей в сад. По счастью, дверь на том крыльце была заперта и стража успела окружить дерзкого. Вообразите наше удивление, когда в этом ночном посетителе мы узнали Огневика, посланца Палеева!..

— Огневик!.. Посланец Палея!.. В моем доме… ночью!.. — вскричал Мазепа. — Измена!.. Коварство!.. Он, верно, хотел убить меня!..

— Так и мы думаем, — примолвил Войнаровский, — и потому велели схватить его живого, чтоб расспросить. Но он не сдается, невзирая ни на угрозы, ни на увещания, и уже переранил нескольких сердюков.

— Вы очень умно поступили, что не велели убить его на месте, хотя он и заслужил это, — сказал Мазепа. — Но постой, я поймаю этого зверя тенетами!

Опершись одною рукой на Войнаровского, а другою на татарина, Мазепа сошел с лестницы в большие сени. В углу, у печи, стоял молодой человек исполинского роста, в коротком куптуше, в широких шароварах и в низкой бараньей шапке. Он махал саблей, отклоняя удары, которые старались ему нанести сторожевые сердюки. Один из сердюков, увидев Мазепу, закричал:

— Ясневельможный пане гетман! Позволь пустить пулю в лоб этому головорезу! Он уж умылся нашею кровью, и мы только напрасно бьемся с ним!..

— Никто ни с места! — сказал Мазепа повелительным голосом. — Кто смеет обижать в моем доме дорогого гостя и посланца моего приятеля, полковника Хвастовского полка? Прочь все, отступите от него! А тебя, пан есаул Огневик, прошу извинить, что люди мои тебя обеспокоили.

Бой прекратился. Сердюки с ропотом отступили, и Огневик в замешательстве не знал, что делать. Он не промолвил ни слова и с удивлением смотрел на Мазепу, который приближался к нему медленно, прихрамывая. Подойдя к Огневику на три шага, Мазепа вынул из-за пазухи пистолеты и отдал их татарину, дал знак, чтоб он отнес их назад, в почивальню. Потом, оборотясь к сердюкам, стоявшим в некотором отдалении, сказал:

— Сабли в ножны, ружья по местам!

— Ты видишь, — сказал Мазепа Огневику, — что я не намерен поступать с тобойнеприятельски. Вот ты стоишь вооруженный противу меня, безоружного, и я вовсе не подозреваю в тебе злого умысла. Ты гость мой; поди со мною в мои комнаты, и мы объяснимся с тобой дружески. Притом же ты окровавлен и, кажется, ранен. Если б я желал тебе зла, то ты видишь, что, по одному моему слову, ты лежал бы трупом на месте. Но я, напротив того, желаю тебе всякого добра и рад случаю показать полковнику Палею мое к нему уважение и дружбу ласкою и снисхождением к его посланцу. Пойдем со мной, пан есаул!

Огневик, казалось, колебался; наконец он вложил окровавленную саблю в ножны, снял шапку и, поклонясь гетману, сказал:

— Я противустоял насилию, но покоряюсь беспрекословно ласковому приказанию и готов исполнить все, что вы прикажете, ясневельможный гетман!

Мазепа подошел к Огневику и, потрепав его по плечу, примолвил:

— Я люблю таких молодцев! Пойдем-ка ко мне и переговорим спокойно и по-приятельски, а там ты пойдешь себе, с Богом, куда захочешь.

Мазепа, опираясь на Войнаровского и на Орлика, пошел вверх по лестнице, оставив в недоумении и негодовании сердюков, которые роптали, про себя, за такое снисхождение к дерзкому пришельцу. Орлик втайне разделял чувства сердюков. Огневик следовал за Мазепой, который пошел в свой кабинет, послав служителя вперед засветить там свечи. Вошед туда, Мазепа сел в кресла и сказал Войнаровскому и Орлику:

— Подите, детки, к доктору, в мою почивальню. Он, верно, соскучился в уединении! Я позову вас, когда будет надобно. Велите татарину стоять у дверей. Не опасайся ничего! — примолвил он, обращаясь к Огневику: — Мы с тобой останемся наедине, и татарин станет у дверей не для стражи, а для помощи мне, хворому, в случае надобности.

Войнаровский и Орлик вышли из комнаты.

— Ты, пан есаул, человек умный, а потому я с тобой стану говорить без обиняков, со всею моею откровенностью. Скажи: что б ты подумал о теперешнем случае, если б ты был на моем месте? Полковника Палея почитают врагом моим. Тебя, его верного и неизменного сподвижника, находят ночью в моем доме прячущегося от моих людей, и, наконец, когда велят тебе положить оружие и объясниться, зачем ты ночью вошел в гетманский дворец, оберегаемый стражею, куда не позволено входить без позволения даже верным моим генеральным старшинам и полковникам, — ты стараешься силою выйти из моего дворца и бьешь моих людей! Скажи, пан есаул, что б ты подумал об этом, будучи на моем месте?

— Признаюсь, ясневельможный гетман, — отвечал Огневик, — что с первого взгляда можно счесть меня преступником. Но клянусь пред вами Богом и совестью, что я не повинен ни в каком злом противу вас умысле. Я проходил вечером мимо вашего сада. Калитка была не заперта, и я вошел в него погулять. Прилегши на траву, я заснул и проснулся уже поздно. Желая возвратиться тем же путем, я нашел калитку запертою и потому хотел пройти чрез сени, увидев отпертую дверь на заднем крыльце. Не зная расположения дома, я запутался и попал в коридор. Послышав шаги в коридоре, я почувствовал неосторожность моего поступка и хотел спрятаться от проходящего, чтоб не возбудить в нем подозрения. Орлик напал на меня, закричал на стражу, и я, не думая ни об чем, по врожденному чувству, стал обороняться. Вот все, что я могу сказать в свою защиту, и прошу вас, ясневельможный гетман, верить мне.

Пока Огневик говорил, Мазепа писал карандашом на лоскутке бумаги. Когда Огневик кончил свое оправдание, Мазепа захлопал в ладоши. Вошел татарин. Мазепа отдал ему записку, сделав несколько знаков, и татарин, кивнув головою, снова вышел. Тогда Мазепа сказал Огневику:

— То, что ты изволил сказывать, пан есаул, было бы хорошо выдумано, если б мне не известно было, что ключи от садовой калитки и от задних дверей хранятся у Орлика и что двери отпираются по моему приказанию. Впрочем, подобрать ключ к замку не великая мудрость и его может подделать каждый слесарь. Но не в том дело. Мне давно уже сказывали, будто Палей хочет знать внутреннее расположение моего дома и намеревается подослать убийцу, чтоб умертвить меня. Я уверен, что ты не взял бы на себя такого гнусного поручения; но скажи мне откровенно, не слыхал ли ты чего-нибудь об этом? Жизнь твоя была в моих руках, но я не воспользовался моим преимуществом и поступил с тобой, как с приятелем. Из благодарности ты можешь сказать мне, для моей предосторожности, справедлив ли этот слух?

— Я никогда и ни от кого не слыхал об этом и готов жизнью ручаться за полковника Палея, что он не в состоянии покуситься на такое гнусное дело. Он человек горячий, сердитый, но честный и простодушный. Врага своего он готов убить в бою или в единоборстве, но никогда не посягнет на ночное убийство. В этом вы можете быть уверены, ясневельможный гетман!

Мазепа лукаво улыбнулся.

— Дело идет не о похвальных качествах полковника Палея, но об его вражде ко мне, — сказал он. — Неужели он не дал тебе никакого другого поручения, кроме предложения своей покорности? Мне что-то не верится, пан есаул! Будь откровенен со мною и выскажи всю правду. Если ты боишься Палея, то я даю тебе гетманское слово, что завтра же сделаю тебя полковником в нашем верном войске малороссийском и дам вотчину, в вечное владение.

— Я не хочу ложью приобретать ваши милости, ясневельможный гетман, — отвечал Огневик. — Полковник Палей не давал мне никакого другого поручения и не имеет никакого злого противу вас умысла. Напротив того, он желает помириться с вами и поступить под ваше начальство.

— Он не должен был выбиваться из моего законного начальства, — возразил Мазепа. — Но я вижу, что с тобой нечего делать: ты не знаешь ни благодарности, ни обязанности своей к законному твоему гетману. Бог с тобой! Я на пишу сейчас письмо к полковнику Палею, и ступай себе, с Богом, в Белую Церковь! Ты должен немедленно, сей же ночью отправиться в путь. Однако ж, после того что случилось здесь, я не могу тебя отправить восвояси иначе, как в сопровождении моей стражи. Надеюсь, что ты эту предосторожность не сочтешь излишнею?

— Мой долг повиноваться вам, ясневельможный гетман! — отвечал Огневик.

— Хорошо было бы, если б это была правда, — сказал Мазепа, улыбнувшись, и, не ожидая ответа, принялся писать. Огневик между тем стоял у дверей и ожидал, когда он кончит. Вошел татарин и, сделав несколько знаков, удалился. Мазепа положил перо и сказал Огневику:

— Прежде отъезда ты должен непременно явиться к полковнику царской службы, Протасьеву, который находится при войске малороссийском, по повелению царя для наблюдения за пользами службы его царского величества. Он должен засвидетельствовать, что ты отпущен отсюда цел и невредим. Но твоя одежда изорвана и облита кровью, а в таком виде неприлично тебе явиться к царскому чиновнику. Поди в ближнюю комнату, умойся и переоденься. Я велю выдать тебе что нужно!

Мазепа хлопнул в ладоши, и татарин снова явился.

По данному Мазепою знаку, татарин отворил двери в другую комнату, взял со стола свечу и кивнул на Огневика, который беспрекословно последовал за ним. Мазепа пошел в почивальню.

Огневик вошел в небольшую комнату с перегородкою. Несколько пар платья лежало на стульях; на столе стоял умывальник. Татарин показал знаками, что должно раздеться. Огневик отпоясал саблю, снял с себя кафтан и хотел умываться. Но в самую эту минуту татарин схватил саблю Огневика и перебросил ее чрез перегородку, в которой дверь мгновенно отворилась и четверо сильных сердюков бросились опрометью на Огневика, не дали ему опомниться, повалили на пол, связали веревками по рукам и по ногам, рот завязали полотенцем и потащили за перегородку. Татарин поднял дверь с полу, и сердюки спустили Огневика по высокой и крутой лестнице в подземный погреб. Там, при свете лампады, уже ожидал их тюремный страж, который из огромной связки ключей выбрал один и отпер боковые железные двери в небольшой, но высокий погреб. Здесь сердюки помогли тюремщику приковать Огневика к стене, подостлали под него связку соломы, развязали ему рот, поставили при нем ведро воды и положили кусок хлеба. Огневик не промолвил слова во все это время и, будучи не в силах противиться, беспрекословно позволял делать с собою все, что им было угодно. Татарии с приметною радостью помогал сердюкам приковывать Огневика, и, удаляясь из погреба вместе с сердюками, с улыбкой погладил узника по голове, и провел несколько раз указательным пальцем по шее, как будто давая знать, что его ожидает. Страж взял лампаду, вышел последний из погреба и запер двери снаружи внутренним и висячим замком. Огневик остался во мраке.

Мазепа, пошутив над иезуитом насчет его трусости, сказал ему:

— Теперь, патер Заленский, ты должен остаться на несколько дней у меня и переговорить со старым своим знакомцем, Огневиком, которого уже нечего опасаться. Во что бы ни стало, но я узнаю, зачем приятель Палей подослал ко мне своих людей. Один из них уже в мешке, а за другим я послал моих сердюков!

— Сомневаюсь, ясневельможный гетман, чтобы вы могли выпытать что-нибудь от Огневика, — отвечал иезуит. — В нем душа железная!

— А мы смягчим это железо в огне! — возразил Мазепа. — Ты знаешь, старый приятель, что душа столько же зависит от тела, как тело от души. Крепкое тело сначала изнурим мы постом и оковами, а твердую душу ослабим мраком и уединением. Верь мне, патер Заленский, что самый твердый, самый мужественный человек, который презирает смерть с оружием в руках, при свете солнца, и даже готов выдержать жесточайшую пытку в крепости сил телесных, что этот самый человек, лишенный пищи, движения, света и воздуха, непременно упадает духом, по прошествии некоторого времени… Ведь тюрьма именно для этого и выдумана умными людьми.

— Но что скажет Палей, узнав, что вы, дядюшка, задержали его посланцев? — сказал Войнаровский.

— Он и до сих пор не говорил об нас ничего доброго, — возразил Мазепа с улыбкою. — Посланцы его так же, как и он сам, суть мои подчиненные, и я имею полное право над ними.

— Но если Палей искренно желал примирения, если Огневик в самом деле невиновен в злом умысле?.. — возразил Войнаровский.

— Тогда Палею должно было самому явиться с повинною, а посланцам его надлежало вести себя осторожнее, — отвечал Мазепа. — Я сам человек простодушный и неподозрительный, как и ты, любезный племянник: но всему должна быть мера. Впрочем, это дело общественное, а не мое собственное, и я обязан исследовать его порядком. Послушаем, что скажет Орлик. Что ты думаешь, Орлик, как должно поступить в этом случае?

— По моему мнению, так этого ночного разбойника надобно взять в порядочные тиски и выжать из него всю правду, после, для примера, петлю на шею, да на первую осину! — сказал Орлик.

— Орлик говорит как человек государственный, — сказал Мазепа, — а ты, племянник, все еще нянчишься со своими школьными понятиями о делах и об людях. Ты знаешь, что я не люблю проливать крови, что я не могу смотреть равнодушно, когда режут барана — но, где общее благо требует жертв, там скрипя сердце должно прибегать даже к жестоким средствам. Если б Огневик сознался добровольно, я не тронул бы волоса на голове его, а теперь… он должен выдержать пытку. Не правда ли, Орлик?

— Иначе быть не может и не должно, — отвечал Орлик.

— Орлик понимает дело, — примолвил Мазепа, — а ты, патер Заленский, мой старый приятель и школьный товарищ, что скажешь об этом?

— Вы лучше меня знаете, что должно делать, ясневельможный гетман, — отвечал иезуит. — Но я думаю, что к крайностям должно прибегать в таком только случае, когда они могут принесть верную пользу. Огневика же вы не заставите муками изменить своему благодетелю.

— Так я накажу его за измену мне, законному его гетману, — сказал Мазепа. — Но вот привели и другого…

В комнату вошел любимый казак Мазепы, Кондаченко, и остановясь у дверей, сказал:

— Иванчук ушел из города!

— Как! когда? — воскликнул Мазепа в гневе.

— Недавно, в то самое время, как мы управлялись здесь с его товарищем, Огневиком, — отвечал Кондаченко. — Они жили в доме хорунжего Спицы, который, уже четвертый день, отправился в Стародуб. Мы допросили жену его и парубков. Жена хорунжего сказала нам, что Иванчук был в своей светлице и ждал товарища, как вдруг кто-то постучался у окна, шепнул что-то на ухо Иванчуку, а тот пошел в конюшню, оседлал коня, съехал со двора — и только!..

— Измена! заговор! — сказал Мазепа, ударив рукой по столу, — но я все узнаю, все открою! Послать погоню за беглецом…

— Наши поскакали уже по всем дорогам, и сам есаул Небеленко понесся по Винницкому тракту с десятью казаками, — отвечал Кондаченко.

— Хорошо, спасибо вам, братцы! Видишь ли, Орлик, как глубоко Палей запустил свои когти в мою гетманщину, — сказал Мазепа. — Иванчука тотчас уведомили, что делается в моем доме. Не дремлют приятели! Теперь, патер Заленский, нельзя нам полагать, что ночное посещение Огневика есть случайное. Палей имеет своих лазутчиков в собственном доме моем, ибо кто бы мог известить Иванчука о происшедшем здесь при запертых дверях? Но сам Бог хранит меня, и он же поможет мне открыть измену и наказать изменников. Теперь ступайте почивать, друзья мои! Ты, патер Заленский, не поедешь сегодня. Ты должен знать последствие этого дела, ибо оно может быть связано с общею пользою… Понимаешь меня?.. Ну прощайте! Орлик! осторожность в доме!

Все вышли, и Мазепа остался один с татарином, который помог ему раздеться и лечь в постель.

Между тем обыск в доме, где проживали посланцы Палеевы, и погоня за одним из них не могли произойти втайне в небольшом и тихом городке. Несколько генеральных старшин из любопытства, другие из опасения, старались в ту же ночь разведать о случившемся, и некоторые из них собрались в доме Черниговского полковника, Павла Леонтьевича Полуботка, потолковать о сем происшествии. Сей заслуженный воин хотя не мог равняться с Мазепою ученостью, но был одарен от природы умом необыкновенным, укрепленным долговременною опытностью в делах, а проницательностью своею превосходил даже хитрого Мазепу. Полуботок пользовался неограниченною доверенностью всех благомыслящих старшин и любовью народною и потому был ненавистен Мазепе, который почитал Полуботка своим совместником и опасался его ума, веря, что разум только пригоден на козни, к погибели соперников.

Все желания, все помышления Полуботка клонились к одной цели: к сохранению прав Малороссии, которые он почитал столь же священными, как самую веру, и пока он был убежден, что Мазепа намерен сохранять и защищать сии права, он был искренно предан гетману и даже способствовал его возвышению. Но уверившись в коварстве и в себялюбии Мазепы, Полуботок возненавидел хитрого честолюбца и хотя не выходил никогда из пределов повиновения, но с твердость защищал права народные и безбоязненно говорил гетману правду. Зная, что Мазепа наблюдает за всеми речами и поступками его, Полуботок был осторожен, однако ж, по врожденной ему откровенности, не мог всегда скрывать ненависти своей к притеснителю Малороссии и иногда, хотя неясно, обнаруживал свой образ мыслей пред искренними друзьями. же было далеко за полночь, когда пришли к нему Стародубовский полковник Иван Ильич Скоропадский, Нежинский Лукьян Яковлевич Жураковский и Миргородский Даниил Апостол. Полуботок с нетерпением ожидал вестей и весьма обрадовался посещению своих товарищей.

— Скажите, братцы, что это за шум, что за скачка на улицах, в эту пору, в глухую ночь? — сказал Полуботок вошедшим полковникам.

— Сказывают, что посланцы Палеевы хотели убить гетмана, в его дворце, — отвечал Апостол. — Одного из них поймали, а другой ушел.

— Счастливый путь! — примолвил Полуботок, улыбаясь. Потом, помолчав несколько, сказал: — Знаете ли что, братцы? Я не верю всем этим россказням! Не так глуп Палей, чтоб подсылать убийц в Батурин, в гетманские палаты, которые оберегаются с большим усердием, чем наши малороссийские права. Да если б он это и вздумал, то не послал бы на такое опасное дело первых своих любимцев, письменных своих есаулов. Он нашел бы в своей удалой вольнице довольно головорезов, которые бы давно уже сняли голову, как шапку, с нашего ясневельможного князя! Все это пустое! Гетман не страшен Палею так, как нам, грешным, и он в своей Белой Церкви едва ли не сильнее нашего пана гетмана, которого полки подмазывают колеса в царском обозе да гоняют стада за московским войском Старшины казацкие сильно негодовали на полководцев Петра Великого, которые употребляли более в дело регулярную конницу, а казакам поручали обозную службу… Я скорее бы поверил, если бы что-нибудь подобное случилось в Белой Церкви!..

— Воля твоя, Павел Леонтьевич! — возразил Скоропадский. — А уже здесь есть что-то недоброе. Я говорил со сторожевым сердюком, и он сказал мне, что есаула Огневика поймали в самом гетманском дворце и что он не хотел сдаваться живой…

— Так что же? убили его? — спросил Полуботок.

— Нет, сам гетман вышел и уговорил его сдаться… — отвечал Скоропадский.

— Сам гетман! Итак, он не так опасно болен, что не может встать с постели или в постели выслушать нас! — примолвил Полуботок. — Я не хочу судить о деле, которого не знаю в точности, но как гетман уже выходил из комнаты, то завтра же пойду к нему, чтоб он выслушал меня. Что за чудесного исцелителя привезли из Польши! — примолвил он насмешливо. — Сказывали, что гетман лежит почти без языка и без дыхания, а лишь появился польский лекарь, так ясневельможный наш пан в ту же ночь стал расхаживать и говорить, да еще так убедительно, что убийца отдался ему живой в руки!

— Недаром Польша так мила нашему гетману! Правда, что у гетмана не сходит с языка похвала Польше и всему польскому, а милости получает он втихомолку от русского царя, — сказал Жураковский. — Как Малороссия Малороссией, ни один гетман не был так награжден от царей, как нынешней: он и князь, и Андреевский кавалер, и действительный тайный советник, и вотчинник в Великой России… Уж не знаю, чего ему было желать!

— Ни нами сказано, — примолвил Полуботок, — что чем более дают, тем более хочется; а есть еще такие вещи, которых царь дать не может или не захочет. Ты помнишь, что сказывали Кочубей и Искра в своем доносе?

— Эй, побереги себя, Павел Леонтьевич! — сказал Скоропадский. — Уж ты был раз в тисках за твой язычок; смотри, чтоб в другой раз не попасть в гетманские клещи! Как нам сметь припоминать о доносе, за который враги пана гетмана положили головы на плаху!

— Я ведь не доношу на гетмана, а говорю о деле, всем известном и обнародованном! — возразил Полуботок.

— Нет, воля твоя, Павел Леонтьевич, а я никак не верю, чтоб гетман имел намерение отложиться от России и отдаться в подданство Польше, как доносили царю Искра и Кочубей, — сказал Жураковский. — Наш гетман человек умный и знает, что ему нельзя этого сделать без нас и без воли целого войска, а нет сомнения, что каждый из нас скорей полезет в петлю, чем покорится Польше! Дались нам знать, польские паны и ксензы, и об них такая же память в народе, как предания о чертях да о ведьмах.

— А я знаю, что есть люди в Украине, которые иначе думают, как мы с тобою, Лукьян Яковлевич! — возразил Полуботок. — И эти люди говорят: «Не будь Палея да Самуся за Днепром, так поляки давно бы расхаживали по Киеву и по Батурину!»

— Их и теперь довольно здесь, — примолвил Жураковский. — Почти вся дворня гетманская из поляков!..

— Теперь они служат здесь, а им хочется господствовать, — отвечал Полуботок. — Но полно об этом. Завтра, братцы, надобно всем нам идти поздравить гетмана с благополучным избавлением от измены и убийства, и я произнесу ему поздравительную речь!..

— Да полно тебе играть с огнем, Павел Леонтьевич! Обожжешься! — сказал Скоропадский.

— Я не шучу и божусь вам, что пойду завтра поздравлять гетмана, — примолвил Полуботок.

— Да ведь ты не веришь ни измене, ни покушению на убийство гетмана! — возразил Скоропадский.

— Верю или не верю — это мое дело, — отвечал Полуботок. — Но пока Полуботок полковник черниговский, а пан Мазепа гетман малороссийского и запорожского войска, до тех пор Полуботок должен наблюдать все обычаи, какие были при прежних гетманах.

— Ну так и нам идти с тобой же? — спросил Скоропадский.

— Без сомнения! Уж когда Полуботок кланяется гетману, так нам должно падать ниц пред ним, — примолвил Жураковский.

— Полуботок кланяется не гетману, а гетманской булаве, — возразил Полуботок. — Но пора почивать, братцы! Прощайте! Завтра, может быть узнаем более.

(обратно)

Глава III

Каких ни вымышляй пружин,
Чтоб мужу бую умудриться,
Не можно век носить личин,
И истина должна открыться.
Державин
На другой день Мазепа не принял старшин и назначил им свидание в воскресенье, чрез трое суток. Генеральные старшины и полковники собрались в сей день во дворце гетманском. Генеральный войсковой писарь, Орлик, как первый чиновник после гетмана, ввел их в приемную залу. Гетман был в зеленом бархатном кафтане русского покроя, с золотыми застежками и широкими золотыми петлицами В таком кафтане автор видел современный портрет Мазепы. от верху до низу, подаренном ему царем Иоанном Алексеевичем, при милостивой грамоте, за верную службу. Старшины и полковники были в польском платье, в длинных шелковых кафтанах, называемых жупанами, сверх которых надеты были суконные кунтуши с прорезными рукавами. Все они подпоясаны были богатыми парчовыми кушаками, при саблях, в красных сапогах; головы у всех были обриты в кружок, а на верху оставлен был хохол, и все носили длинные усы, но брили бороды. Только один Мазепа и Войнаровский не подбривали волос на голове. Орлик провел войсковых старшин по парадной лестнице, на которой стояли сердюки, с ружьями на плечах. Они одеты были в синие кунтуши с красными воротниками и красными выпушками по швам, имели низкие шапки с черным бараньим околыш-ком и красным верхом; подпоясаны были красными шерстяными кушаками, имели сабли и черные ременные перевязи, на которых висели небольшие пороховницы с гербом Малороссии. Стены обширной залы обиты были красными кожаными обоями под лаком, с золотыми цветами, а на стенах висели портреты, писанные масляными красками, царей: Алексея Михайловича в старинном наряде; Петра Великого в мундире Преображенского полка; Феодора и Иоанна Алексеевичей в русском платье и гетмана Хмельницкого в польской одежде. На обоях приметны были четвероугольные пятна, где висели портреты бывшей правительницы царевны Софьи Алексеевны и любимца ее, князя Голицына, которые прозорливый гетман велел снять со стены после заключения правительницы в монастырь и ссылки Голицына. Гетман сидел в конце залы в больших креслах, обитых бархатом, положив на подушки ноги, завернутые в шелковое одеяло на лисьем меху. Возле кресел гетмана стоял русский полковник Протасьев, в мундире Ингерманландского драгунского полка. Он находился при гетмане для наблюдения за порядком во время прохода великороссийских полков чрез Малороссию. Гетман знал, что он имеет тайные поручения от не благоприятствующего ему князя Меншикова и явного врага его, фельдмаршала графа Бориса Петровича Шереметева, и потому был осторожен с полковником и весьма ласкал его. Для него поставлен был стул, но он не садился, из уважения к гетманскому сану и к старшинам, которые должны были стоять в присутствии надменного повелителя Малороссии.

Генеральные старшины и полковники, вошед в залу, низко поклонились гетману и стали полукругом. Тогда Павел Леонтьевич Полуботок выступил на середину залы и, поклонившись еще раз гетману, произнес громким голосом:

— Ясновельможный гетман, наш милостивый предводитель! Вельможные генеральные старшины и полковники верного царского войска малороссийского поручили мне изъявить пред вами общие наши чувствования. Распространился слух, что, за несколько дней пред сим, провидение избавило вас от убийцы. Благодаря бога за покровительство нашему предводителю, мы поздравляем вашу ясневельможность и желаем вам здравия и благоденствия на многие лета!

Сказав сие, Полуботок еще поклонился гетману и стал на свое место.

Гетман смотрел проницательно на Полуботока. Сухость речи его и холодная важность в голосе и во всех приемах обнаруживали, что поздравление излилось не из сердца. Лицо Мазепы, однако ж, казалось светлым, на устах была улыбка, но нижняя губа его двигалась судорожно, челюсть дрожала, глаза искрели и придавали физиономии вид злобный и вместе насмешливый. Мазепа поглядывал кругом так весело, как смотрит голодный волк в отверзшие овчарни, избирая верную добычу. Помолчав немного, он сказал:

— Благодарю вас, вельможные паны, за ваши желания и поздравления; надеюсь, что они искренни, по крайней мере у большей части панов генеральных старшин и полковников, то есть у тех, которые знают меня коротко и постигают мою любовь и усердие к общему благу. Всевышний, покровительствующий народ Малороссийский, избавивший его уже однажды от чужеземного ига, как израильтян из неволи египетской, правосудный Господь, видимо, хранит меня от убийц и злейших врагов, нежели убийцы — от предателей и клеветников. В искренности чувств моих, я верю, что Он хранит меня для утверждения благоденствия Малороссии, под мощным скиптром всемилостивейшего государя нашего и моего благодетеля, его царского величества, которого волею я живу, дышу, мышлю и движуся! Под покровом Провидения и под защитой всемилостивейшего моего государя и благодетеля не боюсь я ни измены, ни клеветы! Еще происшествие, о котором вы вспомнили, не совсем объяснилось, то есть еще не исследована вся гнусность измены и предательства, но злой умысел открыт и опасность, угрожавшая в моем лице всему войску, отвращена. Не помышляю я о себе, ни о бренном моем существовании, но молю Бога, да сохранит храброе царское войско малороссийское, нашего всемилостивейшего государя и моего благодетеля и верных моих сотрудников в тяжком и славном деле управления! — Мазепа, окончив речь, приветствовал собрание наклонением головы, и старшины снова поклонились гетману.

После некоторого молчания, Мазепа примолвил:

— Прошу извинить меня, слабого и недужного, что я задержал вас так долго в Батурине, вельможные паны! Я ожидал и ожидаю ежечасно повелений от его царского величества, нашего всемилостивейшего государя и моего благодетеля, и потому не мог исполнить желание ваше и распустить по домам ваши сотни, которые находятся на польской границе. Между тем прошу вас, вельможные паны, возвратиться теперь в свои полки и продолжать ревностно приготовления к походу. Быть может, скоро наступит пора, что всем нам, без исключения, старым и малым, придется взяться за оружие.

— Об этом именно мы и хотим переговорить лично с вами, ясневельможный гетман! — сказал Полуботок. — В прошлом году саранча опустошила Малороссию и скотский падеж довел до бедности даже зажиточных казаков. Все доходы, которые прежде поступали в полковые скарбы, ныне отсылаются в скарб войсковой, и мы, полковники, не имеем средств одеть и вооружить как следует полное число казаков и дать помощь неимущим. Мы просим вас всепокорнейше, ясневельможный гетман, исследовать сие дело и помочь нас высокою своею мудростью!

— Давно ли ты усомнился в своей собственной мудрости, пан полковник Черниговский, что вздумал прибегнуть к моей? — отвечал Мазепа насмешливо, обращаясь к Полуботку. — Разве ты не знаешь, что сделано и что делается на деньги, которые поступают в войсковой скарб? На счет каких доходов содержатся Компанейские полки, сердюки и артиллерия? На какие деньги строятся и украшаются храмы Божий? Из каких доходов воспитывается наше юношество в Киевской Академии? Не хочешь ли ты, чтобы я тебе отдал отчет в доходах и расходах войскового скарба? Послушай, пан полковник Черниговский! если мы станем рассчитываться, то едва ли не все вы останетесь внакладе! И в какое время ты заговорил о деньгах, о помощи! — когда отечеству угрожает опасность; когда все подданные его царского величества, всемилостивейшего государя нашего и моего благодетеля, должны жертвовать жизнью и последним имуществом для низвержения врага, осмеливающегося называться непобедимым!

— Извольте послушать, господин полковник! — примолвил Мазепа, обращаясь к Протасьеву. — Вот какое усердие нахожу я в некоторых из моих подчиненных! Слава Богу, что их не много и что я их знаю! Прошу вас, господа, ехать домой и приготовляться к походу; а если которому полковнику недостанет средств к поданию помощи неимущим казакам, то я сам помогу им, из доходов от ранговых Каждый полковник и генеральный войсковой старшина имел по чину своему деревню, которою владел до тех пор, пока был на месте. Сии имения от слова ранг, чин назывались ранговыми. полковничьих маетностей.

— Осмеливаюсь доложить вам, ясневельможный гетман! — сказал Полуботок. — Что я не отказывался от пособия неимущим казакам ни из ранговых маетностей, ни из собственного моего имущества; но, на основании дарованных нам прав, изложил пред вами, как пред начальником, состояние наших полков, не зная намерений и средств других полковников к поданию помощи разоренным казакам. В старину помощь сию давал войсковой скарб по представлению полковников, которые, на основании дарованных прав…

Гетман прервал слова Полуботка и сказал:

— В старину все козни делались именем дарованных прав, о которых ты беспрестанно толкуешь, пан полковник Полуботок. Но я знаю права не хуже тебя, и я один хранитель и исполнитель сих прав, всемилостивейше подтвержденных его царским величеством! Правда, что я иногда отступаю от сих прав, но только к собственному вреду моему, а не ко вреду войска. Нарушением сих прав я даровал свободу тебе и твоему отцу и возвратил вам имущество, полковник Полуботок, после ложного и злобного на меня доноса, составленного изменником Забелою с его клевретами. Но память твоя так загромождена правами, что ты забыл это, полковник Полуботок, и, верно, хочешь, чтоб я припомнил тебе возобновлением прошедшего!.. Прощайте, вельможные паны! С Богом, по домам — и за дело! Ты, Чечел, останься!

— Я был и есмь не виновен!.. — примолвил Полуботок; но гетман не хотел более слушать его и снова, прервав речь его, повторил:

— Прощайте, вельможные паны, до свидания!

Генеральные старшины и полковники вышли из залы, поклонясь гетману. Остался Орлик, Войнаровский, Чечел и царский полковник Протасьев:

— Вы видите, какой крамольный дух обнаруживают мои полковники, — сказал Мазепа Протасьеву, — я ежедневно опасаюсь здесь восстания и измены; а между тем его царское величество, всемилостивейший государь наш и мой благодетель, по внушениям неприязненных мне вельмож, которых я не хочу называть, беспрестанно понуждает меня высылать по нескольку тысяч казаков к царскому войску! Для пользы службы царской и для защиты священной особы его величества, я готов отдать жизнь мою, и если б здоровье мое позволило, сам сел бы на коня и сражался в рядах, как простой казак, когда б это было нужно и угодно его царскому величеству. Но теперь, когда носятся слухи, что неприятель намерен вторгнуться в Россию, когда в Польше приверженцы Станислава Лещинского и враги его царского величества вооружаются на наших границах, возмущают Запорожье и заводят связи на Дону и у нас; когда измена уже открывается в самой Украине, — я должен иметь при себе все полки мои Со времени рождения мысли об измене, Мазепа употреблял все усилия, чтобы сохранить при себе полки свои, и беспрестанно сказывался больным, чтоб избежать похода., чтоб противустоять внешним и внутренним злодеям его царского величества. Полковники мои нарочно высылают лучших и вернейших людей к войску царскому и оставляют в полках самых бедных и самых своевольных казаков, которых легко совратить с истинного пути и вовлечь в измену. В таком положении нахожусь я, верный слуга царский, и мысль, что я, при желании пользы, могу быть неугоден его величеству, моему благодетелю, увеличивает болезнь мою, убивает меня!..

Мазепа замолчал и закрыл лицо руками, опустив голову на грудь.

— Вам известно, князь! — отвечал полковник Протасьев. — Что я прислан сюда по царскому повелению, единственно для наблюдения за порядком во время прохода великороссийских полков чрез войсковые малороссийские земли и для защиты здешних жителей от обид и притеснений. Я не имею права вмешиваться ни в какие дела, не касающиеся до моего поручения, и не смею судить о положении сего края. Только из преданности к вашей особе, как честный человек, я расспрашивал господина генерального писаря о происшествии, случившемся в вашем доме, которое наделало много шуму в Батурине и, вероятно, дойдет до царя… По службе моей, я даже не смею и об этом спрашивать!..

Мазепа значительно посмотрел на Орлика и на Войнаровского и отвечал Протасьеву голосом простодушия:

— Я знаю ваше поручение и если открыл пред вами душу мою, то не как пред царским чиновником, но как пред любезным мне человеком, которого я уважаю и почитаю моим искренним приятелем. Открылся я вам по врожденной мне откровенности и простодушию! Что же касается до последнего происшествия, так вот в чем все дело. Палей подкуплен поляками и шведами. Зная мою непоколебимую верность к его царскому величеству, он вознамерился спровадить меня на тот свет изменнически, будучи не в силах погубить клеветою, чрез своих единомышленников в моем войске. Посланный Палеем убийца во всем признался и покаялся — а я, гнушаясь местью и следуя внушению сердца, дал ему свободу. Об этом я буду писать к его царскому величеству, лишь только силы позволят мне взяться за перо. Враги мои, вероятно, составят из этого какую-нибудь сказку, к моему же вреду! Бог с ними! Я помышляю не о себе, а о пользе службы его царского величества и о благосостоянии вверенного мне войска. Все прочее предоставляю воле Божией и царской. Но полно о делах! У меня есть до вас просьба. Вы отличный ездок и знаток в лошадях. Сделайте мне одолжение и возьмите себе моего гнедого турецкого жеребца. Я знаю, что он вам нравится, а мне он вовсе не нужен и только напрасно занимает место в конюшне. Мне, дряхлому старцу, уж нельзя ездить на таких конях! Мое время прошло. Вам же этот конь будет пригоден!

Полковник Протасьев смешался. Ему хотелось иметь эту лошадь, но он не смел принять ее в подарок, опасаясь толков и доноса от врагов гетмана при дворе царском.

— Покорно благодарю вас, князь! — сказал он прерывающимся голосом, потупя глаза. — Чувствую в полной мере ваше великодушие, но не могу принять такого дорогого подарка… Всем известно, что вы заплатили за этого жеребца триста червонцев… Это слишком много для приятельского подарка!

Мазепа прервал слова его:

— Полно-те, полно, полковник! Кто вам может запретить принять подарок от приятеля? Ведь вы находитесь здесь без всякого особенного поручения в отношении к моей особе, следовательно, мы можем обходиться между собою как друзья, как независимые друг от друга люди. Лошадь ваша — и ни слова об этом! Она уже в вашей конюшне, и я уверен, что вы не захотите обидеть меня отказом. Уверяю вас, что вы мне оказываете услугу, принимая этот маловажный подарок, потому что мне весьма хочется, чтоб эта лошадь была в хороших руках, у знатока и охотника, когда не может служить мне самому. Прощайте, дорогой приятель! Я чувствую начало моего подагрического припадка. Орлик! Войнаровский! проводите меня в мою спальню! Чечел! подожди в канцелярии моих приказаний! — Не дав полковнику Протасьеву объясниться, Мазепа сделал ему приветствие рукою, встал с кресел и, опираясь на плечи Орлика и Войнаровского, вышел из залы. Протасьев поклонился гетману и вслед ему повторил благодарение за подарок, который был весьма приятен ему, как страстному охотнику до лошадей. Вышед из залы вместе с Чечелом и проходя чрез комнаты, Протасьев слушал терпеливо преувеличенные похвалы гетману, которого превозносил до небес Чечел, преданный ему искренно. Стража, расставленная на лестнице, расположилась в своем обычном месте, в обширных сенях нижнего яруса, у входа в гетманский дворец и в ближней комнате. Во дворце водворилась прежняя тишина.

Когда Мазепа уселся в своих креслах, он посмотрел весело на своих приверженцев и громко захохотал.

— Хитер москаль, — сказал он, — но и малороссиянин не бит в темя! Протасьев думает, будто мы люди простенькие и не знаем, что он шпион Меншикова и Шереметева, приставленный ко мне, чтобы наблюдать за всеми моими речами и поступками! Меншикову хочется быть гетманом, и он свернул бы шею родному отцу, чтоб сесть на его место. Шереметев поклялся погубить меня за то, что я избавил Малороссию от неспособного и слабодушного гетмана Самойловича, его тестя. Но у меня есть приятели при царском дворе, и чрез них я знаю вперед все замыслы моих врагов. Трудно им провести меня при всем моем простодушии! Но признаюсь вам откровенно, верные друзья мои, что это положение между жизнью и смертью, между милостию сильных и погибелью наконец мне наскучило. Мореходец и воин имеют время отдыха и безопасности; я же должен бодрствовать беспрерывно, целую жизнь, и днем и ночью, чтоб отклонять козни врагов моих и блюсти милость царя, который одним грозным словом своим может лишить меня, как моего предместника, Самойловича, жизни, чести и имущества! Это грозное слово висит над головою моею, как меч Дамоклеса, на одном волоске, и я должен наконец разорвать этот волосок и обрушить меч — на главу врагов моих и завистников! Сердце разрывается у меня на части, когда я подумаю об вас, друзья мои! Какая участь постигнет тебя, верный мой Орлик, когда врагам моим удастся свергнуть меня с гетманства и разделить Малороссию между русскими вельможами, под управлением великороссийских воевод?

— Я не доживу до этого! — воскликнул Орлик с жаром. — И скорее погибну, нежели дождусь уничтожения нашего войска, вашего несчастия…

— Конечно, лучше, во сто крат лучше погибнуть, чем пережить позор! — отвечал Мазепа. — Но пока мы живы и целы, нам должно помышлять об отвращении угрожающей нам опасности. В голове моей созрела мысль, которая если исполнится, то может избавить нас навсегда от опасностей и страха. Мы потолкуем с тобой об этом на досуге, верный мой Орлик, избранное чадо моего сердца, сладкий плод моей головы! Тебя я воспитал и возвысил для подпоры моей старости и для блага моего отечества и тебе поручу судьбу моего рода и моего отечества! Обнимитесь при мне, дети мои!..

Войнаровский и Орлик бросились в объятия друг другу и потом начали целовать руки гетмана. Они были растроганы и не могли ничего говорить. Слезы навернулись у Войнаровского. Мазепа закрыл платком глаза.

— Жить и умереть для тебя — вот мой обет! — воскликнул Орлик. — Скажи одно слово — и эта сабля сразит твоего врага, хотя бы он стоял на ступеньках царского престола! С радостью пойду на смерть и мучения, чтоб только доставить спокойствие тебе, моему отцу и благодетелю!

— Поди ближе к сердцу моему, обними меня, мой верный Орлик! — сказал Мазепа. — Я всегда был уверен в тебе и сегодня же дам тебе самое убедительное доказательство моей беспредельной к тебе доверенности. Сегодня ты узнаешь тайну, от которой зависит более нежели жизнь моя!

Разговор пресекся на некоторое время. Мазепа радовался внутренне, что нашел в Орлике готовность содействовать замышленной им измене, но не хотел открываться при Войнаровском, намереваясь воспламенить еще более своего любимца надеждою на наследство. Он хотел уже выслать его, под предлогом своей болезни, но Орлик прервал молчание и сказал:

— Простите моему усердию, ясневельможный гетман, если я осмеливаюсь сделать некоторое замечание насчет вашего ответа Протасьеву о нашем пленнике. Вы изволили сказать, что он отпущен и сознался в том, что подослан Палеем умертвить вас, а между тем Огневик находится в темнице и еще не допрошен. Я боюсь, что если Протасьев проведает об этом, то может повредить вам, ясневельможный гетман!

— Не опасайся, я все обдумал, — отвечал Мазепа. — Конечно, я сам той веры, что тайна тогда может называться тайною, когда известна только двум человекам. Но в этом случае некому изменить нам. На моего татарина и на верных казаков моих, Кондаченка и Быевского, которых мы употребим при допросе Огневика, мы можем смело положиться, а иезуит Заленский сам имеет надобность в сохранении тайны. Чем бы ни кончился допрос, сознанием или отрицательством, Огневик, по твоему же рассуждению, Орлик, не должен более видеть свету Божьего; итак, допросив его, мы освободим душу его от земных уз, а после этого сказанное мною Протасьеву об его освобождении будет совершенная правда! Прикажи Чечелу, чтоб он послал разъезды по всем дорогам. Чего ждать доброго от бешеного Палея! Пожалуй, он готов напасть на меня открытою силой. Да скажи Кенигсеку, чтоб он выкатил все пушки на валы и содержал вокруг крепости строгие караулы. Но, пожалуйста, растолкуй Чечелу и Кенигсеку, чтоб они все это делали, как будто для приучения людей к полевой и крепостной службе, не подавая виду, что это делается из опасения и предосторожности. Народ никогда не должен знать, что правитель его опасается чего-нибудь. Ступайте с Богом!

Войнаровский и Орлик вышли, и Мазепа занялся чтением писем, полученных им из России и из Польши.

Прошло две недели, и Огневик томился в цепях, во мраке, поддерживая угасающую жизнь черствым хлебом и полусгнившею водою. Он никого не видал в это время, кроме своего стража, который дважды в сутки отпирал его темницу и подходил к нему с лампадою в руках, чтоб удостовериться, жив ли он. Мазепа медлил приступить к допросу и пытке несчастного, хотя участь его уже была им решена. В первый раз в жизни свирепый и мстительный Мазепа чувствовал жалость к чужому человеку и не постигал, каким образом чувство сие могло вкрасться в душу его и что удерживало его от истязания явного врага. Гетман только один раз в жизни видел Огневика, но образ его беспрестанно представлялся его воображению и тревожил его сердце. Мазепа, во время мучившей его бессонницы, припоминал себе гордый вид и мужественную осанку Огневика, противуборствующего толпе яростных сердюков, и его открытый, ясный взор, когда, надеясь на слово гетмана, он покорился его воле. Даже звук голоса Огневика имел необыкновенную приятность для Мазепы. «Если б этот человек захотел передаться мне, — думал Мазепа, — я осыпал бы его золотом. Чувствую в нем присутствие великой души, способной на все отважное, отчаянное, а таких-толюдей мне теперь и надобно. Иезуит говорит, что обширность ума его равна твердости его характера. Какой бы это был клад для меня! Проклятый Палей! Нет, ты не будешь пользоваться им! Он умрет! Он должен умереть! Но мне жаль его. Сокол не терзает сокола, и львы вместе ходят на добычу. Этот Огневик создан по размеру Мазепы, и оттого-то сердце мое сожалеет его. Но дело решено! Я должен переломить лучшее орудие Палеево. Смерть Огневику, а перед смертью — пытка!»

Накануне дня, назначенного к пытке, Мазепа был угрюм и скучен. Для рассеяния себя он послал вечером за женщиной, которая некогда пользовалась его любовью и даже после прохлаждения любви умела сохранить его благосклонность. Пример единственный, ибо Мазепа обходился с людьми, как своенравное дитя обходится с игрушками: бросал их или уничтожал, когда они ему были не нужны или немилы.

Только двух страстей не могла обуздать сильная душа Мазепы: властолюбие и женолюбие. Они, от юности до старости его, управляли им самовластно и подчиняли себе и глубокий ум его и коварное сердце. Для достижения цели, предначертанной властолюбием, и для приобретения любви женщины Мазепа жертвовал всем — жизнью, честью, дружбою, благодарностью и сокровищами, собираемыми с усилием, всеми непозволенными средствами. Но властолюбие и женолюбие в душе Мазепы лишены были тех свойств, которые облагораживают человека, даже в самых заблуждениях страстей. Мазепа искал власти и дорожил ею, как разбойник ищет смертоносного оружия и бережет его, чтоб иметь поверхность над безоружным странником, и любил женский пол, как тигр любит кровь, составляющую лакомую его пищу. Все ощущения души Мазепы основаны были на себялюбии, и потому-то, не обуздываемый ни верою, ни добродетелью, он успевал во всех своих желаниях, при помощи хитрого своего ума и золота. В сорокалетнем возрасте он возвысился на первую степень могущества в своем отечестве и пользовался любовью красавиц, даже будучи в тех летах, когда мужчина не может вселять других чувств, кроме дружбы и уважения. Последняя любовная связь его с дочерью генерального писаря Кочубея и ужасные ее последствия, навлекшие гибель на целый род сего малороссийского чиновника, возбудили негодование во всех благомыслящих людях и ужаснули людей простодушных. В народе носились слухи, что гетман водится с колдуньями и волшебниками и носит при себе талисманы, имеющие силу очаровывать женщин. Легковерные родители и мужья трепетали за дочерей и за жен своих, боясь волшебства; благоразумные страшились ухищрений сладострастного гетмана. Но люди бессовестные и развратницы пользовались сею слабостью своего повелителя и ценою чести приобретали богатство и почести для себя и для своих родных. Мазепа был непостоянен в любви, и потому все удивлялись, что одна женщина имела к нему доступ и пользовалась его милостью в течение многих лет, невзирая на другие любовные связи гетмана.

Сию любимицу свою Мазепа вывез из Польши во время первого похода и вскоре после того выдал замуж за старого урядника из своих телохранителей, Петрушку Ломтика, которому он велел называться Ломтиковским и произвел его в сотники. Марья Ивановна Ломтиковская обходилась с мужем своим, как со слугою, и только при гостях позволяла ему садиться с собой за стол. Старый казак вовсе не обижался этим и был доволен своею участью, живя в достатке, в особом отделении дома. Ломтиковская хотя уже имела лет под тридцать, но сохранила всю красоту и всю свежесть юности. Она одевалась богато и любила наряжаться в польское платье, чтоб показывать свои прекрасные, черные, как смоль, волосы, которые замужние малороссийские женщины, по обычаю своему, должны были скрывать под головными уборами, или намешкою. Черты лица ее были правильные. Орлиный нос, небольшие розовые уста, оживленные нежною улыбкою, белые как снег зубы, густой румянец и пламенные черные глаза, окруженные длинными ресницами, составляли вместе самую приятную физиономию. Ломтиковская имела ум хитрый, проницательный, но игривый, и притом веселый нрав. Мазепа любил ее беседу, которая разгоняла его мрачные думы и доставляла рассеяние при важных занятиях. Но привыкнув пользоваться всем для выгод своих, он употреблял ее для шпионства и отпускал ей значительные суммы денег для подкупа слуг войсковых старшин и для заведения приятельских связей с женами нижних чиновников, имеющими доступ к семействам малороссийских вельмож. Гетман верил ей более, нежели другим своим лазутчикам, думая, что собственная польза должна внушать ей к нему верность. Знатные малороссийские женщины не допускали ее в свое общество, но многие из войсковых старшин, в угодность Мазепе, навещали ее и старались снискать ее благоволение лестью и подарками, употребляя ее иногда, как орудие, для оклеветания врагов своих перед гетманом. Никто не знал ни родственников Ломтиковской, ни настоящего ее происхождения, ни отечества. Она исполняла все наружные обряды греко-российской церкви и ежегодно ездила в Киев говеть и поклоняться мощам святых угодников. Но люди простодушные и легковерные, особенно женщины, основываясь на народных толках, были убеждены, что Ломтиковская занимается волшебством; что она только для обмана христиан исполняет закон, по наружности, и что она ездит в Киев не для богомолья, но для совещания с ведьмами, на Лысой горе.

Ломтиковская за несколько дней перед сим возвратилась из Киева. Она узнала, чрез своих лазутчиков, что в Батурин приехала из Варшавы девица, в сопровождении одной пожилой женщины и управителя гетманского, поляка Быстрицкого. Гетман скрывал ее две недели в замке своем, Бахмаче, под Батурином, и перевез в город во время своей болезни. Ломтиковская, при всем усилии своем, не могла проведать, кто такова новоприбывшая красавица, с которою гетман обходится весьма важно, но почтительно и никогда не оставался с нею без свидетелей. Кроме Орлика и двух племянников гетмана, Войнаровского и Трощинского, никто даже не видал ее, и Ломтиковская могла только узнать от слуг, что прибывшая девица необыкновенная красавица и имеет не более осьмнадцати лет от рождения, говорит по-польски и по-малороссийски, исповедует греческую веру и нрава печального, любит уединение и часто плачет. Не ревность, сия мучительная спутница истинной любви, терзала сердце Ломтиковской, но зависть, свойственное женщинам любопытство и наконец страх лишиться милостей и доверенности гетмана тревожили душу ее. Она боялась влияния польки на ум старца, зная ловкость польских женщин и их искусство к овладению сердцем мужчины. Истощив бесполезно все средства пронырливого своего ума к узнанию, кто такова гостья гетмана, Ломтиковская наконец решилась попытаться разведать о ней у самого гетмана, при первом удобном случае. Она знала, что гетман не любит расспросов, и предвидела всю трудность и всю опасность своего предприятия. Тысячи планов вертелись в голове ее, а когда ее позвали к гетману, она еще не избрала ни одного из них.

Немой татарин провел ее чрез задние двери в коридор, ведущий во внутренние комнаты гетмана. Было около десяти часов вечера. Гетман лежал на софе, в своем кабинете, и курил трубку из длинного, драгоценного чубука. На маленьком столике стояли две свечки, несколько скляночек с лекарствами и серебряный поднос с сухими вареньями. Татарин придвинул стул и удалился.

— Здравствуй, Мария! Садись-ка да расскажи мне, что слышно нового в Киеве, — сказал гетман, не переменяя положения.

— Вы бы не узнали Киева, пан гетман! — отвечала Ломтиковская. — Печерская крепость, которую заложил сам царь, выросла как на дрожжах. А пушек-то сколько, а народу сколько! Царского войска множество, и конного и пешего, да какие все молодцы! Как обрили бороды москалям, да как одели их в цветные короткополые кафтаны, так любо смотреть! Народ бодрый, красивый, веселый, и как станут в строй, так не хуже наших польских и саксонских солдат. Все говорят, что теперь будет худо шведу, если он вздумает вызывать царя на бой…

— Так говорят все дураки, а верят им бабы да храбрецы, которые помогают бабам прясть, сидя за печью, — возразил Мазепа с досадою. — Пускай бы противу меня выставили трех таких фельдмаршалов, как Шереметев да Меншиков, хоть бы с двумястами тысяч этих безбородых короткокафтанников… С одним моим казацким войском я бы припомнил им Нарву!.. Пошли бы снова наутек…

— Да в том-то и сила, что у шведа нет такого гетмана, как у царя московского! — сказала Ломтиковская. — Ведь пан гетман один на свете, как солнце!..

— А почем знать, может быть, у шведского короля и есть свой Мазепа, — примолвил гетман с улыбкою. — Дело еще впереди, и песенку еще не разыграли, а только гусли настроили. Сила русская в Киеве, а как швед возьмет Москву, так и Киев ему поклонится!..

— Шведы возьмут Москву! — воскликнула Мария Ивановна. — Да об этом никто и не думает в Киеве!

— Потому, что там ни об чем не думают, а просто двигаются как волы в плуге, под плетью! Чай, воевода киевский, князь Голицын, куда как храбрится! — примолвил насмешливо Мазепа.

— Правда, что он не дремлет. С утра до ночи он на коне, то перед войском, то на крепостных работах; за всем сим смотрит, всем сам занимается и, как говорят, стал даже вмешиваться и в наши войсковые малороссийские дела и знает все, что у нас делается.

— Ого, какой любопытный! А ты знаешь польскую пословицу: что любопытство первая ступень в ад! Если мой приятель Шереметев приказал ему разведывать, что здесь делается, то я боюсь, чтоб он не выдрал ему после усов, когда выйдет на поверку, что сосед мой, киевский воевода, ничего не знал, ни про что не ведал! Не спозналась ли ты с ним, Мария, и не приманил ли он тебя московскими соболями, чтоб ты шепнула ему иногда, что здесь делается?

— Как вам не стыдно обижать меня, пан гетман! — сказала Ломтиковская с недовольным видом. — Мне и без московских соболей не холодно, по вашей милости, а если б я была уверена, что могу избавить вас от всех ваших врагов и завистников, то с радостью бросилась бы в прорубь, в крещенские морозы!

— Я шучу, Мария! Я знаю, что ты не изменишь мне, если б даже был случай к измене. Но как я веду все дела начисто, служу царю верно и усердно, то не боюсь ни разведов, ни измены, ни козней врагов моих. Ты знаешь, что я человек простодушный, откровенный, и если благоразумие велит мне соблюдать некоторые предосторожности, то это единственно для сбережения друзей моих, которых участь сопряжена с моею безопасностью. — Мазепа, сказав это, посмотрел пристально на Ломтиковскую, чтоб увидеть, какое действие произвела в ней его ложь. Ломтиковская казалась растроганною, закрыла глаза платком и сказала со вздохом:

— За то и верные слуги ваши готовы за вас в огонь и в воду!

— Ну, а что ж толкуют обо мне в Киеве? — спросил Мазепа с притворным равнодушием.

— Ведь там языки не на привязи, там толков не оберешься, — отвечала Ломтиковская, — я жила в доме Войта Ковнацкого, к которому собираются русские офицеры, полковники и даже адъютанты Голицына и англичанина Гордона. Наслышалась я всякой всячины!

— Да что б такое говорят?

— На что повторять пред вами пустяки! Пользы от этого не будет, а вам будет неприятно…

— Но я непременно знать хочу, что такое ты слыхала про меня! Говори, Мария; я не люблю этого жеманства!

— Я, право, боюсь… Вы нездоровы, можете прогневаться, и это повредит вам!

— Давно бы мне пришлось лечь в могилу, если б злые толки причиняли мне болезнь! Говори смело! Ты знаешь, что я привык к дурным вестям.

— Говорят, будто друг короля шведского, новый король польский, Станислав Лещинский, старается преклонить вас на свою сторону и заставить вас отложиться, с войском, от России…

— Так это новость в Киеве! — возразил Мазепа с улыбкою. — Об этом я сам уведомил царя!

— Сказывают, будто Станислав Лещинский прислал вам богатые подарки…

— Какой вздор! Казна короля Станислава столь же пуста, как голова тех бездельников, которые выдумывают на меня такие вещи. Если б король Станислав был в состоянии дарить, то он послал бы подарки не мне, а царским вельможам, например Меншикову, Шереметеву! Ведь московские паны куда как падки на подарки! А мне что он может подарить? Я едва ли не богаче короля Станислава!

— Говорят, — примолвила Ломтиковская, понизив голос, — что король Станислав прислал к вам с подарками… красавицу… польку… которую смолода обучали, как вести дела политические… — Ломтиковская, закрывая лицо платком, посмотрела исподлобья на Мазепу. Он быстро поднялся, присел на подушках и, устремив пламенный взор на Ломтиковскую, сказал:

— Как! в Киеве знают о прибытии сюда женщины из Польши! Мария! говори правду… не твоя ли это выдумка?

— Клянусь вам, пан гетман, всем, что есть святого, что я слыхала об этом в Киеве! — возразила она дрожащим голосом. — Даже адъютанты князя Голицына говорили об этом… Но я чувствовала, что мне надобно было молчать!..

— Хорошо! я напишу к Голицыну… Я скажу ему, кто такая эта девица… Пусть он узнает… Пусть узнает сам царь!.. — сказал Мазепа прерывающим от гнева голосом. — Я окружен здесь изменниками, лазутчиками… Но на этот раз они жестоко обманутся… Я их открою!.. О, я открою их… — Мазепа замолчал, снова прилег на подушки и чрез несколько времени, пришед в себя и как бы устыдясь своего гнева, сказал хладнокровно: — Все это пустое! На меня выдумывали не такие вещи и ни в чем не успели. А какая кому нужда до моей домашней жизни? Пусть себе толкуют, что хотят! Поврут, да и перестанут!

Но хитрая Ломтиковская видела ясно, что равнодушие Мазепы было притворное и что эта весть сильно поразила его и даже заставила, противу обыкновения, разгорячиться. Она решилась продолжать разговор и, приняв также хладнокровный вид, сказала:

— Не равны толки толкам. Один духовный сказывал мне в Киеве, что хотя царь и много уважает вас, но не перенесет равнодушно известия, что у вас находится женщина, подосланная врагами его из Польши. Я боюсь за вас, пан гетман!

— Да какой черт вбил тебе в голову эту мысль, что она подослана ко мне! Эта девица — моя собственность и была моею прежде, нежели королю Станиславу снилось о короне польской! Перестань молоть вздор, Мария!

— Да ведь это говорю не я, пан гетман! Я только пересказываю вам, что говорят в Киеве — и даже здесь… Мне кажется, что, вместо того чтобы объявлять Голицыну или царю, кто такова эта девица, лучше б было, если б вы, пан гетман, сказали об этом верным своим друзьям и слугам — тогда они могли бы опровергнуть ложь и клевету…

— Целая Малороссия, целая Украина, весь мир узнает, кто такова моя гостья… Да, да, Мария, целая Малороссия и Украина преклонят пред ней колени… Слышишь ли, Мария! Но теперь не время… Чрез полгода, чрез год… а не теперь!..

— Я первая упаду ниц перед ней и готова поклоняться ей как божеству! Все друзья ваши, все верные ваши слуги давно уже молят Бога, чтоб вы избрали себе жену по сердцу, чтоб оставили наследника великого имени!.. Благодарю тебя, Боже, что наконец желание мое сбылось!.. — Коварная женщина подняла руки и взоры к небу и притворилась восторженною от радости.

Мазепа пожал плечами, покачал головою и сморщился от досады.

— Побереги свою радость и молитвы на другое время, Мария! — сказал он с язвительной усмешкой. — Скорее я обвенчаюсь с луною, чем с этою девицею! Но более ни слова об этом! Ни одного слова!.. Я приму меры, чтоб потушить клевету в самом ее начале. Спасибо за известие, хотя оно не стоит сломанного ешелега. Да скажи-ка мне, не слыхала ли ты чего здесь или в дороге о пойманном в доме моем убийце, подосланном Палеем?

— Я узнала об этом здесь и слыхала, что многие полковники никак не верят тому, что посланец Палеев хотел убить вас. Они думают, что все это выдумано для того только, чтоб погубить Палея в мнении царя. Могу поручиться вам, что Палей имеет весьма много друзей в войске русском и здесь и что он найдет между старшинами и между простыми казаками много таких, которые поверят ему более, нежели вам. В целой Малороссии и Украине Палея чтут и уважают, как другого Хмельницкого, как народного витязя… И я не раз слыхала, что если б пришлось избрать гетмана вольными голосами, то Палей, верно, был бы гетманом!

— Ну вот потому-то Палей и хочет извести меня, а они для того хотят Палея, чтоб своевольничать безнаказанно! И вот меня же обвиняют! Да что смотреть на вражеские речи! Им я ничем не угожу… Нас с Палеем рассудит — смерть или… Но я чувствую себя нездоровым; прощай, Мария! Мы потолкуем с тобою в другое время, а между тем ты прилежно наблюдай за всеми моими недоброжелателями и старайся открыть, кто из них переписывается с русскими чиновниками. Полковника Протасьева ты опутай кругом паутиной, чтоб муха не добралась к нему без твоего ведома. Я велю Быстрицкому выдать тебе нужные деньги… Прощай, Мария! — гетман захлопал в ладоши и дал знак вошедшему татарину, чтоб он проводил Ломтиковскую. Она вышла в крайней досаде, что не могла ничего узнать о таинственной гостье.

(обратно)

Глава IV

…А ты, свирепый зверь,
Моей главой играй теперь!
Она в твоих когтях…
А. Пушкин
По наступлении вечера Мазепа с нетерпением ожидал в своем кабинете возвращения иезуита, патера Заленского, которого он послал в темницу к Огневику, чтоб уговорить его к открытию замыслов Палея и к признанию в покушении на жизнь гетмана.

С печальным лицом вошел иезуит в комнату и, сложа руки на груди, не говорил ни слова.

— Ну что ж, признался ли он? — спросил Мазепа, едва переводя дух.

— Он стоит все на одном, что не покушался на жизнь вашу и ничего не знает о намерениях Палея, кроме того, что объявил вам, ясновельможный гетман!

— Итак, он упорствует… Нечего делать! — сказал Мазепа и, помолчав, примолвил с жаром: — Или я извлеку тайну из души его, или извлеку из него душу!

— Признаюсь вам откровенно, — возразил иезуит, — что мне весьма тяжко было видеть его в таком несчастном положении. Он был моим учеником, и я невольно чувствую к нему некоторую привязанность, а зная нрав его, не думаю, чтоб он был в состоянии лгать и запираться. Страданья его трогают меня, и если он должен умереть…

— Он должен умереть! — воскликнул Мазепа. — Этого потребует безопасность моя и успех нашего великого предприятия. Мне самому жаль его, патер Заленский! Но… что значит жизнь одного незначительного человека, когда идет дело об участи целых государств, о безопасности правителя народа? Я вижу, что ты грустен, старый друг мой! Садись-ка, патер, да потолкуем!..

Иезуит сел в безмолвии, потупя глаза. Мазепа повертывался беспокойно в своих креслах и, погладив себя по голове, обтер пот с лица и, устремив взор на иезуита, сказал:

— Что такое жизнь, патер Заленский? Мы с тобой дожили до седых волос, прочли множество философских бредней, а знаем об ней столько же, сколько знает грудной младенец. Жизнь есть не сон, не мечта, а какая-то странная существенность, которой все зло в настоящем, а вся прелесть в прошедшем и в будущем, в воспоминаниях и в надеждах. Жизнь была бы даже тогда благо, когда б человек мог, по крайней мере, сохранить по смерти память о своем земном странствии. Но как с жизнью кончатся и земные радости, и земные страдания, и воспоминания и надежды, то и жизнь и смерть есть ничто. Они важны тогда только, когда служат к пользе многих. Судя таким образом, жизнь, право, небольшая потеря для Огневика, а если он мил тебе, то верь мне, что в воспоминании, то есть после своей смерти, он более выиграет, ибо будет тебе милее. Впрочем, если б жизнь его была для нас безвредною, мы оставили бы его в покое; но жизнь его есть искра, которую рука врага нашего, Палея, может произвесть гибельный для нас пожар. Итак, мы должны погасить эту искру! Мы, предпринимая теперь новое устройство целых царств, так же мало должны заботиться о жизни одного человека, как зодчий, сооружающий новое здание, мало помышляет о потере одного камня.

— Но этот камень мог бы служить украшением целого здания, если б попал в руки искусного ваятеля, — возразил иезуит. — Я думаю, что нам было бы весьма полезно склонить Огневика на нашу сторону каким бы ни было средством!

— Я уже истощил все средства и не знаю, чем смягчить его!

— Великодушием, — примолвил иезуит. — Насильственные средства не действуют на благородное сердце: оно, как нежное древо, гибнет бесполезно в насильственном жаре и только влиянием благотворной теплоты солнца производит сладкие плоды.

— Солнце действует, патер Заленский, только на те растения, которые ищут лучей его. Впрочем, шаг сделан, воротиться нельзя!.. — Мазепа, сказав это, отворотился и задумался. Иезуит молчал.

Вдруг вошел Орлик в комнату.

— Все готово! — сказал он.

— Иду! — отвечал Мазепа. — Увольняю тебя от присутствия при допросе, патер Заленский.

Иезуит, не говоря ни слова, вышел из комнаты.

— Я не верю этой змее, — сказал Мазепа, указав на дверь, в которую вышел иезуит. — Партия Станислава Лещинского ищет повсюду друзей и помощников, и быть может, что в то самое время, как этот иезуит лижется ко мне, сообщники его льстят Палею и обещают ему мою голову в награду за измену. Мне известно, что самый этот Огневик был несколько раз в Варшаве и проживал там тайно, по повелению Палея. Об этом писал ко мне этот же иезуит, за два месяца пред сим. Нет сомнения, что Палей в связях с Польшей, хотя и грабит польские области. Все это мы должны узнать… Пойдем!

— Давно пора кончить это дело, — примолвил Орлик. — Мы напрасно теряем время. Что за важная особа этот запорожский головорез? Аминь ему!

— Мы тотчас кончим, — возразил Мазепа и, засветив фонарь, отдал его Орлику, а сам, опираясь на костыль, пошел в ту самую комнату, где схватили Огневика; велел Орлику поднять опускную дверь и, держась за него, сошел в подземелье, по тайной лестнице.

Между тем верные сердюки гетманские, Кондаченко и Быевский, расковывали Огневика, который, предчувствуя, что его ведут на казнь, радовался близкому окончанию страданий, предпочитая смерть вечному заключению в темнице. Невольно подумал он о жизни, и прошлые радости и будущие надежды отозвались в душе его, как отдаленные звуки мелодии в ночной тишине. Он забылся на минуту и тяжело вздохнул. Кровь в нем взволновалась, быстро пролилась по всем жилам и скопилась к сердцу: оно сжалось, и холод с дрожью пробежал по всему телу.

Кондаченко, который, стоя на коленях, поддерживал ногу Огневика (между тем как Быевский развинчивал оковы), почувствовал, что узник затрепетал.

— Что, брат, струсил! — сказал насмешливо Кондаченко, посмотрев в лицо Огневику.

— Молчи, палач, и делай свое дело! — возразил Огневик грозным голосом.

— Палач! Я палач? Ах ты разбойник, бесов сын! — воскликнул Кондаченко в бешенстве и уставил кулаки, готовясь ударить пленника. Быевский удержал за руку своего товарища.

— Перестань! — сказал он. — Пусть черт дерется с мертвецами. Он почти уж в могиле!

— Постой, проклятая палеевская собака! Ты у меня завоешь другим голосом! — завопил Кондаченко и так сильно дернул за ногу сидевшего на соломе пленника, что тот упал навзничь.

— Расковывай скорее, что ли! — примолвил Кондаченко Быевскому. — Пора молодца на пляску!

Медленно привстал Огневик. Ничто не оскорбляет столько благородной души, как уничижение в несчастии. Не будучи в состоянии отмстить за обкду, он посмотрел с негодованием на дерзкого и сказал ему:

— Презренная тварь! И дикие звери не ругаются над добычей, готовясь растерзать ее, а ты…

— Полно толковать! — вскричал озлобленный Кондаченко. — Вставай и ступай на расправу! — Огневик не мог подняться на ноги. Сердюки пособили ему привстать и, связав назад руки, повели его из темницы. Тюремщик шел впереди с фонарем. Несчастный пленник, лежавший около двух недель без всякого движения, почти без пищи, в стесненном воздухе, едва мог передвигать ноги от слабости. Быевский поддерживал его. Пройдя длинный коридор, они вошли в погреб, которого дверь была не заперта. Провожатые позволили Огневику присесть на отрубке дерева, и он, бросив взор кругом подземелья, догадался, какая участь его ожидает.

В одном углу стоял стол, покрытый черным сукном. На столе находились бумаги, письменный прибор, огромная книга в бархатном переплете с серебряными углами и застежками, вероятно Евангелие. Между двумя свечами стояло распятие из слоновой кости. Возле стола стояли двое кресел. В своде погреба вделаны были большие железные кольца. На средине стоял узкий стол, нагнутый к одному концу, а на четырех углах вбиты были также железные кольца, при которых висели сыромятные ремни. В другом углу погреба сидел немой татарин и раздувал огонь в жаровне. Голубоватое пламя освещало смуглое, лоснящееся лицо татарина, который, смотря со злобною улыбкой на узника, выказывал ряды белых зубов, как будто готовясь растерзать его. Татарин встал, взвалил на плечи тяжелый кожаный мешок, приблизился к Огневику и высыпал перед ним страшные орудия пытки: клещи, молотки, пилы, гвозди… Сталь зазвучала на каменном полу, и в то же время раздался под сводами глухой, пронзительный хохот немого татарина. Эти адские звуки проникли до сердца несчастной жертвы. Огневик невольно содрогнулся.

Вдруг дверь настежь растворилась. Вошли Мазепа и Орлик. Мазепа остановился, окинул взором Огневика и медленными шагами приблизился к креслам, сел и, облокотясь на свой костыль, продожал пристально смотреть на узника. Орлик уселся за столом и стал разбирать бумаги. Татарин примкнул двери и присел по-прежнему возле жаровни. Огневик не трогался с места и, взглянув мельком на гетмана, потупил глаза.

— Ты сам причиною своего несчастия, — сказал Мазепа Огневику смягченным голосом. — Я предлагал тебе дружбу мою и мои милости взамен твоей откровенности, но ты упорствуешь, и я принужден прибегнуть к последним средствам. Терпенье мое истощилось, и если теперь ты не признаешься во всем и не будешь отвечать удовлетворительно на вопросы, то кончишь жизнь в жесточайших мучениях. Если ты христианин и хранишь в сердце веру отцов своих, то подумай, какой грех берешь на душу свою, лишая себя добровольно дарованной тебе Богом жизни, упорствуя во лжи и в обмане! Если ложный стыд удерживает тебя, то я поклянусь тебе на Евангелии, что сознание твое останется навсегда тайною и что я не предприму никаких мер противу Палея, чтоб сделать сие дело гласным. Выскажи правду и ступай себе с Богом, куда заблагорассудишь, если не пожелаешь остаться при мне! Ни с одним из врагов моих не поступал я столь человеколюбиво… Ты возбудил во мне участие… Страшись превратить это чувство в месть! — Мазепа замолчал и, не ожидая ответа Огневика, обратился к Орлику, примолвил:

— Делай свое дело!

— Мне не для чего повторять тебе, в чем ты обвинен, — сказал Орлик Огневику, — товарищ твой, Иванчук, захваченный в одну ночь с тобой, во всем признался. Он подтвердил присягою свое показание, что изменник Палей, полковник Хвастовский, присвоивающий себе звание гетмана и не признающий власти законной, выслал вас сюда, чтоб умертвить ясневельможного нашего гетмана, произвесть мятеж в войске малороссийском и заставить своих клевретов избрать себя в гетманы. Ты видишь, что нам все известно, итак, воспользуйся милостью ясневельможного гетмана, сознайся, и дело будет кончено.

— Вельможный писарь войсковой! — отвечал Огневик. — Иванчук не мог признаться тебе в том, чего не бывало. Если б Палей имел какие злые замыслы, то скажу, не хвалясь, он бы скорее открылся мне, нежели Иванчуку, однако ж я ничего не знаю о том, что ты говоришь. Сведи меня на очную ставку с Иванчуком: пусть он уличит меня.

— Это вовсе не нужно, — возразил Орлик. — Ты сам уличил себя, вошед в дом ясневельможного гетмана вооруженный, ночною порою, и стараясь силою пробиться сквозь стражу. Ты весьма обманываешься, почитая нас столь глупыми, чтоб мы могли поверить сказке, выдуманной тобою в свое оправдание. Итак, говори правду… или прочти последнюю молитву, и… Огневик быстро привстал, как будто чувствуя возрождение сил своих. Лицо его покрылось слабым румянцем, в глазах отразилось пламя, вспыхнувшее в душе его.

— Слушай, гетман, последние слова мои! Не хочу предстать пред судом Божиим с ложью на сердце и скажу тебе правду.

Гетман поднял голову, Орлик встал с своего места, и Огневик продолжал:

— Я вошел в дом твой с умыслом. Скажу более: для исполнения сего умысла я нарочно напросился у Палея, чтоб он выслал меня в Батурин, вместо назначенного в посланцы священника Никифора. Но ни Палей, ни Иванчук и никто в мире, кроме меня и еще одного лица, не знают причины, для которой я хотел проникнуть в дом твой. Это собственная моя тайна, и она не касается ни до тебя, гетман, ни до Палея, ни до войска малороссийского. Я не имел намерения убить тебя, гетман, и даже не помышлял о тебе, входя в дом твой. Что же касается до замыслов Палея, то я знаю, что это одни только догадки твоего тревожливого ума, потому что Палей не имеет других намерений, как искренно помириться с тобою, для пользы службы его царского величества. Вот святая истина: теперь делай со мною что хочешь!..

— Ты должен непременно сказать, зачем вошел в дом мой ночью, — сказал Мазепа. — В противном случае то, что ты называешь правдивым сознанием, еще более навлекает на тебя подозрение в злом умысле. Говори!..

— Это моя тайна, — отвечал Огневик, — и если б ты мог превратить в жизнь каждую каплю моей крови и каждую из сих жизней исторгал веками мучений, то и тогда не узнаешь ничего. Вот я безоружный перед тобой!.. Режь меня на части… тайна моя ляжет со мной в могилу!..

— Заставь его говорить, Орлик! — сказал хладнокровно Мазепа, сложил руки крестом на костыле и, опершись на него подбородком, потупил глаза.

— На встряску его! — сказал грозно Орлик. Клевреты гетмана потащили Огневика на середину погреба, сорвали с него одежду и обнажили до пояса. После того повалили его на пол, привязали руки к железному кольцу, а ноги к двум деревянным толстым отрубкам, продели веревку от кольца, к которому привязаны были руки страдальца, в кольцо, прибитое к потолку, и ожидали дальнейшего приказания.

— Скажешь ли правду? — возопил Орлик, бросив гневный взор на страдальца.

— Я все сказал вам что знаю и что мог высказать, — отвечал Огневик, — и вы ничего не услышите более от меня, кроме проклятия вам, изверги!..

— Поднимай! — закричал Орлик, ударив кулаком по столу. Два дюжих сердюка и татарин ухватились за конец веревки и стали тянуть медленно до тех пор, пока страдалец не поднялся на руках до того, что чурбаны, привязанные к ногам, чуть дотрагивались до полу. Тогда удвоив усилия, они, по условленному знаку, дернули вдруг за веревку. Все члены страдальца хрустнули в суставах, и он повис на руках. Положение его было ужасное. Все жилы вытянулись в нем до такой степени, что едва не полопались. Истощенные силы несчастного узника не могли выдержать сего внезапного напряжения. Сперва лицо его покраснело, и вдруг он побледнел как труп, глаза его закатились, голова перевалилась назад, и кровь хлынула изо рта и из носа… он лишился чувств.

Мазепа сидел во все это время в безмолвии, потупя глаза, и, казалось, ожидал воплей страдальца, чтоб возобновить вопросы. Но не слыша никакого звука, он поднял голову и, увидев Огневика, без чувств облитого кровью, оборотился к Орлику и сказал по-латыни, хладнокровно:

— Видишь ли, что наш доктор прав! Он сказал, что гораздо лучше пытать человека сильного и здорового, нежели истощенного, уверяя, что чем человек здоровее, тем более может выдержать мучений, и притом тем сильнее чувствует боль. Вот тебе наука, Орлик! Ну что теперь нам с ним делать?

— Я не переменяю моего мнения, ясневельможный гетман! — отвечал Орлик также по-латыни. — Мне кажется, что лучше всего будет, если мы избавимся от него поскорее. Велите придавить его, да и в землю!

— Для этого не стоило бы и начинать дела, — возразил Мазепа. — Нет, я непременно хочу, во что бы то ни стало извлечь из него эту тайну. Тут должно крыться что-нибудь весьма важное! Одно средство не удалось, попробуем другое. Вылечим его, выкормим, заставим полюбить приятности жизни — и тогда снова в пытку… Снимайте его! — примолвил он по-русски.

Истязатели опустили веревки, и несчастный упал, как труп, на землю. Мазепа встал с кресел, приблизился к нему, положил руку свою на его сердце и сказал:

— Он жив еще. Развяжите ему руки и ноги, а ты, Кондаченко, подай воды и уксусу…

Вдруг в коридоре послышались быстрые шаги, дверь с треском отворилась, и в погреб вбежала опрометью женщина. Она остановилась, вскрикнула, бросилась стремглав к Огневику и, припав к нему, обняла его и, прижавшись лицом к его лицу, оставалась неподвижно в сем положении, не вымолвив слова, не взглянув на сторону. Только по сильному волнению груди и по тяжкому дыханию приметна была в ней жизнь.

Мазепа стоял над трупом, как громом пораженный. Смертная бледность покрыла лицо его, костыль дрожал в руке, и он смотрел на молодую женщину диким взором, в котором попеременно изображались то злоба, то сострадание. Наконец он оборотился к Орлику, посмотрел на него значительно, покачал головою и горько улыбнулся дрожащими устами. Орлик пожал плечами и молчал.

— Тайна открыта, Орлик! — сказал Мазепа. — Но пытку суждено выдержать мне! Никакие мучения не сравнятся с тем, что я чувствую теперь в душе моей!.. В ней целый ад!.. Наталия!.. Наталия!.. Опомнись! — примолвил он тихим, прерывающимся голосом.

Молодая женщина, казалось, не слышала слов его и не переменила своего положения.

— Наталия! — сказал гетман ласково. — Отойди от него, дай нам помочь ему… Ты убьешь его, если не допустишь нас помочь ему.

Молодая женщина подняла голову, осмотрелась кругом и, уставив блуждающий взор на Мазепу, сказала тихо:

— Ты убил его… Ты убил моего жениха!..

— Твоего жениха! — воскликнул Мазепа. — Орлик, слышишь ли! — примолвил он голосом отчаяния.

Молодая женщина быстро приподнялась; бледное лицо ее покрылось пламенным румянцем; она одной рукой держала бесчувственную руку Огневика, а другой вынула нож из-за пазухи и сказала тихим, но твердым и спокойным голосом:

— Гетман! Эта кровь погасила в душе моей все прежние чувства к тебе и искупила долг мой. Теперь я свободна и не признаю твоей власти надо мною! Ты призрел меня, сироту, заступал место отца, воспитал, хотя в чужой стороне, но с родительским попечением, и я ежедневно молилась за тебя как за моего благодетеля. Одним ударом ты разрушил свое созданье и убил того, кого я любила более жизни, более счастия, ты произнес мой смертный приговор… Ты любишь кровь… насладись кровью!.. — При сих словах она замахнулась на себя ножом; но Кондаченко, стоявший рядом с нею, схватил ее за руку и вырвал нож.

— Наталия! ради бога усопокойся! — воскликнул Мазепа в отчаянье. — Этот человек не убит, он жив… он будет жить!.. Помогите ему! — примолвил он. — Орлик, помоги ему! Бегите за доктором! О, я несчастный! — Мазепа подошел к Наталье, взял ее за руки своими дрожащими руками и, смотря на нее с нежностью, наблюдал все ее движения. Между тем Орлик послал за доктором тюремщика, стоявшего за дверьми, и велел оттирать Огневика уксусом и спиртами, которые принесены были прежде, как принадлежности пытки.

Наталия стояла неподвижно; глаза ее были красны, но в них не видно было слез, и в чертах лица ее заметно было какое-то отчаянное хладнокровие. Она пристально смотрела на бесчувственного Огневика и не отвечала Мазепе.

Вдруг Огневик открыл глаза и вздохнул. Наталия мгновенно вырвалась из рук Мазепы, бросилась снова к Огневику, стала пред ним на колени, взяла его за руки и с трепетом смотрела ему в лицо, как будто желая уловить первый взгляд его.

— Богдан, милый Богдан! — сказала она нежно. — Взгляни на меня! Это я… твоя Наталия! Они не убьют тебя!..

Этот голос проник до сердца Огневика и возбудил нем угасающую жизнь. Он пришел в чувство и, устремив взор на Наталью, пожал ей руку.

— Теперь смерть будет мне сладка, — сказал он слабым голосом, — я видел тебя… Пусть они убьют меня… Смерть лучше разлуки!..

— Они не разлучат нас, — сказала Наталия, — мы умрем вместе, если не можем жить друг без друга. Богдан! с этой минуты мы неразлучны!..

Каждое нежное слово, каждая ласка Натальи, обращаемые к Огневику, уязвляли сердце Мазепы. Он молчал и смотрел на любовников, как смотрит змей из железной клетки на недосягаемую добычу. Страшно было взглянуть на гетмана! Посинелые губы его и навислые брови судорожно шевелились; на бледном лице мгновенно показывался румянец и снова исчезал; глаза пылали. Между тем пришел Патер Заленский со склянками и перевязками и, не говоря ни слова, стал натирать и перевязывать Огневика.

— Наталья! — сказал наконец Мазепа. — Тебе неприлично быть здесь. Ступай в свои комнаты, я велю перенесть твоего друга в верхнее жилье, и ты сама станешь ухаживать за ним.

Наталья оглянулась и смотрела на Мазепу с удивлением, как будто не доверяя своему слуху.

— Ты позволишь мне ухаживать за ним? Ты не запрешь его в темницу? О мой благодетель, мой отец! — воскликнула она и бросилась к ногам гетмана.

Мазепа поднял ее, поцеловал в голову и сказал нежно:

— Не обвиняй меня в жестокости противу него, Наталья! Я почитал его врагом моим, убийцею и должен был употребить обыкновенные судебные меры для исследования истины. Бог свидетель, что я с горестью в сердце исполнял сей тяжкий долг судьи! Но теперь, когда я знаю, зачем он вошел скрытно в дом мой; когда я вижу, что ты любишь его… он более не враг мой! Напротив, он мне столь же дорог, как собственное детище. Наталья! Счастье твое есть мое собственное благополучие, и я всем готов жертвовать, чтоб осушить твои слезы. Ты худо знаешь меня, Наталия, если думаешь, что я стану противиться твоему счастью, будучи убежден, что оно состоит в любви, в союзе с ним! Я человек простодушный и откровенный в дружбе и во вражде. Верь мне и успокойся! С этой поры он поступает в семью мою!..

Наталья рыдала и, улыбаясь сквозь слезы, целовала руки Мазепы, обнимала его колени, была вне себя от радости.

— Отнесите его бережно в мои комнаты, — сказал гетман Кондаченке, и он с Быевским и татарином понесли больного на плаще. Наталия шла рядом, поддерживая его голову.

Во все это время Орлик не трогался с места и стоял как окаменелый. Он знал, кто такова Наталия; знал, с каким намерением гетман велел привезти ее из Варшавы, и потому думал, что, открыв любовную связь ее с человеком, которого он почитал не более как разбойником из мятежной шайки Палея, гетман без отлагательства, своеручно убьет дерзкого обольстителя. Непостижимая слабость характера, оказанная Мазепою в сию решительную минуту, удивляла Орлика, и он едва верил собственным чувствам. Но один взгляд Мазепы вывел его из недоуменья. Когда вынесли Огневика из погреба и когда Наталия удалилась, Мазепа обратился к Орлику, взглянул на него весело и простодушно улыбнулся. Орлик совершенно знал Мазепу: это была улыбка торжества и самодовольствия, и потому Орлик догадался, что Мазепа составил какой-нибудь замысел, которого успех верен и соответствен его пользе. Орлик успокоился.

— Подай мне руку, верный мой Орлик! — сказал Мазепа. — И проводи меня в мою светлицу. Мне нужно успокоение. А ты, почтенный друг мой! — примолвил он, обращаясь к иезуиту. — Приложи попечение о здоровье твоего прежнего ученика. Жизнь его мне драгоценна. Клянусь тебе, что она мне драгоценнее, чем смерть десятерых врагов. Прошу тебя также, успокой Наталию и уверь ее, что я не стану противиться их любви… Завтра мы поговорим об этом подробнее.

Вошед в свою почивальню, Мазепа послал немедленно татарина за Марьей Ивановной Ломтиковской и остался наедине с Орликом.

Мазепа бросился на софу, вздохнул и, покачав головою, сказал:

— Ну что ты думаешь об этом, Орлик?

— Все, что я видел и слышал, кажется мне непонятным, непостижимым, чудесным!

— А мне все это кажется простым и весьма обыкновенным, — возразил Мазепа. — Ты знаешь, что Палей несколько раз посылал Огневика в Варшаву. Молодой человек мог встретиться там с Наталией, влюбился и снискал ее любовь. Узнав, что она здесь, он хотел повидаться с нею, а может быть, и похитить ее из моего дома. Все это весьма просто и естественно. Что он не признался в истинной причине своего ночного посещения — это весьма похвально, а что Наталия скрывала до последней минуты свою любовь и не пришла просить у меня прощения для своего любовника, это также весьма благоразумно, ибо, вероятно, она надеялась освободить его из темницы и, весьма основательно, не полагалась на мое снисхождение. Но каким образом Наталия узнала о времени пытки? Как она попала в подземелье?.. Вот это загадка, которую мы должны разгадать. Если эту шутку не состряпал наш проклятый иезуит, то очевидно, что между моими людьми есть изменники, которых надобно извести, как ядовитых гадин. Время все откроет! Только надобно терпенье, а твой единственный порок, Орлик, нетерпеливость! Ты не можешь представить себе, сколько мне стоило труда преодолеть справедливый мой гнев и негодованье!.. Сердце мое чуть не лопнуло от внутренней борьбы. Но я победил себя и этою победою над собою восторжествую над моими врагами! Какая была бы польза, если б я вспыхнул, разгорячился… даже убил Огневика? В глазах Наталии я был бы чудовищем; хотя бы она и забыла со временем Огневика, но всегда бы ненавидела меня, его убийцу. Пусть он умрет естественною смертью…

— Понимаю! — подхватил Орлик. — Порошок или пилюли сделают свое дело. Конечно, это лучше!..

— Это совсем не лучше, и ты не понимаешь меня, Орлик, — примолвил Мазепа. — Я хотел сказать, что, когда он умрет естественною смертью, тогда Наталия простит мне, ибо я пытал его как врага, не знав о ее любви к нему. Но мне не нужна смерть его. Напротив, я дал бы год собственной жизни за его исцеление.

— Признаюсь, что я вовсе не понимаю ничего! — сказал Орлик, склонив голову и размахнув руками.

— Поймешь, если я скажу тебе, что Огневик будет примирителем моим с Палеем.

— Неужели вы, ясневельможный гетман, искренно желаете примирения с Палеем и верите в его искренность?

— Верю или нет, это мое дело; но мне надобно помириться с ним; необходимо нужно, чтоб Палей верил моей искренности, и никто лучше не убедит его в этом, как воспитанник его и первый любимец, Огневик. Его же весьма легко убедить теперь в чем угодно, потому что никто так не расположен всему верить, как влюбленные, особенно когда от еговерования зависит успех их любви. Скажу тебе одним словом, что Огневик есть теперь главное веретено в моей политической машине и мы должны беречь и лелеять его как зеницу ока! Прошу тебя, верный мой Орлик, наблюдай сам за его исцелением и прикажи, чтоб скрывали от всех пребывание его в моем доме. Навещай его, приобретай его доверенность и дружбу твоими ласками… Прошу тебя об этом… Преодолей себя! Все это необходимо нужно к моему и твоему счастью. Но вот и Мария! Ступай с Богом, Орлик, до завтра!

— Что новенького, Мария? садись-ка да порасскажи мне, — сказал гетман.

— Кажется, что новости мои вам неприятны, ясневельможный гетман, итак, мне лучше молчать, потому что я не умею, подобно другим, лгать пред вами.

— Ого! Да ты не на шутку сердишься, Мария! Когда же я гневался на тебя за твои вести! Я гневался на тех, которые говорят про меня вздор, а не на тебя. Как друг твой, я не скрывал перед тобой чувств моих. Я имею к тебе полную доверенность, Мария, ибо убежден, что ты предана мне искренно.

Ломтиковская тотчас догадалась, что гетман имеет нужду в ее помощи в каком-нибудь важном деле. Она вознамерилась воспользоваться сим случаем к удовлетворению своего любопытства и корыстолюбия.

— Вы шутите, ясневельможный гетман, говоря, что имеете ко мне полную доверенность, — отвечала она с притворною досадой. — Передо мною сокрыто то, что знают даже ваши домашние прислужники!.. Гетман громко засмеялся.

— О женщины, отродие Евино! — сказал он, смеясь. — Тебя все мучит эта варшавская красавица, не правда ли? Тебе хотелось бы знать, какова она, как одевается, как ходит, как говорит!.. Изволь, милая, я доставлю тебе удовольствие быть с нею по целым суткам… Слышишь ли?

Мария смотрела Мазепе в лицо, не веря словам его и думая, что он шутит над нею.

Вдруг Мазепа принял важный вид.

— Ты сказывала мне, — примолвил он, — будто в войске и даже в Киеве толкуют, что эта девица моя любовница, моя невеста, присланная ко мне из Польши, для уловления меня в сети измены своею необыкновенною хитростью. Увидишь, Мария, как справедливы народные толки и как мудры догадки людей, почитающих себя умными и дальновидными! Правда, эта девица имеет жениха, но этот счастливец — не я, а тот самый запорожский удалец, о котором говорили, что он хотел убить меня. Он здесь, болен, и пока выздоровеет, ты должна быть при нем, ухаживать за ним, как бы ты ухаживала за мною, а между тем наблюдать, чтобы эта варшавская девица, его невеста, которая будет навещать его, не оставалась с ним наедине. Влюбленные не думают о приличиях, о клевете, и чем они безвиннее, тем скорее подают повод к злословию. Я не доверяю польской воспитательнице этой девицы и имею на то мои причины. Тебе поручаю я важное звание надзирательницы с условием, чтоб ты не беспокоила ни девицы, ни ее жениха своими расспросами и скрывала пред всеми, что посланец Палея скрыт в моем доме. Вообще, ты должна хранить в глубокой тайне все, что ты узнаешь, все, что услышишь и увидишь. За преступление сего приказания — смерть! Слышишь ли — смерть! Ты знаешь меня, Мария; я человек добродушный и простосердечный, почитаю величайшим наслаждением награждать верных исполнителей моей воли и неумолим в праведном наказании — как самая судьба!

— Вы напрасно, ясневельможный гетман, огорчаете себя, припоминая об изменниках, о непослушных, о казнях!.. Все это до меня не касается… Жизнь моя посвящена вам, и я готова была бы наперед выколоть себе глаза и отрезать язык, если б не надеялась, что они будут послушны моей воле, то есть вашей воле. — Ломтиковская едва могла скрыть радость, возбужденную в ней повелением гетмана, достигнув до того, чего так пламенно желала.

— Я верю тебе, Мария, — сказал гетман с видом простодушия, — но любя тебя искренно, должен предостеречь, что сто глаз и сто ушей будут наблюдать за всеми твоими поступками и подслушивать… даже мысли твои! Ты знаешь хорошо Орлика!

Ломтиковская наморщилась.

— Его личные выгоды сопряжены с сохранением сей тайны, и если он откроет какую-либо нескромность… то ты погибнешь прежде, чем я узнаю об этом! Берегись, Мария!

— Пусть сам черт или чертов брат, Орлик, смотрит во сто своих глаз и слушает своей сотней ушей… Надеюсь, однако ж, что найдется хоть один праведный язык, который донесет вам о моей верности.

— Я слыхал, что муж твой хотел взять в арендное содержание Чигиринскую мельницу, — сказал гетман. — Я отдаю ее тебе в трехлетний срок, без платежа откупных денег.

Ломтиковская поцеловала руку гетмана.

— Прощай, Мария! — примолвил он. — Завтра переселись ко мне в дом и разгласи в городе, что ты призвана ухаживать за мною, в моей тяжкой болезни. До времени я не хочу показываться войску.

Ломтиковская вышла, и Мазепа захлопал в ладоши. Вошел немой татарин, раздеть и уложить в постель гетмана. Татарин был угрюм и грустен. Он похож был на волка, который уже ощущал на языке теплую кровь добычи и лишился ее от внезапного нападения охотничьих псов.

Мазепа не нашел сна на мягком ложе. Сильные страсти и исполинские замыслы порождали в нем мысли и желания, которые беспрестанно росли, созревали и тем более терзали его наедине, чем усильнее он старался скрывать их пред людьми. Тщетно он закрывал глаза и хотел забыться. Каждая капля крови перекатывалась чрез сердце его, как холодный и тяжелый свинец. Мазепа, до восхождения солнца, перевертывался в постели, вздыхал, охал и, наконец, выбившись из сил, заснул, чтобы снова мучиться в сновидениях.

(обратно)

Глава V

Ой, на горе да женьци жнут,
А под пид горою
По пид зеленою
Казаки йдут.
Малор. песня
Необозримая долина, покрытая высокою, густою травою, оканчивалась холмами, между коими поднимался туман, разгоняемый лучами восходящего солнца. После дождливой и бурной ночи настало тихое и теплое утро. По степи, без дороги, тянулась ватага украинских казаков. Впереди ехал на вороном турецком жеребце воин высокого роста, сухощавый, бледный. Седые усы его ниспадали на грудь. Бритая голова покрыта была низкою шапкой с голубым бархатным верхом и с собольим околышком, а из-под шапки, надетой набекрень, висел клок белых, как лунь, волос, или чуприна. Он был в синем суконном кунтуше, с прорезными и закидными рукавами, подбитом светло-голубою шелковою тканью, в красных бархатных шароварах и в желтых сафьяных сапогах. За столом персидским кушаком заткнут был турецкий кинжал; чрез плечо, на красных шелковых шнурках висела кривая турецкая сабля в золотых ножнах. Турецкое, окованное серебром, седло покрыто было бархатным чапраком с золотою бахромой. На коне был ронтик с серебром и сердаликами. Воин держал в зубах короткую трубку и сквозь дым, пробивающийся чрез густые усы, вперял взор вдаль. Лицо его было угрюмое и суровое, нос длинный, орлиный, губы тонкие, а большие черные глаза светились из-под седых, навислых бровей, как звезды. За ним ехал казак в синем кобеняке Род шинели., насунув видлогу Капюшон. на малую шапку из черной овчины, и держал в руке аркан, которого другой конец зацеплен был за шею жида, ехавшего без седла, с связанными назад руками, на тощей кляче. Бедный жид был в одном полукафтанье, без шапки, с открытою грудью, босиком. Ветер развевал длинные его волосы и осушал слезы, которые оставили светлые следы на грязном и бледном его лице. Другой казак вел одну заводную и одну вьючную лошадь. В некотором отдалении ехали рядом два воина, одетые также в короткие суконные кунтуши синего цвета и в голубых бархатных шапках. Наряд их был простой, и только в оружии и в конской сбруе видно было золото и серебро. Один из них был уже в пожилых летах, а другой молод и красив, с гордым взглядом, с богатырскою ухваткой. За ними ехали в беспорядке, но в тишине казаки, по одному, по два и по нескольку вместе. Некоторые были в кобеняках, а другие сняли кобеняки и перевесили их чрез седло. Наряд простых казаков состоял из синей куртки с нашивными на груди карманами, для хранения зарядов, и из широких холстинных шаровар, также с нашивными карманами по обеим сторонам, в которых были пистолеты. Все казаки имели одинаковые низкие шапки из черной овчины с голубым верхом и светло-голубые шерстяные кушаки. У каждого была сабля при бедре, за плечом ружье, обернутое в овчину, и в руке длинная пика. Чрез плечо на ремне висела нагайка. С тылу чрез седло перевален был мешок с съестными припасами и кормом, а напереди была баклага с водою и аркан, свернутый в кольцо. Всех казаков было человек двести, и между ними не было ни одного молодого. Почти у каждого седина пробивалась в усах и в чуприне.

Ватага повернула к оврагу, поросшему кустарниками, чрез который проходила дорога, извиваясь змейкой по степи. Лишь только передовой, богатоубранный воин взъехал на дорогу, на повороте, за кустами, послышался скрип телеги и голос погонщика волов. Ватага продолжала шествие свое. Вскоре телега, запряженная парою волов, показалась из-за поворота. Украинский поселянин, в свитке, в шапке, слез с воза, поворотил телегу на сторону, остановил волов, и, когда передовой воин поравнялся с ним, поселянин снял шапку и поклонился ему в пояс.

— Здорово, хлопче! — сказал передовой воин.

Мужик поднял глаза и, как будто пораженный блеском убранства воина, еще ниже поклонился, примолвив:

— Здоров будь, пане! — Потом, взглянув простодушно на воина, выпучил глаза, разинул рот и, осмотрев его с головы до пят, спросил: — А куда едете, панове?

Куколь с пшеницы выбирать; жидов и ляхов резать! — отвечал хладнокровно передовой воин.

Жид вздрогнул, как будто его кто уколол под бок, сделал жалостную гримасу, но не смел пикнуть, страшась казачьих нагаек.

— Помогай Бог! — отвечал простодушно мужик.

— А далеко ли до Днепра? — спросил передовой казак.

— Для проклятого ляха или для поганого жида была бы миля, а для тебя, пане, скажу только — на один воловий рык, — отвечал мужик.

Передовой воин улыбнулся, вынул из кармана талер и бросил мужику, который не спускал глаз с воина и даже не наклонился, чтоб поднять талер.

— Возьми деньги и пей за наше здоровье! — сказал передовой воин.

— Мы и за свои гроши пьем за твое здоровье, пане, коли ляхи да жиды не подсматривают за нами да не подслушают, — отвечал мужик.

— А разве ты знаешь меня? — спросил воин.

— Как нам не знать батьку нашего, пана Палея! — отвечал мужик, снова поклонись в землю.

Это был в самом деле знаменитый вождь Украинской вольницы, Семен Палей, гроза татар и поляков, бич жидов и жестоких помещиков, ужа Мазепы, идол угнетенного народа в польской Украине, любимец войска малороссийского и Запорожского. Казаки и поселяне не называли иначе Палея, как батькой, и это нежное, сердечное наименование употребляли всегда, говоря с ним и про него. Палей гордился этим прозванием более, нежели титулом ясневельможного, которым величали его паны польские и даже сам король; а с тех пор, как отложился от Польши и объявил себя подданным царя русского, он истребил в своей вольнице все прежние польские обыкновения, удержал только наряд польский, который носили тогда все знатные украинцы и чиновники царского войска малороссийского.

Палей бросил мужику другой талер и спросил:

— Не слыхал ли про польских жовнеров или не собирается ли где шляхта?

— Не знаю, татар ли, москалей или тебя, батько, боятся ляхи, а только они крепко зашевелились, как овцы перед стрижкой. Отовсюду гонят подводы да свозят всякий запас в Житомир. Слышно, что паны наши да экономы, трясца их матери! берут за то гроши, а нам велят давать хлеб и волов даром! Вот и к нашему пану наехало ляхов тьма-тьмущая. Сами ляхи — бис бив бы их батьку! — пируют на панском дворе, а коней своих да ляшенков расставили по селам да велят объедать, нас, бедных! Ты знаешь, батько, что ныне у нас завелось два короля, и наш пан держит за новым королем, так и собирает у себя ляхов, чтоб идти на старого короля. Брат мой, надворный казак В прежнее время украинские паны выбирали из своих крестьян годных на службу людей, вооружали и одевали их по-казацки и употребляли для защиты своих поместий. Даже до нашего времени сохранился сей обычай. Но в наше время надворных казаков вооружают одними нагайками, и употребляют только для посылок и для экзекуций по деревням, при собирании податей., сказывал мне, что ляхи навезли к пану целые скрини с грошами, а разве жид да бис увидит ляшский шеляг!

— Гроши будут наши, а ляхи — собакам мясо! — сказал Палей. — А как зовут твоего пана?

— Пан Дульский, тот, что… Палей не дал мужику кончить.

— А я к нему-то именно и еду в гости, — сказал он. — Так ты говоришь, что у него собралось много ляхов? А сколько, например?

— Считать я их не считал, а знаю, что их будет больше, чем скота в панском стаде…

— Сотни три, четыре, что ли? — спросил Палей.

— Уж верно, сотни четыре, — отвечал мужик. — Не ходи теперь, батько, к нашему пану, а то тебе мудрено будет добраться до него, коли ты к нему едешь с тем, чего мы ему у Бога просим. Панский двор окопан валом, на валу стоят двенадцать пушек, да еще каких крепких, железных! А перед валом ров, а за рвом частокол, а за частоколом стоят ляхи с ружьями, а ворота одни, да и те на запоре, а за воротами решетка, да еще железная, а над воротами куча камней, а за камнями…

— Довольно, довольно! Спасибо за добрые вести, — примолвил Палей и бросил третий талер мужику.

— Добрые вести, добрые вести! — проворчал мужик с удивлением, подбирая деньги. — От этих добрых вестей у другого бы морозом подрало по коже, а нашему батьке пули как вареники, а пушка как бабья ступа!

— Что ты ворчишь себе под нос? — сказал Палей.

— Так, ничего, а дивлюсь только, что ты не боишься ни панских пушек, ни ляшских ружей, а нам так и от канчука экономского деваться некуда!

— С завтрашнего дня эконом ваш не будет больше размахивать канчуком, а взмахнет всеми четырьмя, да и поминай как звали! — сказал Палей.

— Ой, дай-то, Боже! — сказал мужик, перекрестясь.

— Ведь ты слыхал уже, что мы идем куколь из пшеницы выбирать? — примолвил Палей.

— Да, да! Ляхов и жидов резать!.. Помогай Боже, помогай Боже! — сказал мужик, крестясь и кланяясь.

— Только смотри ж… ни гугу! — сказал Палей. — Никому ни словечка, что видал меня с моими детками!

— Хоть бы меня на крыже раскряжевали, хоть бы век горелки не пить, хоть бы жиду служить, хоть бы быть прокляту, не скажу и отцу родному! — отвечал мужик. — Ступай, батько, куколь из пшеницы выбирать! Бог помочь! Счастливый путь!

Палей махнул нагайкой, улыбнулся и поехал вперед по дороге, ведущей к Днепру. Влево видна была вдали колокольня. Палей снова своротил с дороги и целиком поехал к холмам, покрытым лесом. Чрез час он въехал на холм, и величественный Днепр открылся его взорам. Бодрый старик соскочил с лошади и, обернувшись к своим казакам, сказал:

— Здесь, детки, отдохните и покормите коней! Огней не разводить и держаться в куче. Иванчук! расставь часовых вокруг. Москаленко! размести коней по десяткам, да смотри, все ли в порядке. Грицко! подай горелки и сала!

Палей бросился под дерево, набил снова трубку и стал вырубать огонь, мурлыча про себя известную украинскую песню:

Ой, кто в лисе,
Отзовися!
Выкрешило огня,
Потягнемо люльки,
Не журися!
Иванчук был тот самый старый есаул, который спасся бегством из Батурина, когда его уведомили, что Огневик захвачен в гетманском дворце. Зная хорошо характер Мазепы, Иванчук был уверен, что ему не миновать участи Огневика; а потому, для уведомления Палея о случившемся, заблагорассудил отправиться к нему немедленно, не ожидая окончания переговоров. Москаленко, молодой казак, ехавший рядом с Иванчуком, был сотник в вольнице Палеевой. Только один Палей знал его настоящее прозвание, которое молодой сотник скрывал пред всеми. По месту его родины, по Москве, Палей прозвал его Москаленкой. Он был сын одного из стрелецких старшин, казненных за буйное сопротивление воле Петра Великого. Двое старых стрельцов, успев спастись бегством из Москвы, взяли с собой сына своего начальника, юного Лаврентия, и чрез Польшу пришли в Запорожье, где Лаврентий приучился к военному ремеслу, не забыв грамоты и некоторых сведений в истории и географии, приобретенных им в родительском доме, от старого монаха Заиконоспасского монастыря. На двадцатом году от рождения, прельстясь славою Палея, Лаврентий упросил Кошевого атамана запорожцев, Гордеенку, отпустить его в службу к вождю Украинской вольницы и уже три года служил при нем, отличаясь храбростью, расторопностью и пламенной привязанностью к Палею, который любил его за сие, как родное дитя, почти так, как Огневика.

Иванчук вскоре возвратился, и Палей позвал его и Москаленка позавтракать с собою.

Грицко разостлал ковер на траве, поставил деревянную, обшитую кожей баклагу с водкой и кошель, в котором были сухари и свиное сало, любимая пища украинцев. Палей перекрестился, выпил порядочный глоток водки, вынул из-за пояса кинжал и отрезал кусок сала, взял сухарь и, зачесав пальцами длинные свои усы, стал завтракать, подвинув кошель к своим собеседникам, которые присели возле ковра. Между тем казаки подвешивали коням торбы с овсом.

Невзирая на то что дружина Палеева называлась вольницей, она рабски повиновалась воле своего начальника. Во время похода Палей запретил казакам возить с собой водку и вообще предаваться пьянству, и сколь ни склонны были к сему его подчиненные, но не смели преступить запрещения, зная, что жестокое наказание постигнет виновного. С жадностью поглядывали казаки на баклагу, стоявшую пред Палеем, и, казалось, поглощали ее взорами.

— Грицко! — сказал Палей. — Дай по доброй чарке горелки деткам!

Грицко снял две большие баклаги с вьючной лошади, вынул из мешка медную чарку величиною с пивной стакан и перевесив баклаги чрез оба плеча, пошел к толпе и стал потчевать усатых деток Палеевых, которые как будто пробудились от запаха водки и стали прыгать и подшучивать вокруг Грицка.

Позавтракав, Палей обтер усы рукавом своего кунтуша, помолился, снова закурил трубку и велел подозвать к себе жида, который во все это время стоял ни живой ни мертвый под деревом, поглядывая вокруг себя исподлобья. Жид, подошед к Палею, бросился ему в ноги и не мог ничего сказать от страха, а только завопил жалобно: «Аи вей, аи вей!»

— Пан Дульский подослал тебя узнать, что я делаю и можно ли напасть на меня врасплох, в Белой Церкви. Жаль мне, что ты не получил обещанных тебе им пятидесяти червонцев, потому что я сам повезу к нему вести, которые он поручил тебе собрать об нас, своих добрых приятелях! Но как ты не станешь с нами есть свинины, воевать не умеешь, а плутовать хоть бы рад, да мы не хотим, то мне нечего делать с тобой, и я решился отправить тебя на приволье, где у тебя будет рыбы вдоволь, хоть не ешь, а воды столько, что ты можешь наделить всех шинкарей, которые разводят ею горелку. Детки, в Днепр иуду!

Стоявшие вблизи казаки, которые, закусывая, слушали с приметным удовольствием речь своего вождя, бросились на жида, как волки на паршивую овцу, отогнанную от стада, и с хохотом и приговорками потащили его к реке.

— О вей! — закричал жид. — Ясневельможный пане, выслушай!.. Я тебе скажу большое дело… важное дело… весьма тайное дело… Только помилуй… пожалей жены и сирот!

— Я не пан и даже не шляхтич, а простой казак запорожский, — сказал Палей, — однако ж выслушать тебя готов. Постойте, детки! Ну говори, что ты знаешь важного.

— А если скажу, то помилуешь ли меня? — сказал жид, дрожа и плача. — Я бедный жидок и должен был сделать, что велит пан. У меня бедная жена и четверо бедных деток… они помрут без меня с голоду… Прости! помилуй! — Жид снова бросился в ноги Палею и зарыдал.

— Так это-то твое важное и великое дело! — возразил Палей. — Жизнь твоя, жена твоя и дети важны для тебя, а не для меня. Из твоих малых жиденков будут такие же большие жиды-плуты, как и ты, а ведь кому тонуть, того не повесят! Один конец… в воду его!

Казаки снова потащили жида к реке.

— Ясневельможный пане! — возопил жид. — Ты не выслушал меня… я не успел сказать тебе важного дела… Постой… выслушай!

— Подайте его сюда, — сказал Палей. — Ну говори, что ли?

— А помилуешь ли меня, — возразил жид, трепеща от ужаса, — оставишь ли мне жизнь?.. Я ничего не прошу, только не убивай, не бросай меня в воду!

— Что ты, проклятый иуда, торговаться со мною хочешь, как в корчме, что ли! — воскликнул Палей грозно. — Говори, или я заставлю тебя говорить вот этим! — примолвил он, потрясая нагайкой.

— Изволь, Ясневельможный пане, я скажу тебе всю правду, — отвечал жид, морщась и закрыв глаза при виде нагайки. — К нашему пану и князю Дульскому приехала его родственница из Варшавы, княгиня Дульская, у которой первый муж был князь Вишневский. Сказывают, что пан гетман Мазепа хочет жениться на ней, и это слышал я от гайдука пани княгини, а гайдуку сказывала первая служанка пани княгини. Вот ровно неделя, в прошлый шабаш, приехал из Батурина к нашему пану ксенз иезуит и привез много бумаг, а пан наш да еще другие паны целую ночь читали эти бумаги, радовались, пили, поздравляли княгиню и отправили нашего конюшего к новому королю… Так видно, что тут дело пребольшое, когда пан гетман Мазепа пишет к панам, которые держатся за новым королем, а новый король неприятель московского царя, которому служит пан гетман Мазепа… Ну вот это дело важное!.. Помилуй меня, бедного жидка, ясневельможный пане! Сжалься над моими бедными детками, над моею женою! — Жид снова зарыдал и бросился в ноги Палею. Казаки с трудом оттащили его на сторону.

Палей задумался. Помолчав несколько, он взглянул на Иванчука и сказал:

— Проклятые жиды, как они смышлены! Смотри, пожалуй, как этот иуда догадался! Прибывший к Дульскому иезуит, верно, патер Заленский, о котором ты говорил мне, Иванчук. Про любовную связь Мазепы с Дульскою я давно уже слышал. А эта переписка, прибытие Дульской в эту сторону, вооружение приверженцев Станислава на Украинской границе, все это мне что-то весьма подозрительно! Узнаем скоро всю правду! Ну, жид, если нечего более говорить — так ступай на шабаш, в Днепр!

Казаки снова ухватились за жида, но Москаленко тронулся его жалким положением и сказал Палею:

— Батько! прости этого несчастного, помилуй отца семейства, ради важности сообщенных им новостей…

Палей одним грозным взглядом пресек речь молодого человека.

— Я никогда не прощаю и никогда не милую изменников и шпионов! Понимаешь ли, неженка! Что тут общего между жидом и его новостями? Это то же, если б я, купив коня, берег слепня, который впился в него… В воду его, детки!

Казаки подхватили жида на руки, завязали ему рот кушаком и понесли на берег.

— Раз… два… три! — прокричал один из казаков… Плеск раздался в воде, и жид, брошенный с размаху в реку, канул на дно как камень.

— Вечный шабаш! — закричали казаки. Гул повторил их хохот.

Между тем Палей сидел в задумчивости, не обращая внимания на происходившее вокруг него, курил свою короткую трубку и поглаживал усы.

— Послушай, Иванчук! — сказал он наконец, уставив на него быстрый взгляд. — Я что-то выдумал, и если дело удастся мне, то проклятый Мазепа съест гриб!.. — Он остановился, посмотрел неподвижными глазами на Иванчука и снова задумался. Трубка его перестала куриться, но он сосал чубук и шевелил губами, будто пуская дым.

— Слушаю, — сказал Иванчук. Палей молчал и не переменял положения.

— А что же ты выдумал, батько? — примолвил Иванчук, взяв за руку Палея и пожав ее сильно.

— Что бишь я сказал? Да, да! Вот что я выдумал! — сказал Палей. — Лукавый Мазепа замышляет что-то недоброе! Научившись у иезуитов хитростей, а у Дорошенки измены, Мазепа, этот латинский змей, не пропустит теперешнего случая, чтоб не воспользоваться враждою четырех царей. Служит он Петру, а в дружбе с польскими приверженцами Станислава, которого сажает на престол шведский король. Я хочу вывести приятеля на чистую воду! Ты, Иванчук, с полуторой сотней молодцов выступи в поле, покажись в окрестностях замка пана Дульского, вымани в погоню за собой шляхту, которая собралась у него, а я, с Москаленкой и с остальными пятьюдесятью удальцами, ударю ночью на замок, возьму его, захвачу невесту или любовницу Мазепы, Дульскую, захвачу иезуита, возьму их бумаги и заставлю и патера и бабу признаться во всем. Дульскую выменяю тотчас на моего Огневика, а иезуита с бумагами, если в них есть что важного, отправлю к царю, а если нет, то на осину патера — и делу конец!.. Как ты думаешь об этом?

— Дело хорошее, — отвечал Иванчук, сняв шапку и пригладив свою чуприну, — дело хорошее, только слишком опасное. Пан Дульский укрепил дом свой валом и пушками; народу у него вдвое больше нашего, так мы можем наткнуться на беду, а все это, право, не стоит того, чтоб ты, батько, шел почти на верную смерть!..

— На верную смерть! — воскликнул Палей. — Верно то, что каждый должен умереть — а где и как, это, брат, у всякого на роду написано, а знать нам не дано. Ты говоришь, что дело не стоит того, чтоб подвергаться опасности! Не так бы ты запел, когда бы вместо Огневика сидел теперь в тюрьме, в цепях! Тебе, видно, дорога только твоя седая чуприна, Иванчук! — примолвил Палей гневно. — Все вы помышляете только о себе…

— Помилуй, батько! — возразил Иванчук. — Я совсем не думал об Огневике, говоря это. Я думал о тебе, про твою дорогую для нас жизнь, полагая, что иезуит и бумаги Мазепны не стоят того…

— Черт побери всех иезуитов и всю вашу бестолковую грамоту, которую я ненавижу насмерть! — сказал Палей, ударив своею трубкой о землю. — Все это дело постороннее, а главное — мой Огневик, мой Огневик, которого я люблю более, нежели родное детище! Будь он свободен, а я, пожалуй, отдам Мазепе и иезуита его, и любовниц, и бумаги, и всех приятелей его, польских панов, нанизав их на веревку, как сушеную тарань! Ты мало знаешь Огневика, Москаленко! Послушай, я тебе расскажу, как мне дал его Бог. Когда я был еще в Запорожье, лет двадцать пять перед этим, мы ходили однажды на промысел в Польшу, чтоб проучить панов за то, что они перевешали с полсотни наших казаков, поймав их на ярмарке, где они немножко пошалили и, кажется, зажгли какое-то грязное жидовское местечко, верно, для просушки. Похозяйничав порядочно в панских дворах, мы послали добычу вперед, а сами возвращались в Запорожье, малыми ватагами, чтоб ляхи не знали, за кем гнаться. Переправившись с моей ватагой чрез Буг, я наехал на место, где ночевали наши передовые. Это было на рассвете. Корчма догорала. Между дымящимися головнями было несколько жидовских трупов и полусгоревший берлин какого-то проезжего пана, который, на беду свою, попал на ночлег в эту корчму. Вокруг все было дико и пусто, только под лесом выла собака. Я слез с лошади закурить трубку, и вдруг мне послышался крик ребенка. Я послал казаков отыскать его, и они, под лесом, нашли ребенка, над которым вила собака. На ребенке была тонкая рубашка, золотой образ Богоматери и шелковый кафтанчик. Ему было не более году от роду, и он чуть был жив от холода и голода. Казаки хотели для забавы бросить мальчика в огонь, чтоб полюбоваться, как будет жариться ляшенок, но он так жалобно кричал и протягивал ко мне ручонки, что я не дал его на потеху казакам и завернул в свой кобеняк, накормил саламатой и привез с собой в Запорожье. Казаки смеялись над моей добычей, но мне не хотелось уже расстаться с мальчиком. Я отвез его на хутор, к жене, и велел вскармливать вместе с моими детьми. Я окрестил его в русскую веру и прозвал Огневиком, в память того, что я нашел его при огне и спас от огня. Когда мальчик подрос, я сам выучил его казачьему делу и он был со мной в нескольких набегах на Крым и на ляховщину и отличился храбростью в таких летах, когда другие едва в силах пасти табуны. Наконец я раздумал, что мне со временем будет нужен грамотный человек, и решился отдать его сперва в Киевскую школу, а после в Винницу, к иезуитам, чтоб они научили его польскому и латинскому письму. Иванчук скажет тебе, что ни у царя, ни у королей нет такого писаки, как мой Огневик. А на коне с саблей и с пикой ты видал его сам. Я надеялся скоро… Но что тут говорить! Злодей Мазепа как будто оторвал половину моего сердца, отняв у меня Огневика! Во что бы ни стало, а я выручу его из Мазепиных клещей! Если же он убьет его, то вот этим кулаком я пробью грудь нечестивому и исторгну у него внутренности, вместе со злобною душою! Этот предатель не стоит того, чтоб на нем марать клинок моей сабли!.. — Глаза Палея налились кровью, краска выступила на бледном лице, уста дрожали, и кулаки сжимались: он был в сильном припадке гнева.

— Он не посмеет убить Огневика, — сказал Иванчук в успокоение Палея.

— Не посмеет! — возразил Палей. — Не посмел бы он явно, так как не смеет напасть на меня — но Мазепино оружие: яд и кинжал! Откладывать нечего и надобно торопиться освободить Огневика.

— Я готов на все, что прикажешь! — сказал Иванчук.

— Дело мы поведем отважно, а притом и осторожно, — примолвил Палей. — Как только ты увидишь за собой погоню, Иванчук, то веди ее к Днепру и, переправясь в лесном месте, остановись. Ляхи не посмеют идти за тобой на русскую сторону, а ты между тем перейди опять на этот берег и другою дорогой поспешай ко мне, на выручку, так, чтоб ляхи не заметили твоего похода. Я нападу ночью на замок пана Дульского и… что будет, то увидим завтра, на рассвете! Недаром русские говорят: утро вечера мудренее!

Заметив, что лошади уже съели корм, Палей встал со своего места и сказал:

— Детки! напоите коней, осмотрите ружья и вперед! Пора на работу!

Казаки бросились к лошадям.

Через час казацкая ватага уже шла по дороге, в устройстве и в боевом порядке, а малый отряд, при котором был сам Палей, на рысях прошел степью в сторону и скрылся в лесу.

(обратно)

Глава VI

Но не раскаяньем душа его полна:
Отмщеньем, злобою терзается она.
Озеров (в Фингале)
Молодость и крепкое сложение Огневика преодолели недуг, а врачебные пособия и попечения Наталии ускорили возврат здоровья. Чрез две недели после пытки Огневик уже был вне всякой опасности и чувствовал только небольшую слабость.

Наталия, по собственной воле, а Ломтиковская, по приказанию гетмана, ни день, ни ночь не отходили от постели больного, во время опасности. Но теперь, когда он оправился, Мазепа приставил к нему своих комнатных служителей, а Наталии позволено было навещать больного только в известные часы, всегда, однако ж, в присутствии Ломтиковской, для соблюдения приличия, как сказал гетман своей питомице.

Такое положение мучило любовников. Неизвестность их будущей участи и принуждение омрачали радостные минуты свидания. Истинная любовь не многоречива, но она ищет уединения, и не только речи, а даже нежные взгляды, самое безмолвие приятнее без докучливых свидетелей. Огневик и Наталия не могли не догадываться, что поверенная гетмана приставлена к ним в качестве стражи и лазутчицы, и потому присутствие ее было им несносно. Усердные попечения Ломтиковской о больном, оказываемое ею сострадание к участи любовников, нежность обхождения ее с Наталией, вид добродушия во всех речах и поступках и даже жалобы на суровость гетмана несколько раз увлекали Наталию к откровенности; но Огневик, воспитанный в чувствах недоверчивости к Мазепе, видел во всем его окружающем измену и предательство и удерживал Наталию взглядами и намеками от ропота и душевного излияния. Ломтиковская не смела ни о чем расспрашивать их, а они не имели охоты рассказывать, и потому время свидания проходило почти в безмолвии, прерываемом изредка краткими речами, которых сила и выражение понятны были только любовникам.

Наконец комнатный служитель объявил Огневику, что гетман желает переговорить с ним наедине. Наталия и Ломтиковская удалились немедленно, и чрез несколько времени вошел гетман в комнату больного.

— Не беспокойся, любезный Богдан! — сказал Мазепа Огневику, который сидел на постели и, при входе гетмана, встал и поклонился ему.

— Сядь или приляг, если чувствуешь слабость, — примолвил Мазепа, приближаясь к кровати. — Спокойствие тебе нужно: оно главное для тебя лекарство.

Огневик сел по-прежнему на кровати, и Мазепа поместился на стуле, у изголовья.

— Я почти столько же страдал, как и ты, — сказал Мазепа, — от мысли, что я причиною твоего недуга, любезный Богдан! Но ты человек умный, и порассудив, вероятно, простишь меня. Мы были в неприязненных отношениях друг к другу, и я, окруженный изменою и враждою тайною и явною, не столько для собственной безопасности, сколько для блага общего должен был прибегнуть к крайности с человеком, которого не знал и который навлек на себя справедливое мое подозрение… Отдаю это дело на твой собственный суд!..

— Я истребил из памяти все прошлое, — сказал Огневик, — и от будущего зависит мой образ мыслей и моя повинность к вам, ясневельможный гетман! Как подчиненный Палея, я должен был служить ему верно; но если вы, ясневельможный гетман, исполните свое обещание и отдадите мне руку своей питомицы, я оставлю службу Палея, и хотя никогда не стану действовать противу пользе и выгоде моего благодетеля, но во всех других случаях буду вам служить верою и правдою, не жалея ни жизни, ни трудов.

— Откровенность твоя оправдывает любовь мою к тебе, любезный Богдан! — возразил Мазепа. — Нет, я не хочу, чтоб ты изменил своему благодетелю, и твоя к нему верность служит мне порукою в будущей твоей ко мне преданности и в счастии моей питомицы. Напротив того, я желаю, чтоб ты, питомец Палея, был примирителем между нами и служил верно нам обоим. Он любит тебя как сына, я люблю Наталию как родную дочь; итак, пусть же союз ваш, наших детей, будет неразрывною цепью нашей дружбы! Ты говоришь, Богдан, что он послал тебя ко мне с предложением мира и покорности. Не хочу покорности, хочу мира и дружбы искренней, верной, такой дружбы, какой я ему дам доводы. Тебя же избираю я с моей стороны в посредники нашей мировой. Пусть Палей поклянется защищать со своей вольницей права Малороссии, противу кого бы то ни было, без оглядки ни на царя московского, ни на короля польского — и я весь его!.. Я, с со своей стороны, поклянусь: отдать ему в вечное владение все занимаемые им земли и не только защищать его от каждого, но исходатайствовать у Польской Республики уступку забранных им земель, за малое вознаграждение. Палей будет владеть, независимо от меня, полком Хвастовским, Винницею и Белою Церковью; может именоваться гетманом, если ему это угодно, и только в случае общей опасности, угрожающей Малороссии и Украине, должен ополчиться и вступить с своим войском под мое начальство.

Мазепа перестал говорить и смотрел пристально на Огневика, который слушал внимательно, потупя взоры, и погружен был в размышления. Помолчав несколько, он поднял глаза и сказал:

— Но что скажет об этом царь московский?

— Он не должен знать об этом, — возразил Мазепа. — Видишь ли, любезный Богдан, какую доверенность оказываю я тебе, открывая важнейшую мою тайну! Слушай меня! Я верен царю московскому и намерен остаться верным до гроба. Но царь Петр замыслил преобразовать Россию, по образцу прочих европейских государств, заводит флоты, устраивает регулярное войско, сооружает крепости, и хочет, чтоб целая Россия управлялась одинаково. Малороссия и Украина, оставаясь при своих правах и привилегиях, составляет почти независимое владение внутри самой России, и тем опаснее для нее, что примыкает к двум враждебным ей народам, полякам и татарам. На основании наших привилегий царь не может даже содержать своего войска в нашей земле, ниже строить крепостей. Власть гетмана, по силе привилегий, почти независима от государевой! Такой порядок не может существовать, если Россия будет устроена по образцу просвещенных европейских государств. Все единоверцы и все соплеменники должны слиться с Россиею, как ручьи с разлившимся океаном, а все противники России должны погибнуть, если не успеют удержать в берегах сие море. Что будет после меня, то в воле Божией; но если при жизни моей царь московский захочет уничтожить гетманщину и казачину, я решился защищать до последнего издыхания права, вверенные мне народом. Не для своих выгод жертвую я спокойствием моим, но для блага любезной нашей Украины! Мне нечего желать более и нечего надеяться! Царь московский дал мне все, что только царь может дать подданному, но я и самую благодарность приношу в жертву общей пользе, пренебрегая людским мнением. Недолго мне остается жить на свете! Пусть, при жизни моей, народ выберет себе другого гетмана, если найдет достойнее меня. Мазепа умрет спокойно и счастливо в уверенности, что сохранил своей родине ее права и вольности! Вот мысль, которая занимает меня денно и нощно; вот одно чувство, заставляющее еще биться это охладевающее сердце! Любовь к отечеству, желание народного блага управляют всеми моими помыслами и всеми желаниями! Для них я всем жертвую: здоровьем, спокойствием и самою славою! Но меня не понимают, меня ложно судят, на меня клевещут, потому что я не смею ни пред кем открыться! В твою высокую душу изливаю мою тайну и все мои чувствования! Будь сыном моим, будь подпорою моей старости, поборником прав любезной нашей родины и склони Палея к принятию участия в общем деле! Клянусь, что в этом сердце одна истина, одна чистая любовь к отечеству!.. — Мазепа распростер объятия: слезы катились градом по его лицу. Огневик бросился ему на шею.

В то время в Малороссии и в Украине существовал свой особенный, местный патриотизм, своя народность и свои понятия о правлении. Казаки ненавидели поляков. Лях и папист почитались бранными словами, но и слово москаль не означало ласки. Малороссияне и украинцы не любили русских. С поляками разделяла казаков ненависть за веру и за прежнее господство, а с русскими соперничество. Все благомыслящие, все умные малороссияне желали пламенно, чтоб Малороссия и Украина были в подданстве России, но не было между ними тогда ни одного, который бы желал, чтоб Малороссия и Украина слились воедино с Великороссиею. В то время Украина и Малороссия имели весьма важные и основательные причины не желать сего тесного соединения, ибо в то время Россия была не то, что она ныне! Петр Великий только что начал тогда свои преобразования, а до него Россия была азиатским государством. Бояре и воеводы, высылаемые в области, для управления ими, немилосердно грабили и угнетали народ, по примеру татарских баскаков, и закон молчал пред сильными любимцами царскими! Одним словом, малороссиянам и украинцам тогда нечего было завидовать русским. Впоследствии уравнение Малороссии с Великороссиею делалось благодеянием для первой — но в то время это было бы бедою, ибо нынешнее величие, сила, могущество и просвещение России существовали тогда только в сердце и в уме Петра Великого.

Итак, неудивительно, что умный Огневик воспламенился речами Мазепы, ибо он был в душе украинец и выгоды своей родины предпочитал всему в мире. Но когда первый восторг прошел, Огневик вспомнил о коварстве Мазепы и усомнился в истине слышанного. Хитрый Мазепа заметил внезапное охлаждение Огневика и ожидал, что он скажет.

— Доверенность за доверенность! — сказал Огневик. — Сомневаюсь, что Палей поверил той опасности, которая, по вашим словам, ясневельможный гетман, угрожает Украине. Долговременная вражда между вами породила недоверчивость…

— Понимаю! — прервал Мазепа. — Ты хочешь доказательств. Они есть у меня на бумаге. Я покажу Палею переписку мою с князем Меншиковым, с графом Головкиным, с бароном Шафировым и даже с самим царем, и он удостоверится в истине сказанного мною. Вверить сих бумаг я не могу никому, но готов их показать Палею. Пусть он назначит место для свидания со мною. На твое слово я прибуду туда безоружный, один, без стражи! Какое же более хочешь доказательство моей искренности? Для мира с Палеем, для блага родины — предаюсь в руки врага моего, если Палей хочет быть моим врагом!

— Нет, он не будет вашим врагом, если уверится в вашей искренности; если убедится, что вы столь преданы нашей общей матери, Украине! Я ручаюсь вам за него, ясневельможный гетман! Палей истинный казак и для казацкой вольности пожертвует всем, и дружбою, и любовью, и враждою. G радостью беру на себя ваше поручение и завтра же отправляюсь в путь!

— Дай мне руку, друг мой, сын мой! — сказал Мазепа, с радостью во взорах и на устах. — Ты будешь основным камнем счастия нашей родины и моего собственного счастья, нераздельного с ее благом! Я стар и бездетен. Я хотел усыновить мою питомицу, с тем чтоб передать избранному мною мужу ее все мое достояние и даже все заслуги мои в войске. Я имею сильных друзей, и если чрез их посредство голос мой будет услышан войском, если воля моя найдет путь к сердцу моих добрых старшин, я сам назначу наеледника в гетманы, назначу при жизни моей… Обойми меня еще раз, сын мой!

Огневик был растроган ласкою, добросердечием и великодушием Мазепы и никак не мог сомневаться ни в его желании примириться с Палеем, ни в любви к отечеству, когда гетман отдавал себя в залог своей искренности. Любовь к Наталии вопияла также в сердце Огневика в пользу ее благодетеля, когда Огневик удостоверился, что Мазепа любит ее только отеческою любовью, а не воспитывал, как твердило людское мнение, для развратных своих наслаждений. Огневик с чувством обнял Мазепу и в эту минуту готов был жертвовать жизнью на его слово.

— Теперь поговорим о твоем деле, любезный Богдан! — сказал Мазепа. — Клевета и зависть, эти шипы славы и счастья, изъязвили меня. Каждую мысль мою, каждое слово мое, каждый мой поступок завистливые люди толкуют в дурную сторону. Прощаю ли я врагов моих и доносчиков — я малодушен! Караю ли их — жесток! Избегаю ли умом и осторожностью измены и тайных сетей — я коварен! Удерживаю ли в повиновении закону старшин — я деспот! Вот суждения обо мне! Я все знаю и молчу, предоставляя все Богу и потомству. Не скажу, чтоб я был беспорочен, бесстрастен, безгрешен! Я человек! Но я человек не злой и не коварный, каким хотят представить меня враги, а может быть, слишком простодушный для нашего века и слишком снисходительный! Вот вреднейшие мои пороки! Вся моя беда в том, что я не пью ночи напролет, с моими старшинами, как Зиновий Хмельницкий, и не обсуждаю дел на площади, в толпепьяной черни, или за ковшом с медом, в светлице, как бывало прежде меня. Многим несносно, что я работаю один за всех и для всех, не теряя времени на пустые толки с пустыми головами. Глупцам кажется, что все должно быть так, как было при Хмельницком и при Дорошенке, а хитрецам этого хочется. Но умный человек должен жить по поре, по времени, а ныне русские не те люди, что были за десять лет перед сим! С другими людьми я должен иначе вести себя. Но меня не понимают здесь и бранят, клевещут, ненавидят! Узнают и раскаются! Таким образом клевета выдумала, будто Наталию воспитал я из гнусных видов сладострастия и берегу для любовных утех! Будь проклят тот язык, который первый вымолвил сию подлую ложь! Порази гром ту голову, в которой родилась сия злодейская мысль! Наталия не могла ничего рассказать тебе о своем происхождении. Она знает только, что она сирота, которую я взял к себе, еще в колыбели, но не знает ни родителей своих, ни причины, которая заставила меня быть ей вторым отцом. Слушай! Когда я был в Польше, в моей молодости, любовная связь с женою одного вельможи, при котором я служил в звании конюшего, подвергла жизнь мою опасности. Озлобленный вельможа поставил в засаду гайдуков своих и велел схватить меня, когда я пойду на свидание с его женою. Он хотел лишить меня жизни в жесточайших мучениях, и уже все приготовлено было к моей казни. Один бедный шляхтич, служивший со мною при дворе вельможи, Иван Милостинский, по особенной ко мне привязанности, уведомил меня о предстоящей опасности и помог мне спастись бегством. Я бежал в Запорожье и записался в казаки. Приобрев доверенность гетмана Дорошенки, я призвал шляхтича, чтоб разделить со мною мое счастье. Судьбе угодно было, чтоб он в другой раз спас мне жизнь, в одном татарском набеге. Израненный, он не мог продолжать службы, удалился в Киев, женился, и Наталия — дочь его. Мать ее умерла в родах, а мой избавитель слег в могилу в год после рождения своей дочери. Я взял сироту к себе и послал в Варшаву, к сестре управителя моего, Быстрицкого, чтоб воспитать ее в польских нравах, как пристойно благорожденной девице. По окончании ее воспитания, я велел привезти ее сюда, чтоб найти ей мужа, достойного той блистательной участи, какую я готовлю для дочери моего истинного друга, которому я дважды обязан жизнью. Заботы мои кончены! Наталия сама выбрала себе жениха, и я благодарю Бога, что выбор ее пал на человека, который достоин всей любви моей и уважения. Теперь скажи мне, Богдан, как ты узнал ее?

— В прошлом году польские вельможи предложили Палею именем Республики отложиться от России, обещая ему гетманство в Заднеприи, место в Сенате, богатые вотчины и жалованье войску. Палей, верный в преданности своей к России и в ненависти к Польше, не поколебился лестными обещаниями врагов своих, но, желая узнать причины, побуждающие вельмож к сему поступку, выслал меня в Варшаву, будто для тайных переговоров, а в самом деле, чтоб узнать настоящее положение дел. Он предуведомил о сем царя Московского. Я жил в Варшаве около осьми месяцев. В первые дни моего пребывания я увидел Наталию в русской церкви и с первого взгляда полюбил ее. Никогда я прежде не думал и не верил, чтоб женщина могла приковать к себе мое сердце, овладеть моею волею, воцариться в душе моей и подчинить себе все мои помыслы и ощущения. Так сталось, однако же! Тщетно старался я. забыть ее. Образ красавицы беспрерывно мечтался мне и днем и ночью, и я, в намерении избегать встречи с ней, невольно искал ее всюду. Чрез всезнающих жидов, всесветных лазутчиков, я узнал, что она воспитывается на ваш счет в Польше и по окончании воспитания должна возвратиться к вам, в Малороссию. Я поверил, вместе с другими, что вы, ясновельможный гетман, готовите Наталию в любовницы себе, и вознамерился спасти ее от срама. Я нашел случай познакомиться с шурином Быстрицкого, чрез наших варшавских прятелей, и вскоре приобрел его дружбу и доверенность его жены. Они также разделяли общее заблуждение на счет отношений ваших к Наталии и не противились моей любви…

Мазепа прервал речь Огневика и, посмотрев на него, с видом простодушия, сказал:

— Меня обвиняют в недоверчивости к людям, а между тем все меня обманывают! Сестра Быстрицкого и муж ее, облагодетельствованные мною, исторгнутые из бедности, изменили мне при первом случае!.. И сама Наталья!..

— Наталия ни в чем не виновна, — отвечал с жаром Огневик. — Она всегда питала к вам чувство нежной дочери, всегда вспоминала с благоговением о своем благодетеле…

— Пусть будет так! — возразил Мазепа. — Продолжай!

— Я любил нежно, пламенно Наталию и был так счастлив, что приобрел любовь ее. Я помню, как свое имя, день и час, в который мы сознались друг другу во взаимной любви, но не помню ни одного слова из всего того, что я сказал Наталии, а из ее ответа одно люблю — врезалось навеки в сердце моем и в памяти. Мы поклялись…

— Довольно, довольно, — сказал Мазепа, насупив брови и стараясь улыбнуться, — я знаю, что говорится в подобных случаях! Клятвы… верность!.. Мне удивительно, однако же, как вам не пришло в голову обвенчаться без моей воли и без моего ведома! Только этого недостает в этой повести!

— Признаться, я хотел жениться и увезти Наталию в Белую Церковь, но несчастный случай воспрепятствовал мне исполнить сие намерение. Князь Вишневский, прибыв в это время в Варшаву, из своих поместьев, зная любовь и доверенность ко мне Палея, вознамерился захватить меня и удержать заложником, до возвращения Палеем завоеванных нами земель княжеских и до удовлетворения за добычу, взятую в поместьях князя. Паны Рады, не предвидя успеха в переговорах своих со мною, согласились предать меня, и я, предуведомленный заблаговременно, должен был бежать тайно из Варшавы и скрытно пробираться на Украину. Я не хотел подвергать Наталию опасностям моего бегства и пожертвовал собственным счастьем… Вскоре после моего бегства из Варшавы вы, ясневельможный гетман, велели Наталии ехать в Батурин, и я, узнав об этом, решился воспользоваться данным мне от Палея поручением, чтоб окончить мое намерение…

— То есть увезти Наталью из моего дома, не правда ли? — примолвил Мазепа, устремив проницательный взор на Огневика и стараясь скрыть внутреннее волнение.

— Я не хочу обманывать вас, ясневельможный гетман! Не надеясь, чтоб вы отдали Наталию неизвестному вам человеку, бедняку, казаку без роду и племени, и притом верному другу врага вашего, — я хотел увезти ее и обвенчаться с нею, с благословения благодетеля моего…

— Молодецки! — сказал Мазепа, скрывая гнев и злобу под улыбкой мнимого простодушия и веселости. — Но этого нельзя было исполнить, не имея в доме моем сообщников, которые из дружбы к тебе или к Палею согласились бы помогать тебе. Иначе невозможно было подумать…

— Нет, клянусь вам всем святым, что я ни на кого не надеялся, как только на любовь Наталии, на саблю мою и на быстроту коня моего. Кроме Наталии и надзирательницы ее, я никого не знал и не знаю в вашем доме.

— Если это правда, то, признаюсь, удивительно мне, что такой умный человек, как ты, решился на такое безрассудное предприятие!

— Ясневельможный гетман! Ссылаюсь на вас самих: рассуждает ли любовь о предстоящих опасностях, когда сердце стремится к сердцу? Нам ли, сынам степей и воли, выросшим в опасностях, живущим для искания опасностей, дорожить жизнью тогда, когда жизнь представляется в будущем хуже татарского плена! Я даже и не помышлял об опасностях! Я думал об одной Наталии!

— Пусть будет и так! — сказал Мазепа, кивнув головой и махнув рукой. — Дело кончено! Наталья твоя! Поезжай к Палею, и, после нашей мировой, он будет твоим посаженым отцом. Я велю приготовить все к твоему отъезду, а между тем ты простись со своей невестой и переговори с Орликом. Он даст тебе некоторые наставления. Ты найдешь его в войсковой канцелярии, в нижнем жилье.

Мазепа пожал дружески руку Огневика и вышел из комнаты.

Едва Огневик успел одеться, в первый раз после болезни, в богатый полупольский наряд, присланный ему Мазепою, Наталия вошла в комнату. В третью комнату вошла в то же время Ломтиковская чрез особенный вход из коридора и села за пяльцы, затылком к Огневику, будто не примечая вошедшей Наталии. Огневик улыбнулся и сказал вполголоса:

— Гетман все-таки не может никому верить вполне! Нечего делать. У каждого своего рода слабость! Наталия! — примолвил он нежно. — Все нам благоприятствует. Гетман согласился на наше счастье — а я вижу грусть на лице твоем… даже слезы!

— Ты едешь! — сказала она печально.

— Еду, друг мой, для утверждения нашего счастия и для блага нашей родины; еду, как посланец гетмана к моему вождю, с тем же предложением, с которым я прибыл сюда от Палея. Старики хотят наконец помириться, и хотят этого искренно. Успех моего посольства несомнителен. Итак, утешься, милая Наталия: отсутствие мое не будет продолжительно, и я возвращусь к тебе, чтоб никогда более не расставаться. — Огневик по польскому обычаю поцеловал руку Натальи, и в это время Ломтиковская оглянулась. Взор ее пылал, и движение походило на судорожное.

— Мне все что-то страшно! — сказала Наталия тихим голосом, поглядывая с беспокойством на Ломтиковскую, в растворенную дверь. — Когда гетман объявил мне близкое наше соединение и назвал меня твоею невестою, эта женщина, на которую я тогда нечаянно взглянула, улыбнулась с такою выразительностью и бросила на меня такой ужасный взгляд, что кровь во мне охладела. Я чуть не упала без чувств от страха. Эта женщина пользуется доверенностью гетмана: она приставлена присматривать за нами и, верно, знает что-нибудь такое, что стараются пред нами скрывать. Любезный Богдан! Я не могу отдать тебе отчета в том, что чувствую; но какая-то грусть, какое-то грозное предчувствие лежит у меня на сердце… Я боюсь нашей разлуки!..

— Ангел мой, друг мой, милая Наталия, успокойся! — сказал Огневик, взяв ее за руку. — Я узнал гетмана совершенно и удостоверился, что он вовсе не таков, каким многие его почитают. Я верю его слову, милая Наталия; верю, что он отдаст мне твою руку, потому что если б он не был со мною искренен, то не поручал бы мне дела, от успеха которого зависит будущее его спокойствие, а может быть, и существование. Я предугадываю многое! Впрочем, что бы ни было, — примолвил Огневик громко, так, чтоб Ломтиковская могла слышать его слова, — что бы ни замышляли противу нас, кроме Бога, не в силах разлучить нас с тобою, милая Наталия, если ты будешь столь же тверда в своей воле, как теперь…

— Ужели ты сомневаешься? — возразила Наталья.

— Я не сомневался и не сомневаюсь в твоей ко мне любви, но хочу удостовериться в твоей решительности. Что до меня касается, то клянусь Богом и Украиною, что если кто-либо задумает воспротивиться соединению нашему, то, когда эта рука иссохнет прежде, чем омоется в крови злодея нашего, тысячи рук нашей удалой вольницы вооружатся за обиду их брата, тысячи сердец воспылают кровавою, непримиримою местью, и наш враг не укроется от смертного удара ни на ступенях царского престола, ни у алтаря живого Бога! Я ни гетман, ни воевода, но я человек свободный, и вся сила моя в душе моей и в руке, а сила эта выше всякой другой, когда человек не боится смерти. Не дорожу ни жизнью, ни смертью, дорожу одною твоею любовью, и кто захочет расторгнуть любовь нашу, тот отнимет у меня более, нежели жизнь… Будь спокойна, Наталия; я буду осторожнее и скорее слягу в могилу, чем лишусь свободы, а пока я на воле, то не боюсь никого, кроме Бога!

— И я клянусь тебе, что скорее соглашусь на смерть, чем на разлуку с тобой! — сказала Наталия твердым голосом. — Я слабая женщина, но чувствую в себе столько мужества, что с радостью умру, но не отдам руки моей немилому человеку. Благодетель мой может располагать моею жизнью, но не сердцем. Я также вольная казачка и не признаю ничьей власти над душою моею! Я твоя!..

Наталия протянула руку, которую Огневик поцеловал с жаром. Ломтиковская встала быстро и поспешно вышла. Вдруг дверь отворилась из коридора в комнату Огневика. Вошел служитель гетмана и, поклонясь низко Наталии, сказал:

— Ясновельможный гетман просит вас пожаловать к нему немедленно!

Наталия пожала руку Огневика и, сказав: «Твоя навеки!» — вышла.

Огневик пошел по приказанию Мазепы в канцелярию, для переговоров с Орликом.

(обратно)

Глава VII

Уже из давних лет замечено у всех,
Где лад, там и успех;
А от раздора все на свете погибает.
Хемницер
В наше время едва можно поверить, чтоб такой образ правления, как был в прежней Польше, мог существовать между образованными народами! Избирательные короли, принимая бразды правления на условиях, предложенных избирателями, никогда не исполняли оных, не имея ни власти законодательной, ни силы во власти исполнительной. Паны содержали в рабстве народ и в подчиненности равную себе по правам, но бедную шляхту. Богатые властители земель были независимые владетели в своих помыслах, содержали свое надворное войско, не слушались законов, противились вооруженною рукою исполнению судейских приговоров, самоуправлялись со своими соседями и повиновались королю тогда только, когда надеялись получить милости, ибо наконец вся власть короля ограничивалась раздачею чинов, мест и казенных имуществ, или старосте. Сопротивление королевской воле не почиталось даже незаконным поступком, ибо, на основании уставов, подданные уволены были от присяги и повиновения, когда король нарушал законы, а нарушение сие каждый вымышлял и толковал сообразно своим видам и составлял конференцию, или союз вооруженной шляхты, противу власти королевской, будто бы для поддержания прав народа, а в самом деле для удовлетворения своему честолюбию и корыстолюбию. Посему-то не было в Польше ни порядка, ни благоустройства, ни безопасности. Беспоместная шляхта, вооружаемая панами для защиты границ и собственной безопасности, бродила толпами, грабя и утесняя городских и сельских жителей, бесчинствуя и прикрывая все свои пороки одною храбростью в боях с соседями: с русскими, с хищными татарами и с беспокойными казаками. Польша, имея весьма мало регулярного войска, походила на воинский стан, ибо каждый свободный житель ее, то есть каждый шляхтич был всегда вооружен и готов к бою. Благосостояние каждого гражданина зависело от личной его храбрости или от числа его приверженцев. Потому-то богатые паны, ласковым обхождением и щедростью, привлекали к себе шляхту, а бедные, но предприимчивые люди составляли себе партию надеждою грабежа или славы. Все в Польше кипело, бурлило, кричало и дралось. Никто не хотел признать преимуществ другого, и каждый стремился происками и силою к первенству и к приобретению влияния над большим числом избирателей и храбрецов. Уважение, питаемое к царственным родам Пиястов и Ягеллов, из коих долгое время избирались короли, удерживали польскую шляхту в некотором повиновении, или, лучше сказать, в пристойных отношениях к трону. Но с прекращением Ягеллова племени и с избранием чужеземца на польский престол, буйство, нахальство, неповиновение и дух гайдамакства В Польше назывались гайдамаками люди, которые, собрав шайку, не признавали властей, явно грабили и самоуправлялись до тех пор, пока не были покорены силою. Между польскими панами это было не редкость. В польском языке гайдамак есть синоним забияки. дошли до высочайшей степени. Спор Августа и Станислава Лещинского о короне польской, поддерживаемые с одной стороны Россиею, а с другой Швецией, открыл обширное поприще страстям, удальству, притязаниям, проискам и надеждам. Почти все польское шляхетство было вооружено, поддерживая одну или другую сторону, сообразно своим видам, и междоусобная война в Польше хотя и не пылала с жестокостью, но нарушала порядок и безопасность смиренных сограждан, разоряла страну, отвлекала каждого от полезных занятий и, что всего бедственнее, открывала вход в нее чужеземным войскам. Пан Дульский, называясь князем До самого вступления на престол Станислава Понятовского польская шляхта, то есть польское дворянство или, как тогда говорили: рыцарское сословие (stan rucenski), почитая всех сочленов своих равными, не признавало никаких титулов. В Польше нет польских княжеских фамилий. Все княжеские роды происходят от русских или литовских князей или приобрели титулы в чужих государствах, как, например, род Радзивиллов. Графов в Польше также не знали прежде. Но несколько ключей или огромных вотчи-ничеств, имеющих особое вотчиническое управление, составляли графство, или графство, и владетель носил титул Грабя, то есть по-латыни Comites, графа, для означения своего вотчиничества, с наименованием своего графства, например: Ян Пиотровский, Грабя на Красном Ставе (название имения). В Польше есть и теперь много княжеских родов, потерявших сие звание оттого, что не могли ясно доказать своего происхождения или не хотели, когда Станислав Понятовский убедил Сейм позволить употреблять титулы. До сего многие княжеские роды хотя не смели называться князьями, но писались из князей., по происхождению своему от князей русских, владея богатыми поместьями в Галиции и на Украине и будучи родственником Станислава Лещинского, поддерживал его с жаром и напряжением всех своих средств. Зная, что гетман Мазепа, находясь в Минске с войском своим, влюбился в жену покойного его брата и даже предложил ей свою руку, пан Дульский вознамерился воспользоваться сим обстоятельством и завел с Мазепою переговоры, вследствие коих стал собирать войско в своих украинских поместьях, и наконец сам прибыл в одно из них, укрепленное вроде замка. Здесь он ожидал своей невестки, а между тем посредством иезуитов сносился с Мазепою, который, по обычаю своему, вел дело медленно, неясно, двусмысленно. Между тем пан Дульский жил роскошно в своем замке, угощал своих друзей и юношество из хороших фамилий, вооружавшихся под его хоругвию Choagiew, в военном значении то же, что эскадрон. Паны, содержа на свой счет войско, имели знамена со своими гербами., позволяя бедной шляхте, составляющей дружину, пировать и бесчинствовать на счет своих поселян и мещан, живших в принадлежавших ему городишках. Тогда военная сила в Польше измерялась не тысячами или десятками тысяч, но десятками и сотнями, ибо Польша, ведя вечную брань с Россиею, с Турциею и с татарами, не имевшими регулярного войска, противупоставляла сотни тысячам, и опытные польские наездники, искусные в военном ремесле, весьма часто торжествовали над превосходным числом своею храбростью и искусством. Тысяча всадников почиталась тогда в Польше сильным отрядом, небольшою армиею, ибо сия тысяча вольных воинов вела за собою несколько тысяч слуг Военные слуги, или цюры, имели право носить оружие в военное время и охраняли обозы, которые были при польском войске многочисленны в последнее время, ибо каждый шляхтич хотел иметь с собою бричку и заводных лошадей., которые в нужде вооружались и сражались под начальством своих господ. Пан Дульский почитал себя чрезвычайно сильным, успев собрать уже до пяти сот вооруженной шляхты, в числе коих находилось много молодых людей из знатных и богатых родов.

Соседство Палея, непримиримого врага поляков, беспокоило пана Дульского. Он вознамерился испытать счастья и, собрав до тысячи воинов из шляхты и своих надворных казаков, напасть врасплох на Палея в Белой Церкви, где, как носился слух, хранились несметные сокровища. Для разведания о положении дел, Дульский выслал жида в Белую Церковь, который, как известно, был пойман и, под ударами казачьих нагаек, высказал все, что знал и о чем догадывался. Палей, как мы уже видели, решился предупредить Дульского. С нетерпением ожидал пан Дульский возвращения своего лазутчика, как вдруг дали ему знать, что отряд вольницы Палеевой показался в нескольких милях от замка и разграбил одно из его поместий. Почти в то же время управитель его привел во двор связанного мужика, который в пьяном виде грозил в корчме жидам и ляхам близкою гибелью и местью Палея. Это был тот самый мужик, которому Палей дал денег, встретясь с ним на пути. Несчастного стали пытать, и он в истязаниях признался, что видел самого Палея, говорил с ним и слышал из собственных уст его, что он идет на замок его пана. Не умея в точности определить числа Палеевых воинов, мужик объявил, однако же, что их едва будет вполовину противу воинов, собранных в поместье его пана, и тем не только успокоил Дульского, но даже породил в нем надежду разбить отряд Палея и захватить его самого в плен. Велев бросить мужика в погреб, Дульский немедленно собрал знатнейших из своих приверженцев для военного совета, а в том числе и иезуита Заленского, возвратившегося от Мазепы.

Когда ротмистры и прочие офицеры собрались в зале, пан Дульский рассказал им о прежнем намерении своем напасть на Белую Церковь, для отнятия у Палея награбленных в Польше сокровищ, объявив о появлении Палея в окрестностях со слабым отрядом и просил совета у своих друзей, что должно предпринять в сем случае.

— Сейчас на конь и в поле! — воскликнул молодой хорунжий Стадницкий. — Ударим на разбойников, разобьем их и прямо бросимся на Белую Церковь, нападем на город прежде нежели там узнают о разбитии Палея — и все наше!

Старый ротмистр Скаржинский улыбнулся, погладил седые усы свои и сказал:

— Не так легко это сделать, как сказать, пане хорунжий! Мы давнишние знакомые с Палеем. Этого старого волка не проведешь и не скоро пробьешь его шкуру. Глаз у него зорок, и зуб востер! Не должно верить слухам, а надобно самим удостовериться в истине. Пошлем разъезды, а сами запремся в замке и будем ожидать последствий. Мне кажется, что Палей хочет уловить нас какою-нибудь военною хитростью. Это его дело! Впрочем, в каких бы ни был силах Палей, встреча с ним будет нам стоить дорого. У нас, по большей части, воины молодые, неопытные, не привыкшие к жестокому, продолжительному бою, к резне на ножах, а с Палеевой вольницей, составленной из самых отчаянных головорезов, или бей насмерть на месте, или вались на месте в могилу! Тут надобно старых солдат…

— Полноте, полноте! — сказал гордо хорунжий Стадницкий. — У вас всегда одно и то же на языке: все одна похвальная песня старости! Храбрость не в седине, почтенный ротмистр, и — говоря не на ваш счет — храбрость редко доживает до седин. Вы и несколько других известных воинов, вы составляете исключение из моего правила, а между тем я все-таки верю, что на отчаянное дело лучше идти с молодыми, нежели со старыми воинами…

— Но зачем нам пускаться без нужды на отчаянное дело? — сказал хладнокровно ротмистр Скаржинский. — Мы собрались здесь не на войну противу Палея, и если бы он ускользнул от нас, то не только в этом не будет беды, а напротив того, по-моему, еще лучше, потому что мы сохраним наших воинов на дело, от которого зависит судьба отечества и участь короля Станислава.

— Позвольте же доложить вам, — примолвил патер Заленский, — что польза отечества и короля Станислава требует непременно истребления разбойничьего гнезда Палеева и погибели этого злейшего из наших врагов. Пока он будет жив, нам нельзя надеяться никакой помощи в этих странах!

— Совершенная правда! — примолвил пан Дульский. — При полной доверенности моей к вам, ясневельможные и вельможные паны, я не могу открыть вам, до времени, всех таинств политики короля Станислава, но уверяю вас, что от погибели Палея почти зависит успех нашего дела и судьба нашего отечества. Нам должно решиться на отчаянное средство, чтоб извести этого разбойника и овладеть его сокровищами, которые дадут нам возможность вести войну с царем московским и с приверженцами Августа. Я думаю, что вы слишком далеко простираете свое благоразумие и предусмотрительность, пане ротмистр, представляя нам столь опасным и столь сомнительным открытый бой с Палеем! Если б у него вместо четырехсот человек было четыре тысячи, то и тогда нам было бы стыдно страшиться этой сволочи! Разве ротмистр Лисовский считал свои дружины тысячами, когда доходил до Волги, пробиваясь сквозь стотысячные воинства? Разве гетман Тарновский, карая мятежных волохов, не был вдесятеро слабее их? Разве Калиновский, Корецкий, Потоцкий, Сапега, Вишневецкий не с сотнями поляков разбивали тысячи казаков! Разве в победе под Берестечком не приходилось по десяти казаков и татар на одного нашего воина? Нечай, Наливайко и Хмельницкий, право, не хуже Палея, а мы никогда не сражались с ними в равном числе. Разве мы не те же поляки, пане ротмистр?

— Мы те же поляки, но неприятели наши не те люди, что были прежде, — отвечал ротмистр Скаржинский. — Прежняя сволочь, полувооруженные толпы мужиков, без всякого познания военного ремесла, предводительствуемые невеждами, которых наши всадники гоняли пред собою как стадо, эти мужики теперь стали опытными и искусными воинами и с дикою храбростью своею соединяют непримиримую к ним вражду, которая делает из них героев…

Толстый и румяный пан Дорошинский громко захохотал при сих словах.

— Только этого недоставало! — сказал он насмешливо. — Что дадите мне за этих героев, — примолвил он, обращаясь к старому ротмистру, — я сейчас же выступлю с моею хоругвию, и завтра, если только Палей не бежал в свой разбойничий притон, завтра же обещаю вам дать по три живых и по три мертвых героев ваших за каждого коня, которого вы поставите в мой эскадрон! Не хотите ли заключить торг? Стыдно, право, стыдно толковать с такою важностью о появлении нескольких сот разбойников, как будто дело шло о нападении на Польшу всей турецкой и татарской силы! Пане Дульский! Объявляю вам решительно, если вы не согласитесь послать тотчас погоню за разбойниками, то я отделяюсь от вас с моею хоругвию и иду один противу Палея, а когда поймаю его, то, прежде чем повешу, приведу его к вам, на аркане, и заставлю его сказать пред всеми, что тот, кто боялся его, недостоин имени поляка!..

— Браво, браво! — закричали со всех сторон. — В поле, на конь и — смерть разбойникам!

— Кто осмеливается упоминать о боязни!.. — сказал в гневе ротмистр Скаржинский, встав с места и ухватясь за саблю.

Крик и шум заглушили слова ротмистра.

— На виселицу разбойников! На кол атамана! В огонь весь род его и племя! В поле, на конь! — раздавалось в толпе.

— Я не имел намерения обидеть вас, пане ротмистр, — сказал пан Дорошинский, — ибо уважаю ваши заслуги и ваши седины; но если вам угодно увериться, что я не знаю, что такое боязнь, то прошу покорно со мною, в чистое поле, противу Палея, или на средину двора, с саблею наголо. Или там, или здесь мы разрешим наши сомнения…

— Господа, господа! — сказал патер Заленский, став между противниками. — Неужели нам нельзя сойтись на совещание без того, чтоб не обошлось без ссоры и драки? Вот в чем состоит сила врагов наших! Наши раздоры и несогласия лучшие их союзники! Именем пролившего жизнь на кресте для любви и мира между людьми, — примолвил патер, взяв в руки крест, висевший на груди его, — именем Спасителя приглашаю вас к миру и согласию! — Сказав сие, патер взял руку ротмистра и положил в руку пана Дорошинского.

— Итак, подайте венгерского! — воскликнул пан Дульский. — Пусть же льется вино вместо крови и разогреет охлажденную дружбу!

— Гей, венгерского! — закричал пан Дульский и захлопал в ладоши. Маршал двора его, стоявший за дверьми, побежал исполнить приказание.

— Святой отец! — сказал хорунжий Стадницкий иезуиту, — где нет спора, там нет и мира. Между людьми равными и свободными, как шляхта польская, нельзя требовать монашеской подчиненности и смирения, и тот плохой шляхтич, чья сабля не прыгала по лбу соседа или чей лоб не выдержал удара стали. Сеймики и пиры также война, и где бы нам приучаться к бою, если б мы жили тихо, как немцы или как отшельники? Напрасно вы помешали поединку пана ротмистра с паном Дорошинским, святой отец! Я отдал бы своего карего жеребца, чтоб посмотреть, кто кому скорее раскроит голову. Они оба искусные бойцы…

— Полно, пане хорунжий! — сказал пан Дульский. — Теперь и без поединков есть случай повеселиться с саблею в руке.

Между тем маршал явился с огромным бокалом в руках, а за ним служители внесли ящики с бутылками. Пан Дульский налил бокал и, обращаясь к ротмистру Скаржинскому, сказал:

— В руки Панские! Wrece Panskie! то же, что: a vous! — выпил душком до дна. Потом налив снова, поднес ротмистру, который, выпив с тою же приговоркою, передал бокал пану Дорошинскому. Бокал переходил таким же порядком, из рук в руки, пока несколько дюжин бутылок не опорожнились. Вдруг послышался трубный звук во дворе.

— На конь! Виват! Да здравствует пан Дульский! — закричали разгоряченные вином собеседники.

— На первом сейме я подаю голос за пана Дульского! — воскликнул пан Дорошинский.

— И я также!.. и я также! — раздалось в толпе. — Он должен быть канцлером! Он должен быть гетманом коронным!.. Что за славное вино!.. А почему же ему не быть королем? — Вот что слышно было в толпе, между обниманиями и целованиями, пока воинская труба не пробудила в панах охоты к драке.

— Господа! — сказал пан Дульский. — Прошу выслушать меня! Всем нельзя выступать в поле. Бросим жребий, кому оставаться. — Пан Дульский взял шапку, которая висела на рукояти его сабли, снял с руки перстень с гербом и просил других последовать его примеру. Сабля, усы и перстень с гербом были в то время три необходимые принадлежности польского шляхтича. Каждый из присутствовавших бросил свой перстень в шапку.

— Я думаю, что четвертой части наших воинов довольно для охранения замка, — сказал пан Дульский. — Из вас, господа, должны остаться, по крайней мере, человек десять или пятнадцать. Крепостная служба требует бдительности и строгого надзора, а не во гнев сказать, все мы лучше любим подраться в чистом поле, чем проводить бессонные ночи на страже. Итак, лучше, если будет более офицеров для очередования в службе. Притом же, нельзя оставить дам без кавалеров… Они соскучатся.

— Справедливо, справедливо! — закричали со всех сторон.

— Итак, я вношу предложение, чтоб пятнадцать человек из нас остались в замке. Почтенный патер Заленский, извольте вынуть пятнадцать перстней, один за другим. Чей перстень вынется, тот останется. Но прежде вы должны дать, господа, честное слово, что не станете противиться сему добровольному условию и что каждый из вас беспрекословно подчинится жребию.

— Даю честное слово! Verbum nobile! — закричали в толпе.

— Итак, извольте начинать, патер Заленский! — примолвил пан Дульский.

Геральдика составляла одну из важнейших познаний польского шляхетства, и каждый благовоспитанный человек знал наизусть все гербы известных фамилий в Польше. Патер Заленский, вынимая перстни, читал как по писаному и провозглашал имена. В числе четырнадцати вынувшихся перстней находились перстни самого пана Дульского, старого ротмистра Скаржинского и хорунжего Стадницкого. Все молчали, хотя многие морщились и изъявляли знаками свое нетерпение. Наконец патер, вынув пятнадцатый перстень, провозгласил громко:

— Пан ротмистр Дорошинский, подкоморий Брестский, воеводич Брацлавский!

— Протестую! — воскликнул пан Дорошинский.

— И я также! — сказал хорунжий Стадницкий.

— Протестую, не позволяю (nie pozvolam)! — закричало несколько панов.

— Veto! — примолвил пан Дорошинский. — Опровергаю конвенцию, потому что упущены формы, и определение воспоследовало без собирания голосов поодиночке!..

— A Verbum nobile, а честное слово? — сказал пан Дульский.

— Честь каждого есть неприкосновенная святыня, — сказал пан Дорошинский. — Прошу не упоминать об ней!

— Но вы заложили мне эту святыню, дав слово! — отвечал с насмешливою улыбкою пан Дульский.

— Пане подконюший! — воскликнул с гневом пан Дорошинский. — При всем уважении моем к вашему дому и вашей особе, я объявляю вам, что если вы хотите, чтоб мы оба остались в живых до вечера, будьте воздержаннее в речах! Я не позволю самому королю коснуться моей чести! Из дружбы к вам, я собрал под фамильную хоругвь мою сто лучших наездников из нашего воеводства и решился поддерживать вас, вопреки желанию родственников моих, которые обещали мне староство и звание охмистра (гофмаршала) при дворе Августа. Но если вы не умеете уважать друзей своих, я отделяюсь от вас и приглашаю всех друзей моих соединиться со мною. Господа! кто со мною, а кто с Дульским.

— Как? вы оставляете нас во время опасности, перед неприятелем! — сказал ротмистр Скаржинский.

— Смеюсь над всеми вашими опасностями и сам иду на Палея, — сказал пан Дорошинский, подбоченясь одной рукой, а другою опершись на свою саблю.

В собрании поднялся такой шум и крик, что не можно было расслышать ни слова. Все говорили вместе, и никто не хотел слушать. Венгерское вино действовало сильно в головах и испарялось в буйных речах и угрозах.

Иезуит ускользнул из собрания в самом начале спора, и когда запальчивость спорящих дошла до того, что некоторые уже обнажили сабли и надели шапки, вдруг дверь из боковой комнаты отворилась и в залу вошла княгиня Дульская, невестка хозяина, с тремя его дочерьми и со свитою, состоявшею из двадцати девиц и замужних женщин, родственниц, поживальниц и собеседниц княгини, хозяйки и дочерей. Спорящие тотчас сняли шапки, вложили сабли в ножны и умолкли.

Княгиня Дульская сказала:

— Мы узнали, что вы, господа, спорите о том, кому идти в поле, а кому оставаться в замке. Давно ли защита слабых жен не почитается почетным поручением для польского рыцаря? Наши отцы и деды, не страшась никаких опасностей, брались за оружие единственно для доставления спокойствия женам, детям и возлюбленным своим и, пренебрегая смертью, выше всех наград поставляли нашу любовь, дружбу и благодарность. Предки наши не гонялись за славою, а слава сама следовала за ними повсюду, потому что цель всех их подвигов была истинно благородная, бескорыстная, рыцарская! Марина Мнишек вооружила для защиты своей цвет польского юношества, чуждого политических видов и повиновавшегося единственно силе ее красоты. Украинскому разбойнику, какому-нибудь Палею, прилично жаждать крови и добычи, но для польского рыцаря, для вольного шляхтича Польской Республики защита женщины должна быть священною обязанностью. Пане Дорошинский и пане Стадницкий! Я избираю вас в мои защитники и, надеясь на ваше мужество, прошу остаться с нами в замке! Мои подруги вверяют безопасность свою остальным тринадцати рыцарям, которых судьба назначила нам по жребию!

Пан Дорошинский пожал плечами, обтер пот с лица, покрутил усы и, не говоря ни слова, подошел к пани Дульской и поцеловал ее руку. Хорунжий Стадницкий последовал его примеру, и все прочие офицеры, которым надлежало остаться в замке, сделали то же самое: каждый поцеловал, в безмолвии, руку избранной им красавице.

Дамы вышли, и спор прекратился. Пан Дульский проводил за ворота тех, которым надлежало выступить противу Палея, и возвратился в комнаты.

Дорошинский заперся в своей комнате. С горя и досады он лег спать. Он решился не показываться в обществе. Но вечером, когда княгиня Дульская прислала просить его послушать сочиненной ею песни, он не мог воспротивиться повелению дамы и, нарядившись богато, пошел в залу, где по вечерам собиралось все общество.

От самых древнейших времен в Польше угождение женскому полу и даже прихотям красавиц почиталось обязанностью благовоспитанного дворянина. Женщины всегда владычествовали в Польше! Дорошинский, при всем буйстве своего характера, не мог противиться господствующему обычаю, ибо оскорблением красавицы он превратил бы всех своих друзей и приверженцев в непримиримых врагов. Притом же, будучи холостым, богатым, имея не более тридцати лет от рождения, почитая себя красавцем и пользуясь уважением шляхты в своем воеводстве, Дорошинский мог надеяться, что молодая и прекрасная вдова двух богатых и сильных родством панов, Вишневецкого и Дульского, не отринет руки его. Княгиня Дульская, с самого приезда в замок своего шурина старалась льстить Дорошинскому и всею силою своего кокетства ублажала его, чтоб, возбудив в нем надежду на любовь ее, привязать его к партии короля Станислава. Княгиня поступала таким образом отдельно с каждым из панов, имеющих сильное влияние на умы своих соотчичей и пользующихся богатством. Но как Дорошинский был буйнее прочих и чрезвычайно своенравен, то княгиня, для удержания его в пределах повиновения, обходилась с ним с большею нежностью, нежели с другими, ведя сию игру так искусно, что ни в ком не возбуждала ревности, а, напротив того, посевала в сердце каждого равные надежды. Дорошинский, прибыв в залу, старался казаться холодным и ко всему равнодушным, но наряд его и ухватки изменяли ему. Дорошинскому досталось по наследству, от деда его, служившего в Испании, множество драгоценных вещей, из коих бриллиантовая запонка для застегивания узкого воротничка на жупане, перстень и рукоять сабли стоили несколько тысяч червонных. Знавшим Дорошинского известно было, что он надевал сии драгоценные вещи только в необыкновенных случаях, как будто для выказывания своего могущества; а потому, когда он явился в зале в светло-зеленом бархатном кунтуше, в алом атласном жупане, подпоясанный парчовым персидским кушаком и в лучших своих алмазных украшениях, хитрая княгиня Дульская тотчас догадалась, что холодность Дорошинского притворная и что он желает нравиться и обратить на себя внимание.

Когда все общество собралось, княгиня Дульская села за арфу и запела думу своего собственного сочинения, в похвалу польских воинов, прославивших польское оружие в чужих и дальних странах. Она упомянула о знаменитом гетмане Тарновском Родился 1488-го, умер 1561 года., начальствовавшем войсками португальского короля Эммануила, в войне с маврами, и прославившегося победами и рыцарскими доблестями; о Завите Черном Умер 1420 года., отличнейшем рыцаре при дворе и в войске римского императора Сигизмунда, и, переходя быстро от древних времен к новым, воспела похвалу славному Христофору Арцишевскому, который, находясь в службе Голландской Республики, управлял завоеванною у португальцев Бразилиею, построил крепости Рио-Жанейро, Бахию и Пернамбуко и многократно побеждал испанцев Жил около 1637 года., а наконец упомянула о деде Дорошинского, который, пользуясь особенною милостию испанского короля, Карла II, употреблял ее на распространение католической веры и украшение храмов Божиих. Хотя всем известно было, что дед Дорошинского не отличился никаким геройским подвигом и был в милости испанского короля по связям своим с монахами, но воспоминание об нем, в числе знаменитых людей, льстило тщеславию Дорошинского и доказывало, что прелестная княгиня нарочно для него поместила сей куплет в свою патриотическую песню. Холодность Дорошинского растаяла. Он подсел к княгине и во весь вечер не отходил от нее, восхищаясь ее любезностью.

Сам пан Дульский также имел надобность привязать к себе Дорошинского, ибо хотел занять у него денег на содержание вооруженной им шляхты. Под предлогом примирения Дульский вознамерился употчевать Дорошинского и за бокалом выманить у него письменное приказание его поверенному, в Лемберге, который, как известно было Дульскому, получил значительные суммы из Голландского банка, принадлежащие его верителю.

Король Август II, известный телесною силою и страстью к чувственным наслаждениям, довел до конца порчу нравов, начавшуюся в Польше при последних Ягеллонах. Прежде роскошь дворянина состояла в богатстве и доброте оружия и в красоте коней. После того богатые паны принесли, из чужих краев, обычай украшать свои дома драгоценными обоями, зеркалами, мраморами и бронзами, уставлять столы множеством серебряной и золотой посуды и, по обычаю азиатцев, одеваться в парчу и драгоценные ткани. Наконец, при короле Августе, качество и количество яств и вин заменили все прочие прихоти. Умение жить в свете и молодечество поставлялись в том, чтоб поглощать как можно более вина. В этом искусстве король Август не имел себе равного, и как двор служит обыкновенно примером для подданных, то пьянство сделалось похвальным качеством, и в Польше все пило, в подражание королю и его вельможам Кстати припомнить стихи Вольтера: Quand Auguste buvait, la Pologne etait ivre!.

Пан Дорошинский был не из последних в модном искусстве опорожнять бокалы и даже выиграл несколько закладов, перепив отличнейших питоков при дворе. Он отличался еще от обыкновенных пьяниц тем, что любил хорошее кушанье, и ел столь же много, как и пил. Итак, пан Дульский велел изготовить самый великолепной ужин и вынести лучшего вина из своего погреба, для угощения Дорошинского и малого числа оставшихся в замке офицеров.

В 10 часов вечера звук музыки, в столовой зале, подал гостям известительный знак. Служители отперли все двери настежь, и пан Дульский, подав руку своей невестке, попросил Дорошинского проводить жену его. Прочие паны и офицеры взяли под руки по одной и по две дамы и все пошли в столовую залу. Мужчины поместились между дамами, а Дорошинский занял почетное место между хозяйкою и первою гостьею, княгинею Дульской. Сам хозяин сел в середине, а в конце стола поместились ротмистры, хорунжие и отличнейшие товарищи надворной хоругви пана Дульского, также поверенный его, правитель замка, или кастелян, надворный капелан, или домашний священник, и прочие письменные его слуги из шляхты. Патер Заленский сел по другую сторону хозяйки.

Стол уставлен был серебряными вазами, соусниками с крышками, паштетами, жаркими, пирожными и конфетами. Столовые вина Масляч и старый Францвейн находились в больших серебряных кувшинах, а старое венгерское, или так называемое виватное вино, в малых круглых бутылках, стояло в корзинах, на особом столе, под стражею пивничего. Любезность хозяйки и прочих дам, гостеприимство хозяина, вкусные яства и доброе вино возбуждали к веселию, и собеседники, пресыщаясь, не обращали внимания на сильную бурю, которая восстала с вечера и, в половине ужина, свирепствовала с величайшею жестокостью. Ветер ревел и потрясал окончины, град и дождь били в стекла, громовые удары следовали один за другим, и молния страшно сверкала во мраке.

— Признаюсь откровенно, — сказал пан Дорошинский, — что я лучше соглашусь выдержать самое жестокое сражение с неприятелем, вдесятеро сильнейшим, нежели провести одну такую ночь под открытым небом! Мне весьма жаль наших товарищей, которые теперь должны блуждать по степи, отыскивая разбойников, и я вам обязан, прелестная княгиня, что, вместо того чтоб мокнуть теперь на дожде, при свете молнии, я, придушистой влаге венгерского, наслаждаюсь светлыми взорами прекрасных наших собеседниц, — взорами, — примолвил он, взглянув нежно на княгиню, — которые хотя иногда опаснее молнии, но в самых мучениях услаждают сердце!

— Пусть это послужит вам уроком, — отвечала княгиня Дульская, — и убедит, что послушание воле дамы всегда щедро награждается.

— Если только требуется одного повиновения, чтоб заслужить вашу милость, то я готов, по одному вашему слову, сжечь все мои замки и броситься на сто пушек!.. — сказал Дорошинский, разгоряченный вином.

— Я от вас никогда не потребую такой отчаянной жертвы, — отвечала княгиня, улыбаясь. — Напротив того, я стану просить вас слушаться меня потому только, что желаю вам пользы, славы и счастья!

Дорошинский чуть мог усидеть на стуле, от радости. Он схватил бокал и закричал:

— Венгерского!

Дульский, который не спускал глаз со своего гостя, мигнул слуге, и тот подал ему огромный золотой бокал, в котором вмещалось полгарнца.

— Постойте, пане Дорошинский! Я вижу, чье здоровье вы желаете пить. Но все должно быть в порядке. Во-первых: за здоровье Станислава, нашего короля и пана милостивого! Виват! — Дульский выпил бокал душком при звуке музыки и литавров и, налив его, сам поднес Дорошинскому, который, опорожнив его таким же порядком, передал в руки соседа. Когда бокал обошел вокруг стола и возвратился к хозяину, он снова налил его и провозгласил здоровье товарищей, находившихся в сие время в походе, в поисках Палея.

Заздравные тосты сменялись одни другими. Пили полные чаши за здоровье хозяина, хозяйки, гостей, дам, и наконец дошло до того, что некоторые из собеседников едва уже могли держаться на стульях. Дамы, по просьбе Дульского, не вставали с мест своих, чтоб приохочивать гостей к питью и забавлять их. Попойка сопровождалась любовными объяснениями, нежностями и хвастовством об удальстве на охоте, в боях и поединках. В это время кастелян замка, который прежде встал из-за стола, вошел в залу и объявил на ухо хозяину, что два надворные казака, воспользовавшись бурею, бежали из замка и увели с собою крестьянина, посаженного в темницу, того самого, который был допрашивай по поводу встречи его с Палеем.

Пан Дульский хотя пил менее других, однако ж не мог заниматься делами в это время, ибо ему надлежало наблюдать за порядком угощения и поддерживать веселость общества.

— Черт с ними! — сказал он кастеляну. — Завтра пошли взять под стражу всю родню беглецов; вели забрать все их имущество, весь скот и лошадей и каждый день прикажи сечь отца, мать, братьев и сестер их, пока беглецы не воротятся сами.

Отдав сие приказание, пан Дульский поднял бокал и закричал:

— Здоровье дам!

Музыка заиграла туш, все гости вскочили с мест и, выпив до дна свои бокалы, воскликнули: «Виват!»

Но пан Дорошинский не довольствовался этим. Он стал на одно колено перед княгинею Дульскою и просил у нее позволения выпить за ее здоровье из башмака ее, по тогдашнему обычаю. Княгиня Дульская позволила ему снять башмак с ноги своей, и Дорошинский, наполнив его вином, выпил при громогласных восклицаниях толпы, при звуке музыки и литавров, и поцеловал красавицу в ногу…

Вдруг все окна в зале затряслись, раздался стук снаружи, стекла посыпались, окончины провалились в залу, и в окнах показались страшные лица. Великорослый старец, без шапки, с седыми усами и с седою чуприной, держа в одной руке саблю, а в другой пистолет, вскочив проворно в залу, остановился, осмотрелся и, оборотись к своим, закричал:

— Прикладывайся!

Из окон высунулись дула ружей, устремленные на собеседников.

— Палей! — воскликнул один из гостей.

При сем слове княгиня Дульская упала в обморок. Другие дамы хотели бежать из комнаты. Мужчины вскочили с мест своих, и некоторые из них схватились за сабли. Музыканты, служители стояли как остолбенелые.

— Ни с места! — закричал грозный Палей. — Если кто только пошевелится, велю стрелять! Садись каждый по-прежнему — или смерть ослушнику!

В молчании все сели по своим местам, а между тем хозяйка, сама трепеща от страха, приводила в чувство княгиню Дульскую, при помощи нескольких женщин.

— Сюда, детки! — сказал Палей, оборотясь к своим. Казаки влезли в окна. Палей расставил их вокруг стола и возле дверей и велел держать ружья на прикладе. Все молчали. Страшно ревела буря, и ветер свистел в разбитые окна.

(обратно)

Глава VIII

Кто режет хладною рукой
Вдовицу с бедной сиротой,
Кому смешно детей стенанье;
Кто не прощает, не щадит;
Кого убийство веселит,
Как юношу любви свиданье.
А. Пушкин
Палей умышленно разглашал на походе о намерении своем напасть на пана Дульского. Не желая подвергать людей своих неминуемой гибели или крайней опасности при нападении на замок открытою силой, Палей вознамерился взять его хитростью. Все окрестные поселяне держали его сторону и доставили ему связи в самом замке, между надворными казаками пана Дульского, которые, служа по принуждению под хоругвию своего господина, ненавидели поляков, подобно всем украинцам, и душой привязаны были к вольным казакам, завидуя их участи. Разглашая о своем появлении в окрестностях замка, с малым числом вольницы, Палей знал, что выманит за собой погоню ретивых польских воинов и тем разделит их силы. Когда же все сделалось по его предположению и большая часть бывшей в замке вооруженной шляхты погналась за отрядом есаула Иванчука, предполагая, что тут находится сам Палей, тогда приверженцы Палеевы в замке подвели его ночью к самым укреплениям. Смелый и предприимчивый наездник прежде заготовил лестницы и, пользуясь бурею и беспорядком в замке во время пиршества, перелез с двадцатью пятью отчаянными казаками чрез стену, вошел в сад, подставил лестницы к окнам и появился посреди пира, к ужасу и удивлению собеседников. Между тем надворные казаки, изменившие своему барину, напали нечаянно на польскую стражу у ворот, отперли их и впустили Москаленка с остальною дружиной Палея. Поселяне пана Дульского, приставшие к Палею, в надежде грабежа и из жажды мщения, вооруженные косами и рогатинами, пошли вместе с Москаленком на двор замка и помогли ему перевязать воинов своего пана. В час времени замок был во власти Палея.

Палей, оковав ужасом собеседников, противу которых устремлены были заряженные ружья казаков, ожидал с нетерпением известия от Москаленка. Вдруг с шумом вбежал казак в залу и сказал:

— Все готово, батько! Вражьи ляхи связаны, как поросята. Все наше!

— О, я несчастный! — воскликнул пан Дульский, закрыв лицо руками.

— Скажи Москаленку, чтоб ждал моего приказания и чтоб никто из наших не смел отлучаться от своего места, — отвечал Палей. — Заприте ворота, поставьте везде часовых, возьмите у смотрителя замка все ключи и внесите сюда из погреба бочку пороха! — Казак вышел.

Страх собеседников дошел до высочайшей степени. Они были ни живы ни мертвы.

— Пане гетмане! — сказал Дульский дрожащим голосом. — Судьба даровала тебе победу. Будь великодушен столько же, как ты храбр и счастлив! Пощади жизнь нашу! Сжалься над слабыми, безвинными женщинами! Возьми себе все мои сокровища… но отпусти нас!..

Все заговорили вдруг, прося о пощаде. Слова прерывались рыданиями и воплями женщин.

— Молчать! Никто ни слова! — закричал Палей грозно. Тишина снова водворилась в зале, и только глухие рыдания смешивались с воем бури.

— Сокровища, которые ты мне так щедро предлагаешь, пане Дульский, мои уже и без твоего согласия, — сказал Палей. — Они умножат казну Белоцерковскую, на которую ты лакомился! Понимаешь ли? Во всем прочем мы рассчитаемся по-братски с тобою и с твоими приятелями! У меня суд и расправа коротки. Мы не станем тягаться по судам и трибуналам. — Сказав сие, Палей приблизился к столу, взял бокал, налил вина, выпил и, обращаясь к дамам, сказал: — А которая из вас голубица приятеля моего Мазепы? Все молчали.

— Пане Дульский, которая из них невестка твоя? Княгиня Дульская, заливаясь слезами и едва переводя дух, встала со стула и поклонилась Палею, не говоря ни слова.

— А, это ты, моя чернобровка! — сказал Палей, подойдя к княгине и потрепав ее по лицу. — Мы тебя возьмем с собою. У меня, на хуторе, есть славный парень, Мишка Ковшун. Он был лихой казак, пока ляшская пуля не перебила ему ноги. Теперь он пасет мой табун. У него умерла невеста, так я отдам ему тебя. Право, тебе будет лучше с ним, чем со старым и дряхлым плутом Мазепою! Ты мне народишь с дюжину казачат!.. — Палей, говоря сие, гладил княгиню по голове и по лицу и улыбался насмешливо. Княгиня молчала и плакала.

— Нет, я более не в силах выдержать этого нахальства! — воскликнул Дорошинский. — Лучше сто смертей, чем поругание!.. — С сим словом Дорошинский выхватил из ножен саблю и бросился на Палея.

Раздался выстрел, и Дорошинский упал без чувств к ногам княгини.

— Довольно и одной смерти! — примолвил Палей, не трогаясь с места.

Тот самый казак, который выстрелил в Дорошинского, оттащил его за ноги на сторону и стал снимать с него дорогие вещи и одежду.

— Нет ли еще охотников на казацкую пулю? — спросил Палей насмешливо.

Дверь снова отворилась, и человек с десять казаков внесли бочку с порохом. Палей велел поставить ее в другой комнате. Отчаянье несчастных поляков, особенно женщин, уже не имело пределов. Женщины не могли более удержать стонов и рыданий. Дочери бросались на шею к матерям, подруги жалобно прощались, призывая Бога на помощь. Мужчины, будучи не в силах защищаться и не надеясь пощады, молились и в оцепенении ждали ужасной своей участи. Хмель давно выветрился из голов пировавших в веселии за час времени пред сим, а теперь осужденных на мучительную смерть. Патер Заленский, полумертвый от страха, не мог долее выдержать, и когда внесли бочку с порохом, он вскрикнул пронзительным голосом и упал без чувства со стула.

— Вынесите вражьего паписта на двор и привяжите к дереву, чтоб простыл, — сказал Палей. — Завтра из него будет славный обед воронам.

Казак схватил патера за ноги и потащил за двери, как колоду.

Дульский решился еще раз попробовать, не удастся ли ему склонить Палея к помилованию:

— Пане гетмане! — сказал он. — Я не спорю, что все, находящееся в замке, принадлежит тебе по праву сильного. Но у меня и у друзей моих есть имущества, есть деньги и драгоценности в других местах. Мы предлагаем тебе выкуп за себя, какой ты сам назначишь! Определи срок, и если в это время родные наши и друзья не представят тебе выкупа, — ты волен в нашей жизни. Кровь наша не принесет тебе никакой выгоды, а только навлечет на тебя мщение целой Польши. Пожертвуй местью выгодам своим и тронься слезами беззащитных, слабых жен! И у тебя есть жена и дети, и ты можешь быть в таком положении, что будешь умолять о пощаде! Пане гетмане, подумай о Боге, о душе своей, о вечной жизни!

Палей, вместо ответа, громко захохотал.

— Детки! — сказал он, обращаясь к своим казакам. — На свору поганых ляхов! Не троньте одного пана Дульского. Мы с ним еще не рассчитались.

Каждый казак имел у пояса готовый аркан. Они бросились на поляков и стали вязать их. Сопротивление было бесполезно: на каждого поляка приходилось по нескольку казаков. Слуг, украинских уроженцев, не тронули. Казаки, связав полякам руки назад и спутав ноги, как лошадям на подножном корме, повалили каждого из них на землю. Тогда Палей подошел к Дульскому, который, встав со стула и поджав руки, ожидал своей участи, и, ударив его по плечу, сказал:

— В последний раз хочу я испытать твой польский гонор (честь), которым вы, ляхи, так много похваляетесь. Ну-тка, во имя этого шляхетского гонора, пане Дульский, скажи мне откровенно, что бы ты сделал со мною, если б тебе удалось поймать меня?

Дульский, потупив взор и помолчав немного, поднял быстро голову и сказал:

— Не изменю чести ни за жизнь, ни за все блага жизни! Скажу тебе правду: если бы я поймал тебя, то немедленно повесил бы на воротах моего замка!

— Итак, и ты должен висеть на воротах замка, пане Дульский! — отвечал Палей хладнокровно.

Дульский не отвечал ни слова.

— Ты должен быть повешен, пане Дульский, по закону Моисееву, по праву возмездия, — повторил Палей.

— Делай что хочешь, твоя воля и твоя сила! — сказал Дульский, махнув рукою. — Не стану терять слов напрасно!

— Ты бы не пощадил меня, пане Дульский; но я люблю откровенность и за то, что ты смело сказал мне правду, помилую тебя, только с условием. Выслушай меня! Плут Мазепа задержал в Батурине моего любимого есаула, которого я сам воспитал и усыновил. Я знаю все ваши шашни! Знаю, что старый прелюбодей влюблен в твою невестку и что вы замышляете что-то недоброе противу Московского царя. Сделайте только, чтоб Мазепа отпустил есаула — и черт с вами! Дарую жизнь всем бабам и детям, тебе и всей твоей родне, а в противном случае, если Мазепа не захочет отпустить моего есаула — всех в петлю и на кол! Вот мое последнее слово! Пусть невестка твоя напишет к Мазепе, а я между тем возьму тебя и семью твою с собой в Белую Церковь и буду ждать его ответа!

— Хорошо, — сказал пан Дульский, — но что же станется с друзьями моими, с моими товарищами?

— Это не твое дело, пане Дульский! — отвечал Палей. — Ты не можешь требовать, чтоб я не потешился за труды мои и не перевешал или не перерезал хоть с дюжину твоих ляхов. Ведь мне на старости нет уже другой прихоти и забавы, как только куколь из пшеницы выбирать, то есть жидов и ляхов резать! Не проси невозможного, пане Дульский, — а не то разрываю условия!

Один только патер Заленский знал, что сталось с Огневиком, но как его не было в комнате, то никто не мог известить Палея о том, что любимец его уже свободен. Нельзя было спорить с Палеем, и потому Дульский не решился противиться условию, надеясь, что Палей смягчится чрез несколько времени.

— Детки! — сказал Палей. — Перетащите всех ляхов в другую избу и привяжите к бочке пороху! Не бойся, пане Дульский, я не подорву твоего дома без нужды. Это для того только делается, что, если бы твои приятели, которые гоняются теперь за мною в чистом поле, вздумали напасть на замок, пока я здесь, тогда бы я попросил их поплясать со мной по-казацки и вспрыгнуть вместе к небу. Палей ни у кого не станет просить пощады и ни кому не сдастся! Понимаешь ли, пане Дульский! С твоими приятелями будет суд и расправа завтра, при солнечном свете. — Обратясь к женщинам, Палей сказал: — Вы, бабы, ступайте-ка пока в погреб, посидите там тихомолком да помолитесь за меня Богу, а утро вечера мудренее! Ты же, голубушка, — примолвил он, обращаясь к княгине Дульской, — напиши-ка нежную грамотку к твоему сизому коршуну и скажи ему, что если он тотчас же отпустит с ответом ко мне есаула моего, Богдана Огневика, то я надену на твою белую шейку пеньковое ожерелье и убаюкаю тебя на двух столбах с перекладиной, а шурину твоему и всему роду его и племени починю горло вот этим шилом! — Палей ударил по своему кинжалу. — Мазепа знает, что я держу слово, и вы также узнаете это! Симашко! Возьми с собой четырех удальцов и проводи баб в погреб. Петрусь Паливада! Ты парень грамотный, возьми с собой двух хлопцев да обыщи все норы и конуры в замке и, где найдешь какую грамоту, неси сюда. Пан Дульский будет твоим проводником.

Казаки перетащили связанных поляков в другую комнату, а женщин увели в погреб. Дульский вышел, а Палей сел за стол и велел позвать Москаленка. Когда Москаленко пришел, он пригласил его поужинать и велел своим занять порожние места за столом.

Из всех поляков, господ и слуг, только смотритель замка и ключник остались под стражей несвязанные; они должны были отпирать все двери и указывать, где что хранится.

— Смотри, Москаленко, ты головою отвечаешь мне за порядок и безопасность, — сказал Палей. — Все ли исполнено по моему приказанию?

— Ни одна душа не ушла из замка, — отвечал Москаленко. — Везде расставлены часовые. Мужикам строго приказано не отходить ни на шаг от ворот. Остается только запрячь панских коней в брички да уложить добычу! Вокруг замка разъезжают десять казаков, чтоб не оплошать, если погоня за нами сюда воротится!

— Она не может воротиться до завтрашнего вечера, а тогда уже мы будем далеко! — отвечал Палей. — Опасности здесь нет никакой, а осторожность все-таки не мешает. Ну, детки, ешьте вволю, а пейте в меру! Гей, пан смотритель замка, подавай-ка сюда поболее вина и кушанья, а после мы угостим тех, которые теперь на страже! Для мужиков чтоб было водки вдоволь! А на потеху отдайте им приказчика! Пусть позабавятся хлопцы!

Из кухни нанесли множество яств и стол уставили бутылками. Проголодавшиеся казаки принялись очищать блюда, и опороженные бутылки летели одна за другою в разбитые окна.

— Вражьи ляхи! — сказал старый урядник, утирая рукавом седые усы. — Все у них не по-нашему. Нет ни сала, ни вареников, ни галушек, ни пампушек, а все не то чтоб сладко, не то чтоб кисло… Сам черт не разберет!

— А мы их попотчеваем горьким, — примолвил Палей. — Нуте-ка, детки, выпейте еще по чарке да запойте мою любимую песню, как гетман Хмельницкий бил ляхов под Желтым бродом Место, где Хмельницкий одержал первую знаменитую победу..

Казаки выпили по бокалу вина и затянули песню Подлинная современная казацкая песня.:

Чи ни той-то хмель, що коло тычин вьется?
Гей, той-то Хмельницкий що з ляхами бьется.
Гей, поихав Хмельницкий да к Желтому броду,
Гей, не един лях лежит головою в воду.
Не пый Хмельницкий дуже той желтой воды,
Иде ляхив сорок тысяч хорошей уроды[463].
А я ляхив не боюся и гадки не маю[464].
За собою велыкую потуху[465] я знаю.
Еще и орду за собою веду,
А все вражи ляхи, да на вашу биду!
Утыкали[466] ляхи, погубилы шубы,
Гей, не един лях лежит выщеривши зубы.
Становилы ляхи дубовые хаты,
Придется ляшенкам в Польшу утыкаты.
Утыкали ляхи, где якие полки,
Илы ляхов собаки и сирые волки.
Гей, там поле, а на полю цвиты,
Не по едным ляху заплакали диты.
Гей, там ричка, через ричку глыца[467],
Не по едным ляху засталась вдовица.
— Так было и так будет, — воскликнул Палей, подняв бокал. — За здоровье царя Московского и всей казачины, за здоровье всех казаков от мала до велика, кроме вражего сына Мазепы, которому быть бы не гетманом, а висеть на осине!

— Здоров будь, батько! — закричали казаки, опоражнивая душком бокалы. — Ты наш пан, ты наш князь и гетман! Мы не знаем и знать не хотим никого, кроме тебя!

Вдруг раздались выстрелы на дворе. Казаки вскочили с мест, бросили на стол и на пол серебряные кружки и бокалы и ухватились за ружья, которые стояли возле стены. Палей не трогался с места. Все с беспокойством смотрели на него.

— К коням, детки! — сказал он хладнокровно. — А ты, Москаленко, останься со мною.

Казаки побежали опрометью из комнаты, и тогда Палей сказал:

— Если польская погоня воротилась так скоро, то, верно, Иванчуку не посчастливилось. Защищаться здесь будет бесполезно. Ты, Москаленко, попробуй счастья и пробейся чрез неприятеля, а я останусь здесь и взлечу на воздух вместе с ляхами, с ляшками и ляшенятами. Один конец! А Палея не видать им живого в своих руках и не ругаться над седою его чуприною! Ступай!

Москаленко бросился на шею Палею.

— Отец мой, благодетель мой! послушай моего совета и брось свое отчаянное намерение! Пойдем на пробой! Ночь темная, враги не знают нашего числа. Ударим на них дружно и крепко, и они не посмеют гнаться за нами. Увидишь, что мы успеем спастись, а если умирать, то лучше всем вместе, в чистом поле…

— Ни слова! — сказал Палей. — Как я сказал, так быть должно. Я раздумал прежде, что должно делать. В темноте, в беспорядке я скорей могу попасться в плен… Нет, этого не будет! Прощай, хлопче! Коли тебе удастся увидеть жену мою и детей, скажи им, что я всех их благословляю, и отдай им вот этот отеческий поцелуй! — Палей поцеловал Москаленка в голову. — Все деньги мои и все золото и серебро разделите на три части: одну часть жене моей и детям, а остальное вам, хлопцы, на равные части!.. Ах, как жаль, что мой Огневик пропал!.. Вам не устоять без меня, детки! Ступайте на Запорожье, к Косте Гордеенке, и служите у него… Но к Мазепе чтоб никто не смел идти… Это последняя моя воля! Ступай!..

— Батько! Пане гетман!.. — воскликнул Москаленко.

— Ни слова более! Ступай!.. Время дорого. Москаленко со слезами на глазах выбежал из комнаты. Палей взял свечку со стола, раскурил свою трубку и перешел в комнату, где лежали связанные поляки вокруг бочки с порохом. Он выломал кинжалом одну доску из верхнего дна бочки и поставил на краю дна свечу.

— Ну, Панове ляхи, — сказал Палей, — я думал, что вам завтра должно висеть, ан пришлось вам плясать на воздухе. Подождем музыки!

В это время казаки ввели пана Дульского и принесли кучу бумаг.

— Сложите бумаги в угол, — сказал Палей, — а пана привяжите к бочке, вместе с его приятелями!

Казаки немедленно исполнили приказание вождя.

— Не я виноват, пане Дульский, — сказал Палей, — что не могу сдержать слова! Ты знаешь наше условие! Детки, ступайте к коням!

Казаки, не понимая ничего, вышли из комнаты. Палей сел на бочку с порохом, поставил свечу на пол и продолжал курить трубку, поглядывая то презрительно, то насмешливо на несчастных, внутренно приготовляющихся к ужасной смерти. Они также слышали выстрелы, слышали решение Палея и знали, что он не изменит своему слову. Некоторые из них громко молились, другие исповедовались друг другу в грехах.

Но выстрелы замолкли. Прошло с четверть часа, и все было спокойно. Тишина не прерывалась ни криками, ни звуком оружия, ни конским топотом. Палей не понимал, что все это значит. Он внимательно прислушивался.

Вдруг внизу лестницы послышался шум и говор. Палей взял свечу и, устремив взор к дверям:

— Всему конец! — сказал он и с нетерпением ждал, чтоб неприятели вошли в комнату, намереваясь в ту минуту поджечь порох. Моления умолкли: несчастные ожидали взрыва.

— Где он? где батько? — раздалось на лестнице.

Сердце Палея вздрогнуло. Это был знакомый, милый ему голос.

— Батько! где ты? — повторилось в соседней комнате.

— Здесь! — закричал Палей, вскочил с бочки, поставил свечу на стол и кинулся к дверям. Огневик повис у него на шее.

— Это ты, мой Богдан, мой любезный сын! — воскликнул Палей, прижимая Огневика к сердцу. — Ну, теперь я умру спокойно! — сказал Палей, вздохнув протяжно, как будто камень свалился с его сердца. — Садись-ка да расскажи мне, каким образом ты избавился из когтей демоновских?

Между тем Огневик смотрел на несчастных связанных поляков, лежащих вокруг бочки с порохом почти без дыхания. Он взял Палея за руку, вывел в другую комнату и сказал:

— Ты посылал меня, батько, к гетману Мазепе с тем, чтоб я помирил тебя с ним. Ты обещался вступить под его начальство, не правда ли?

— Точно так! Я не отпираюсь от своего слова, — отвечал Палей. — Вы же сами решили, что нашей вольнице нельзя долго держаться и что одно средство остается нам, пристать или к войску Малороссийскому, или в Польше. Я лучше стану служить черту, чем ляхам, и так надобно было помириться с чертовым братом, с Мазепою!

— Я помирил вас, батько, и помирил искренно, — сказал Огневик. — Но первым знаком дружбы с твоей стороны, батько, должно быть освобождение сих несчастных. — Огневик указал на связанных поляков.

— А это зачем?

— Затем, что если ты признаешь власть гетмана войска Малороссийского и Запорожского и хочешь быть приятелем пана Мазепы, то не должен делать набегов без его воли и обижать его приятелей. Пан Дульский друг Мазепы.

Палей стал разглаживать свои усы и задумался.

— Расскажи-ка мне прежде про нашу мировую! — сказал Палей.

— Клянусь тебе Богом, — возразил Огневик, — что мы с тобой, батько, не знали гетмана Мазепы, почитая его злым, бездушным и коварным. Я проник в сердце его…

— Постой! — сказал Палей, схватя Огневика за руку. — Он обманул, опутал тебя!

— Нет! он не обманул меня, а открыл мне свою душу, свои горести и поверил мне свои опасения, свое жалкое положение на высоте. Мазепе так же нужна твоя дружба, как тебе его. Вместе вы будете сильны, чтоб оградить права и вольности Малороссии и Украины, а поодиночке погибнете оба, жертвою силы и хитростей политики. Верь мне, батько; я твой душою и ни об чем не думаю, ничего не желаю, как твоей славы, твоего спокойствия и блага родины… — Затем Огневик рассказал Палею все свои похождения в Батурине, умолчав, однако же, какою хитростию он был обезоружен и ввержен в темницу, и, изложив потом подробно волю Мазепы и все его сомнения насчет твердости казацких привилегий, присовокупил:

— Гетман Мазепа оставляет за тобой, батько, полк Хвастовский и все земли, забранные нами у поляков, обещая ходатайствовать об уступке оных тебе навсегда, за денежное вознаграждение; а от тебя требует только наружной подчиненности, желая действовать во всем с обоюдного вашего совета и согласия. Но пощади слабость его, батько! Старик влюблен смертельно в княгиню Дульскую и даже хочет на ней жениться. Пожертвуй своей победою общему благу! Вот первый случай доказать Мазепе, что примирение твое искреннее и что ты чтишь его волю и даже угождаешь ему… Дай свободу твоим пленникам и откажись от добычи! Палей снова задумался и, помолчав несколько, сказал:

— Мне, право, все что-то не верится. Проклятый Мазепа обманул, обольстил тебя и завлек в свои дьявольские сети! Ужели правда, что Москва хочет уничтожить казатчину и гетманщину? Лжет, как собака, вражий сын!

— Помилуй, батько, — сказал Огневик, — да зачем же ты посылал меня к Мазепе, если не можешь и не хочешь верить ни клятвам его, ни обещаниям? Может ли он дать большее доказательство своей искренности, когда соглашается прибыть на свидание с тобою, безоружный, позволяя тебе явиться с вооруженною дружиной? Нет, батько! если ты порассудишь, то убедишься, что Мазепе более нужна твоя дружба, нежели твоя погибель. В тебе он будет иметь сильную подпору, без тебя он будет все в таком же положении, как и теперь.

— Бог с вами! — сказал Палей. — Пусть будет по-вашему! — Потом, обратясь к казакам, стоявшим у дверей залы, примолвил: — Развяжите пана Дульского и освободите баб из погреба!

— А других? — спросил Огневик.

— А какое дело Мазепе до других ляхов! — возразил Палей.

— Да ведь они друзья пана Дульского, приятеля Мазепы!

— Ну так что ж?

— Их также надобно освободить.

— А кого же мне придется повесить? — спросил Палей простодушно.

— Теперь, батько, никого не надобно вешать. Мир заключен — и конец мести и войне!

— Черт вас всех побери! — проворчал Палей. — Не дадут и потешиться казацкой душе, с своей проклятою политикой! Ну, хорошо, отпущу всех; но чтоб не даром пропал поход, так повешу одного ксенза! Жидам и ксензам не спущу, хоть бы пришлось провалиться сквозь землю!

Присем Огневик вспомнил о патере Заленском и спросил у казаков, где он.

— Мы привязали его к дереву, чтобы проветрился от страха, — отвечал казак.

— Батько! — сказал Огневик. — Патер Заленский друг и школьный товарищ гетмана Мазепы, мой учитель и спаситель моей жизни! Он уведомил Наталью о моем плене; он впустил ее в подземелье, когда меня хотели пытать; он первый подал мне помощь в недуге… Если ты убьешь его — клянусь тебе, что я с отчаянья брошусь в воду!

Палей обнял Огневика, поцеловал его в голову и в обе щеки, прижал к сердцу и сказал:

— Для этого радостного дня, в который я нашел тебя, мое дитятко, всем дарую жизнь: и ляхам и ксензу! Будь они прокляты! Не хочу видеть их радости и сейчас иду в поход… Ребята, на конь! Делай с ними что хочешь, — примолвил Палей, обращаясь к Огневику, и, махнув рукою, вышел с казаками.

Огневик вошел в комнату, где лежали связанные поляки, и сказал им по-польски:

— Господа! Вы свободны! Обстоятельства переменились! Я сейчас только прибыл от гетмана Мазепы, который примирился с вождем моим, и полковник Палей отныне не будет враждовать с Польшей, без повеления гетманского. Это последний его набег. Но вас, господа, прошу дать мне честное шляхетское слово, что вы предадите забвению все здесь случившееся и не станете тревожить нас при отступлении нашем восвояси!

— Мы даем честное слово! — закричали все в один голос.

— Который из вас, господа, пан Дульский? — спросил Огневик.

Дульский отозвался.

Огневик обнажил свою саблю и стал разрезывать веревки, которыми перевязаны были поляки, начав с пана Дульского. Освобожденные поляки бросились обнимать Огневика, называя его своим избавителем, спасителем и обещая вечную благодарность.

— Пан гетман Мазепа прислал чрез меня поклон вам, ясновельможный пане! — сказал Огневик, обращаясь к Дульскому. — И велел доставить вам вот это письмо. — Огневик вынул пакет из-за пазухи и отдал Дульскому. — Я не знал, — примолвил Огневик, — что буду иметь удовольствие вручить вам лично письмо гетмана, но на пути моем из Батурина в Белую Церковь узнал, что вождь мой выступил на поиски в Польшу, а потому и поехал его отыскивать. Случайно встретился я с отрядом нашим, при переправе чрез Днепр, и прибыл сюда с ним, по счастью, в самую пору, чтоб избавить вас от смерти…

В это время вбежал патер Заленский и с рыданиями бросился на шею Огневику. Вскоре появились и женщины. Слезы радости смешались. Обниманиям и поздравлениям не было конца. Поляки почитали себя воскресшими от смерти. Огневик наслаждался умилительным зрелищем. Когда несколько успокоились, то обратились к нему с новыми повторениями благодарности.

Вошел казак в полном вооружении и сказал Огневику:

— Батько ждет тебя за воротами. Хочешь ехать с нами, так ступай!

Огневик, простясь с освобожденными им от смерти поляками и с дамами, вышел, сопровождаемый их благословениями. Конь его стоял у крыльца. Он поскакал к ватаге, которая ждала его за воротами. Палей ударил коня и поехал рысью. Казаки поскакали за ним.

— Проклятая ночь, ни зги не видно! — сказал Палей Москаленку. — Если б мы зажгли замок, то до свету не скитались бы в темнотище! Дорого ты мне стоишь, сынок! — примолвил Палей, обращаясь к Огневику. — Когда бы я мог догадаться, что ты так скоро прибудешь ко мне с Иванчуком, то заранее перевешал бы всех вражьих ляхов и сжег бы их проклятое гнездо. Нечего делать! Сталось! Терпи, казак, атаманом будешь! Авось царь Московский поведет нас на потеху в ляховщину!

(обратно)

Глава IX

Твоя ужасна дальновидность
И скрытый, мрачный твой совет.
Державин
Часы бегут, и дорого мне время —
Я здесь тебе назначила свиданье
Не для того, чтоб слушать нежны речи
Любовника.
А. Пушкин
Польша, без пограничных крепостей, имея весьма малое число регулярного войска (не более двенадцати тысяч), всегда была открыта для всех соседей. Только система политического равновесия, утвержденная в Европе Вестфальским миром, охраняла ее слабое политическое существование. Но с тех пор, как соседние народы стали просвещаться, а вследствие этого и усиливаться, а иезуиты, завладев народным воспитанием в Польше, погрузили последующие царствованию Сигизмунда III поколения в невежество, она сделалась ничтожною в Европе. Настали времена, когда личная храбрость должна была уступить благоустройству, и гордая польская шляхта, предоставляющая одной себе право носить оружие, отдаляя от воинского звания поселян, не любя притом подчиненности и не соглашаясь на сеймах на умножение податей для заведения сильного войска, по примеру соседних держав, сия шляхта должна была терпеливо сносить разорения своих поместьев и всякого рода обиды от татар, казаков и воюющих между собою соседних держав. В это время русские шведы расхаживали свободно по Польше, занимали области и города, извлекали из оных продовольствие и управлялись везде, как в побежденной стране, именуя себя, однако же, союзниками одного из двух спорящих о престоле польском королей.

Август воевал со шведами, предводительствуя своим саксонским войском и малым числом польских приверженцев. Небольшое войско Польской Республики сосредоточено было около двух столиц, Варшавы и Кракова, а прилежащие к России пограничные области оставались без защиты, и в них хозяйничали русские военачальники, проходя чрез оные или занимая в них посты.

Пользуясь сим беспорядком, Палей, как мы уже выше сказали, овладел частью польской Украины и утвердился в Белой Церкви, а Самусь хотя и поставлен был Польшею в гетманы войска Заднепровского, но, по примеру приятеля своего, Палея, подчинился также России и также грабил Польшу, овладел городами Немировом, Богуславом, Корсунем, Бердичевом и Винницею, объявив притязание к казне Республики, за неуплату жалованья. Два одновременные короля польские не в силах были удержать буйных казацких старшин от своевольства. Август жаловался союзнику своему, русскому царю Петру, а Станислав Лещинский — Карлу XII и тайному другу своему, гетману Мазепе. Но Петр, будучи занят войною на Севере, не мог водворить порядка в Украине. Карл XII был далеко, а Мазепа опасался вмешиваться явно в польские дела, чтоб не навлечь на себя подозрения. Когда, наконец, Мазепа согласился помириться с Палеем, он назначил ему свидание в Бердичеве, принадлежащем по праву Польше, но платящем подать Самусю, из опасения грабежа. 12 июня бывает в сем городе ярмарка, на которую съезжается множество польских панов, казацких старшин, простых казаков, поселян и татар. Палей охотно согласился на приглашение гетмана явиться на ярмарку и сим убедился даже в искренности Мазепы, полагая, что если б он имел против него злой умысел, то— не назначил бы ему свидания при многочисленном стечении народа, благоприятствующего в целой Украине Палею и ненавидящего Мазепу, как явного приверженца Польши. Палей приглашал с собою приятеля своего, Самуся, но он одержим был недутом в Виннице и не мог исполнить его желания.

Палей сперва намеревался взять с собою сильный отряд самых отчаянных казаков; но когда Мазепа пригласил его на ярмарку, то он почел ненужною сию предосторожность. Его сопровождали только Огневик, Иванчук, Москаленко и человек десять казаков, для прислуги.

Мазепа имел другие виды, назначая ярмарочное время для свидания. Он хотел, не возбудив подозрения в своих врагах, переговорить с польскими панами, приверженцами Станислава, и увидеться с княгинею Дульскою.

Палей отправился верхом, как в поход, без обоза, без кухни. Он велел только уложить в чемодан самую богатую свою одежду и самое дорогое свое оружие. В том состояла вся роскошь Палея, который хотя владел несметными сокровищами, плодами его набегов, но вел жизнь простого казака и любил блеск только в наряде. Пред отъездом он позвал Огневика в свою кладовую и велел ему насыпать в кожаную торбу червонцев без меры и счету.

— Береги это на дорогу, — сказал Палей, — и смотри, чтоб нам не было ни в чем недостатка.

Палей прибыл в Бердичев прежде Мазепщ и остановился у приятеля своего, священника. За несколько дней до приезда гетмана пришел его обоз, состоявший из нескольких карет, берлинов, бричек и колымаг. Для гетмана наняли лучший дом в городе, на главной площади. Комнаты убрали драгоценными персидскими коврами и шелковыми тканями, в шкафах расставили за стеклами серебряную раззолоченную посуду. Множество слуг, по большей части из поляков, наполнили весь дом. Двенадцать человек сердюков содержали стражу у ворот и дверей дома. Двадцать четыре музыканта гетманского двора, хор певчих заняли два соседние дома. Целый город и все прибывшие на ярмарку с нетерпением и любопытством ожидали прибытия гетмана Мазепы, которого все боялись и уважали, как самого государя.

Наконец прибыл высокомерный гетман войска Малороссийского, при многочисленном стечении народа, встретившего его за городскими воротами и провожавшего его карету до самого его жилища. Все шли без шапок, в тишине. Бургомистр и чиновники магистрата поднесли ему хлеб-соль на пороге дома и пр^ретствовали речью, как наместника русского царя. Православное духовенство явилось к нему с поздравлением. Одним словом, гетмана приняли в пограничном городе, как независимого владетеля, и тем же порядком, как принимались прежде венчанные главы.

В городе никто не заметил прибытия Палея. Но народ вскоре узнал о сем и толпился возле дома его, приветствуя его при каждом его появлении радостными восклицаниями. Палей велел купить несколько бочек водки и меду, выкатить их на улицу для всенародного угощения, бросил в народ несколько сот талеров и, явившись сам к восхищенной толпе, запретил собираться впредь подле занимаемого им дома. Украинские крестьяне, казалось, ожили в присутствии Палея. Они бодро и смело расхаживали по улицам, не ломали шапок перед польскою шляхтой и даже придирались к служителям польских панов, чтоб завести драку. Между украинскими поселянами и казаками только было и речей, что о Палее. Поляки избегали встречи с ним, а жиды прятались, когда он проходил по улице.

С Мазепою прибыли Орлик, Войнаровский и полковник Чечел. Огневик немедленно отправился к Орлику объявить, что Палей ожидает приказаний ясневельможного гетмана.

Орлик ввел тотчас Огневика к Мазепе.

Мазепа встретил Огневика с радостным лицом и с распростертыми объятиями:

— Здорово, здорово, любезный Богдан! — сказал Мазепа, обняв Огневика и поцеловав его в лицо и в голову. — Спасибо за прислугу! Ну вот тебе за это грамотка от твоей невесты! — примолвил он, отдавая письмо. — Я хотел было взять Наталью с собой, но после порассудил, что ей неприлично быть здесь со мною. Зато я дал ей слово привезти тебя с собою в Батурин. Ты, верно, не откажешь мне в этом, Богдан! Не правда ли?

Огневик, вместо ответа, поцеловал руку гетмана.

— Ну что, здоров ли приятель мой, полковник Палей? — спросил Мазепа.

— Слава Богу, здоров и желает нетерпеливо представиться вашей ясневельможности!

— Я сам хочу как можно скорее обнять его. Но в первый раз мы должны увидеться только при двух свидетелях. Пусть в сумерки придет полковник Палей с тобою, а при мне будет только мой Орлик.

Мазепа прибыл в Бердичев в полдень. Пообедав налегке, он заперся в своей комнате, сказав, что хочет отдохнуть после дороги. Но он не думал о сне и об успокоении. Душа его была в сильном волнении. Страсти буйствовали в ней, и он должен был употребить всю силу своего ума и все могущество своего коварства, чтоб прикрыть ненависть свою к Палею видом искренней дружбы. Борьба сия стоила Мазепе большого усилия, и когда в сумерки он позвал к себе Орлика, тот испугался смертной бледности и унылого, померкшего взора гетмана.

— Вот настает решительная минута, любезный Орлик! — сказал Мазепа. — Я должен встретиться со смертельным врагом моим, изливавшим в течение тридцати лет по каплям отраву в мое сердце. Все клеветники мои, все враги мои находили пособие и совет у Палея, который посеял в моем войске недоверчивость и холодность ко мне. Теперь я должен прижимать его к сердцу! Я выдержу эту пытку, но ты, Орлик, будь осторожен… не измени ни взглядом, ни движением, ни словом…

— Я буду как камень, — отвечал Орлик.

— Крепись, Орлик! Не долго нам мучиться! Это последняя преграда на нашем поприще!..

Вошел сторожевой казак, доложил, что пришел полковник Палей, и удалился.

Мазепа невольно вздрогнул:

— Воды! Подай мне поскорее холодной воды.

Орлик налил ему большую кружку, Мазепа выпил душком, обтер пот со лица, вздохнул тяжело и сказал Орлику:

— Введи его!

Когда Палей вошел в комнату, Мазепа приподнялся с кресел и снова присел, как будто от изнеможения. Он хотел говорить, проворчал что-то невнятное и замолчал. Он пристально смотрел на Палея, хотел ласково улыбнуться, но губы его дрожали.

Палей, казалось, не замечал или не хотел заметить замешательства Мазепы. Переступя чрез порог, Палей низко поклонился и, не дождавшись приветствия Мазепы, сказал громким и твердым голосом:

— Повинную голову меч не сечет! Прихожу к тебе, ясневельможный гетман, с покорностию, с надеждою на твою приязнь и в уверенности, что ты, подобно мне, забудешь все прошлое. От твоего мирного слова старый Палей переродился! Буду служить верно царю Московскому под твоим началом, и в целом войске не будет полковника послушнее Палея. Господь пособил мне отнять у ляхов и татар несколько грошей, награбленных ими в родной нашей Украине, и укрепил руку мою на поражении неверных и недоверков Неверными называли украинцы мусульман и жидов, а католиков недоверками. Это польское слово niedowiarek, то есть неверящий вполне… Казна моя и рука моя — твои, на пользу нашей родины! Отдаю тебе мою саблю, которая сорок лет упивалась вражескою кровью, и только однажды отнята была у меня ляшскою изменою, когда я был заточен в Мариенбургской крепости. Жду воли твоей, что прикажешь, то и будет со мною! — Палей снял саблю и вручил ее Мазепе.

Между тем гетман пришел в себя.

— Я не мог опомниться, старый друг мой, Семен, увидев тебя в первый раз, после тридцатилетней разлуки, — сказал Мазепа ласково, дружески, с видом откровенности и простодушия. — С тех пор, как мы жили с тобой по-братски, в одном курене, в Запорожье, с тех пор, как я перешел в Гетманщину — мы не встречались, а злые люди воспользовались нашею разлукою и посеяли между нами вражду. Дай мне руку, Семен! Эта звезда и эта голубая лента, которыми царь Московский прикрыл грудь мне, не изменили моей сердечной простоты, а гетманская булава не ослабила руки моей для дружеских объятий! Я все тот же Иван для тебя, что был в запорожском курене. Возьми свою саблю, Семен, а я благодарю тебя, что ты позволил мне прикоснуться к оружию, прославившему Украину. Обойми меня, старый товарищ!

Старый Палей был тронут простотою и ласковостию приема и охотно прижал к сердцу Мазепу, поверив его искренности.

— Садись-ка возле меня, пане полковник, — сказалМазепа, — да извини моему калечеству. Ты в степях закалился на старость, а я ослабел в палатах: чуть передвигаю ноги!

— Была бы голова на плечах, — сказал Палей. — Разум твой прытче наших бегунов и тверже булата. Крепких, храбрых и здоровых молодцов у нас довольно — была бы голова!

— Нет, пане полковник, теперь не те времена, что было при прежней гетманщине! Лучше б и безопаснее было для меня, если б разум погас в голове моей и любовь к родине замерла в сердце навеки! Теперь не хотят этого, пане полковник! Царь Московский хочет управлять везде одною своею волею и головою. Сердце и голова нужны были гетману в прежнюю гетманщину, когда гетман, как царь, трактовал с Москвою, с Польшею, с ханом, с султаном и с волохами, принимал и отправлял послов, вел войну и заключал мир, управлял произвольно войсковыми маетностями и скарбом… Теперь гетман не более значит как урядник! Если мы проживем с тобою лет десяток, то увидим конец казачины так же, как видели конец стрельцов. Верь мне, пане полковник! к тому все клонится. Царь уже не однажды намекал мне, что он не любит привилегированных войск и желает, чтоб Россия имела одно войско регулярное. Когда я однажды, за обеденным столом, за которым были все царские бояре и полковники, возразил царю и упомянул о привилегиях, то он при всех — ударил меня по щеке… По щеке гетмана Малороссии, представителя войска!.. Палей вздрогнул на стуле.

— Нет, пане гетман, не бывать тому с казаками, что было со стрельцами! — сказал он, покраснев от злости и ударив рукою по рукояти своей сабли. — Никто не дерзнет уничтожить казатчину и Запорожье!.. — Палей хотел продолжать и вдруг остановился, как будто опомнившись, что должен быть осторожен в словах.

— Не дерзнет, говоришь ты! — возразил Мазепа. — Московский царь обрил москалям бороду, которую они ценили как голову, уничтожил патриарха, в которого целая Русь верила как в полубога, поставил детей гордых бояр под ружье, уничтожил одним своим словом неистребимое местничество до того, что теперь первейшие бояре служат под начальством немецких пришельцев! Нет, пане полковник! Царь Петр Алексеевич имеет железную волю и притом ум необыкновенный и что захочет исполнить — то и будет исполнено! Никто не посмеет ему воспротивиться. Он ужасен в гневе и беспощаден в каре с ослушниками своей воли!

Мазепа замолчал и смотрел исподлобья на Палея, который волнуем был гневом и преодолевал себя, чтоб не промолвиться. Он то закусывал губы, то разглаживал усы свои и молчал, бросая вокруг страшные взгляды.

— Да, да, пане полковник, — примолвил Мазепа, — с царем Московским иметь дело не то что с польскими королями, которые после каждого казацкого бунта давали нам новые привилегии, подарки и обременяли нас ласками… У Московского царя чуть пикни, так и прощай голова!.. Скажи, смел ли бы король польский дать пощечину гетману?..

— Нет, пане гетман! уж если сказать по совести, так лучше московская пощечина, чем ласки ляхов, папистов, недоверков! Дались мне знать эти ляшские ласки, и дорого заплатил я за них! Тебе дал царь Московский пощечину!.. Но он возвысил тебя также превыше всех прежних гетманов, наградил истинно по-царски за твою службу!.. Вспомни, пане гетмане, что делали с нами ляхи! Разве не они засекли на смерть батогами сына Богдана Хмельницкого? Разве не они колесовали гетмана Острапицу, генерального обозного Сурмилу, полковников Недригайла, Боюна и Риндича? Разве не ляхи замучили, адскими муками, тридцать семь полковников и старшин? Кто сварил в котле храброго и простодушного Наливайка?.. Но что тут припоминать!.. Скажу коротко: по мне, так лучше сильная царская власть, чем ласки и коварство слабых польских королей… Не дай Бог, иметь снова дело с ляхами!

Мазепа значительно посмотрел на Орлика и после того, взяв за руку Палея, сказал:

— Похвальны чувства твои к Московскому престолу и буду свидетельствовать об них пред царем. Ты теперь имеешь нужду в этом, любезный мой пане полковник, ибо царь крепко гневается на тебя и на Самуся, по жалобе короля Августа и панов польских за то, что вы сослушались повеления царского и не удовлетворили панов Потоцкого и Яблоновского, забрав их замки и города. Я уже просил за тебя и ежедневно ожидаю ответа… надеюсь, благоприятного!..

Палей быстро поднял голову и устремил проницательный взор на Мазепу:

— Царь на меня гневается! — сказал он. — Но я писал к нему, что готов удовлетворить польских панов за занятые мною их поместья, если они рассчитаются со мною и удовлетворят за обиды и притеснения, сделанные братьям нашим… Царь ничего не отвечал, и я думаю, что дело кончено! Русский царь не то, что король польский! Я сказал уже тебе это, Мазепа. Русский царь не переговаривается и не переписывается со своими подданными, но повелевает, а повелений его должно слушаться беспрекословно и безусловно! Кто осмелится возразить ему или не исполнить его повеления, тот почитается бунтовщиком!

Палей вскочил со стула.

— Пане гетман! Я не бунтовщик противу царя Московского, но верный слуга его! — воскликнул он.

— И я говорю и думаю то же и писал к царю точно в том же смысле. Но в Москве не так думают, как в Варшаве и на Украине!

— Пане гетман! — сказал Палей твердым и решительным тоном. — Если его царское величество не признает моей верности, то я кланяюсь ему в ноги и пойду искать себе счастья по свету! Никогда рука моя не поднимется противу православного воинства; но у турецкого султана есть много врагов и без москалей… Пусть мне дадут на мой пай ляхов… я управлюсь с ними!

— Эдак нельзя поступать с царем Московским, пане полковник! — возразил Мазепа с улыбкою. — Из подданства царя Московского не так легко выбиться, как из польского! Вспомни, что все мы царские холопи…

Палей едва мог владеть собою.

— Ясневельможный пане гетман! скажи мне, зачем ты меня призвал?.. На царский суд и расправу, что ли? — сказал он, устремив на Мазепу налитые кровью глаза.

— Гей, Семен, Семен! Ты все тот же, что был в молодости! — сказал Мазепа ласково, взяв его за руку и принудив присесть возле себя. — Пламенная твоя кровь не простыла до сих пор, — примолвил он, улыбаясь. — Слушай терпеливо! Я признавал тебя как друга и как брата, чтоб открыть тебе во всей истине настоящее положение дел, опасность, угрожающую правам нашим волею царя, и предостеречь тебя самого. Впрочем, опасаться тебе пока нечего. До сих пор царь ко мне милостив: ни в чем мне не отказывает; а я твой заступник и предстатель у Московского престола. Но власть моя и милость непрочны! Я имею много завистников и врагов, которые могут лишить меня ни за что ни про что царской милости и царского доверия, и в один миг я буду ниже простого казака, по одному слову царскому! Теперь будь спокоен, старый мой друг и товарищ; я клянусь тебе на кресте, что пока я жив, то по моей воле не спадет волос с головы твоей! — Мазепа перекрестился, и Палей крепко пожал ему руку.

— Извини меня, Семен, что я попрошу тебя оставить меня отдохнуть после дороги, — примолвил Мазепа. — Я слаб и хил — живу духом, а не телом. Душа моя рада бы слиться с твоею навеки, но тело требует покоя. Завтра мы попируем, любезный Семен, а послезавтра поговорим подробнее о делах. Я тебе открою все, что знаю, все, что думаю, все, чего надеюсь, все, чего опасаюсь и чего желаю для блага нашей родины и собственной нашей безопасности, и даю тебе вперед слово, что твой совет будет мне законом. Отныне да будут Палей и Мазепа одна душа и одна голова! Мазепа простер объятия и прижал к груди Палея. Он поклонился и вышел. Проходя по улицам, Палей не сказал Огневику ни слова. Возвратясь в свое жилище, снял с себя богатый кунтуш, повесил саблю на гвоздь, лег на соломенную свою постель, прикрытую буркой, и закурил трубку. Потом, обратя взор на Огневика, который стоял в безмолвии у стола и читал полученное им чрез Мазепу письмо, сказал:

— Черт меня побери, если я что-нибудь понял из слов гетмана! Чего он от меня хочет? Что он замышляет? Сам черт не догадается! На язык он то мед, то яд. Каждый взгляд и каждое слово его то лесть, то угроза, а все вместе, воля твоя, кажется мне, обман и коварство!

— Полно, полно, батько! — возразил Огневик. — Ты все-таки не можешь победить первого впечатления насчет Мазепы! Что тут мудреного, что тут запутанного в речах его? Он хочет с тобой посоветоваться, как бы общими силами составить оплот для защиты прав Малороссии — вот и все тут! Тебе он весьма кстати напомнил о немилости царской и сам же взялся исходатайствовать для тебя прощение. В речах его и в поступках я вижу одно искреннее желание иметь тебя другом и подпорою, а если что-нибудь кажется тебе в нем невнятным или двусмысленным, прости ему: он привык к скрытости, водясь с польскими панами и с знатными московскими боярами и будучи окружен врагами и лазутчиками! Что до меня касается, я верю его искренности и советую тебе, батько, быть спокойным! Мазепа не имеет желания обманывать нас, ибо это противно его собственной пользе!

— Дай Бог, чтоб это была правда, — сказал Палей. — Но мне все что-то не верится, и все что-то не хорошо на сердце, как будто перед недугом или после какого нечистого дела. Я не останусь здесь долее! Завтра пробуду, а послезавтра домой. Бог с ними! В леса, в степи наши! Для меня гетманщина, как церковь для татарина. Не хочу я знать никакой политики! Буду сидеть смирно в хате, а коли затронут меня — тогда не прогневайся!

Дали знать, что ужин готов, и Палей, выпив с гарнец крепкого бернардинского меду, разогнал тоску и, забыв все сомнения, заснул спокойно на соломе, с трубкою в зубах.

Мазепа вздохнул свободно, когда Палей оставил его наедине с Орликом.

— О, какое мучение! — сказал гетман. — Какое адское мучение вытерпел я, принужден будучи ласкать этого зверя, с которого я готов содрать кожу собственными моими зубами! Довольно долго он грыз сердце мое! Ты видел, как он расположен к Польше, без помощи которой нельзя никак даже начать нашего дела. Сей яд ненависти к Польше имеет источник в сердце Палея и заражает всю Украину. Должно решиться теперь на самое отчаянное средство, чтоб только избавиться от него.

— Должно одним ударом кончить все, — сказал Орлик. — Я берусь пробить насквозь коварное сердце этого разбойника хотя бы всенародно, на городской площади!

— Пустое говоришь, Орлик! Вспомни, что на нас смотрят и Россия и Украина и что в мести моей не должно быть ниже тени личной вражды. Малороссия и Украина обожают Палея, почитают его вторым Богданом Хмельницким, Россия чтит его и уважает за вред, нанесенный им врагам ее, туркам, татарам и полякам: так умно ли будет, если в нынешних обстоятельствах мы навлечем на себя всеобщую ненависть? Не лучше ли устремить эту ненависть на царя Московского? А? Как ты думаешь? — промолвил Мазепа, смотря с улыбкою на Орлика. — Будь спокоен! Я все это обдумал и устроил. Пусть царь Московский погубит Палея — а я умываю руки!

— Хорошо б было, если бы это так удалось. Но я боюсь, чтобы нам не упустить его из рук!

— Положись на меня, Орлик! Из моих тенет этот зверь не выпутается!

Служитель доложил, что пришел пан Дульский со своею невесткою. Мазепа вспрыгнул от радости с кресел и, приняв бодрый вид, опираясь неприметно на свой костыль, пошел навстречу гостям.

Они встретились в дверях.

Княгиня Елеонора Дульская, вдова по двух мужьях, имела около тридцати лет от рождения, но сохранила всю свежесть первой юности и слыла красавицею между прекраснейшими женщинами польского двора. Темно-голубые глаза ее, осененные длинными ресницами, имели необыкновенную прелесть, при бровях и волосах темно-каштанового цвета и необыкновенной белизне лица. Высокий рост и стройный стан придавали величие ее физиономии, оживленной приятною, но гордою улыбкой. Первый муж ее, князь Вишневецкий, призвал нарочно живописца из Италии, чтоб написать картину, в которой она изображена была Дианою, на ловле. Можно было бы составить толстую книгу из стихов, написанных в Польше в похвалу прелестным ножкам княгини. При красоте своей она отличалась необыкновенным умом и ловкостью, и притом была чрезвычайно искусна в политических интригах, в которых женщины всегда играли важную роль в Польше. Красоту свою она употребляла, как талисман, для управления умами, при помощи всех тонкостей кокетства, но в сердце ее господствовала одна страсть: честолюбие. Княгиня жила пышно, имела многочисленную прислугу и свою надворную хоругвь По-польски: Nadworna choragiew, то есть некоторое число воинов, служащих под гербовым знаменем польского магната, на его содержании… Влияние княгини на общественные дела в Польше было весьма велико как по родственным ее связям, так и по собственному ее богатству, а более еще по любви к ней нескольких из первых вельмож, искавших получить ее руку и друг пред другом старавшихся угождать ей. Назначение родственника ее, Станислава Лещинского, королем Польским придало ей новый блеск и силу, и когда началось междоусобие, княгиня Дульская решилась всеми зависящими от нее средствами помогать ему и была главною подпорою его партии.

Княгиня была тогда в Минске, когда гетман Мазепа с войском Малороссийским занял сей город. Любопытствуя видеть прославленную красавицу, Мазепа навестил княгиню и прельстился ею. Хитрая полька употребила все очарование своего кокетства, чтобы вовлечь старого волокиту в свои сети, и наконец совершенно овладела его умом и сердцем. Она-то посеяла в нем первую мысль измены, убедив Мазепу в возможности отложиться от России и сделаться независимым владельцем, под покровительством Польши, Швеции и Турции. Успех борьбы Петра Великого с Карлом XII, признанным непобедимым, был тогда весьма сомнителен, а явное желание всех соседей России унизить, ослабить ее и не впустить в семью европейских держав подавали Мазепе надежду, что они с удовольствием согласятся на основание нового, независимого владения в Южной России, которое, вместе с Польшею, будет служить Европе оплотом противу русских и противу татар. Дальновидность и проницательность Мазепы заглушены были двумя господствующими в душе его страстями, любовию и честолюбием, и он, увлекаясь мечтами, согласился на измену. Притом же Мазепа, имея сильных врагов при российском дворе между любимцами государя, боялся, рано или поздно, попасть в немилость у русского царя и лишиться своего сана, по одному слову царскому. Он так привык к власти, что опасность лишиться ее тревожила его беспрестанно, а частые на него доносы и производимые по ним следствия увеличивали грозу. Княгиня воспользовалась всем, чтоб представить Мазепе настоящее его положение неверным и жалким, а будущее в блистательном виде, и наконец обещала отдать ему свою руку, коль скоро он объявит себя независимым.

Мы уже видели прежде, что семена коварства, брошенные в сердце Мазепы, созрели, но ум его еще не был ослеплен до такой степени, чтоб жертвовать существенностью для одних надежд. Итак, Мазепа со своей стороны убеждал партию Станислава в Польше уговорить Карла XII поспешить вторжением в Украину, а приверженцы Станислава старались выманить у Мазепы письменный договор, чтоб удостоверить короля шведского в сильной помощи при вторжении в Россию и заставить его скорее прибыть в Польшу, для утверждения нового короля на престоле. Нетерпеливая княгиня Дульская, не успев в сем деле чрез посланцев, сама прибыла в Украину и, после счастливого избавления от Палея, назначила свидание Мазепе в Бердичеве. Мазепа, прибыв в город, тотчас послал верного своего Орлика к княгине просить о назначении тайного свидания, опасаясь явно навещать польских приверженцев Станислава в то время, когда они открылись и объявили себя врагами России. Княгиня, вместо ответа, сама нечаянно навестила Мазепу.

— Я никогда не ожидал такой особенной милости, прелестная княгиня, — сказал Мазепа, поцеловав руку своей гостьи и провожая ее до софы. — Только опасение повредить делу, в котором вы принимаете участие, воспрепятствовало мне исполнить долг мой и расцеловать ножки ваши Обыкновенный польский комплимент: chalowac nozke., ясневельможная пани, в вашем доме!

— Между нами, князь, не должно быть никаких расчетов в этикете, — возразила княгиня, сев на софу и умильно смотря на Мазепу, который стоял перед нею и не выпускал руки ее из своих трепещущих рук. — Мы только для света чужие!.. — примолвила она, опустив глаза и приняв скромный вид.

Мазепа в восторге поцеловал снова руку княгини и, обратясь к пану Дульскому, пожал ему руку и обнял дружески.

— Надеюсь, — сказал Мазепа, — что препятствия, заставляющие нас скрывать дружбу нашу, скоро кончатся. Прошу садиться, князь, и поговорить о деле.

Они оба сели. Пан Дульский на софе, а Мазепа в креслах, напротив княгини.

— Препятствия могут возрасти, если мы станем медлить в устранении их, — возразила княгиня. — Если бы сердце мое не участвовало в этом деле и если б личное мое счастие не зависело от скорого окончания сей войны, то я вовсе не занималась бы вашею скучною политикой, — примолвила она, бросив нежный взгляд на Мазепу, который таял от любви и, казалось, ловил каждое слово, каждый взор прелестной гостьи. — Но наша медленность лишает меня покоя и углубляет разделяющую нас пропасть, — присовокупила Дульская. — В нетерпении я сама ездила в Саксонию, к королю шведскому, и убеждала его вторгнуться как возможно скорее в Россию. Он отвечал мне решительно, что тогда будет уверен в успехе своего предприятия, когда вы, ясневельможный гетман, заготовите ему продовольствие и восстанете противу России.

— Продовольствие у меня готово, — отвечал Мазепа, — а восстать я не мог прежде, пока в Украине был человек, который владел умами народа и мог своим влиянием перевесить мою власть. Я говорю о Палее. Теперь он здесь и скоро будет в моих руках!

— Пожалуйте, истребите поскорее этого разбойника! — сказала княгиня. — Я не могу вспомнить об нем без ужаса! — Она закрыла лицо руками и вздрогнула.

— Он дорого заплатит за причиненный вам страх и за оказанное им неуважение к той, пред которою цари должны преклонять колени, — примолвил Мазепа. — Что же касается до восстания моего, то я уже изложил причины, по коим не могу сего исполнить прежде приближения шведского короля к пределам нашим.

— Но король хотел бы иметь письменное уверение, — сказала княгиня, — и я прошу вас и заклинаю именем моей… дружбы к вам… исполнить желание короля! Другим средством мы не преодолеем его упрямства! — Княгиня слово дружба произнесла так нежно и с таким умильным взглядом, что оно означало более, нежели любовь.

— Княгиня! — сказал Мазепа нежным, но каким-то отчаянным голосом, смотря пристально ей в лицо и взяв ее за руку. — Княгиня! знаете ли, что вы сим средством предаете на волю вихрей жизнь мою, честь, имущество мое… славу и счастие! Но чтоб доказать вам мою любовь и преданность… я согласен на все, что вы прикажете!

Княгиня пожала руку Мазепы, которую он поцеловал с жаром.

— Теперь исчезли все мои сомнения! — воскликнула княгиня. — Теперь я счастлива, ибо уверена в любви вашей!

Мазепа едва мог удержать восторг свой. Все признаки болезни и телесной слабости в нем исчезли. Лицо его покрылось румянцем, глаза пылали, и он чуть не бросился на колени.

— За эту минуту я готов заплатить жизнью, — сказал Мазепа, целуя руки хитрой прелестницы. — Одна минута любви вашей стоит того, чтоб заплатить за нее веками мучений!

— Зачем эти века мучений! — возразила княгиня с приятной улыбкой. — В сердце моем живет надежда на продолжительное счастье. — Она замолчала и взглянула значительно на пана Дульского, который сказал веселым тоном, взяв за руку Мазепу:

— Ясневельможный пане гетмане! Вы будете иметь много времени наслаждаться любовию, только поспешите положить основание храма любви и силы вашей. Скажите: на что мы должны решиться и чем начать?

— Сегодня я отправлю к царю Московскому депешу, в которой извещу его, что прибыл нарочно сюда, для выведывания таинств политики у приверженцев врагов его, королей польского и шведского. Завтра у меня пир, на который я приглашаю всех польских панов и дам. Завтра же должна решиться участь Палея, а послезавтра я вручаю вам мое письменное обещание, если вам это непременно угодно. Но вы позволите мне, прелестная княгиня, предложить вам также небольшое условие, не холодный политический трактат, но коротенькую просьбу, написанную стрелою Амура на розовом листке! — Улыбающиеся уста старца дрожали, полусомкнутые глаза покрылись прозрачною влагой, на щеках выступил румянец…

Княгиня, взглянув на него, потупила взор, встала поспешно и сказала:

— Итак, до приятного свидания, князь! Помните только, что время дорого…

— То есть оно дорого с вами, — примолвил Мазепа, подавая ей руку, чтоб проводить ее.

Княгиня поблагодарила его, наклонением головы, за вежливость и сказала:

— Во всяком случае нам должно торопиться…

— Торопливость извинительна только в любви, прелестная княгиня, — возразил Мазепа, ведя ее под руку в переднюю комнату, — но в войне и в политике она всегда бывает пагубна. Величайшая осторожность в приготовлениях и быстрота в исполнении — вот что доставляет верный успех. Положитесь на мою опытность, княгиня! — Поцеловав руку княгини в передней и обнявшись с паном Дульским, Мазепа возвратился в свою комнату и стал писать письма к царю и к приятелям своим, графу Головкину и барону Шафирову, намереваясь с рассветом отправить бумаги с нарочным, чтоб враги не предупредили его и не истолковали во вред ему поездки его в Бердичев и дружеских сношений с польскими панами.

Конец первой части

(обратно) (обратно)

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

Глава X

Вечеронька на столе, а смерть за плечами.
Малор. песня
…Не так привык я ненавидеть!
Мученья долгие врага желаю видеть,
. .
Упиться токами его горчайших слез,
. .
И смертью медленной мою насытить злобу.
Озеров
Кармелитский монастырь[468] в Бердичеве славился в целой Польше чудотворным образом Богоматери и несметными своими богатствами. Он был в то время укреплен валами, рвами и палисадами. Монахи содержали на свой счет до трех сот вооруженной шляхты, для защиты монастыря. Самусь, взяв Бердичев и наложив на него дань, не нападал на монастырь, щадя своих людей. Монахи, опасаясь измены и внезапного нападения, не позволяли никому из исповедующих православную веру, то есть казакам и поселянам, входить в крепость ни под каким предлогом. Знатные польские паны, приезжая в город, обыкновенно останавливались и жили с своими семействами внутри монастыря, вознаграждая за сие монахов богатыми подарками.

В день открытия ярмарки католическая церковь праздновала память Св. Онуфрия. В монастыре было торжественное служение, на котором находились все польские паны со своими женами, детьми, офицерами, надворного своего войска и многочисленными слугами. Несколько тысяч католиков помещалось возле паперти церкви и вокруг оной. Несметное число народа, поселян и казаков стояло вне укреплений и толпилось на площадях и улицах города, ожидая окончания католической божественной службы, ибо во время служения запрещено было открывать лавки и шинки и вообще заниматься торговлей. Любопытные с нетерпением ожидали процессии, или крестного хода. На обширном пространстве раздавался шум и говор, заглушаемый по временам колокольным звоном.

Выстрелили из пушки с монастырских укреплений. Настала тишина, и взоры всех обратились на вал. Внутри крепости раздалось громогласное и унылое пение нескольких тысяч голосов. Католики пели песнь Богородице, сочиненную св. Войцехом в первые времена христианства в Польше, которая, по примеру прочих католических держав, имеющих особенных своих покровителей в лике святых, признавала Богоматерь своею защитницей. Польские воины в старину пред начатием боя всегда пели сию песнь громогласно ввиду неприятеля и стремились в сечу, повторяя ее. Во время войны и опасностей, угрожавших отечеству, песнь Богородице пели в церквах всенародно, по окончании литургии. Сия народная молитва воспламеняла мужество поляков воспоминаниями прежней славы и порождала в сердцах надежду на преодоление всех бедствий. Набожные верили, что песнь сия наводит ужас на врагов Польши и имеет чудотворную силу склонять победу на сторону поляков.

Пение за монастырскими стенами постепенно усиливалось, и вдруг показались хоругви и кресты на вершине вала. Процессия медленно подвигалась из-за ограды и растягивалась по валу. Шествие открывали монастырские воины, несшие церковные хоругви, знамена польские и знамена и бунчуки, отнятые польскими панами у неприятелей и посвященные церкви. Потом шли послушники монастырские в белых долматиках со крестами и образами. За ними шли по два в ряд, также в белых долматиках, юноши и дети, воспитывающиеся в окрестных монастырях. Двенадцать гайдуков, в красных кунтушах с золотыми галунами, несли балдахин из алого бархата, украшенный золотыми галунами, кистями, бахромою и страусовыми перьями, под которым был чудотворный образ Богородицы, сияющий алмазами и цветными камнями. За балдахином шел епархиальный епископ с аббатами Капитула и с высшим духовенством, за которыми следовали польские паны в богатой одежде, с обнаженными саблями и дамы польские в лучших своих нарядах. За толпою сих почетных богомольцев тянулись длинные ряды монахов различных орденов: Кармелиты, Доминиканцы, Бенедиктины, Бернардины, Реформаты, Миссионеры, Францискане, в белых, черных, коричневых рясах. Шествие замыкали воины и слуги панов и вся мелкая шляхта со своими женами и детьми. На монастырской колокольне благовестили медленно, в один большой колокол, и чрез каждые пять минут палили из пушки с монастырского вала. Сие духовное торжество представляло величественное зрелище, и католики с гордостью смотрели, с вершины вала, на многочисленные толпы подвластного им народа украинского. Православные, невзирая на ненависть свою к папизму, сняли шапки пред образом Богородицы и пред знамением Спасителя мира, в благоговейной тишине смотрели на процессию и крестились.

Изо всех православных только один Мазепа приглашен был настоятелем кармелитского монастыря к торжеству и к обеденному столу. Но он отказался, чтоб избегнуть нарекания в народе, и слушал в сие время обедню в православном соборе, в присутствии всех казацких старшин, находившихся на ярмарке.

Весь народ знал вражду Мазепы с Палеем, и потому все с удивлением смотрели на них, стоящих рядом в церкви, возле левого клироса. После обедни священник поднес просфору гетману, и он, разломав ее, отдал одну половину Палею и, поцеловав его в лицо, сказал громко, чтоб все окружающие могли его слышать:

— Христос Спаситель, разделяя апостолам благословенный хлеб, на последней вечере, завещал им братство и любовь. С сим священным хлебом, долженствующим припоминать христианам завещание распятого за грехи наши, отдаю тебе половину сердца моего и приглашаю тебя к любви и братству!

Палей крепко пожал руку Мазепе. В народе раздался шепот. На всех лицах видны были радость и умиление. Все предвещали доброе от примирения двух знаменитых казацких вождей.

Вышед на паперть церкви, Мазепа подозвал к себе Палея и Огневика и сказал им тихо:

— Паны польские пируют сегодня в монастыре и не могут обедать у меня, итак, прошу ко мне на вечер, Семен!..

— Нельзя ли меня уволить, пане гетмане! — отвечал Палей. — Я люблю есть кашу с казаками, а биться с поляками. Не порадуются и паны моему соседству!

— Все это я знаю и для того-то именно и хочу свести вас вместе, — возразил Мазепа. — Как друг мой, ты должен быть в милости у царя, Семен, а первый шаг к этому мировая с польскими панами, которых царь хочет привлечь на свою сторону и отвязать от партии Станислава.

— Да будет по-твоему! — сказал Палей, наморщив лоб. — Но все-таки я не отдам никому моей Белой Церкви! Уж воля твоя, пане гетмане, а из этого гнезда сам черт меня не выкурит!

— Об этом-то я и хлопочу, — примолвил Мазепа. — Верь мне, что Республика Польская откажется от Белой Церкви, по моему предстательству и по твоему обещанию не нападать более на Польшу. Я беру это дело на себя.

— Много благодарен, да только я не могу навсегда связать себе руки обещанием не нападать никогда на Польшу, — сказал Палей. — Пусть только осмелится польский пан отдать русскую церковь в аренду жиду или пусть только тронет пальцем священника за проповедование православия… я залью кровью Польшу!.. — Глаза Палея страшно засверкали. — Когда старый Палей не будет на страже, — примолвил он, — кто защитит бедного украинского мужика от угнетения? Пане гетмане! Ты кость от кости нашей Слова Богдана Хмельницкого воеводе Киселю, комиссару со стороны Польши для заключения мира., в тебе украинская кровь! Подумай о наших братьях и вспомни, что в Польше нет закона для защиты слабого…

— Я думаю об этом денно и нощно, любезный мой Семен, — отвечал Мазепа, смешавшись, — и для того-то призвал тебя, чтоб уладить все дружно и миролюбиво к защите и вольности целой Украины. Начать надобно притворную мировую с польскими панами.

— Не люблю я и не умею притворствовать, — возразил Палей, — но на этот раз уступлю вашей латинской премудрости, пане гетмане! Ничего не хочу, как только истребления угнетения в польской Украине и свободы православию, а для этого мне надобно денно и ночно сидеть с заряженным ружьем в Белой Церкви и неусыпно беречь мое кровное стадо от волков. Впрочем, делай что хочешь — приду к тебе на вечер, пане гетмане!

Мазепа снова обнял и поцеловал Палея.

— Еще одна просьба! — сказал Мазепа. — Я полюбил твоего Богдана, как родного сына, и хочу ходатайствовать за него у тебя. Любезный Богдан! — примолвил гетман, обращаясь к Огневику, — я должен объявить тебе неприятное известие. Невеста твоя, Наталья, крепко заболела и прислала ко мне нарочного с просьбою, чтоб я отправил тебя к ней…

Огневик побледнел. Уста его трепетали.

— Еду, сейчас еду! — сказал он дрожащим голосом. Палей посмотрел на него с негодованием.

— Если б я вырастил тебя в курене Запорожском, — сказал он гневно, — а не отдавал проклятым ляхам в науку, то теперь не бегал бы ты за девками, как угорелый, а знал бы одно казацкое дело! Экое времечко! Казаки стали нежиться, как панычи! Не бывать добру!

— Пане полковнику! — возразил Мазепа. — Вспомни, что и мы были молоды, что и мы любили…

— Бей меня бес! — воскликнул Палей. — Если я когда-либо поворотил коня с дороги для бабы! Хороша баба на хуторе, чтоб шить сорочки да печь паленицы Белый хлеб, род каравая., но чтоб гоняться за ней… трясца ее матери!..

— Батько! сжалься надо мной! — сказал Огневик. — Ты не знал любви, а потому не постигаешь и мучений моих. Я умру, если не увижу Натальи!.. Я обязан ей жизнию!..

— Не умирай, а ступай к ней… Я не держу тебя… — отвечал Палей и, отвернувшись, сошел с паперти, забыв в гневе проститься с Мазепою.

— Твой вождь дик, как степной конь, — сказал Мазепа Огневику, — не возвращайся к нему, пока гнев его не простыл, а возьми коня с моей конюшни и ступай с Богом. Лети в Батурин, любезный сын, и спасай Наталию! Может быть, взор любви сильнее подействует, нежели все лекарства… Но повидайся прежде со мною, я дам тебе поручение…

Гетман сел в свой берлин и поехал домой, а Огневик побежал за ним опрометью, пробиваясь силою сквозь толпу народа. Прибыв в свое жилище, Мазепа нашел уже Огневика в передней. Страшно было взглянуть на него. Сильное движение покрыло лицо его румянцем, но в глазах его была смерть, а на устах выражение скорби. Мазепа велел ему следовать за собою во внутренние комнаты.

Гетман взял со стола жестяной ящик, величиною с ладонь, замкнутый внутренним замком, и, подавая его Огневику, сказал:

— Отдай этот ящик начальнику артиллерии, полковнику Кенигсеку. Здесь находятся ключи от моей казны и от собственной моей аптеки и письмо к нему. Ключ от ящика хранится у него. Этот человек предан мне и не упустит ничего, чтоб спасти Наталию, если есть еще возможность. Россыпай золото, созови всех наших врачей, делай что можешь… Спасай мое детище! — Мазепа с горестью прижал Огневика к груди, закрыл лицо свое платком и сказал прерывающимся голосом: — Ступай с Богом!

На дворе уже ожидал Огневика оседланный конь. Он вспрыгнул на него и понесся стрелою за город, по Батурин-ской дороге.

Между тем, по окончании божественной службы, подняли знамя на ратуше, в знак открытия ярмарки, и вдруг двери и окна лавок и домов, в которых сложены были товары, растворились. Жиды, которые прятались во время торжественной процессии — ибо в сие время и православные и католики били их нещадно, встретив на улице, — жиды толпами показались среди народа, как гадины, выползающие из нор при появлении солнца. Народ толпился возле корчем, шинков и стоек под открытым небом, где жиды продавали мед и водку. Спустя несколько времени, во всех концах города, особенно на большой площади и прилежащих к ней улицах, раздались звуки сопелок, цимбалов, волынок и бандур. Веселые песни смешивались с унылыми голосами старцев, распевающих духовные гимны о воскресении Лазаря, об Алексее Божьем человеке и т. п. В корчмах дрожали окна от топота дюжих казаков, пляшущих метелицу, горлицу и дудочку с украинскими красавицами. Запорожцы первенствовали на ярмарке. Одетые в богатые панские кунтуши, подпоясанные парчовыми и шелковыми кушаками, награбленными в Польше, или в куртках и шароварах из драгоценных восточных тканей, полученных в добычу при набегах на Крым, блистающие богатым вооружением, но замаранные дегтем, салом и смолою, они обращали на себя общее внимание и возбуждали уважение в народе. Запорожцы сыпали деньгами, потчевали всех и дарили ленты, бисер и платки красавицам, которые оставляли мужей и отцов, чтоб веселиться с щедрыми и удалыми пришельцами. Жиды ходили за ними толпами, в надежде продать им дорого свои товары или купить дешево драгоценные вещи, полученные ими в добычу, во время набегов. Мелкая шляхта, находящаяся в услужении у панов: экономы, писаря провентовые То есть ведущие расходные книги по винокурне и шинкам., наместники Помощник эконома или управителя. лесничие, маршалки То же, что: maltre d'hotel., конюшие в праздничных кунтушах или капотах, при саблях, расхаживали гордо между народом, не обращая даже внимания на поклоны мужиков, принадлежащих их господам. Цыганы и татары разъезжали на конях, приглашая громким голосом покупщиков и запрашивая охотников в поле, где стояли табуны лошадей и стада рогатого скота. Когда солнце начало склоняться к западу, появились паны и дамы со множеством вооруженных слуг, которые очищали им путь к лавкам, где находились дорогие товары.

Палей сел на коня, закурил трубку и выехал на площадь полюбоваться на веселящийся народ. В конце площади, возле большой корчмы, он увидел толпу, из которой раздавались бранные восклицания и крик. Палей подъехал к толпе. Несколько жидов отнимали у мужика корову. Запорожцы вступились за мужика, а шляхта защищала жидов. Сила была на стороне поляков, потому что мужики не смели им противиться и оставались праздными зрителями.

— Что это значит? — спросил Палей.

— Защити и помилуй, батько! — сказал мужик сквозь слезы. — Вот этот жид, Хацкель, наш арендарь. Он стал торговать у меня корову, а как я не хочу отдать ему за дешевую цену, так он насильно отнимает у меня, будто за долг моего тестя. Не знаю, должен ли ему тесть мой. Он выслан в Овруч с панскими подводами… За что ж у меня отнимать мою корову! Меня бьют, чтоб я заплатил панский чинш… Откуда же мне взять!

— Вы себе рассчитаетесь с тестем, — возразил жид. — Ведь вы вместе пили мою горилку.

— Не тронь его коровы, жид, — сказал Палей, — и убирайся к черту!

— Пане Бартошевич! — сказал жид, державший корову за рога, обращаясь к дюжему, полупьяному шляхтичу, — пане Бартошевич! два гарнца малинику, если защитишь меня!

Бартошевич выступил вперед, надвинул шапку на ухо и, опершись на саблю, сказал Палею:

— А кто ты таков, что смеешь здесь распоряжаться! Знаешь ли ты разницу между казаком, холопом и польским шляхтичем?

Палей, не говоря ни слова, прискочил на коне к Бартошевичу, отвесил ему удар нагайкою по спине и в то же время хлестнул жида по голой шее. Бартошевич едва опомнился от удара, а жид, присев на пятках, завопил пронзительным голосом:

— Гвалт, гвалт! бьют, резут!

— Только бьют еще, — примолвил Палей и, обращаясь к запорожцам, сказал: — Хлопцы! пособите бедному мужику отвести корову куда он хочет.

Между тем все жиды завопили:

— Гвалт, гвалт! бьют, резут! — Шляхта и казаки сбегались на крик со всех сторон.

Бартошевич, опомнившись, выхватил саблю и устремился на Палея, закричав яростно:

— Смерть холопу! За мной шляхта — братья!

Палей прискочил к Бартошевичу, ударил его из всей силы нагайкою по голове, и тот свалился, как сноп на землю.

— Разбой! убийство! — закричала шляхта, обнажив сабли.

— Хлопцы, бей собачьих детей! — воскликнул Палей, обращаясь к казакам и к мужикам. — Не бойтесь ничего: я с вами! — С сим словом он устремился на шляхту, размахивая нагайкой направо и налево, а толпа народа двинулась за ним со воплем. Шляхта, видя невозможность сопротивляться, подалась в тыл, защищаясь саблями от нападающих. Жиды прятались за шляхтичами и вопили громогласно. Палей то наскакивал на отступающих, то поворачивал коня назад, ободряя следующею за ним толпу, и бил по головам нагайкою шляхту и жидов, не успевающих ускользнуть от него. Вся площадь пришла в движение. Паны польские, думая, что казаки взбунтовали противу них чернь, как то уже не раз случалось, поспешили в кармелитский монастырь, а другие заперлись в домах. Все спрашивали друг друга, что это значит, и никто не мог растолковать причины сего смятения. На площади раздавалось:

— Бей ляхов! Ура, Палей! Здоров будь, Палей!

Имя Палея в устах народа возбудило ужас в панах. Некоторые из них бросились к Мазепе, прося защиты. Мазепа сам был встревожен сим происшествием и, когда выслушал панов и увидел из окна Палея на коне, сказал им:

— Будьте спокойны: я сейчас усмирю моего дикаря. Орлик! поди на площадь и скажи полковнику Палею, что я приказываю ему усмирить чернь и воротиться самому домой. — Подозвав к себе Орлика, Мазепа шепнул ему на ухо: — Не говори, ради Бога, что я приказываю, а скажи, что я прошу его покорно, как друга, не показываться до вечера на улице и приказать послушному ему народу, чтобы он не обижал ни жидов, ни поляков. Скажи ему, что я требую этого в доказательство его дружбы.

Орлик с трудом пробился сквозь густые толпы к Палею, и когда пересказал ему, в самых ласковых и нежных выражениях, поручение гетмана, Палей опустил нагайку и, обратясь к народу, закричал громко:

— Молчать и слушать!

Вдруг настала тишина.

— Детки! — сказал Палей. — На сей день довольно! Приказываю вам, чтоб никто из вас не смел тронуть ни ляха, ни жида, а если они осмелятся обижать православных, помните, что старый Палей не дремлет. Дайте мне знать: я тотчас явлюсь на расправу!

— Ура, дай Бог здоровья батьке нашему! Ура, Палей! — раздалось на площади.

— Видишь ли, что я послушен пану гетману! — сказал Палей Орлику, поворотил коня и поехал домой. Толпы народа немедленно рассеялись, и вскоре все приняло прежний веселый и спокойный вид. Избитых жидов и раненых поляков перенесли в дома.

Настал вечер, и к Мазепе стали собираться паны польские с женами и дочерьми.

Супруга знаменитого Иоанна Собесского, спасителя Вены и мстителя христианства, ловкая, прекрасная и хитрая француженка, Мария Казимира маркиза д'Аркиан (Arkuran) ввела в Польшу французские моды и обычаи, которые удержались в женском поле до нынешнего времени. Знатные дамы отбросили прежний полувенгерский и полуазиатский наряд, спенцеры, короткие шубы с рукавами до локтей и короткие юбки и оделись в длинное круглое платье (robe-ronde) со шлейфами. Замужние женщины вместо высоких чепцов стали носить небольшие шляпки или корзины с цветами, наколотые на взбитых вверх и распудренных волосах, а девицы перестали заплетать волосы в косы, по-венгерски, а зачесывали их вверх, оставляя длинные локоны, ниспадающие на плечи, и вместо тыльной косы собирали волосы в шиньон и слегка прикрывали их пудрою. Алмазы и цветные дорогие камни сделались необходимою принадлежностью наряда. Уже ни одна женщина не смела показаться в общество в цветных сафьянных, окованных серебром полусапожках. Прекрасные ножки полек обулись в шелковые востроносые башмаки с высокими каблуками. Сверх польского танца мазурки и краковяка знатное юношество научилось танцевать менуэт и кадрили. Прежний воинственный тон, смелое и непринужденное обхождение сохранилось только между стариками и в среднем дворянстве, но в обществе знатных дам требовалось утонченности нравов и гибкости ума, истощаемых на угождение тщеславию женского пола, равно как на уловление мужского самолюбия, требовалось со стороны дам подражания кокетству французского двора.

Мазепа, проведший юность в Польше и сохранивший связи с польскими панами, перенял их обычаи и даже на старости отличался ловкостью в обхождении с дамами и любезностью в беседе с ними. Он, по тогдашнему обычаю, сам принимал дам в передней и провожал их до дверей залы, где Орлик, в качестве церемониймейстера, указывал назначенные им места. Музыканты и певчие гетмана, одетые в бархатные алые кунтуши с золотыми галунами, помещались на устроенном нарочно для них возвышении, почти под потолком залы, и попеременно играли и пели польские танцы, марши и малороссийские песни.

Дом, который занимал Мазепа, был чрезвычайно обширен. Он был построен князем Радзивиллом в то время, когда некоторые члены его знаменитого рода приняли учение Кальвина и распространяли оное в Польше. Дом сей услужил тогда для помещения в нем нескольких проповедников для общей молитвы и для совещаний приверженцев секты. Когда род Радзивиллов возвратился к католицизму, в сем доме поместили вотчинное правление князя Радзивилла, и главный поверенный сего князя очистил дом для Мазепы, чтоб приобресть его покровительство. В доме не было достаточного количества мебели, но Мазепа велел обить бархатом простые скамьи, развесил богатые ковры по стенам, убралнесколько комнат тканями и таким образом дал сему дому вид свежести и великолепия. Находясь при войске, в Батурине, гетман почти всегда сказывался больным, чтоб избавиться от выступления в поход. Он точно имел почти ежедневно припадки подагры, но как недуг сей одолевает и оставляет человека быстро и внезапно, то Мазепа мог по произволу сказываться больным или здоровым, не возбуждая ни в ком подозрения в притворстве. В этот день на нем не было никакого признака слабости, и если бы не седина, то по приемам и ловкости его можно б было принять за человека в цвете возраста. Он сам открыл бал польским, с княгинею Дульскою, после того прошел по нескольку раз по зале с каждою из почетных дам и наконец, сев возле княгини, окруженной красавицами, стал занимать их разговорами, примешивая лесть красоте к веселым рассказам и приятным шуткам, открывая притом своим прелестным собеседницам обширное поприще к выказанию их собственного ума в возражениях и в шуточных спорах, возбуждаемых искусно. Дамы были в восхищении от любезности гетмана. Между тем служители разносили сушеные нежные плоды и сласти, привозимые в Польшу из Греции и Малой Азии и продаваемые дорогою ценою, сладкие вина кипрские и итальянские и сахарные венские и варшавские конфеты.

Всякая беседа между поляками начинается толками о политике. Собравшиеся паны, разделившись на небольшие толпы, разговаривали между собою о происшествиях того времени, и каждый, сообразно своим видам, выхвалял или порицал короля Августа или Станислава Лещинского. Но когда разговор обратился на приключения того дня, все единодушно восстали против Палея, удивляясь его дерзости и негодуя на царя московского, на Августа и на Станислава, которые позволяли ему своевольничать и вредить всем партиям без разбора друзей и врагов России или Швеции. Мазепа не отходил от дам и не мешался в политические разговоры панов, но с беспокойством и нетерпением поглядывал на все стороны и часто подзывал к себе Орлика, чтоб спросить, прибыл ли Палей. Наконец, когда гости уже устали от танцев, паны утомились в спорах политических, а прислуга ожидала приказания вносить кушанье в столовую залу, убранную со вкусом цветочными гирляндами, дверь с шумом отворилась, и вошел Палей. Взоры всех поляков и полек обратились на него с любопытством, гневом и страхом. Радость выразилась на лице Мазепы.

Палей, против обыкновения своего, был одет в этот вечер по-казацки, а не по-польски. Он имел на себе голубую бархатную куртку, красные турецкие казимировые шаровары и желтые сапоги, окованные серебром. За парчовым золотым кушаком заткнут был кинжал, с рукоятью, осыпанною алмазами, при бедре сабля, в золотых ножнах, с драгоценными камнями. Запонка на воротнике его полужупана была алмазная, дорогой цены. Палей медленными шагами проходил чрез залу, ища взорами Мазепу, и, завидев его возле княгини, подошел к нему, поклонился и хотел отойти, но Мазепа встал со своего места, взял его за руку, пожал дружески и сказал обычное приветствие:

— Просим веселиться, дорогой гость!

Палей, не говоря ни слова, снова поклонился, отошел в сторону и стал возле стены. Во всех углах поднялся шепот. Несколько молодых поляков, чтоб прикрыть общее смятение, подняли дам в мазурку. Палей смотрел на танцующих, поглаживал усы и не трогался с места.

Мазепа велел Орлику подавать скорей ужин, и когда доложили ему, что все готово, он повел княгиню Дульскую под руку в столовую залу при звуках музыки. Проходя мимо Палея, он остановился и шепнул ему на ухо:

— Ты, Семен, садись возле меня. Вспомним старую дружбу, как едали вместе из одного котла в запорожском курене!

Гости последовали попарно за хозяином и уселись за столом, каждый возле своей дамы. Мазепа сел возле княгини Дульской, по правую сторону, оставив порожнее место между собою и полковником Чечелом. Все уже сели, но Палей еще стоял на пороге и поглядывал на всех таким взором, как орел смотрит с высоты скалы на пир воронов. Мазепа с беспокойством искал его взорами и, завидев, закричал с нетерпением:

— Пане полковнику! Прошу ко мне! Для вас сбережено место!

Палей, не говоря ни слова, подошел к Мазепе и сел возле него.

Чем более польские гости чувствовали принуждения в присутствии злейшего своего врага, которого одно имя распространяло ужас на целые области, тем более они старались прикрыть свое смятение шумными разговорами и притворною веселостью. Но один Палей был безмолвен, почти ничего не ел и не пил, против своего обыкновения, и поглядывал исподлобья на польских панов и дам, показывая, однако же, вид, что не слушает их речей. Тщетно полковник Чечел старался завести с ним разговор. Он отвечал только да или нет или просто кивал головою и молчал. Мазепа угощал дам и, разговаривая с ними, несколько раз извинялся пред Палеем, что не может исключительно заняться им, но, часто обращаясь к нему, просил его кушать, пить и веселиться. Палей благодарил наклонением головы и всегда отвечал одно и то же:

— Благодарим! всем довольны!

Орлик не садился за стол, но в качестве хозяина ходил кругом и упрашивал гостей пить, распоряжаясь притом разноскою лучших вин. Гости были послушны, и в конце ужина из всех поляков не было ни одного трезвого. Но сколько ни упрашивал Палея Орлик, тот никак не хотел осушать бокалов, а только прихлебывал понемногу. Наконец, когда стали разносить сласти и закуски, начались тосты. Мазепа встал, поднял бокал и сказал:

— Прошу вас, дорогие гости, выпить за здравие всемилостивейшего моего государя, царя и личного моего благодетеля и милостивца, Петра Алексеевича!

Приверженцы короля Августа и казацкие старшины выпили и прокричали громогласно: «Виват!» Друзья Станислава Лещинского пили, но в безмолвии, и не трогались с места. То же самое повторилось и при питье за здоровье Августа. Как начальником партии Станислава в сем обществе был пан Дульский, то он упросил предварительно друзей своих, для сохранения приличия и для отклонения всякого подозрения от Мазепы, не провозглашать тостов Станиславу и не противиться, когда будут пить за здоровье его противников. В другом месте и в другое время заздравное вино смешалось бы с кровью приверженцев двух враждующих партий, но теперь одна партия уступала другой, в надежде приобресть преимущество сею жертвою.

Хотя Мазепа упросил всех своих друзей, панов польских, обходиться как можно осторожнее с Палеем и избегать всякой размолвки с ним, но вино преодолело осторожность и заставило забыть мудрые советы и данные обещания. Пан Задарновский, староста Красноставский, поглаживая лысую голову свою, испещренную несколькими рубцами, следами сабельных ударов, полученных в кровавых спорах на сеймиках, и покручивая седые усы, долго смотрел в безмолвии на сидевшего насупротив его Палея, краснел, пыхтел и надувался, а наконец, обратясь к нему, сказал:

— Пане полковнику! Сколько вы заплатили за эту алмазную запонку, которая блестит на вашей шее? Этот крест над подковой есть герб моего покойного зятя, и мне помнится, что я видел эту вещь у него!

Вдруг шум умолк. Всех взоры обратились на Палея. Он отвечал хладнокровно:

— Запонка стоит мне одной свинцовой пули, а у кого ты видал запонку прежде, это твое, а не мое дело!

— Следовательно, эту запонку, купленную пулею, можно выкупить веревкою, — возразил пан Задарновский.

Дамы побледнели, мужчины пришли в смущение. Все ждали и опасались какого-нибудь насильственного поступка со стороны Палея. Но он пребыл спокоен и отвечал с прежним хладнокровием:

— Еще я не перевешал на моих казацких арканах всех, кого следует повесить за дерзость, нахальство и тиранство; а когда у меня не станет веревок, а ты доживешь до той поры, то я приду к тебе поторговаться, пане староста!

Пан Задарновский вспыхнул и от злости не мог приискать слова для ответа. Но Мазепа вскочил с места и сказал с досадою, по-латыни:

— Вы изменяете своему слову, староста! Прошу вас покорно прекратить этот спор, для пользы вашей и вашего отечества и из дружбы и уважения ко мне. Ручаюсь вам честью, что вы получите удовлетворение, если только смолчите. Староста закусил губы и замолчал.

— Вина! — закричал Мазепа. — Здоровье друга моего и верного помощника, пана полковника Палея! Виват!

Заиграли на трубах, ударили в бубны и литавры. Многие поляки, в угождение Мазепе, повторили виват, а слуги, казаки и музыканты от чистого сердца кричали из всей силы.

Орлик стоял позади Мазепы, он мигнул ему, и Орлик подозвал к себе немого татарина, который стоял в углу с двумя бутылками вина и с двумя золотыми бокалами. Орлик налил в каждый бокал из особой бутылки и сам поднес бокалы на подносе Мазепе. Он оставил один бокал возле себя, а другой подал Палею и сказал ему:

— Обнимемся по-братски, старый друг Семен, как мы обнимались некогда в Запорожье, когда собирались на кровавую сечу, и выпьем теперь в память старого и на задаток будущему! — Не дав вымолвить слова Палею, Мазепа обнял его, поцеловал и потом, взяв свой бокал, выпил душком.

Палей выпил также свой бокал и, поставив его на столе вверх дном, сказал:

— Да очистятся так сердца наши, пане гетмане, от всякого прежнего нашего злоумышления друг противу друга, и да укрепятся любовию и согласием, для блага нашей родины и на пагубу всех врагов имени русского и православия! Аминь и Богу слава! — Мазепа не мог скрыть радости своей, видя, что Палей выпил до дна поднесенную ему чашу.

— Вина, вина! — закричал он, — почтенные гости и все друзья мои! Пейте, веселитесь! Играй, музыка! Сей день есть день моего блаженства, торжества, счастия!..

Некоторые поляки думали, что эта пламенная радость есть следствие успеха гетмана в любви к княгине Дульской. Палей верил, что это пламенное изъявление удовольствия относится к их примирению, а потому крепко пожал руку Мазепы. Орлик, стоя позади, улыбнулся и взглянул на патера Заленского, который сидел в конце стола и в знак, что понял взгляд Орлика, кивнул головою и по-прежнему потупил взоры.

Началась попойка, и дамы с молодыми мужчинами встали из-за стола и перешли в танцевальную залу. Мазепа не провожал княгини, но, шепнув ей что-то на ухо, остался возле Палея, не спускал с него глаз и старался удержать его за столом разговорами, ибо Палей решительно отказался пить с поляками.

Чрез несколько времени Палей начал зевать и глаза его стали смыкаться.

— Прощай, пане гетман! — сказал он. — Мне что-то нехорошо: в голове шумит, перед глазами будто туман; я в первый раз в жизни не могу преодолеть сна. Пойду домой!

— Ступай с Богом! — отвечал Мазепа и встал из-за стола вместе с ним, прося гостей подождать его возврата. Взяв за руку Палея, Мазепа сказал ему: — Зайди в мою комнату, я дам тебе на дом бумаги, которые завтра утром вели себе прочесть, — и, не ожидая ответа Палея, повел его под руку в свою спальню. Вошед туда, Мазепа сказал — Сядь-ка в мои большие кресла, а я вынесу тебе бумаги. — Мазепа вышел, а Палей, кинувшись в кресла, немедленно захрапел. Голова его свалилась на грудь, и пена покрыла уста. Он вытянулся, хотел встать, но силы оставили его. Проворчав что-то невнятно, Палей перевалился на стуле и заснул.

Мазепа стоял за дверьми в другой комнате и смотрел в замочную щель. Когда Палей захрапел, он возвратился в свою спальню, подошел к нему и, смотря ему в глаза, улыбался и дрожал. В глазах Мазепы сверкала радость тигра, готового упиться кровью беззащитной добычи. Он взял Палея за руку, потряс ее сильно, но он не просыпался. После того Мазепа поднес свечу к глазам спящего. Веки задрожали, но глаза не открывались. Мазепа дернул Палея за усы. Лицо сморщилось, но он не пробудился.

— Наконец ты в моих руках! — воскликнул Мазепа и поспешно вышел из комнаты, замкнув ее ключом. Через несколько минут Мазепа возвратился с Орликом и с немым татарином, с клевретами своими, казаками Кондаченкой и Быевским и с кузнецом, призванным из кармелитского монастыря. Татарин нес цепи. Спящего старца обезоружили, оковали по рукам и по ногам, завернули в плащ и вынесли на руках из дому. На дворе стояла телега с сеном, в одну лошадь. Палея положили на воз, прикрыли слегка сеном и свезли со двора через задние ворота. Орлик, завернувшись в плащ, пошел за телегой с татарином и казаками, ведя перед собою кузнеца, сказав ему прежде, что если он осмелится промолвить слово кому-нибудь из встречных, то будет убит на месте. Телега, выехав на улицу, повернула к реке.

Мазепа, возвратясь к гостям, кивнул головою патеру Заленскому, и он, сидев до сих пор в задумчивости, быстро вскочил со стула, налил бокал и, воскликнув: «За здоровье ясневельможного гетмана и за упокой всех врагов его!» — выпил и передал пану Дульскому, который во весь голос прокричал виват, повторенный всеми собеседниками. Мазепа, оставив гостей за столом, перешел к дамам, которые уже стали разъезжаться по домам. Провожая княгиню Дульскую на лестницу, он сказал: — Прелестная княгиня! Вепрь уж в яме!

— Благодарю вас, гетман! — отвечала княгиня. — Итак, завтра или, лучше сказать, сегодня, потому что теперь уж день, мы приступим к письменному условию? Не правда ли?

— К двум условиям, — возразил Мазепа, устремив страстные взоры на княгиню, — к умственному и к сердечному!

Княгиня не отвечала ни слова.

Мазепа не возвращался в столовую. Он приказал извинить его перед гостями слабостью здоровья и пошел в свою почивальню. Гости пили до упаду, и уже с рассветом некоторых из них вынесли, а других выпроводили под руки к их берлинам и бричкам и развезли по домам. Мазепа не ложился спать, ожидая возвращения Орлика. Он пришел со светом и сказал:

— Слава Богу! Все кончено благополучно!

— Наконец удалось нам! — отвечал Мазепа. — Надеюсь, что и другое удастся. Ступай же отдыхать, мой любезный Орлик! Сегодня тебе еще много работы!

Орлик вышел, а Мазепа бросился на постель и от усталости заснул.

(обратно)

Глава XI

Я дико по тюрьме бродил —
Но в ней покой ужасный был.
Лишь веял от стены сырой
Какой-то холод гробовой.
Жуковский
Огневик, волнуемый страхом, любовью, сгорая от нетерпения, скакал во всю конскую прыть по дороге в Батурин, несмотря на палящий зной и не обращая внимания на усталость коня. Проскакав верст двадцать пять, конь его пристал и едва передвигал ноги. Огневик должен был остановиться. Он своротил с дороги, привязал коня на аркане к дереву, в густой траве, и сам лег отдыхать в тени, на берегу ручья. Солнце было высоко. Усталость, зной, а более беспокойство, борьба страстей истощили силы нетерпеливого любовника. Природа преодолела, и Огневик заснул крепким сном.

Когда он проснулся, солнце уже садилось. Он оглянулся, — нет лошади. Конец перерезанной веревки у дерева не оставлял никакого сомнения, что лошадь украдена. Где искать? В которую сторону обратиться? Он был в отчаянии. Вдали, со стороны города, послышался за рощей скрип колес. Он побежал туда. Несколько мужиков ехало с земледельческими орудиями на господский двор, из ближнего селения. Они сказали Огневику, что видели трех цыган, скачущих верхами, и что один из них вел, за поводья, казацкую лошадь. Цыганы, по словам мужиков, своротили с большой дороги и поехали лесом. Огневик рассудил, что гнаться за ними было бы бесполезно. Впереди, верстах в пятнадцати, было селение на большой дороге. Он решился дойти туда пешком, и там, купив лошадь, продолжать путь. Когда он пришел в село, уже была ночь. Жида не было в корчме; он отправился на ярмарку, в Бердичев. Все спали в деревне. Надлежало подождать до утра. На рассвете Огневик объявил в деревне, что он заплатит, что захотят, за добрую лошадь с седлом; но как богатые хозяева были на ярмарке, то без них трудно было удовлетворить его желанию. Несколько мужиков побежали в табун, в пяти верстах за деревней, и пока они возвратились, прошло довольно времени. Наконец начался торг и проба лошадей. Огневик выбрал лошадь понадежнее, заплатил за нее втридорога и едва к полудню мог отправиться в путь. К ночлегу он успел отъехать не более двадцати верст. Переночевав в корчме, он со светом выехал, намереваясь в этот день вознаградить потерянное время.

Едва он отъехал несколько верст за деревню, как послышал за собою крик и конский топот. Он оглянулся и в облаках пыли едва мог различить двух казаков, несшихся по дороге во всю конскую прыть. Огневик вынул пистолеты из-за пояса и, взведя курки, остановился возле большой дороги. Всадники вскоре приблизились к нему, осадили коней, и один из них соскочил с седла. Это был Москаленко, любимец Палея.

— Куда ты? Зачем? — спросил его с нетерпением Огневик.

— За тобой, Богдан! Все пропало — батько погиб!

— Как, что ты говоришь!

— Погиб! Злодей Мазепа погубил его!

Огневик побледнел. «Предатель!» — сказал он про себя, слез с лошади и, взяв за руку Москаленка, примолвил:

— Расскажи мне все подробно. С погибелью моего благодетеля все кончилось для меня на свете… Все, любовь, надежда на счастье!.. Отомщу и умру!

— Дай обнять тебя, Богдан! — сказал Москаленко с жаром. — Я не обманулся в тебе. Иванчук подозревал тебя в измене, в тайных связях с Мазепою…

— Злодей! Я ему размозжу голову! — воскликнул в ярости Огневик.

— Его уже нет на свете, — возразил Москаленко, — он погиб жертвою своей преданности и верности к нашему вождю…

— Но расскажи же мне поскорее, как все это сталось, — сказал Огневик, — я мучусь от нетерпения!

Москаленко сел в сухом рву, возле дороги. Огневик поместился насупротив, и первый из них начал свой рассказ:

— Ты знаешь, что батько был запрошен вчера Мазепою на вечерний пир. Нашему старику не хотелось идти туда. Какое-то предчувствие удерживало его; он опасался, чтоб польские паны не заставили его выйти из себя и забыть должное уважение к гетману и данное ему слово не ссориться с поляками. Мы упросили его не пить с ляхами и не мешаться в их речи. Он пошел поздно и обещался возвратиться тотчас после ужина, приказав нам приготовиться на утро к отъезду в Белую Церковь. Целый вечер он был угрюм и несколько раз изъявлял свое неудовольствие противу тебя, за твою любовь к девице, близкой Мазепе. Мы оправдывали тебя как могли и как умели. Наконец батько пошел к гетману. До свету ждали мы возвращения его и, не дождавшись, хотели пойти за ним, в дом Мазепы, думая, что наш старик выпил лишнюю чарку. На улице встретил нас нищий, бандурист, который сказал нам, чтоб мы воротились домой и что он нам объявит важную тайну. Мы заперлись в светлице, и нищий сказал нам:

— Я целый вчерашний день забавлял слуг гетмана моею игрой и песнями и остался на ночь у них в доме, чтоб поживиться крохами от панского пира. Наевшись и напившись досыта, я заснул в сенном сарае. Сегодня один молодой служитель гетманский разбудил меня и сказал:

— Украинец ли ты?

— Чистый украинец и верный православный, — отвечал я.

— Итак, ты должен любить старика Палея?

— Люблю его, как душу, как свет Божий, как веру мою!

— Так поди же к его людям и скажи им, что Палея нет уже на свете! — Я зарыдал. — Молчи и делай дело, — примолвил слуга гетманский, — а не то, если ты станешь реветь, как баба, я задушу тебя здесь как кошку… — Волею, неволею я отер слезы. Слуга примолвил: — Вчера, когда гости сидели за столом, а мы суетились, прислуживая им, пан писарь генеральный, который не садился за стол, взял тайком одну бутылку вина и вышел в пустые комнаты, оглядываясь, чтоб мы не заметили. Из любопытства я заглянул в замочную щель и увидел, что пан писарь всыпал в вино какой-то порошок из бумажки. Возвратясь в столовую избу, пан писарь отдал бутылку проклятому немому татарину и велел ему держать ее и не двигаться с места. Я не спускал глаз с пана писаря и с татарина. Когда пан гетман потребовал вина, чтоб выпить вместе с Палеем, пан писарь поднес ему вина из той самой бутылки, в которую всыпал порошок, а гетману налил из другой бутылки. Я не мог предостеречь нашего батьки! Все сталось мигом! Со слезами на глазах и с горестью в сердце смотрел я на старика, догадываясь, что он проглотил смерть! Не обманулся я! Палей стал жаловаться на тяжесть в голове и вышел с гетманом в его почивальню. Двери за ними затворились, и я, приставив ухо к замку, услышал, что старик страшно захрапел, как будто его резали. Я не знал, что мне делать! Когда гости разъехались, сторожевой казак, бывший на дворе, сказал мне, что он видел, как что-то тяжелое вынесли из покоев гетманских и свезли со двора. Нет сомнения, что это труп нашего батьки! Поди и расскажи это Палеевым людям; но помни, если изменишь мне, то изменишь Богу и Украине!

Выслушав нищего, мы не знали, что начать. Горесть и гнев мешали нам рассуждать. Иванчук клялся убить Мазепу, если удостоверится в справедливости сказанного нищим. Наконец мы решились с Иванчуком идти к Мазепе и расспросить его самого о нашем вожде.

Долго мы ждали перед домом гетмана, пока ставни отворились. Площадь между тем наполнилась народом. Мы вошли в дом и просили сторожевого сотника доложить об нас гетману. К нам вышел Орлик — расспросить о причине нашего прихода. Мы отвечали, что имеем дело к самому гетману, и Орлик удалился, оставив нас одних в сенях, посреди стражи. Мы ждали недолго. Орлик ввел нас к гетману.

Он стоял посреди залы, опираясь на костыль, и был во всем своем убранстве, в шитом золотом кафтане, с голубою лентою чрез плечо, со звездою на груди. Несколько войсковых генеральных старшин и полковников стояли по обеим сторонам. Он взглянул на нас исподлобья и наморщил лоб.

— Чего вы хотите? — спросил он грозно.

— Мы пришли узнать от тебя, ясневельможный гетман, — сказал Иванчук, — что сталось с вождем нашим. Он не возвратился домой с твоего пиру, и мы думаем, что он захворал.

Мазепа не дал кончить Иванчуку:

— Прочти указ его царского величества, — сказал он Орлику.

Орлик прочел указ царский, которым повелено гетману взять под стражу полковника Хвастовского и отправить к государю, как ослушника царской воли и государственного преступника, а на место его назначить другого полковника и всех казаков наших привесть наново к присяге.

— Слыхали ли вы? — сказал Мазепа.

Мы посмотрели друг на друга и не знали, что говорить и что делать. Не будучи в силах, однако ж, удержаться, я спросил:

— Жив ли наш батько?

— Тебе до этого нет дела, — сказал гневно Мазепа. — Конец вашим разбоям и своевольству! Чечел! поди с этими людьми в дом, где жил преступник; забери бумаги и все, что найдешь там, а всех людей отправь под стражей в Батурин, для размещения по полкам. Ступайте…

Иванчук затрепетал, и я думал, что он бросится на Мазепу и убьет его на месте; но он удержался, посмотрел на меня, пожал мне руку и вышел, не поклонясь гетману. Чечел не успел оглянуться, как Иванчук сбежал уже с крыльца и скрылся в народной толпе. Я не отставал от него. Мы добежали до корчмы, где обыкновенно собираются запорожцы и все удальцы из крестьян. Иванчук закричал толпе, чтоб его выслушали.

— Знаете ли вы меня, хлопцы! — спросил Иванчук у народа.

— Как не знать тебя! — закричали со всех сторон. — Ты батькино око!

— Хорошо! А любите ли вы нашего батьку? — примолвил Иванчук.

— Как не любить родного батьки! Он только и бережет нас от угнетения ляхов, ксензов и жидов! — закричали мужики.

— Итак, знайте, что мы остались сиротами, что уже нет нашего батьки!..

Крик, вопли и рыдания пресекли речь Иванчука. Он едва мог убедить народ выслушать его до конца.

— Не слезами, а кровью должно поминать нашего батьку, потому что он проливал за вас не слезы, как баба, а собственную кровь. Гетман Мазепа умышляет с панами и ксензами погубить Украины и Малороссии и хочет отдать нас душою и телом ляхам и папистам. Зная, что батько не допустил бы до этого, он заманил его сюда бесовскими своими хитростями и сегодня, ночью, опоил у себя, за столом, какою-то отравою. Батько наш не выходил из дому гетманского и пропал без вести! Пойдем к предателю Мазепе и потребуем, чтоб он отдал нам батьку, живого или мертвого; а я берусь отделить черную душу Мазепину от его гнилого тела… За мной, братцы, кому дорога православная наша вера и мать наша Украина!

Запорожцы выхватили сабли, народ вооружился кольями, оглоблями, купленными на ярмарке косами и топорами и с воплем ринулся за нами. Мы почти бегом прибыли к дому гетмана.

— Отдай нам нашего батьку! — кричал народ.

— Смерть ляхам, смерть папистам! — вопила толпа. Камни и грязь полетели в гетманские окна. Между тем Иван-чук уговаривал отважнейших из запорожцев вломиться в дом и обыскать все углы, намереваясь в суматохе убить Мазепу.

Вдруг двери распахнулись настежь, и Мазепа вышел на крыльцо со своими старшинами и полковниками. Народ сильнее закричал:

— Отдай нам нашего батьку!

Мазепа дал знак рукою, чтоб его слушали. Крики умолкли. Увидев Иванчука впереди, Мазепа подозвал его. В надежде на народную помощь, Иванчук смело взошел на ступени крыльца и, не снимая шапки, сказал:

— Отдай нам батьку нашего, если не хочешь, чтоб народ растерзал тебя на части…

— Ребята! — сказал Мазепа, обращаясь к запорожцам и к народу. — Я показывал этому человеку указ царский, которым мне велено взять под стражу полковника Хвастовского, Семена Палея. Вам известно, что я, гетман, и он, полковник, и все мы, холопы царские, должны беспрекословно слушаться поведений нашего царя и государя. Если б я осмелился ослушаться царского указа, то подвергся бы казни, как изменник, и заслужил бы ее, так как заслуживает и получает ее каждый ослушник и бунтовщик, начиная с этого разбойника… — Не дав опомниться Иванчуку, Мазепа выхватил из-за кушака пистолет, выстрелил, и Иванчук упал навзничь с лестницы, залившись кровью. Народ с ужасом отступил назад.

— Смерть первому, кто осмелится противиться царской воле! — сказал Мазепа грозно.

Народ молчал, и толпы подавались назад. Тщетно я возбуждал народ броситься на общего нашего злодея. Меня не слушали! Мазепа твердостью своею и решительностью посеял страх в сердцах. Надейся, после этого, на народную любовь! При первом несчастии, при первой неудаче он оставит тебя… То же было и с родным моим отцом, в Москве, во время Стрелецкого бунта!..

Между тем в ближних улицах послышался конский топот и звук тяжелых колес. Хитрый Мазепа все предусмотрел и все устроил на свою пользу. Вскоре мы увидели несколько отрядов польских всадников в полном вооружении и четыре монастырские пушки, при зажженных фитилях. Поляки поставили пушки возле гетманского дома и стали на страже.

Я побежал домой с моим верным Руденкой, сел на коня и хотел тотчас скакать в Белую Церковь. У ворот встретила меня женщина, хорошо одетая по-польски.

— Ты из вольницы Палеевой? — спросила она меня. Когда я отвечал утвердительно, она сказала мне: — Поспешай по Батуринской дороге, догони есаула Огневика и скажи ему, чтобы он воротился сюда, ибо та же самая участь, которая постигла Палея, ожидает его в Батурине. Скажи Богдану, что тебя послала к нему Мария Ивановна, которая хочет спасти его и помочь ему. Пусть он въедет ночью в город, никому не показывается, а спросит обо мне у жида Идзки, которого дом на углу, противу русского собора. Скажи Богдану, — примолвила она, — что он раскается в том, что оказывал ко мне недоверчивость, и уверится, что он не имел и не будет иметь вернейшего друга, как я. Спеши, Бог с тобою!

В отчаянном моем положении я хватился первого совета и поскакал за тобой. Чтоб ускорить наше возвращение, я приготовил во всех селениях подставных лошадей, и мы можем сей же ночи быть в Бердичеве, если ты рассудишь ввериться этой женщине…

— Едем! — сказал Огневик. — Так или так погибнуть, но я должен по крайней мере узнать, что сталось с моим благодетелем; жив ли он или в самом деле отправлен к царю. Пока есть надежда быть ему полезным, мы не должны пренебрегать никакими средствами. Ты, Руденко, ступай прямо в Белую Церковь и скажи есаулу Кожуху, чтоб он заперся в крепости, не сдавался Мазепе, не слушал ни угроз, ни увещаний и защищался до последней капли крови. Мы повоюем еще с паном Мазепою! Если Палея нет на свете, то дух Палеев остался в нас! Довольно одной измены! Теперь надобно разведаться начистоту. Прощай, Руденко! Поезжай степями и лесами, что<бы> не попасться в руки Мазепиным людям. — Сказав сие, Огневик вскочил на коня и поскакал с Москаленкой в обратный путь.

В ночь они прибыли в Бердичев.

Огневик не рассудил въезжать в город. Он остановился на предместье, у жида. Осмотрев и зарядив наново пистолеты, Огневик и Москаленко, вооруженные, сверх того, кинжалом и саблею, пошли пешком в город, взяв в проводники жиденка.

В городе все спали. Только запоздалые пьяницы и ярмарочные воры кое-где мелькали во мраке. В Польше в то время не знали полиции. Каждый гражданин должен был силою или хитростию охранять свою собственность, а о благочинии не было никакого попечения. Начальства и судилища руководствовались пагубным правилом: «Где нет жалобы, там нет и суда». Но как жаловаться нельзя было иначе, как с представлением явных улик в преступлении, а вольного человека никто не смел воздержать от разврата, кроме духовного его отца, правительство же не имело силы разыскивать, наблюдать и предупреждать зло, то Огневик крайне удивился необыкновенной тишине в городе, в ярмарочное время, и приписал сие, не без основания, ужасу, произведенному во всех сословиях свежими происшествиями и присутствием страшного гетмана Малороссийского, осмелившегося посягнуть на непобедимого Палея. Без всякого приключения Огневик и Москаленко дошли до дому жида Идзки, споткнувшись только несколько раз во мраке на пьяных шляхтичей и мужиков, спящих на улице.

В верхнем жилье виден был свет. Огневик постучался. Жилище каждого жида есть шинок и заезжий дом. Для жида, как известно, нет ничего заветного. Он все готов продать из барышей, и самый богатейший из них всегда откажется за деньги от удобств жизни, от спокойствия под домашним кровом. Крепкие же напитки жид имеет в доме всегда, как заряды в крепости. Вино омрачает разум, следовательно, оно есть самое надежное оружие в руках плута, живущего на счет других. У дверей Идзкиных сторожила снутри христианская служанка. Долго стучался Огневик, пока успел разбудить ее, и долго ждал, пока она вздула огонь.

— Чего вам надобно, пива, вина или меду? — спросила спросонья служанка.

Огневик всунул ей талер в руку и сказал:

— Пей сама, коли хочешь, а мы не за тем пришли сюда. Скажи-ка нам, есть ли здесь в доме жилица из Малороссии?

— А! так это она ждет вас! — возразила служанка и, приставив свечу к лицу Огневика, примолвила: — Ну нечего сказать, недаром ей так не терпится! Экой молодец!

— Итак, она здесь! Скажи же нам по правде, много ли здесь в доме малороссийских казаков? — спросил Огневик. — Я тебе дам вдвое более денег, сколько она дала тебе за то, чтоб ты не сказывала нам, что здесь есть казаки.

— Ей-ей, здесь нет ни души казацкой, — отвечала служанка, — хоть поклясться рада. При барыне одна только служанка, да кучер в конюшне, и тот так пьян, что хоть зубы выбери у него изо рта, не послышит.

— А не велела ли она тебе дать знать кому-нибудь, когда мы придем? — спросил Огневик.

— Ей-ей же, нет! — отвечала служанка.

— Ну, так проводи нас к ней, — сказал Огневик.

По узкой и крутой лестнице они взошли на чердак за служанкой, которая шла впереди со свечою. По первому стуку дверь отворилась, и Мария Ивановна Ломтиковская сама встретила жданного гостя, со свечкою. Видно было, что она и служанка ее не раздевались.

— Добро пожаловать! — сказала Мария Ивановна, приятно улыбаясь.

Жидовская служанка хотела воротиться в нижнее жилье, но Огневик удержал ее, ввел в светелку и запер двери.

— Пока я здесь, никто без меня отсюда не выйдет, — сказал он.

— Ни слова противу этого! — возразила Мария Ивановна. — Ты дорого заплатил гетману за уроки осторожности и благоразумия и имеешь право не верить не только мне, но ни одной живой душе. Только жилье мое слишком тесно. В этой избушке, с перегородкой, нам нельзя говорить без свидетелей, а мне должно переговорить с тобой наедине. Пусть твой товарищ подождет с этими женщинами за дверьми, на чердаке, пока мы переговорим с тобою.

— Хорошо! Москаленко, ты слышишь, чего она требует! Пожалуйста, брат, не стыдись посторожить баб. Впрочем, ты знаешь, что бабий язык иногда опаснее кинжала!

Москаленко, не говоря ни слова, вышел с двумя служанками.

Мария ввела Огневика в светелку и, указав на сундук, просила сесть, а сама села напротив, на кровати.

— Ты не доверяешь мне, Богдан! — сказала она, устремив на него пристальный взор. — Ты не доверяешь мне, а между тем прибыл сюда по одному моему слову! Если б я хотела твоей погибели, то не посылала бы за тобою в погоню. Ты тотчас увидишь, зла ли я тебе желаю или добра! Подай мне коробку, которую дал тебе гетман, отправляя в Батурин.

Огневик вынул из-за пазухи жестяную коробочку и подал Марии.

— Нет! Разломи ее и посмотри, что в ней находится, — примолвила она, улыбаясь.

— А мне и в голову не пришло! — сказал он, срывая крышку с коробочки своим кинжалом. — Здесь нет ключей, о которых он говорил мне, а только одна бумага…

— Прочти ее! — сказала Мария.

Огневик подошел к столу, на котором стояла свеча, и прочел следующие строки, писанные рукою Мазепы:

«Верному полковнику моему, Кенигсеку.

Когда ты получишь сие письмо, надеюсь, что бешеный Палей уже будет в моих руках. Я нарочно удалил отсюда первого клеврета его, чтоб облегчить дело, и послал его к тебе в Батурин под предлогом болезни Натальиной. Разбойничья дерзость до такой степени ослепила его, что он поверил, будто я выдам за него замуж мою Наталию! Теперь он не нужен мне более. Закуй его немедленно в железа и с надежным прикрытием отправь в Воронеж к царскому коменданту, к которому я напишу сегодня же, чтоб он принял сего государственного преступника и отправил куда следует, для получения заслуженной казни. Будь здоров и жди меня с добрыми вестями.

Мазепа».

Огневик, читая сие письмо, то бледнел, то краснел. Голос его то дрожал, то яростно вырывался из груди, как порыв бури. Окончив чтение, он остался на месте, сжал письмо в руке и, бросив свирепый взор на Марию, сказал:

— Нет! человек не может быть до такой степени зол и вероломен! Это воплощенный ад в одном лице!.. Мария! — продолжал он, смягчив голос. — Ты служишь этому демону… я все знаю!

— Служила! — отвечала Мария хладнокровно. — А теперь проклинаю его столь же чистосердечно, как и ты.

— Ты спасла мне жизнь, Мария, послав за мною погоню… Но и Мазепа спас мне два раза жизнь, в Батурине, когда я был ему нужен! Ты начала как ангел; кто мне поручится, что ты не кончишь как… Мазепа!

Мария вскочила с кровати и, бросив проницательный взгляд на Огневика, положила руку на сердце и сказала:

— Здесь порука! У Мазепы вместо сердца камень, а в этой груди сердце, которое живет и бьется для дружбы… и любви!.. — Последние слова Мария вымолвила, понизив голос и потупя взор. Огневик молчал и пристально глядел на Марию. Она снова подняла глаза и примолвила: — Веришь ли ты мне или не веришь, но мы должны объясниться. Скажи мне, на что ты думаешь решиться, чего теперь желаешь?

— У меня одна мысль и одно желание: месть! — сказал Огневик, и лицо его приняло грозный вид. — Потерять отца, друга и благодетеля, лишившись невесты и даже приюта, я жертвую ненавистную мне жизнью для наказания злодея. Мазепа должен пасть от моей руки!..

— Но разве ты поможешь этим Палею?

— Я отомщу за него, и этого довольно! Палею теперь уже ничего более не надобно!

— Нет! Палею нужна твоя помощь, твое заступление…

— Разве он жив? — воскликнул Огневик с нетерпением.

— Конечно, жив, — отвечала Мария. — Он теперь находится под стражею и завтра будет отправлен к царю московскому…

— Итак, есть надежда освободить его?

— Да, из рук царских, но не из когтей Мазепиных. Слушай меня! Орлик хотел лишить жизни Палея: отравить или зарезать его, но Мазепа воспротивился. «Скорая смерть не есть удовлетворительная месть, — сказал Мазепа, — потому что смерть прекращает все страдания и самую память об них. Пусть мой враг, который заставлял меня мучиться в течение двадцати лет, умрет медленною смертью, в страданиях, в пытках, во мраке темницы. Палей стар и не выдержит терзаний и заключения. Если б я убил его, враги мои могли бы оклеветать меня перед царем. Я должен избегать этого. Друзья мои, Головкин и Шафиров, не выпустят Палея из рук…» — Вот собственные слова Мазепы! Он выслал уже к царю обвинения противу Палея, приложив переписку его с польскими панами, перед поездкой твоею в Варшаву…

— Но царь извещен был, что Палей вступил в переговоры с панами для того только, чтоб узнать их намерения, — возразил Огневик.

— Противу этого Мазепа собрал целую книгу писем приверженцев Станислава, написанных здесь, вчера, в доме гетмана… Он все обдумал к погибели своего врага!

— Но я взбунтую народ, отобью Палея на дороге, и после пусть царь нас рассудит! Но что я говорю?.. Я забылся… Мария! Ужели ты мне изменишь?

— Не изменю тебе, а помогу, в чем можно помочь. Верь или не верь, а кроме меня, никто не в состоянии помочь тебе. Но если хочешь быть полезен Палею, то должен мне повиноваться. Напрасно ты надеешься на народ! Это стадо. Народ страшен только малодушным, и свирепость его, как буря, безвредна скале. Душа Мазепы закалена в бедствиях и в народных возмущениях, а ум изощрен на хитрости. Он все предвидел и все приготовил для отвращения могущего случиться возмущения. Здесь более пятисот польских всадников и несколько пушек охраняют пленника. Все стоявшие на польской границе казацкие сотни расставлены теперь по киевской дороге, которою повезут Палея. Силою избавить его невозможно. Но есть другое средство. Пади к ногам царя, объяви ему истину и проси суда и следствия! Царь правосуден, и если убедится в несправедливости доноса Мазепы, то, без сомнения, возвратит свободу Палею. Я доставлю тебе средства к оправданию Палея и поручу сильным людям, окружающим царя!..

— Мария, ты сводишь меня с ума, расстраиваешь душу мою! Что я должен о тебе думать? Ты знаешь все тайные дела, почти все помышления Мазепы; знаешь, что он говорит сам-друг, что пишет наедине! Ты должна пользоваться величайшею его доверенностью, любовью, дружбою… и как же ты хочешь, чтоб я верил, что ты можешь пожертвовать всем для меня, чуждого тебе человека!..

— Богдан, ты дорог мне! Бог свидетель, что ты мне дорог! — воскликнула Мария. Глаза ее сверкали необыкновенным пламенем, лицо горело. Огневик был в смущении: он не знал, что думать, что говорить.

Помолчав несколько, Мария успокоилась и сказала:

— Человек, который никому не верит, который живет ложью и коварством, всегда окружен обманом и изменою. Мазепа всех людей, от царя до раба, почитает шахматами, нужными ему только для выиграния партии. Ему нет нужды в их уме и сердце! В его глазах все это кость, и вся разница в форме и в месте, занимаемом на шахматной доске. Зато и все окружающие Мазепу служат ему, как работники мастеру, из насущного хлеба и ежедневной платы. Одно сердце имеет силу привлекать к себе сердца, а металлом и почестями можно оковать только ум и волю… Нет вернее людей у Мазепы, как Орлик и Войнаровский. Они в самом деле преданы его пользам потому, что с его пользами соединены их собственные; но Войнаровский обманывает его, любит и любим взаимно княгинею Дульскою, на которой старый развратник хочет жениться, а Орлик в моих руках, как Геркулес у Омфалы… Немой татарин также предан мне, и я все знаю… и притом ненавижу Мазепу, как смерть, как ад… Если б он не был мне нужен… давно бы не было его на свете! Но я не знаю, кто будет после него гетманом, а мне нужно иметь силу и влияние в гетманщине…

Мария замолчала, опустила голову на грудь, задумалась и вдруг вскочила с постели, быстро подбежала к Огневику, взяла его за руку и, устремив на него свои пылающие взоры, сказала:

— Я открою перед тобой душу мою, Богдан! Поверю величайшую тайну и поручу тебе судьбу мою и целой Украины и Малороссии! Что ты на меня смотришь так недоверчиво! Не сомневайся! Судьба этого края вот здесь! — Мария ударила себя по голове. — Мне нужен только человек с душою адамантовою, с волею железною, с головою Мазепиной, с сердцем человеческим. Этот человек должен быть — ты!

Огневик не знал, что отвечать. Он смотрел в недоумении на Марию, которая, с разгоревшими щеками, с пламенными глазами, дрожала и казалась в восторженном состоянии, подобно провозвещательнице или волшебнице, совершающей чары. Мария присела на сундуке возле Огневика и сказала:

— Слушай меня! В Малороссии не знают роду моего и племени. Я жидовка… — Огневик невольно подался назад. — Ужели ты не свободен от детских предрассудков? — спросила Мария, — неужели и ты веришь, что одно племя лучше создано Богом, нежели другое?

— Нет… не то… но я удивляюсь, находя в тебе необыкновенный ум… — возразил Огневик в замешательстве. Мария презрительно улыбнулась:

— Так — я жидовка! Отец мой был богатый банкир в Лемберге. Матери я лишилась в детстве. Противу обыкновения нашего народа, отец мой не хотел жениться в другой раз, чтоб не наделить меня мачехою. Он был ко мне страстно привязан. Находясь в беспрерывных связях с значительными домами Германии и в Италии, отец мой принужден был часто путешествовать. Ему ненавистно было невежество и заслуженное унижение польских жидов. Будучи сам человеком образованным и начитанным, он вознамерился воспитать меня по образцу дочерей богатейших христианских банкиров. Меня окружили учителями и придали для надзора итальянку, женщину высокого образования, жившую некогда в кругу вельмож. Отец мой хотел сделать меня способною вести банкирские дела, после его смерти, и назначил мне в женихи одного бедного голландского жида, также воспитанного по-европейски, обязав его условием, чтоб он был подчинен моей воле по управлению делами. С детства я приобрела навык говорить правильно почти на всех европейских языках, преодолев трудность произношения, отличающую наше поколение. Не находя удовольствия в обществе моих грубых соплеменниц и не довольствуясь даже обществом польских и иностранных женщин, слишком легкомысленных, я проводила время в чтении и в беседах с отличнейшими учеными, которых отец мой приглашал к себе, нарочно для меня. Уже мне минуло 18 лет, но я не только не хотела идти замуж, но даже видеть моего жениха. Голова моя и сердце были наполненымыслями и чувствами, несогласными с моим назначением! Я мечтала о величии, о славе! В это время Мазепа прибыл в Лемберг и остановился в нашем доме. Он хотел видеть чудо, как тогда меня называли, увидел, поговорил и не мог расстаться. Вскоре между нами начались тайные беседы без ведома моего отца. Я находила удовольствие быть с ним. Он уж и тогда был немолод, но ум его, познания, любезность заставляли забывать его лета. Я не была никогда влюблена в него, но не могла противиться какой-то сверхъестественной силе, которою он оковал меня. Представив мне ничтожность моего настоящего и будущего существования, при моем уме и чувствованиях, Мазепа предложил мне бежать с ним, обещая на мне жениться. Мысль быть гетманшею меня соблазнила! Не стану распространять моего рассказа… одним словом, я согласилась оставить родительский дом, отречься от веры… Мазепа возвратился в Малороссию, а чрез месяц я бежала от отца и явилась в Батурин, к Мазепе, как заблудшая овца в волчье гнездо…

Из последствий ты догадываешься, что Мазепа обманул меня и сделал игралищем своего сладострастия… Между тем отец мой умер с горя, а родственники завладели моим имуществом, на которое я потеряла право, приняв христианскую веру. Оставшись бедною сиротою, без имени, без чести, я должна была выйти замуж за простого казака, для прикрытия моего бедственного положения. В душе моей пылала месть… Но я успела воздержать себя в надежде достичь со временем того, в чем однажды обманулась. Я вошла в связи с польскими жидами. Ты должен знать, Богдан, что миром управляет не сила, как думают не посвященные в таинства политики, но хитрость, владеющая силою. Католическою Европою управляют жиды, духовенство и женщины, то есть деньги, предрассудки и страсти. Сии пружины соединяются между собою невидимо в чудной машине, движущей мир! Я знаю склад ее, и в моих руках ключ. Сам Мазепа, мечтающий о власти… есть не что иное, как слабое орудие, приводимое в движение главными пружинами. Польские жиды, ксензы и женщины вознамерились сделать его независимым владетелем Украины, для своих выгод. Мазепа уже согласился отложиться от России и присоединиться к Карлу. Ожидают только его приближения. Я все знаю, хотя гетман и скрывает передо мной умышляемую им измену. Тебе, Богдан, предстоит великий подвиг и великая слава, если захочешь исполнить мою волю. Ты умен, учен, смел и… красавец… Поезжай к царю московскому, открой ему измену Мазепы, которой я тебе дам доказательства, и предложи любимцам царским миллионы, кучи золота, если они уговорят царя сделать тебя гетманом. Я дам тебе деньги и письма к московским вельможам, с которыми нахожусь в связях. Ты не знаешь, что в самой России существует заговор противу царя. Русские бояре, оскорбленные предпочтением, оказываемым иностранцам, и величием любимцев Петра, вознесенным им из праха, соединились с духовенством, которое опасается лишиться церковных имуществ, потеряв уже всю прежнюю силу. Все фанатики, все раскольники, все приверженцы старины, полагающие спасение души и благо отечества в бороде и в покрое кафтана, только ждут знака, чтоб восстать противу нововведений. Они избрали сына царского, царевича Алексея, своим главою… Они боятся Мазепы и с радостью согласятся избрать в гетманы человека, им преданного. Главный заговорщик, Кикин: он в милости у царя и в дружбе с вельможами, его любимцами… Я с ним в связях… Итак, от тебя зависит освободить Палея, отмстить Мазепе и сделаться гетманом!..

Огневик едва верил слышанному. Он смотрел с удивлением на чудную женщину и не мог собраться с духом, чтоб отвечать ей.

— Вот что ты можешь сделать, Богдан! — продолжала Мария. — Но от тебя требуется одной жертвы…

Мысль о гетманстве, о мщении, об освобождении Палея и о возможности соединиться с Натальей, эта мысль как искра зажгла сердце Огневика. Он чувствовал в себе душевную крепость и способность удержаться на высоте, которая представлялась ему в таких блистательных надеждах.

— Говори, Мария! я ничего не устрашусь!

— Здесь дело не в страхе. Я не сомневаюсь в твоем мужестве. Но ты должен пожертвовать детскою твоею любовью к Наталье и жениться на мне!

Огневик вскочил с места и, став перед Марией, бросил на нее суровый взгляд.

Мария внезапно побледнела, уста ее дрожали.

— Какой жертвы ты от меня требуешь! — сказал Огневик. — Неужели ты стерпишь, чтоб я принес тебе в супружество сердце без любви? Довольствуйся моею дружбою, благодарностью… Я буду чтить тебя как божество, любить как друга, повиноваться как благодетельнице…

— Этого для меня мало! — сказала Мария. — Будь моим и люби себе Наталью, люби из-за меня! Я победила силою ума предрассудки общежития, но не могу победить страсти моей к тебе, Богдан! Я люблю тебя, люблю со всем бешенством, со всем исступлением страсти: мучусь, терзаюсь с той самой минуты, как увидела тебя, и пока руки мои не окрепнут, прижимая тебя к сердцу моему, пока я не вопьюсь в тебя моими устами, пока не задохнусь дыханием твоим, до тех пор адское пламя, жгущее меня, не утихнет… Богдан, сжалься надо мною.

Мария бросилась к ногам Огневика и дрожала всем телом.

— Успокойся, Мария! — сказал Огневик, подняв ее и посадив на прежнее место. — Время ли, место ли теперь говорить о любви, когда в душе моей яд и мрак!..

Мария, казалось, не слушала слов его:

— Ты любишь Наталью! — сказала она. — Какою любовью может она заплатить тебе за твою страсть? В жилах всех европейских женщин течет не кровь, а молоко, подслащенное изнеженностью. В моих жилах льется пламя, а чтоб согреть, смягчить душу богатырскую, расплавить в роскоши тело, вмещающее в себе сердце мужественное, нужно пламя адское, а не молочная теплота! Во мне кипит целый ад, Богдан; но чрез этот ад проходят в рай наслаждений!.. Будь моим на один день… ты не оставишь меня никогда… ты забудешь Наталью!.. — Краска снова выступила на лице Марии, глаза снова засверкали. Грудь ее сильно волновалась.

— Мария, ради Бога, успокойся! — сказал Огневик. — Я теперь в таком положении, что не в силах понимать речи твои, постигать твои чувства… Душа моя прильнула к целям друга моего и благодетеля, Палея, и холодна как железо… Доставь мне случай увидеться с ним хотя на минуту, умоляю тебя! После… быть может, я буду в силах чувствовать и понимать что-нибудь…

Мария задумалась. Потом, взглянув быстро на Огневика, сказала:

— Ты увидишь его! Я ни в чем не могу отказать тебе. Пойдем сейчас! Но помни, что или ты должен быть мой, или вместе погибнем!

Огневик не отвечал ни слова. Мария встала, подошла к столику, вынула из ящика кинжал, заткнула за пояс, взяла небольшую скляночку и, показав ее Огневику, сказала с улыбкою:

— Это яд! — Скляночку она положила на грудь, за платье. Потом, накинув на плечи мантию, а на голову черное покрывало, примолвила: — Пойдем! Пусть товарищ твой подождет нас здесь.

Огневик, надев на себя кобеняк и опустив видлогу на голову, вышел за Марией и сказал Москаленку:

— Жди меня здесь, а если до рассвета я не возвращусь, — ступай в Белую Церковь! Там должна быть наша общая могила, под развалинами наших стен!

Мария и Огневик в безмолвии шли по улицам Бердичева. Огневик не спрашивал Марии, куда она ведет его. Он так поражен был всем, случившемся с ним в сие короткое время, что, погруженный в мысли, не обращал внимания на внешние предметы, и тогда только пришел в себя, когда они очутились у подъемного моста, ведущего в монастырь карме-литский.

По сю сторону рва, к мостовому столбу прикреплен был конец цепи с кольцом. Мария дернула за кольцо; внутри каменных ворот раздался звук колокольчика, и из небольшого круглого окошка высунулась голова.

— Кто там? — спросил сторож.

— Нам нужно немедленно видеться с настоятелем монастыря, — сказала Мария. — Позови его!

— Подождите до утра; скоро настанет день, — возразил сторож. — Настоятель почивает по дневных трудах.

— Нам нельзя ждать ни минуты, — отвечала Мария, — дело важное, государственное, и ты отвечаешь головою, если промедлишь хотя одно мгновение!

— Итак, подождите!

Прошло около четверти часа в ожидании, и вдруг цепи заскрипели на колесах, и узкая перекладина, с перилами для пешеходов, опустилась. Калитка отворилась в воротах, и Мария с Огневиком вошли во внутренность крепости. Несколько вооруженных шляхтичей сидели на скамьях, под воротами и спросонья поглядывали на вошедших. Придверник велел им следовать за собою. Взойдя на первый двор, они увидели на крыльце толстого высокого монаха, закрытого капюшоном. Страж подвел их к нему. Это был сам настоятель.

— Кто вы таковы и что за важное дело имеете сообщить мне? — сказал гневно монах, зевая и потягиваясь. — Говорите скорей, мне некогда… — Сильная зевота с ревом прекратила его речь.

Мария быстро взбежала на крыльцо, приблизилась к монаху и сказала ему на ухо:

— Здесь находится пленник Мазепы, Палей. Позвольте моему товарищу повидаться с ним и переговорить наедине, с четверть часа!..

Монах отступил на три шага, протер глаза и уставил их на Марию.

— Кто ты такова и как смеешь просить этого! В своем ли ты уме?

— Кто я такова, для вас это должно быть все равно, преподобный отче, — отвечала Мария, — а что я не сумасшедшая, это может засвидетельствовать вам Рифка…

При сем имени монах встрепенулся и как будто проснулся.

— Говори тише, окаянная женщина! — проворчал он. — Если Рифка изменила мне, черт с ней; я более не хочу знать ее, — примолвил настоятель, — Поди и скажи ей это. Я не смею никого допустить к Палею, без позволения гетмана. Ступай себе с Богом… — Монах хотел уйти. Мария остановила его за руку.

— Вы должны непременно исполнить мое желание, преподобный отче, если дорожите своею честью, местом и даже своим существованием, — сказала она тихо. — В моих руках находятся вещи, принесенные в дар монастырю Сапегою, которые вы подарили Рифке и объявили, что они украдены. Мне известно, что вы на деньги, определенные на подаяние неимущим, выстроили ей дом и содержите ее из доходов монастырских вотчин. Сверх этого, у меня в руках та бумага, которую вы подписали так неосторожно, в пылу страсти, за три года пред сим! Если вы не исполните моей просьбы, завтра же обвинительный акт с доказательствами будет послан к примасу королевства. При этом уведомляю вас для предосторожности, чтоб вы не погубили себя опрометчивостью, задумав покуситься на мою свободу, что все эти вещи и бумаги хранятся в третьих руках и что это третье лицо, непричастное нашей тайне, имеет приказание выслать бумаги к примасу, когда я не возвращусь через два часа. Пыткою же вы не выведаете от меня, у кого хранятся обвинительные акты, потому что вот яд, которым я в одно мгновение прекращу жизнь мою, если вы на что-либо покуситесь… Что бы вы ни затеяли, дело пойдет своим чередом…

— Дьявол меня попутал, — шептал монах, ломая руки, — и вот он является мне олицетворенный в том же образе, в котором соблазнил меня! Чувствую, что я заслужил это наказание! Меа culpa, mea culpa, mea maxima culpa! — проворчал монах, ударяя себя в грудь. — Слушай, ты демон или женщина! Скажи мне, за что Рифка изменила мне? За что предала меня? Нечистое племя Иуды, порождение демонское! Так, поистине только женоотречение может доставить счастие и спокойствие на земле! Будьте вы прокляты, женщины, изменническое отродие Евино, игралище змеиное!

Монах бесновался, а Мария улыбалась.

— Успокойся, преподобный отче, — сказала она. — Рифка не изменила и не изменит вам. Я нечаянно открыла эту тайну, которая сохранится навеки, потому что я одна знаю ее, и поклянусь вам, что никому не открою и не употреблю в другой раз в свою пользу.

— Делать нечего, пусть исполнится твое желание! — сказал монах и, сошед с крыльца, дал знак рукою Огневику, чтоб он следовал за ним. — Останься здесь, — примолвил он, обращаясь к Марии, и пошел с Огневиком к церкви.

На паперти церкви, где стояла стража, монах велел Огневику сложить оружие, сказав, что это необходимое условие, и клянясь, что он не подвергнется никакой опасности. Огневик не противился и вошел в церковь безоружный.

Одна только лампада теплилась перед главным алтарем и бросала слабый свет на высокие своды и готические столпы. Монах провел Огневика между рядами лавок, за перила, отделяющие священнодействующих от молельщиков в католических храмах, взял фонарь, стоявший у подножия жертвенника, зажег в нем свечу и велел Огневику поднять дверь в помосте, ведущую в подземный склеп, где хоронят знатных и богатых католиков за большую плату.

— Возьми этот фонарь и спустись по лестнице. Направо, в углу, ты найдешь того, кого желаешь видеть.

Вошед в подземелье, Огневик очутился посреди гробов, поставленных рядами, между которыми едва можно было пройти боком.

— Батько, где ты? — сказал Огневик громко.

— Здесь! — раздалось в углу. Огневик пошел на голос. В крепком, новом дубовом гробе лежал несчастный Палей на спине, окованный крепко по рукам и по ногам. Крыша на гробе была отодвинута настолько, чтоб узник мог дышать свободно. Огневик, взглянув на Палея, не мог удержаться и в первый раз в жизни зарыдал. Поставив фонарь, он бросил крышу с гроба и прижался лицом к лицу своего благодетеля, орошая его своими горючими слезами.

— Ты плачешь! — сказал Палей. — Итак, ты не изменил мне!

— Неужели ты мог подумать это, мой благодетель, мой отец? — возразил Огневик, рыдая.

— Думал и верил, потому что ты меня довел до этого своими советами…

— Я был обманут, опутан, ослеплен любовию… — сказал Огневик, утирая слезы.

— Постой! — сказал Палей. — Если ты не причастен Мазепиным козням, то каким же образом ты попал сюда?

Огневик рассказал ему подробно все случившееся с ним от самого выезда из Бердичева.

— Что ж ты думаешь делать? — спросил Палей.

— Пойду к царю, брошусь ему в ноги, открою измену Мазепы и буду просить твоего освобождения.

— Мазепа не допустит, чтоб царь судил меня, — сказал Палей. — Он хочет потешиться над моим телом и замучить меня до смерти. Если ты мне верен и благодарен за мое добро, исполни сейчас волю мою и убей меня! Вот все, чего я требую от тебя, за мою любовь и попечения о тебе! Не дай злодеям ругаться над твоим батькою!

— Зачем ты хочешь лишать себя жизни? — возразил Огневик. — Мария знает все замыслы Мазепы и клянется, что он не смеет и даже не хочет покуситься на жизнь твою, а лишь только передадут тебя русским властям, то спасение твое верно. Царь любит правду, а я всем пожертвую, чтоб довести правду до ушей царских.

— Ничему не верю и ничего не надеюсь! Если ты верен мне и меня любишь — убей меня! — сказал Палей. — Неужели тебе не жалко смотреть на меня, лежащего заживо во гробе, во власти сатаны, и стоят ли несколько лет жизни, чтоб для них терпеть эти мучения!

— Если б я даже хотел исполнить твою волю, то у меня нет оружия, — сказал Огневик.

— А разве у тебя нет рук? — возразил Палей. — Задуши меня, и всему конец! — При сих словах Палей силился протянуть шею.

— Нет, я не в силах выполнить это! — сказал Огневик отчаянным голосом. — Еще б я мог, отворотясь, пустить пулю, но наложить на тебя руки — никогда! Не могу!..

— Баба! — примолвил Палей. — Я задушил бы родного отца, весь род мой и племя, если б только этим можно было избавить их от позора и мучений. Задуши меня, или я прокляну тебя!

— Делай что хочешь, но я не подниму на тебя рук, и потому даже, что надеюсь видеть тебя скоро свободным, в славе и силе, а общего нашего врага в уничижении и на плахе. Скрепи сердце, батько, вытерпи беду и живи для мести. Завтра повезут тебя в Киев, завтра я буду на пути к царю!

— Не хочешь убить меня, так убей тотчас Мазепу! — сказал Палей.

— Это тебе повредит. Тогда не будет надежды на твое освобождение. Злодей умрет мучеником, а всю вину свалят на тебя!

— Какая нужда! Убей сперва меня, потом Мазепу, и делу конец! — сказал Палей.

— Конец этого дела должен быть во славу твою и к стыду изверга Мазепы. Он должен пасть от руки палача, а не от моей! — отвечал Огневик.

— Бог с тобой: делай что хочешь и оставь меня в покое. Вижу, что в тебе не украинская кровь!

— Я несу в жертву жизнь мою за тебя и за Украину! — возразил Огневик.

— А не можешь отнять жизни у человека, который просит тебя об этом! Дитя! баба!

— Потому, что эта жизнь дорога мне и целой Украине…

— Довольно! Ступай с Богом, да смотри же, накажи деткам, чтоб они не поддавались в Белой Церкви! Кто молодец, тот умри на стене, а кому охота жить, ступай в Запорожье. Поклонись жене, скажи мое благословение детям… Поблагодари хлопцев за верную службу… Прощай!.. — Глаза Палея были красны, но он не мог пролить слез. Он только вздохнул. — Мне тяжко с тобой, Богдан! Сердце ноет… Ступай, куда Бог ведет тебя!

Огневик стал при гробе на колени и сказал:

— Благослови меня!

— Бог благословит тебя, дитя мое! — примолвил Палей. — Верю, что ты не изменил мне, и прощаю тебе неумышленную беду! Берегись баб! Вот видишь, к чему ведет ваша глупая любовь! Прощай, Богдан, мне грустно смотреть на тебя! Можешь — освободи, а не можешь — отомсти!

— Клянусь! — сказал Огневик.

— Верю, — отвечал Палей.

Огневик еще раз расцеловал Палея и вышел из подземелья. Взяв на паперти свое оружие, он возвратился на то место, где ожидала его Мария. Монах отвел Марию на сторону и, взяв с нее клятву не открывать никому тайны, велел проводить их за ворота. Когда они перешли мост, Мария остановилась и, взяв Огневика за руку, спросила:

— Доволен ли ты мною? Огневик пожал ей руку.

— Начинает светать, — сказал он. — Я боюсь остаться в городе. На день скроюсь в лесу, а ночью буду у тебя, Мария! Теперь пойду на свой постоялый двор, а ты пришли ко мне товарища!

— Доволен ли ты мною? — повторила Мария.

— Благодарен, как нельзя более! — отвечал он.

— Уверился ли ты в моей силе? — примолвила она.

— Это сила ада или неба! — сказал Огневик.

— Сила ума, — возразила она, улыбаясь. — Жду тебя в полночь с освобождением Палея, с казнью Мазепы и с гетманскою булавою для тебя! Прощай!

Они расстались.

(обратно)

Глава XII

Чрез горы проточил он воды,
На блатах грады насадил
Хранил примерный суд.
Державин
В то время, когда случились описываемые здесь происшествия, то есть незадолго до вторжения Карла XII в Украину, Петербург только что зарождался, и никакой ум, никакое воображение не могли тогда предвидеть его нынешней красоты и величия. Распространение города началось после Полтавской битвы, но до низложения шведского могущества Петр занимался более укреплением нового города, которого первое основание положено было на нынешней Петербургской стороне. Как бы волшебством возникла Петропавловская крепость, состоявшая тогда из одного кронверка, одного равелина и шести болверков, с четырьмя воротами. Вал был земляной, и только Меншиковский болверк начинали строить каменный. Внутри крепости все здания были деревянные. Соборная Петропавловская церковь, низкое крестообразное здание о трех шпилях, выкрашена была под мрамор. С одной стороны церкви построены были небольшие домы: оберкоменданта, генерал-поручика Романа Вилимовича Брюса, плац-майора полковника Чемезова, священников собора, цейхгауз, выкрашенный так же, как и церковь, под вид желтого мрамора, и большой караульный дом. Противу караульного дома находилась площадь, называемая плясовая, на которой стояла деревянная остроспинная лошадь, а рядом с нею вкопан был столп, обнесенный палисадом. От верха столпа висела цепь. Провинившихся солдат и мастеровых сажали на сию лошадь или приковывали руками к цепи на некоторое время. По другую сторону церкви были провиянтские магазины, гарнизонная канцелярия и главная аптека. Крепость прорезана была внутри каналом, в две с половиною сажени шириною. Сии первые строения были, так сказать, ядром новорождавшегося города.

Перед крепостью, за гласисом, стояла на том месте, где и ныне, деревянная церковь во имя Святыя Живоначальные Троицы. Площадь и пристань назывались Троичкими. На берегу на пристани стоял, как и ныне, домик, в котором жил Петр Великий. Рядом выстроен был большой дом, называвшийся Посольский, в котором жил генерал-губернатор Петербургский, князь Меньшиков, а по другую сторону находился знаменитый питейный дом (или австерия), пред которым производились все торжества и сожигались фейерверки и куда государь заходил с приближенными на рюмку водки, после обедни, в праздничные дни. По другую сторону стояли: деревянный гостиный двор и несколько частных домов, выстроенных в линию противу крепости. На другой стороне Невы находилось Адмиралтейство, обнесенное земляным валом, рвом и палисадами. Внутри Адмиралтейства были деревянные магазины и деревянная же башня со шпилем. Деревянная Исаакиевская церковь только что начинала строиться, равно как и по Миллионной. Все как частные, так и казенные здания были или деревянные или мазанки (Fachwerk). На Васильевском острове были галерная верфь, укрепления, состоявшие под начальством капитана бомбардирской роты, Василия Дмитриевича Корчмина, и французская казенная слобода для приезжих иностранных мастеров. На безымянном острове, против нынешнего Екатерингофа, построен был загородный дом, или подзорный дворец. Место, назначенное под город, было вымерено, и главные улицы означены были небольшими каналами по обеим сторонам, или сваями, в некотором расстоянии одна от другой. В лесах сделаны просеки, из коих главная шла чрез густую березовую рощу в Московскую Ямскую слободу, населенную переселенцами из подмосковных ямщиков. Сия лесная дорога есть нынешний великолепный Невский проспект. При устье Фонтанки находилась старинная деревня Калинкина, а подалее на взморье деревня Матисова, населенные туземцами, ижорами, древними обитателями сего пустынного края. Несколько бревенчатых мостов на Фонтанке и на Мойке способствовали сообщению на Адмиралтейской стороне; но на Неве тогда мостов не было. Солдаты жили в слободах, построенных на Петербургской стороне, а матросы в нынешних Морских улицах, на Адмиралтейской стороне. Крестьяне, присылаемые по наряду на работу из соседних губерний, жили в шалашах, в лесах, в нынешней Литейной части. Они занимались рубкою лесов на просеках, очисткою болот, приготовлением кирпича, доставкою песка, извести, выжиганием угля. Частные люди строили домы наемными работниками. По линиям, где надлежало быть улицам, лежали костры досок, бревен и кучи песку. Везде рыли ямы и каналы для спуска воды. На обширном пространстве курились огни, при которых ночевали работники. Повсюду раздавались стук топоров, молотков, скрип и шипенье пил, ободрительные крики работающих, побудительные голоса начальников и заунылые звуки русских песен. Везде была деятельность, поспешность в труде, быстрота в движении, рачительность в исполнении, как будто невидимый дух повсюду присутствовал, за всем надзирал и поверял работу.

В прекрасное летнее утро стоял на берегу Невы, противу строившейся Исаакиевской церкви, запорожский казак и с любопытством смотрел на движущуюся картину деятельности проворного народа русского. Толпы рабочих, как муравьи, двигались в разных местах, поднимая и перевозя тяжести. Но чаще всего взор запорожца обращался на крепость и на домик царский, перед которым стоял расписанный и разукрашенный резьбою бот. В нескольких шагах от запорожца остановился старик с седою бородою, в русском летнем кафтане, в пуховой шляпе. Старик с удивлением осматривал, с головы до ног, запорожца, статного и красивого лицом, и любовался, как казалось, его нарядом. Наконец, как будто не могши преодолеть свое любопытство, старик подошел к запорожцу, приподнял свою шляпу, поклонился и сказал:

— Видно, ваша милость прибыл сюда с царем из Польши и впервые видишь здешние чудеса?

— Правда, что я здесь в первый раз, и только со вчерашнего дня, — отвечал запорожец, — но я прибыл не с царем, а к царю.

— Так видно, какой мастер, — примолвил старик. — Наш царь-батюшка никакому гостю так не рад здесь, как мореходу да мастеру.

— Мое мастерство вот это, — сказал запорожец, ударив по своей сабле.

— И то хорошо, батюшка! — отвечал старик. — У всякого свой промысел!

— А когда можно увидеть царя? — спросил запорожец.

— Да он, батюшка, с утра до ночи, все на ногах. Не любит покоиться, кормилец! Ведь и сегодня со светом уже был на Васильевском острову, а теперь, видно, заехал домой, перекусить. А ты, чай, знаешь царя нашего?

— Никогда не видал!

— Уж этакого царя не бывало, да и не будет, не только на Руси, да и на целом белом свете, — примолвил старик. — Ростом великан, силой богатырь, лицом красавец, а умом так всех и бояр, и князей, и владык за пояс заткнет. Все, вишь, знает, все умеет и во всяком мастерстве и в книжном деле искусен, только, как говорят, не умеет лаптей плесть Предание, до сих пор сохранившееся в простом народе, что Петр Великий умел все делать, только не умел лаптей плесть… Уж я отжил мой век, а об таком царе и в сказках не слыхивал! Бывало, наши цари сидели себе, сердечные, в теплых хоромах, молились Богу да кушали хлеб-соль, на здоровье с князьями да боярами, которые судили и рядили в народе, как сами хотели. А ныне так не только что везде царское око и царское ухо, да и рука-то его повсюду с мечом, с топором и с молотом. В суде он первый судья, на войне первый воин, во всяком ремесле первый мастер, когда б не… — старик остановился.

— Когда б не — что? — спросил запорожец.

Старик посмотрел исподлобья на него и сказал, понизив голос:

— Да ведь ты сам, отец родной, короткокафтанник и безбородый!

— Понимаю! — примолвил запорожец. — Русским не нравится то, что царь не любит бород и русского кафтана.

— И вестимо, батюшка! — сказал старик. — Ведь деды наши и отцы носили бороды и жили не хуже других, да и святых-то угодников Божьих пишут с бородами…

— Святость не в бороде, дедушка! — возразил запорожец. — Пишут святых так, как они были в жизни, но мы должны подражать им не в одежде и в стрижке и бритье волос и бороды, а в делах. Нарядись беззаконник как угодно, он все-таки проклят, а праведный муж благословен во всякой одежде.

— Ото так! — сказал старик. — Да вишь, народ, одевшись в кургузое платье и обрив бороду, так и льнет к немцам, а от них далеко ли до расколу, да до антихриста папы. Господи, воля твоя! — примолвил старик, крестясь и тяжело вздыхая. — Уж чего наши бояре не переняли у немцев! Пьют дьявольское зелье, табачище, заставляют своих жен плясать с нехристями всенародно; едят всякую нечисть, и раков, и телят, и зайцев, и Бог знает что. А язык-то наш так исковеркали, что иное слушаешь от русского, да не понимаешь. Да то ли это! Ведь эти поганые немцы мало того, что опутали царя, да еще и подговорили его женить православного царевича Алексея Петровича на своей обливанке Так в старину русские называли всех христиан, которых при крещении не погружают в воду, а только обливают водою… Слышно, наплакался, бедненький! Этот — дай Бог ему здоровье — так тянет все за стариной и куды как не любит немцев и всякой их новизны. За то и народ и священство так и прильнули к нему душой…

Вдруг словоохотливый старик замолчал, как бы испугавшись, что высказал лишнее перед незнакомым человеком.

— Не бойся говорить правду, старинушка, — сказал запорожец. — У нас, на Украине, так же, как и на Руси, не любят немцев и всяких иноверцев, а до сих пор, слава Богу, у нас нет ни одного.

— У нас, батюшка, так они всем завладели, — отвечал старик. — И войско-то они водят, и кораблями правят, и всякими мастерствами заведывают. Нечего сказать, есть меж ними люди добрые и смирные и знают свое дело… да все-таки, что немец, то не русской, что нехристь, то не православный.

— Уж что говорить! Куда им равняться с нами? «Далеко кулику до Петрова дня!» — возразил запорожец.

— А царь-то их, вишь, вельми жалует! — сказал старик. — Сказывают, что от них все тяжкое и горькое, и корабельщина, и поголовщина, и дороги, и каналы, и война-то, которой и конца не видно, и гоненье на стрельцов и старообрядцев Современное мнение народное, ложное во всех отношениях, как всякий вымысел невежества. Без иностранцев Петр не мог бы успеть d великом деле преобразования России. О сем сказано будет ниже… Слышно, что и город-то строить на этом чухонском болоте затеяли они же, чтоб быть поближе к своим, да подальше от коренной Руси. А уж эта постройка города, чего будет стоить, Господи! Ведь что копнешь заступом в землю, так бездонный провал! А кругом пустошь пустошью, и кроме мухоморов, думаю, ничто здесь не созреет. Но ведь царская воля-то словно Божье слово, а наш царь чего захочет, то и будет. Недавно забушевало под ним Ладожское озеро, так он как велел высечь его порядочно батогами, ан на другой раз и пошелохнуться не смело перед ним Предание, до сих пор сохранившееся… Уж за то люблю царя, дай Бог ему здоровья, что у нас для всех равны суд и расправа. Будь крестьянин, будь князь, провинился, так уж не потакнет ради роду и племени. Для верного же и усердного слуги, будь он простой плотник или солдат, всякая честь и награда… Вот, недалече поискать… Посмотри-ка на князя Меншикова. Ныне первый боярин из крестьянских детей. Вот что дело, то дело! Ведь коли сам царь служит и работает, так и всем должно… Да вот и он сам, наш батюшка! Вот сел в свой бот, с кем бишь, издали-то не видно… Видно, едет в Миратейство (Адмиралтейство). Он еще не был здесь сегодня.

— А можно ли мне пойти туда, посмотреть сблизка на царя? — спросил запорожец.

— А почему ж нет! К нему, батюшке, доступ волен каждому, во всякое время и в каждую пору! Я сам проведу тебя. Я подрядчик казенный, и мои люди работают там.

Старик с запорожцем вошли в Адмиралтейство. Старик пошел к своим работникам, а запорожец стал за большим костром бревен. Ботик приближался к берегу, и запорожец, подозвав к себе старика, спросил:

— Скажи, старинушка, который из них государь и кто таковы господа с ним?

— Царь сидит на руле, а на скамьях комендант крепости, Брюс, да вице-адмирал Крюйс, люди добрые, хоть из немцев. А вот этот молодец, денщик государя, Румянцев.

Бот пристал к берегу, и государь, проворно выскочив, пошел к новостроящейся бригантине. Он превышал головою всех бывших в Адмиралтействе людей. На нем был светло-зеленый, длиннополый мундир с красным откидным воротником и с красными обшлагами, камзол и исподнее платье из простого равентуха и козловые сапоги за колено. Подпоясан он был по камзолу лосиною портупеей, на которой висел, при бедре, кортик. Голова покрыта была небольшою треугольною шляпой. Черные волосы его висели по воротнику, небольшие усики придавали выразительность полному, смуглому его лицу, а глаза горели как алмазы. Он и имел в руках трость, знаменитую дубинку, которая перещупала хребет всех нерадивых, всех злоупотребителей сего славного царствования.

Поздоровавшись с работниками, Петр Великий взобрался на новостроящуюся бригантину, обошел повсюду от киля до шканцев и, спустившись на землю, пошел к другому стапелю. Перед ним несколько работников силилось поднять бревно из костра. Петр подошел к ним, закричал: «Посторонись!» — и когда работники опустили бревно, Петр уперся в него плечом, двинул, и тяжелое дерево слетело на землю как перышко. Государь улыбнулся и пошел далее.

— По-каковски ты рубишь, неуч? — сказал государь плотнику, выхватив у него из рук топор и бросив на землю свою дубинку. — Топор держи плашмя к брусу, да не размахивайся, а надрубай бережно. Вот так! — Петр стал сам тесать бревно, приговаривая: — Ведь это дорогой товар — дуб, испортить его легко в минуту, а пока он вырастет, надобно ждать веки! Гей, мастер!

Работники стали кликать корабельного мастера, который немедленно предстал пред государем.

— Не изволишь беречь лесу и не умеешь выбирать работников, — сказал ему государь. — Неужели у тебя нет лучших плотников для такой работы?

— Откуда взять, государь! — сказал мастер. — Рад-радехонек, когда найдешь человека, который смыслит поболее, как рубить дрова! Ведь у нас столько работы, государь, что и в Голландии не нашли бы довольное число хороших плотников…

— Учи, надсматривай! — возразил государь.

— Ведь не много таких переимчивых, как сардамский плотник, а что смотреть — то смотрю в оба, да за всеми не углядишь.

— Ну, ладно, кум! — сказал государь. — У тебя на все готов ответ, а вот господин вице-адмирал говорит, что шхуна нашей работы тяжела на ходу и берет много воды.

— Ведь вы сами изволили сделать чертеж, государь, чтоб попробовать. Я также предвидел, что дело не пойдет на лад…

— Предвидел! — сказал государь грозно, стукнув дубинкою в землю и посмотрев гневно на мастера. — Ты предвидел, что дело не удастся — и не сказал мне ни слова!

— Я не смел… Я боялся огорчить вас, государь!

— Ты не смел, ты боялся огорчить меня! — примолвил государь. — Разве я огорчаюсь правдою? Разве ты не знаешь, что я благодарен, когда мне поправят мою ошибку, когда научат меня, чего я не знал, покажут, чего недосмотрел? Не сто раз повторял я вам всем, и генералам моим, и сенаторам, и мастерам: говорите мне правду смело и открыто. Я более ничего от вас не требую, как правды и рачения к должности. Гневаюсь я и наказываю за ложь и за обман, а не сержусь, хотя бы кто говорил и вздор от чистого сердца и с добрым намерением. Никак не могу управиться с моими людьми! — примолвил он, обращаясь к генералу Брюсу и вице-адмиралу Крюйсу, — никак не могу вбить в голову, что они служат не для моей потехи, а для пользы общей нашей матери, России. Не могу уверить их, что я для себя лично ничего не хочу, ничего не требую от них, кроме исполнения моей воли, которая имеет одну цель, благо отечества, а потому советников моих и помощников я избираю для того только, чтоб они говорили мне правду, по крайнему своему разумению! Дал бы мне Бог поболее таких людей, как князь Долгорукий! Вот этот так понял меня! Слушай, кум, — примолвил государь, обращаясь к мастеру, — на этот раз я тебя прощаю, веря, что ты молчал правду от глупости, а если в другой раз послышишь, что я приказываю тебе что-либо такое, в чем ты не видишь пользы, а ты не скажешь мне, что думаешь, то вот эта дубинка погуляет по твоей спине! Надеюсь, что ты за это сделаешь мне славную бригантину!

Мастер бросился в ноги государю.

— Встань! Я терпеть не могу этого. Кланяйся Богу, а перед царем стой прямо, смотри в глаза, говори правду и делай честно свое дело. — Государь отвернулся и пошел в магазины, где лежало железо.

Старик подошел к запорожцу и сказал ему:

— Коли тебе нужда до царя, так ступай за ним.

— Нет, теперь еще не пора, — отвечал запорожец. — Мне только хотелось увидеть его, а между тем я в одно время и увидел и узнал его коротко. Великий муж! Государь, который любит истину и помышляет единственно о благе отечества, есть образ Бога на земле. Надеюсь на его правосудие!

— Не угодно ли вашей милости пожаловать ко мне откушать моего хлеба-соли? — сказал старик. — Ты здесь чужой.

— Спасибо, старинушка! С радостью принимаю твое приглашение, а после попрошу, чтоб ты проводил меня к боярину Кикину.

— Изволь! Ну пойдем ко мне.

Они вышли из Адмиралтейства, и старик повел его в свой дом в Морскую слободу, возле новостроящейся церкви Исаакия Далматского.

В короткое правление царей Михаила Федоровича и Алексея Михайловича, во время слабого, колеблющегося троецарствия Иоанна, Федора и Петра Алексеевичей и в пронырливое, кознестроительное управление царевны Софьи Алексеевны власть бояр, их самоуправство, своенравие и безнаказанность достигли высочайшей степени. Хотя они не смели явно противиться воле царской, но если оная не согласовалась с их выгодами или честолюбием, они умели отклонять исполнение, под различными предлогами, и самую волю царя обуздывали кознями. Любимцы двора делали, что хотели, а правители областей и городов угнетали народ беспощадно. Партии боролись между собою у двора, чтоб доставить себе власть и ввергнуть в опалу противников. Для честолюбивцев и корыстолюбцев, за пожертвование совестью, открыты были неисчерпаемые рудники богатства и почестей. Вдруг появился герой на престоле, единственный Петр, которого не знали и не постигали до тех пор, пока он не достиг единодержавия. Железною рукою взяв опущенные бразды правления, он удержал своеволие, разогнал козни, усмирил буйные страсти и все подчинил своей воле, непреложной как судьба. Сея твердою волею своею, как архимедовым рычагом, Петр выдвинул царство из тины невежества и варварства, выкатил его на солнце просвещения и помчал по тернистому пути образованности. С первого шагу Петр поставил себя в противумыслие с целым своим народом. Каждая мера его, каждое начинание и учреждение явно разногласили с нравами, обычаями, образом мыслей, понятиями, чувствованиями и предрассудками всех сословий тогдашнего русского народа. Петру невозможно было починивать и перестраивать. Ему надлежало сломить, разрушить до основания ветхое государственное здание, погрести под развалинами оного старинные предрассудки и из обломков создать новое, по европейскому образцу. Так он и сделал, преодолев препятствия и понеся труды, которые показались бы баснословными, ежели бы не были так близки к нам. Но ежели в странах просвещенных и благоустроенных каждое нововведение, имеющее целью народное благо, находит сильных противников в людях, тучнеющих от злоупотреблений и закоренелых предрассудков, тем более Петр должен был найти недовольных между русскими боярами и закоснелым в невежестве мелким дворянством, с которых он стряхнул лень, и, обуздывая их пороки, заставил действовать противу их воли на пользу отечества, оскорбляя притом их самолюбие возведением на высокие степени людей с дарованиями и с усердием, без оглядки на родство и связи. Особенно вооружало противу Петра всех русских и даже преданных ему людей предпочтение, оказываемое им чужестранцам, хотя многие чувствовали, что без их помощи государь не мог начать, а тем более совершить великого дела преобразования России. Но характерная черта русского народа есть уверенность в превосходстве своем перед иностранцами. Уверенность сия и ныне даже не может назваться справедливою, ибо дарование не есть привилегия одного племени, а в то время сия самонадеянность русских на собственные силы была столь же ложною, как и вредною, ибо большая часть вещей, о которых русские не имели никакого понятия, была на высокой степени совершенства у других народов. Суеверие называло каждого неправославного нехристем или обливанцем, а потому невеждам казалось делом богопротивным подчинять православных под их начальство. Приближенных государя оскорбляла необыкновенная вольность иностранцев в обхождении с ним и его чрезвычайная к ним снисходительность. Словом, все вымышляли и находили причины быть недовольными великим мужем, боготворимым потомством и уважаемым всем человечеством. Такова участь истинного величия души и гения! Горести, труды, неблагодарность и клевета в жизни — за гробом бессмертная слава. Не многие из русских тогдашнего времени понимали Петра, но героев везде и всегда не много, а избранные им сподвижники в точном смысле слова были герои. Великий Петр пользовался умом каждого и чтил его, но доверял только уму, соединенному с праводушием. А потому-то умный Александр Кикин, казначей государев и член Адмиралтейства, хотя пользовался милостью царя, но не мог возбудить в нем доверенности, следовательно, не мог достигнуть тех степеней в государстве, как Меньшиков, Шереметев, Апраксин, Головин, Головкин, Долгорукий и другие. Кикин хотя умом оправдывал все начинания Петра, но, мучимый завистью и честолюбием, скрытно держался стороны недовольных, которые в невежестве и фанатизме своем вопияли противу каждого нововведения и называли их беззакониями, смертными грехами, дьявольским наваждением. Слабодушный и слабоумный царевич Алексей Петрович уловлен был в сети фанатиками и безумными приверженцами грубой старины, а умные честолюбцы, в том числе и Кикин, тайно ободряли их ревность, надеясь со временем овладеть царевичем и управлять Россией, под его именем. Жизнь Петра почти ежедневно висела, так сказать, на волоске, потому что он не щадил ее ни в боях, ни в трудах, едва не превышающих силы человеческие. Все знали отвращение царевича Алексея Петровича от нововведений и его связи со всеми противниками нового порядка вещей, и все были уверены, что если царевич Алексей вступит на престол, то любимцы и сподвижники Петра должны погибнуть вместе с возникающим преобразованием России. Умные и добросовестные люди страшились сей минуты: фанатики, невежды и обманувшиеся в надеждах честолюбцы с нетерпением ждали ее, как начала своего благополучия. Между тем, пока Петр жил и действовал, козни устраивались во мраке, порождались злые замыслы и клевета, и при помощи суеверия поставляли Петру препятствия и отвращали от него сердца народа. Главными действующими пружинами зла были епископ Ростовский, Досифей, владевший душою царевича Алексея, и генерал-майор Степан Богданович Глебов, господствовавший над сердцем его матери, Евдокии Федоровны, постриженной в старицы, под именем Елены, и находившейся в Суздальском Покровском монастыре. Вокруг их увивались толпы беспокойных, недовольных кознелюбцев.

Александр Кикин строил в сие время новые палаты, на набережной Невы, противу крепости, а сам жил в небольшом доме, на дворе. Вечером, когда работники распущены были с казенных и частных работ, старик повел запорожца к дому Кикина и, указав оный, удалился, сказав:

— Держи ухо востро, брат казак! Этот боярин любит ловить рыбу в мутной воде…

Запорожец постучал у дверей, и его ввел в светлицу дьяк. Кикин сидел возле стола, за бумагами. Он оборотился, бросил проницательный взор на запорожца, осмотрел его с головы до ног и сказал хладнокровно:

— Откуда и с чем?

— Мне нужно переговорить наедине с вашею милостью о важном деле, — отвечал запорожец, поклонясь в пояс.

— Подожди в сенях, — отвечал Кикин, подозвал дьяка и стал заниматься бумагами. Запорожец ждал около часа, наконец Кикин выпроводил дьяка на крыльцо, подождал, пока он не скрылся из виду, и, воротясь в сени, велел запорожцу следовать за собою в избу. Сев на прежнее место, Кикин устремил глаза на запорожца и сказал:

— Ну-тка, посмотрим, чего ты от меня хочешь?

— Я приехал к тебе с поклоном из Малороссии, от Марьи Ивановны Ломтиковской, —сказал запорожец.

Кикин улыбнулся и спросил:

— Что она нового затеяла?

— Она открыла мне положение здешних дел, — сказал запорожец, — и приказала сказать вам, что если царевичу нужна помощь в Малороссии и Украине, то он теперь имеет случай приобресть все сердца, исходатайствовав у царя, чрез друзей своих, прощение полковнику Палею и выпросить позволение возвратиться ему восвояси. Вашей милости, вероятно, известно, какою любовью пользуется у народа Палей и как ненавидим Мазепа, который теперь замышляет измену противу России, что всем известно на Украине, хотя и не может быть доказано бумагами. Если б друзьям царевича удалось поставить Палея в гетманы и низложить коварного Мазепу, сто тысяч воинов ополчились бы по слову царевича и весь войсковой скарб поступил бы в его распоряжение…

— Все это насказала тебе эта баба! — возразил Кикин с лукавою улыбкой. — Легко сказка сказывается, да не легко дело делается. Царь, брат, не таков, как вы об нем думаете! Его не проведут ни сто Мазеп, ни двести Палеев! Все вы, братцы, малороссияне, хотя люди храбрые и умные, но превеликие ябедники! Хотелось вам свернуть шею Мазепе, а вы же укрепили его на гетманском месте вашими недоказанными доносами, вашим пустым ябедничеством. Палей сослан в Сибирь, за ослушание царской воле и в угодность Мазепе, которого царь теперь ласкает, потому что имеет в нем нужду. Да, впрочем, он и заслужил милость царскую двадцатилетнею верною службой. По пустым просьбам царь не простит Палея и не захочет огорчить Мазепу. Это дело конченное: поезжай с этим к Марье Ивановне да скажи ей от меня, что с этой поры, как она изволила наболтать тебе всякого вздору о царевиче и обо мне, да еще осмелилась подсылать ко мне неизвестного мне человека, я больше не хочу ее знать, а если она еще вздумает подсылать ко мне, то я скручу в бараний рог ее посланца да и отдам царю, как изменника. Благодари Бога, что ты как-то мне приглянулся и что я отпускаю тебя цела и невредима. Но чтоб сей же ночи тебя не было в Петербурге! Прощай! С Богом!

Кикин отвернулся, и Огневик (ибо это был он) вышел, не сказав ни слова, огорченный своею неудачею. Возвращаясь на постоялый двор, в Московской Ямской, где он остановился, Огневик стал рассуждать о своем предприятии и почувствовал все свое неблагоразумие, что обратился к человеку, в котором он не был уверен. Услышав мельком от Марьи о существующем заговоре и удержав в памяти имена царевича Алексея Петровича и казначея Кикина, Огневик сперва верил, что, намекнув сему последнему об их тайне, он будет принят заговорщиками, как и их соучастник, и найдет у них покровительство. Теперь он удостоверился, что поступил легкомысленно, не взяв от Марии писем к заговорщикам и доказательств измены Мазепиной. Но вспомнив при сем, какой жертвы требовала от него сия исступленная женщина, Огневик наконец успокоил себя мыслию, что ему иначе нельзя было поступить, как отведать счастья, без содействия Марии, с которой он страшился войти в тесную дружбу. Огневик внутренне устыдился, вспомнив, что с самого выезда своего из Бердичева он впервые стал размышлять о подробностях своего предприятия и что, следуя долгу своему и совести, повелевающим ему забыть все, устремиться на помощь своему благодетелю, Палею, он действовал почти машинально, а внутренне занят был Натальей и только об ней одной думал во всю дорогу, только ей одной посвящал ощущения души своей. Будучи обречен Мазепою в жертву его мщения, Огневик не мог показаться в Малороссии и в Русской Украине, следовательно, не имел никакой надежды свидеться с Натальей, а тем менее похитить ее из Батурина. Все его благополучие зависело от освобождения Палея, и, не надеясь более найти подпору в русских боярах, притом не зная никого, он решился написать челобитную от имени украинского народа и подать ее лично царю.

Спросив бумаги и чернил у хозяина, Огневик заперся в своей светлице и занялся сочинением челобитной. Он изобразил яркими красками заслуги и подвиги Палея в его беспрерывной войне с татарами и поляками, врагами России; представил, что Палей со своею вольницею составлял как бы оплот России в тех странах и своим влиянием на умы удерживал в повиновении царю запорожцев, привлек гетмана польской Украины, Самуся, на русскую сторону и заставлял гетмана Малороссии быть невольно верным царю, хотя во всем том крае известны сношения его с Польшей и ненависть к России. В неисполнении Палеем царской воли он оправдывал его тем, что Палей хотел только рассчитаться с польскими панами во взаимном ущербе и после того возвратить им занятые поместья, и наконец, убеждал царя не верить доносу Мазепы, который ненавидит Палея и желает его погибели для того только, что во время его пребывания на Украине Мазепе невозможно вовлечь народ в измену противу царя. Употребив все школьное свое красноречие и всю силу своего чувства при составлении сей челобитной, Огневик, не раздеваясь, лег отдыхать, намереваясь со светом идти к царскому дому и подать ему оную при выходе царя. Огневик проспал долее, нежели предполагал, и когда проснулся, солнце уже было высоко. Он нанял у хозяина лошадь с телегой и поехал к старику, подрядчику, с которым познакомился накануне. Старик уже возвратился из Адмиралтейства к завтраку и сказал ему, что государь был там с какими-то новоприбывшими немцами, показывал им работы и остался весьма доволен. Огневик открылся старику, что намерен подать государю челобитную.

— Смотри, будь осторожен, — сказал старик, — здесь объявлен всенародно указ государев, чтоб никто не осмеливался подавать ему челобитень, кроме как по делам государственным и на несправедливость судей. По всем прочим делам по-велено подавать жалобы в Приказы, куда какая следует. Государь не любит, чтоб преступали его волю, и издал указ, в коем прописано, чтоб никто не отговаривался незнанием законов.

— Я жалуюсь на несправедливость судей! — возразил Огневик.

— Делай что хочешь, — примолвил старик, — мое дело сторона, а ты человек грамотный и знаешь более нас. Теперь государь дома; ступай на ту сторону и дождись, пока он выйдет.

Огневик изготовил также письмо к Наталье, в котором уведомлял ее обо всем случившемся и извещал, что он решился пожертвовать собою, для избавления своего благодетеля. Он увольнял ее от данного ею обета, если его постигнет несчастие, смерть или ссылка, и просил только об одном — воспоминать иногда об нем. Письмо сие надписано было русскому священнику в Виннице, приятелю его.

— Ты обласкал меня, сироту, на чужой стороне, — сказал Огневик старику, пожимая его руку, — доверши доброе дело, и если я не ворочусь к тебе сегодня вечером, постарайся переслать это письмо.

— Будь уверен, что желанье твое исполнится, — отвечал старик. — У меня много знакомых между слугами царскими, и я отошлю письмо с первым гонцом на Украину. Огневик обнял старика, простился с ним, отпустил телегу и пошел к перевозу. Переехав через Неву, он остановился возле Троицкого питейного дома, чтоб расспросить о государе. Ему сказали, что государь с денщиком своим, Румянцевым, пошел гулять и осматривать строящиеся частные дома в новой улице, которая шла от Троицкой церкви до острова, называемого Каменный. Огневику указали путь, и он пошел отыскивать государя. Пройдя несколько десятков сажен, Огневик увидел толпу народа возле небольшого красивого домика. Он поспешил туда и вмешался в толпу. Государь с гневным лицом, с пылающими взорами держал за ворот толстого, дюжего, красноносого подьячего, который, стоя пред ним на коленях, трепетал всем телом и восклицал:

— Виноват, согрешил, грешный! Попутал лукавый! Между тем государь, приговаривая:

— Не воруй, не плутуй, не обманывай православных! — отсчитывал ему полновесные удары по спине своею дубинкою.

Огневик спросил одного порядочно одетого человека, что это значит и за что государь изволил прогневаться.

— Я сам был в гостях у именинника, вот у этого секретаря Удельной конторы, который теперь ежится под благословенною царскою дубинкою, — отвечал порядочно одетый человек. — Государь изволил в прошлом году крестить у него сына и своеручно пожаловал рубль родильнице. Теперь, проходя мимо и увидев, чрез окно, толпу народа в горнице, государь зашел к куму, который упросил его выкушать рюмку водки и закусить пирогом. Хозяйка, вся в жемчугах и в шелку, вынесла на серебряном подносе штоф любимой государевой гданской золотой водки, а хозяин поднес пирог на серебряном блюде. Государь помолился Богу, выкушал, поблагодарил хозяев и стал осматривать дом, небольшой, да туго набитый всяким добром. Стены как жар горят от позолоченных окладов; в шкафе, от полу до потолка, битком набито серебряной посуды; скатерти на столе голландские, ковры на полу персидские, занавесы у кровати шелковые, с золотом, словом, у другого князя нет того, что у нашего приятеля. Осмотрев все, государь обратился к хозяину и сказал:

— Я у тебя не видал этого добра в прошлом году на крестинах?

Хозяин смешался и отвечал:

— Вещи еще не были привезены из Москвы…

— А много ли за тобой родового именья? — спросил государь.

— Покойный отец не оставил мне ничего, кроме своего благословения и наказа служить верой и правдою царю-батюшке.

— Видно, ты, куманек, не дослушал наказа твоего отца, — примолвил государь. — А за женой много ли взял? — спросил царь.

— Не смею лгать: ничего, — отвечал секретарь.

— Откуда же привалила к тебе такая благодать? — сказал государь, смеясь и посматривая на нас. — Ни у адмиралов, ни у генералов моих нет столько всякого добра, как у тебя, куманек, а кроме Данилыча Князя Александра Даниловича Меншикова, которого Петр Великий всегда называл Данилычем., никто не потчевает меня такою водкой. Сколько ты получаешь жалованья в год?

— Семьдесят три рубля двадцать две копейки с деньгой! — отвечал секретарь.

Мы все закусили губы.

— Так из каких же доходов ты накопил столько богатства?

— Трудовая копейка, ваше царское величество! Работаю день и ночь, чтоб поспешать окончанием дел; так дворяне, имеющие дела в Приказе, дарят меня за труды.

— А знаешь ли ты указ о лихоимстве?

— Православный государь, — сказал смело секретарь, — Я не продаю правосудия, не беру взяток с правого и виноватого и потому невинен в лихоимстве, а признаюсь чистосердечно, грешен во мздоимстве, получая плату от просителей, сверх твоего царского жалованья.

— Итак, за искренность твою и за то, что не признаешь себя по совести виноватым в лихоимстве, я тебя не отрешу, на этот раз, от места, куманек, а только дам отеческое наставление и напомню, что я плачу и награждаю чинами за то, чтоб все чиновники работали безвозмездно для моих подданных. Не можешь жить жалованьем, не служи, а пили дрова, коли чего лучшего не умеешь, но не криви душой противу присяги. Это до всех вас касается, господа! — сказал царь, оборотясь к нам, и, взяв за ворот хозяина, примолвил: — Пойдем-ка со мною на улицу, чтобы не мешать празднику. — Вот теперь он дает отеческое наставление своему куманьку!

Пока незнакомец рассказывал Огневику, государь перестал бить секретаря и, велев ему встать, сказал:

— Ступай-ка с Богом докушать своего, пирога и допить штофик, да не забудь на радость, в день твоего ангела, прислать сто рублей в Морскую госпиталь. Когда деньги не будут доставлены к вечеру, я завтра опять заверну к тебе с отеческим наставлением. — Государь с улыбкой показал свою дубинку секретарю, который отряхивал и поворачивал плечами, охая и утирая пот с лица.

Государь пошел к своему дому, а в толпе народа раздавался хохот и восклицания: «Спасибо царю-батюшке, что он бережет нас от этих волков! Когда б то почаще эта дубинка плясала по спине приказных!» и т. п.

Огневик последовал за государем. На крыльце дома государева дожидались его с бумагами: граф Таврило Иванович Головкин, барон Петр Павлович Шафиров и Александр Кикин. Лишь только царь хотел войти в дом, Огневик громко сказал:

— Православный государь! благоволи выслушать!

Кикин побледнел как полотно, узнав запорожца.

Петр обернулся и, кажется, удивился, увидев казака в запорожской одежде.

— Кто ты таков? — спросил он.

— Бумага эта все скажет вашему царскому величеству, — отвечал Огневик, представляя челобитную.

— Разве ты не знаешь, что я запретил мне подавать жалобы? — сказал государь гневно.

— Ты позволил, государь, жаловаться на несправедливость судей, и я жалуюсь на тебя — тебе, правосудному государю!

Государь посмотрел пристально в лицо Огневику и, взяв от него бумагу, сказал:

— Хорошо, посмотрим, в чем ты меня обвиняешь!

По мере, как он читал бумагу, брови его хмурились и черты лица принимали грозный вид. Окончив чтение, царь отдал бумагу Головкину и, обратясь к Огневику, сказал:

— Ты клеплешь на меня! Палей сослан в Сибирь по суду и следствию, за ослушание моей воле, за неповиновение начальству и за самовольные набеги на именья моих польских союзников. Следствие произведено гетманом, а суд произнесен военною коллегиею. Ваши малороссийские ссоры и доносы друг на друга надоели мне. Я требую чинопочитания и послушания и не терплю никакого самоуправства. Палей хотя и был человек храбрый, но его дерзость и неповиновение достойны казни, а пример законной строгости должен быть над старшим, а не над младшим. Гетман писал ко мне и об тебе, голубчик! Знаю я, что ты за птица! Следовало бы мне и тебя сослать туда же, куда я припрятал Палея; но, снисходя к твоей молодости, я не хочу наказывать тебя, а помилую, в надежде, что ты на моем флоте заслужишь мою милость. Кикин! отошли этого человека к господину вице-адмиралу Крюйсу, чтоб он написал его в матросы, в гребной флот!

— Государь! — воскликнул Огневик. — Мазепа тебя обманывает…

— Молчать! — сказал грозно государь, подняв палку. — Мазепа двадцать лет служит мне верно и нелицемерно, и сотни ваших доносов не могли уличить его ни в одной злой мысли противу меня! Какая будет награда за верную службу, если я по каждому злобному доносу стану обижать испытанных слуг моих подозрениями и следствиями? Знай, молодой сорванец, что надобно много заслуги и много доводов верности, чтоб заставить царя верить себе на слово!

Между тем Кикин приказал караульным взять Огневика и отправить в Адмиралтейство.

— Служи честно, дерись храбро, живи тихо, а я не забуду об тебе, — сказал царь Огневику. — Помни, что за Богом молитва, а за царем служба не пропадет.

Огневик, видя, что дальнейшее его объяснение будет бесполезно, пошел безмолвно к лодке. Он убедился, что доверенность царскую к Мазепе не легко поколебать и столько же трудно склонить его в пользу Палея, ибо предубеждение противу одного основано было на доверенности к другому. Итак, Огневик решился ждать удобного случая к открытию истины, надеясь заслужить милость царскую своею службою, и внутренно благодарил Бога, что его не сослали в Сибирь или не заключили в темницу, ибо, будучи на свободе, он мог дать о себе известие Палею и Наталье.

(обратно)

Глава XIII

Зачем же судишь ты превратно?
За что ты губишь сироту?
Ф. Глинка
Все сталось по желанию Мазепы. Опасный совместник его, Палей, исторгнут из среды любившего его народа и сослан в Сибирь. Белая Церковь сдалась изменою граждан сего города; сокровища Палеевы перешли в сундуки Мазепы, а храбрая дружина удалого наездника после упорной защиты истреблена и разогнана. Гетман Заднепровской Украины, Самусь, друг и товарищ Палея, лишенный подпоры и совета, отказался добровольно от своего звания, в которое он облечен был Иоанном Собесским, и подчинился Мазепе, довольствуясь чином полковника Богуславского полка. Кошевой атаман Запорожья, Горденко, вовлечен уже был в сети Мазепиной политики и повиновался воле гетмана Малороссии. Мазепа достиг того, чего так давно жаждал: он владел наконец всей Малороссией и Украиной.

Прошло три года от пленения Палея, и народ уже начал охладевать в чувствах своей привязанности к нему. Таков народ везде и всегда! Он скоро забывает своих благотворителей и долго-долго помнит утеснителей и тиранов. Потомство платит долги предков.

Со времени истребления вольницы Палеевой Наталья томилась грустью, невзирая на советы и увещания Мазепы. Она знала участь, постигшую друга ее, Огневика, и решилась остаться ему верною, если б судьба разлучила их даже на всю жизнь. Любовники переписывались между собою посредством жены священника, которая отправляла и получала письма чрез проезжих русских офицеров и гонцов, охотно исполнявших поручения, когда их просили именем несчастного. В последних письмах Огневик писал, что он уже обратил на себя внимание начальства, произведен в урядники, находится в Канцелярии вице-адмирала Крюйса и надеется, покровительством сего отличного мужа, получить скоро прощение и вступить в офицерском звании в полевые полки. В последнем письме Наталья умоляла его придумать средства к избавлению ее от угрожающей беды, уведомляя, что гетман поговаривает о выдаче ее замуж за какого-то поляка, которого она видела только один раз в Батурине и даже не знает его имени.

В сие самое время король шведский уже шел чрез Польшу к русским пределам, и Малороссия с Украиною наводнены были злобными его манифестами, исполненными клеветы противу царя русского и приглашавшими его подданных к измене. Русский царь собирал силы, чтоб дать отпор непобедимому до того сопернику своему, и настоятельно требовал высылки к войску малороссийских полков. Сею мерою царь совершенно расстраивал предначертания Мазепы, который, собрав значительное количество продовольствия, хотел сосредоточить в Украине лучшие свои полки, чтоб соединиться с Карлом. Желая убедить царя в своей верности, Мазепа посылал к нему то деньги, то коней на потребности войска, умоляя притом не лишить Украины защиты и представляя опасность от крамольного духа старшин, будто бы неприязненных России. Он писал к царю и к его министрам, князю Меншикову, графу Головкину и барону Шафирову, что он не отвечает за верность украинского народа, если ему должно будет удалиться из своего местопребывания и если для удержания народа не будет достаточно числа войска. Для большего удостоверения в сих мнимых своих догадках, Мазепа, чрез наушников своих, подговорил нескольких сотников затеять возмущение в их сотнях, под предлогом неудовольствия, за высылку малороссийских войск из Украины по приближении неприятеля. Уведомляя о сем царя, Мазепа был уверен, что Петр убедится наконец его доводами и вверит ему защиту Украины и наблюдения за внутренним ее спокойствием. С нетерпением ожидал он ответа от царя.

Ночью прибыл гонец в Батурин и требовал, чтоб немедленно разбудили гетмана и впустили его к нему, потому что ему приказано было вручить бумаги лично и взять собственноручную расписку гетмана в получении. Мазепа велел тотчас призвать гонца, взял запечатанный пакет, поцеловал его, как святыню, и потом уже сорвал печать. Развернув бумагу и не видя на ней подписи царя, гетман обратился к гонцу с видом неудовольствия и сказал:

— Это не царский указ! Ты ввел меня в заблуждение!

— Сиятельный князь! — возразил русский офицер. — Хотя этот указ не за подписью его царского величества, но дан из Военного Совета, действующего по воле царя, его именем.

Мазепа нахмурил брови и стал читать бумагу. По мере того, как он пробегал строки, лицо его изменялось и наконец покрылось смертною бледностью. Не говоря ни слова, он подошел к столу, написал расписку и отдал ее гонцу, сказал вполголоса: «С Богом!»

Лишь только гонец вышел из комнаты, Мазепа захлопал сильно в ладоши. Явился немой татарин.

— Орлика сюда! Скорей! — Татарин бросился опрометью за двери, но Мазепа снова захлопал в ладоши еще сильнее, и татарин воротился. — Позови также иезуита и польского гостя! Да не торопись так: они подумают, что я испугался чего-нибудь. — Татарин вышел, и Мазепа сказал про себя: — Должно преодолеть себя и казаться спокойным. — Он подпер руками голову и задумался.

В одно время вошли Орлик, патер Заленский (пребывавший в Батурине под именем врача) и поляк, называвшийся его племянником. Мазепа при входе их встал с кресел и, показывая полученные бумаги, сказал:

— Гроза разразилась!

В безмолвии ожидали объяснения призванные на совет клевреты гетмана.

— Теперь чувствую всю справедливость пословицы madry Polak posz Kodzie То есть: умен поляк после беды., — примолвил Мазепа. — Все вы ошиблись в расчете, друзья мои, предполагая, что, представляя царю Украину, готовую возмутиться, когда выведут из нее малороссийские полки, я принужу его оставить меня здесь, с моим войском. Сталось иначе! Царь поручил рассмотрение сего дела новоучрежденному им Военному Совету, и вот повеление, которым предписывается мне выступить немедленно со всем войском моим для соединения с русскою армиею под Новгород-Северским, а князю Голицыну, Киевскому воеводе, приказано, оставив сильный гарнизон в Печерской крепости, расположиться с его русским ополчением внутри Украины. Болезнь моя уже не может служить предлогом к отсрочке, ибо приказано, в таком случае, вручить начальство над войском Наказному атаману! Итак, надобно теперь подумать, что станется с артиллериею и с съестными припасами, приготовленными мною для его величества короля шведского, когда мои города займет Голицын? Каким образом я могу объявить войску о моих намерениях в российском стане?.. Беда свалилась как гром на голову!

Все молчали и смотрели в лицо гетману.

— Вы, пане Понятовский, — примолвил гетман, обращаясь к поляку, — вы, как брат ближнего человека и любимца его величества, должны поспешить теперь к королю и объяснить ему, в какое затруднительное положение ввела меня его медленность к вторжению в Украину. Признаюсь, я даже не вижу средств, как избегнуть сетей, расставленных мне моими врагами! Бумага подписана жесточайшим гонителем моим, фельдмаршалом Шереметевым, а князь Меншиков, давно уже замышляющий водвориться вместо меня на гетманстве, сам едет в Чернигов, вероятно, для того, чтобы наблюдать за мною. Без сомнения, они уже успели поколебать доверенность царя ко мне! Теперь крайне опасно раздражать его замедлением в исполнении его воли… Вы, думаю, слыхали, каков он в гневе!

— Я согласен с вами, пане гетмане, что эта помеха не в пору и затруднит вас несколько; должен, однако же, признать, что не вижу в сем царском приказании неотвратимой опасности и весьма далек от того, чтоб думать, будто вы не в силах преодолеть всех затруднений, — возразил Понятовский. — Все эти препятствия и помешательства можно было вперед предвидеть, — примолвил он, — и вы предвидели их, пане гетмане, и победили главные, успев укрепить свои города, собрать запасы и удержать при себе лучшее войско. Несколько лет сряду вы вели политическую войну с теми же людьми и за тот же предмет, и я твердо уверен, что ваш высокий ум и теперь восторжествует над затеями сих дикарей в европейской одежде…

— Мой ум, мой ум! — возразил Мазепа, покачав головой. — Русская пословица твердит: «Ум любит простор», — а мой ум еще не на просторе, но в тенетах и только что теперь силится вырваться на свободу! Если вы предполагаете во мне ум, то должны знать присем, что он мне столь же полезен ныне, как меч, зарытый в землю. Но не о том теперь дело! Вам кажется все легким, потому что вы, господа поляки, не знаете русских! История перед вами: вникните в события и образумьтесь. Не сто раз вы имели политические сношения с русскими, а прошу вас указать мне на один случай, где бы удалось вам обмануть русских, хотя в желанье и не было у вас недостатка? Правда, вы имели часто перевес на вашей стороне, доставленный вам оружием, но успехом оружия располагает слепая фортуна, а ум торжествует и над самою фортуною, когда действует свободно, для собственных выгод, почитаете русских дикими, варварами, потому что они отстали от вас в образованности. Но русский народ вообще одарен от природы необыкновенным умом, сметливостью и дальновидностью, которым уступает и образованность, и просвещение, и ученость. Таковы русские, и кто их не знает или не хочет знать, тот дорого заплатит за свое произвольное невежество. Что такое политика? Конная ярмарка! Каждый выводит на мену или на продажу своего коня. Умный и смышленый простолюдин уедет с ярмарки на добром коне, а ученому и образованному, но легковерному и нетерпеливому, незнатоку — покупщику достанется кляча, на которой нельзя ни уйти, ни догнать! Так бывает и с политическими делами! Его величество король шведский также не знает русских, и я нетерпеливо желаю увидеться с ним, чтоб объясниться по этому предмету. Между тем уже ударил последний час моей стражи, и мне нельзя долее держаться в прежнем положении. Еще испытаю последние силы: вышлю Наказного атамана с худшими казаками к войску русскому, а сам скажусь больным, недели на две, пока будет длиться переписка и пока его величество успеет приблизиться к нам на такое расстояние, чтоб я мог соединиться с ним в двое или трое суток. Орлик! Завтра же отправь лучших казаков из нового Белоцерковского и Богуславского полка в Гадячь и Ромны для защиты замков, и вели собраться в Батурине всем сердюкам. Племянника моего, Войнаровского, завтра вышлю я с письмом к Меншикову… Вам, пане Понятовский, надобно поспешать к его величеству, как я уже сказал, и умолять, чтобы он не медлил, а вы, патер, поезжайте к Яблоновскому и Любомирскому и принудьте их тотчас вторгнуться в Киевское воеводство. Завтра распрощаемся, до радостного свидания в стане шведском. — После сих слов Мазепа пожелал им доброй ночи.

— Позвольте мне переговорить с вами наедине, несколько минут, — сказал Понятовский.

— Извольте! — отвечал Мазепа и дал знак Орлику и иезуиту, чтоб они удалились.

— Я хочу просить вас, чтоб вы позволили мне отправить секретаря моего к брату, а самому остаться здесь, — сказал Понятовский, потупя взор. — Любовь к Наталье, одобренная вами, лишает меня ума и всех способностей души на всякое дело… Я не могу помыслить о разлуке с нею, не получив ее согласия на брак…

— Не сомневаюсь, что она будет согласна, — отвечал Мазепа. — Завтра я открою ей тайну, которая должна быть известна ей только в решительный день ее жизни, в день брака, и уверен, что она не воспротивится тогда моей воле. Между тем завтрашний день вы можете остаться здесь и переговорить с нею. Я приготовлю ее к этому свиданию!

Понятовский бросился целовать руку гетмана, который обнял его и, поцеловав в лицо, простился с ним.

На другое утро, лишь только Наталия успела одеться, Мазепа призвал ее в свой кабинет. Он был важен и серьезен и противу обыкновения не встретил ее ласковым словом и улыбкою. Указав ей на кресла, противу себя, он дал знак, чтоб она села, и смотрел на нее пристально, не говоря ни слова. Сердце Наталии сильно билось.

— Я долготерпелив, Наталья! Три года скрывал я грусть в сердце, видя твою холодность со мною, принуждение в обхождении и все признаки ненависти. Безрассудная любовь к безродному бродяге…

Наталья прервала слова Мазепы:

— Прошу вас, ради Бога, ясневельможный гетман, не оскорбляйте памяти несчастного! Вы этим не перемените чувств моих…

— Прошу слушать, — возразил Мазепа с гневом. — Безрассудная любовь заглушила в душе твоей все чувства природы и обязанностей. Если б ты обязана была мне одним воспитанием, то и тогда надлежало бы тебе выбирать жениха не иначе, как с моего совета, или, лучше сказать, отдать руку тому, кого я тебе представлю в женихи; но ты обязана мне более, нежели воспитанием… Ты обязана мне жизнью!..

Мазепа остановился, и Наталья, думая, что гетман упрекает ее в том, что призрел ее сиротство, потупила глаза, покраснела и сказала:

— Я всегда благодарна вам за попечения ваши… За жизнь я обязана моим родителям и Богу, хранителю сирот… но… я должна сказать вам откровенно, — примолвила она, понизив голос, — что теперешняя жизнь моя не благо для меня, а бремя…

Мазепа, казалось, не расслушал последних слов ее и продолжал:

— Ты говоришь о твоих родителях! Знаешь ли ты их?.. Это тайна, которую я скрывал от тебя и теперь только намерен открыть… Итак, знай, что ты… дочь моя!

— Я дочь ваша! — воскликнула Наталия, устремив на него быстрый взор и вскочив с места.

— Ты дочь моя, кровь от крови моей, плод любви моей! — Глаза Мазепы наполнились слезами, он распростер объятия, и Наталия упала в них, рыдая.

— Успокойся, дочь моя! — сказал он, посадив возле себя Наталью. — И слушай! Сердечный союз мой с твоею матерью не мог быть благословен церковью. Я был тогда женат а мать твоя слыла вдовою польского пана, погибшего в битве с татарами. Спустя три года после нашей связи, незадолго до смерти жены моей, явился муж твоей матери, из татарского плена. Мать твоя… умерла с горя… а… но я не беру на свою душу греха; не я причиной ее смерти… Я имел твердое намерение жениться на ней… Судьба устроила иначе…

Наталья горько плакала, и Мазепа замолчал, чтоб дать время пройти первому впечатлению.

Когда сердце Натальи несколько облегчилось слезами, Мазепа продолжал:

— Гореваньем и плачем ты не исправишь и не переменишь прошлого. Что сталось, то сталось, и если в прошедшем могло бы быть лучше, зато настоящее с лихвою все искупает…

— Счастье мое в ваших руках… — сказала робко Наталья.

— Оно в сердце отца твоего, который любит тебя более всего на свете и готовит тебе самую блистательную, самую завидную участь, — примолвил Мазепа, прижимая Наталью в своих объятиях. — Теперь рассуди, дитя мое, моя милая дочь! Мог ли я согласиться на брак твой с простым запорожцем, с казаком без роду и племени, с разбойником из шайки гнусного Палея? Чрез месяц, не далее, ты будешь объявлена пред целым светом дочерью удельного князя Северского… Ты должна все знать. Я отлагаюсь от русского царя и приступаю к союзу Швеции и Польши противу России. Султан, хан, Швеция и Польша уже согласились признать меня независимым государем, и я, в преклонных моих летах, для тебя одной пустился на сей опасный подвиг, для того только, чтоб потомству твоему доставить престол!..

— Ах, батюшка! — сказала Наталья с тяжелым вздохом. — Слава и почести могут иметь привлекательность для мужчины, но для женщины нужно только одно сердце. И в бедной хижине можно быть счастливым с милым, и на престоле льются слезы!..

— Детские мечты, сказки, поэзия! — возразил Мазепа. — Когда ты будешь матерью, тогда будешь чувствовать иначе. То, что ты говоришь, есть отголосок эгоизма. Надобно уметь жертвовать собою для блага своего потомства…

— Но разве нельзя соединить собственного счастья с благом детей? — сказала Наталья. — Ты будешь государем, батюшка, и в твоей воле будет усыновить моего Богдана, как ты прежде говорил. Нет человека в мире, который более достоин был бы царского венца, как он…

Мазепа нахмурил брови.

— Любовь помрачает твой рассудок, дочь моя, — сказал он. — Чем прославился этот казак? К чему он способен? Кто захочет повиноваться безродному пришлецу, без имени? На чем могу я основываться, возвышая его над всеми моими сподвижниками, друзьями и помощниками? Красота телесная и искусство к уловлению невинного женского сердца не суть такие достоинства, которые дают право на управление народом. Я бы унизил себя, сокрушил бы собственную власть, если бы избрал в помощники и в преемники человека ничтожного, не имеющего никаких прав на уважение света…

— Вы не знаете Богдана, батюшка! Он способен ко всему…

— То есть он умеет нравиться женщинам, — возразил Мазепа. — Преодолей слабость свою, Наталия, и будь достойною дочерью основателя царства! Я представлю тебе в женихи Понятовского, брата друга шведского короля. Польский король Станислав обещал мне произвесть его в коронные канцлеры, немедленно по заключении мира. Вот какой нужен мне зять! Он будет печься в Польше о выгодах моего княжества, а брат его будет моим заступником у шведского престола, пока я успею утвердить новое государство на собственных его силах. Понятовский молод, красив, умен, образован, приятного нрава, в родстве и связях с первыми польскими фамилиями и силен покровительством непобедимого Карла. Он любит тебя пламенно. Его любовь к тебе есть дело самой судьбы. Он встретил тебя однажды в Варшаве, где-то на публичном гульбище. Он был тогда в обществе дам и не мог оставить их, чтоб следовать за тобою и узнать, кто ты такова. Но после он тщетно искал тебя всюду и, не встретив нигде, страдал, мучился, нося твой образ в сердце и памяти, пока случай не завел его сюда по делам моим. Здесь он встретил тебя в саду и ожил душой… Узнав от меня, кто ты, он на коленях просил согласия на брак с тобою — и я обещал ему…

— Вы напрасно обещали за меня, батюшка! — сказала Наталия твердым голосом. — Я не вольна в своем слове… Я принадлежу сердцем Богдану!..

— Ты никогда не увидишь его! — сказал Мазепа грозно.

— В таком случае монашеская келья сокроет меня от всякой земной власти! — отвечала Наталья, встав со стула и посмотрев хладнокровно на Мазепу.

— Дочь моя! — сказал он нежно. — Ты теперь только нашла своего отца, и первое чувство, которое ты в нем возбуждаешь, есть горесть! Ужели ты хочешь, чтоб последнее слово отца к тебе было проклятие!

— Проклятие! — воскликнула Наталья. — Батюшка, и вы могли вымолвить это! — Слезы брызнули из глаз ее.

— Благословение не может пасть на упрямое дитя, которое, предавшись преступной страсти, навлекает бедствия на главу родителей… Быть может, участь моя зависит от этого брака!..

— А если б меня не было на свете, что б тогда было? — спросила Наталья твердым голосом, утерши слезы.

— Тогда бы… тогда бы Понятовский не узнал тебя, не полюбил, не получил твоего отказа и не мог бы сделаться врагом моим…

— Итак, меня не будет на свете! — сказала Наталья хладнокровно и обратилась к дверям.

— Дочь моя, Наталья, постой! — вскричал Мазепа. Наталья остановилась.

Мазепа не знал, что Наталье известно местопребывание Огневика, и тем менее он мог предполагать, что любовники переписываются.

— Что ты замышляешь, безрассудная! — сказал он жалостно, с нежным упреком. — Знаешь ли ты, что сталось с Богданом? Где он? Ужели ты завещала верность хладному праху? Быть может, его уже нет в живых! Мне сказывали, что его сослали в Сибирь и что он пропал без вести… — Мазепа пристально смотрел на Наталью.

— Я верна живому и любящему меня, — отвечала Наталья. Она хотела что-то примолвить и внезапно замолчала.

Мазепа задумался на несколько минут. Подозрение возродилось в душе его, и он вдруг переменил обхождение свое с дочерью.

— Успокойся, дочь моя! Я не стану более принуждать тебя. Время просветит тебя и даст мне, может быть, силы перенесть это горе. Об одном умоляю тебя: береги себя! Не убивай отца своего грустью и отчаянием! Я решился всем пожертвовать для твоего спокойствия и счастия. — Наталья нежно обняла отца своего и заплакала, но не смела напоминать ему об Огневике. Мазепа возвратился к столу, взял пакет писем и, отдавая их Наталье, сказал:

— Вот все, что мне осталось после твоей матери! Прочти их: ты увидишь, как она любила твоего отца!

Наталья вышла из комнаты, и Мазепа, сев на свое место, покачал печально головою и сказал про себя:

— Железная душа! Не далеко яблоко падает от яблони! Настоящая кровь моя! Нет, с ней нельзя ничего сделать силою! Испытаем другие средства.

Между тем Орлик чуть свет отправил из войсковой канцелярии гонцов во все полки с приказанием готовиться к немедленному выступлению в поход. Все пришло в движение в Батурине. Казаки с радостью известились о предстоящих битвах и опасностях и собирались в круги, на площадях и возле шинков, толковать о будущем и воспоминать прошедшее. Насупротив гетманского дворца находилась обширная корчма, выкрашенная красною краскою, которую держал на откупе перекрест из жидов, любимец гетмана, поставлявший по подряду все припасы на его кухню и исправлявший разные его поручения. Корчма разделена была на две половины.

В одной были комнаты для приезжих и одна большая зала, где собирались офицеры играть в кости, толковать и пить виноградное вино и старые польские меды: малинник и вишняк, которыми производили торговлю монастыри католические. В другой половине, состоявшей из трех обширных комнат, обставленных вокруг узкими столами и скамьями, толпились с утра до ночи сердюки и казаки, пить водку, мед и пиво, есть сельди, курить табак и слушать или рассказывать новости. В праздничные дни молодые казаки плясали здесь с малороссийскими красавицами, при звуках гудков, сопелок и цимбалов. Вокруг корчмы теснились, во всякое время, нищие, калеки, странствующие певцы с бандурами. Перекрест, отрекшись от веры отцов своих, придерживался, однако ж, их обычая: он торговал всем, то есть покупал все, что только мог купить за бесценок, продавал все, что мог сбыть с большою выгодою, и, усыпив раз навсегда свою совесть, во всем искал одних барышей, обращаясь с людьми, как с товаром. Подобно всем бессовестным богачам и всем пролазам, покровительствуемым людьми сильными, перекрест пользовался наружным уважением и был всеми внутренне ненавидим и презираем. Он имел от гетмана поручение собирать вести, доносить ему о духе войска и распространять слухи. Хитрый перекрест хотя был всеми подозреваем в шпионстве, но он умел привлекать посетителей в свою корчму сделавшись для всех необходимым. Он отпускал товары в долг казакам, пользующимся уважением и любовью товарищей, потчевал их и даже ссужал деньгами, вмешивался в их ссоры и в любовные дела и был предстателем пред начальниками за провинившихся. В беседах казацких он имел первый голос и слыл в народе всезнающим по связям его с гетманом и по частым отлучкам за границу. В этот день корчма была наполнена народом. Известие о походе, столь желанном и давно ожидаемом, привлекло в корчму множество народа, чтоб услышать новости, повидаться с приятелями и поговорить о делах. Казаки, сидя вокруг столов, пили, шумели, спорили и сообщали друг другу свои мысли и догадки. Перекрест, с трубкою в зубах, расхаживал важно по комнатам, прислушивался к разговорам и отдавал приказания служанкам и шинкарям.

— Гей, любезный наш хозяин! — сказал седой урядник. — Вели-ка подать гарнец доброго меду, чтоб распить его, на прощанье, с приятелями. Как воротимся из-под шведа, так заплатим тебе шведскою добычею.

— За то, что ты принесешь из-под шведа, я не дам и полкварты простой горелки, — отвечал перекрест, улыбнувшись насмешливо. — Смотри, береги только свою седую чуприну! Послушай-ка, что говорят о шведах московские солдаты!

— А что говорить москалям? Били их шведы, а потом они побили шведов, да еще и город зачали строить на их земле, — возразил урядник.

— Правда, удалось москалям побить шведов там, где не было их короля, — примолвил перекрест, — и где на одного шведа было по десяти русских…

— Брешешь, пане хозяин! — сказал с гневом урядник. — Я сам был при московском войске, когда мы побили шведов в Польше, под Калишем, с князем Меншиковым, в Чухонщине с Шереметевым и в самой шведской земле с Апраксиным. Мы были равны числом. А чтоб ты знал, как москали не боятся теперь шведа, так я расскажу тебе, что сделал Апраксин. Узнав, что шведов только восемь тысяч противу нас, он взял с собою столько же московского войска, хотя имел его втрое более, и пошел навстречу шведу, напал, разбил в пух и воротился, не потеряв своих и десятой доли. Не веришь, так спроси у Грицка и Потапенки: они были тогда со мною. Да и пан есаул Кравченко скажет тебе, правду ли я говорю…

— Я не хочу спорить, что москалям удалось побить шведов раза два, три, да все-таки стою на своем, что тогда не было с ними их короля, — возразил перекрест.

— Ну, а что диво их король! — сказал урядник. — Побил он русских под Нарвой, да тогда и с русскими не было их царя, а начальствовал ими изменник, который продал московское войско да и улизнул к шведам, со своими немцами! Эдак немудрено воевать! Уж московский-то царь — не шведу чета! Орел орлом! Как взглянет на человека, так дрожь пронимает, а что схватит в руки, все трещит, будь сталь, будь камень… Сущий богатырь! Конь под ним так и вьется, а как гаркнет перед войском, так, кажется, и мертвый бы встрепенулся. Пусть бы король шведский встретился с самим царем, так ему небо с овчинку покажется! Как вспомню про старину, так царь московский, ни дать ни взять, наш Палей!..

— Сгинь ты, пропади со своим Палеем! — сказал перекрест, плюнув и топнув ногою. — Вот нашел кого сравнивать с царем!

— Я не сравниваю, — возразил урядник, — а так, пришло к слову! Состарился я на войне, а отроду не видывал таких молодцов на коне перед войском, как царь, да наш Палей, с которым мы били и татар, и турок, и ляхов…

— Стыдно и грешно тебе, старик, вспоминать о Палее, — сказал перекрест, — разве ты не знаешь, что он наказан за измену?

— А мне почему знать! — отвечал урядник. — Так было сказано, а правда ли, одному Богу известно.

— Не одному Богу, а целому свету известно, — примолвил перекрест, — что Палей поступил против присяги, грабив польских панов против воли и вопреки приказаниям нашего милостивого пана гетмана…

Старый урядник громко захохотал.

— Ха, ха, ха! так это, по-твоему, измена! — сказал он. — А который гетман, считая от Хмельницкого до нашего милостивого Ивана Степановича, не нагревал рук в Польше? Ге, ге, хозяин! Ты, видно, не считал подвод гетманского обоза, когда мы воротились из последнего похода в Польшу! Ведь для нашего брата, казака, Польша то же, что озеро: как захочется рыбки, так и закидывай уду!

В толпе раздался хохот и шум. Все казаки пристали к мнению урядника. Один дюжий казак перекричал всех и сказал громко:

— Как ляхи пановали на Украине, так сосали из нас кровь, а теперь наша очередь! Коли бы гетман наш…

— Молчи ты, бестолковый! — примолвил другой казак, толкнув его под бок. — Ни слова про гетмана, коли не хочешь, чтоб завтра же услали тебя копать землю в Печерской крепости или строить корабли в Воронеже…

— Постойте вы, гоголи, придет время, что вы будете со слезами поминать польское панованье! — возразил перекрест. — Будет с вами то же, что с московскими стрельцами! Недаром в целом московском царстве говорят, что царь хочет переселить всех казаков по московским городам, а особенно в свой новый город, на шведской земле, при море, где шесть месяцев сряду такой мороз — что камни лопаются, тримесяца холодный ветер — что дух занимает, а три месяца такое лето — что хуже нашей зимы. Вот там запоете другую песню! Дай только царю московскому управиться со шведом, так он примется за вас!..

— Типун бы тебе на язык! — сказал старый урядник. — Я столько лет выходил по походам, вместе с москалями, а никогда ни словечка не слыхал об этом! Все это сущая ложь и обман, а выдумывают и разглашают это сами же ляхи, — трясца их матери! Трудно лисице забыть о курятнике!

— Ха, ха, ха! Ляхам опять захотелось засунуть лапу на Украину! — сказал дюжий казак. — Хорошее житье пчелам, коли медведь пасечником!

— Хорошо жить пчелам, когда они сами едят свой мед, — возразил перекрест, — а еще лучше было бы украинцам, когда б ни лях, ни москаль не вмешивался в казацкие дела, как было при Хмельницком!

— Вот что правда, то правда! — сказал старый урядник. — Того-то и хотел старик Палей!

— Опять ты со своим Палеем! — подхватил с досадой перекрест. — У нашего пана гетмана больше ума в мизинце, чем в целом запорожце!..

— Ум-то есть… да… что тут говорить! — сказал урядник. — Подавай-ка меду!.. Пейте, братцы! Во славу и в память гетманщины и казатчины, каковы они были при отцах и дедах наших!..

— За здоровье нашего пана гетмана! — воскликнул один из сердюков, сидевших особо. — Такого гетмана не было и не будет; а кто не пьет за его здоровье, тот подавись первым куском и захлебнись первым глотком! Ура!

Сердюки прокричали ура. Некоторые казаки пристали к ним, а старики, поднеся чарки и кружки к устам, прихлебнули и в молчании поглядывали друг на друга.

— Уж коли быть Украине такой, как она была прежде, при дедах наших, так не чрез кого другого, как чрез нашего пана гетмана, — сказал сердюк. — По правде сказать, так и нынешнее житье не лучше ляшской неволи. Служи казак на своем коне и в своей одежде, таскайся Бог знает куда, бейся, терпи нужду, да и воротись домой ни с чем, коли не пришлось костей сложить на чужой стороне. То ли дело, бывало, при старой гетманщине, когда казак шел на войну, как на охоту, пригонял домой целые стада и табуны да приносил чересы с червонцами и серебро, расправленное в ружейном дуле! Ведь кто и теперь богат, так от старины, а не от нынешнего житья!

— Правда, сущая правда! — повторили в толпе.

— По-моему, — продолжал сердюк, — так всю бы Польшу, по самую Варшаву, выжечь начисто, сделать из нее степь, ляхов перерезать, баб и ляшенят продать татарам, все добро, разумеется, забрать на Украину, а московскому царю поклониться и сказать: мы не пустим к тебе ни турок, ни татар, а ты избавь нас от кацапов Замечательно, что каждое славянское племя почитает себя лучше другого и имеет бранные слова для своих соседей. — Русские бранят малороссиян хохлами, а малороссияне называют русских кацапами. Цап по-польски значит козел..

Хохот и восклицания в толпе заглушили слова сердюка.

— Славно, дядя!

— Правда, правда, — кричали казаки, согретые вином.

— Этой правдой, сердюк, ты или сам попадешь, или других втянешь в петлю, — сказал старый урядник. — Братцы! — примолвил он своим товарищам. — Пойдем прочь отсюда! Не бывать добру, коли сердюки вмешались в казацкое дело. А я знаю хорошо Кондаченку!

— А как ты меня знаешь? — воскликнул Кондаченко, вскочив со своего места и подбоченясь.

— Знаю, что у тебя язык как жернов: что подсыплют на него, то он и мелет, — возразил урядник, смотря смело в глаза Кондаченке. — Видно, хозяйский медок сладок, — примолвил он насмешливо, — что твои речи так сходны с хозяйскими!

— Знаем и мы тебя, старая лисица! — отвечал Кондаченко, озлившись. — Туда дорога Черниговскому полку, куда и Палеевцам! Каков поп, таков и приход!

— Как ты смеешь стращать и поносить Черниговский полк! — вскричал старый урядник, вскочив также из-за стола и схватив за ворот Кондаченку. — Наш пан полковник Полуботок, первый полковник в целом войске, и черниговцы более всех отслужили царю… Ваше сердюцкое дело воевать с бабами, за печью, да красть кур, а ты смеешь еще брехать Лаяться. на черниговцев!..

Кондаченко, желая вырваться из рук урядника, толкнул его в грудь. На помощь уряднику бросились его товарищи, а к Кондаченке прискочили сердюки. Завязалась драка.

— Бей палачей-сердюков! — кричали казаки.

— Бей бунтовщиков, — вопили сердюки.

В корчму сбежались с площади сердюки и казаки. Сперва дрались кулаками, но вскоре засверкало оружие, и помост обагрился кровью.

Перекрест побежал в гетманский дворец, чтоб уведомить о происшедшем и призвать стражу, а некоторые казаки бросились к полковнику Полуботку. Стража поспешила на место драки, разогнала народ и упорнейших отвела в войсковую тюрьму.

Полковник Полуботок давно уже заметил, что в войске распространяется дух буйства, внушаемый какою-то невидимою силой, но, зная нерасположение к себе Мазепы и всех его окружающих, довольствовался наблюдением порядка в своем полку, а не смел объявить гетману о своих опасениях. По мере приближения войска шведского к российским пределам, возрастала дерзость поляков, находившихся в услужении у гетмана, и своеволие в речах, дотоле неслыханное, особенно заметно было между сердюками. Гетман, сказываясь почти всегда больным и редко показываясь в народе, не предпринимал никаких мер к пресечению сего зла, а приближенные к гетману старшины, казалось, не замечали происходившего. Верные долгу и присяге полковники и генеральные старшины хотя догадывались о кроющемся в войске злоумышлении и даже подозревали самого гетмана, но, опасаясь его мщения и зная неограниченную доверенность к нему царя, молчали и ждали последствий. Наконец, после драки, случившейся в корчме, и взятия под стражу казаков Черниговского полка, прибывших в Батурин с Полуботком, он, расспросив их о подробностях дела, решился воспользоваться сим случаем для объяснения с гетманом и после вечерни пошел во дворец.

Полуботок не слишком надеялся, что гетман допустит его к себе, но вознамерился требовать личного объяснения для того более, чтоб сложить с себя всякую ответственность, если бы дошло до розыска. Он на всякий случай приготовил письменное донесение, чтоб вручить генеральному писарю, когда ему не позволено будет видеться с гетманом.

Сверх чаяния, Мазепа допустил к себе Полуботка и, сверх всякого ожидания, принял его отменно ласково. Гетман сидел в своих больших креслах, укутанный одеялами и подушками. Только немой татарин находился при нем.

— Здравствуй, Павел Леонтьевич! — сказал Мазепа, протянув руку Полуботку. Полуботок не смел пожать руки гетмана, но поцеловал его в плечо и низко поклонился.

— Умираю, брат, умираю! — примолвил Мазепа жалобным голосом. — Много недовольных мною в войске между панами полковниками и старшинами, но совесть говорит мне, что по смерти моей они отдадут мне справедливость, и это одно убеждение облегчает мои страдания!

Полуботок молчал.

— Ты, некогда, любил меня, Павел Леонтьевич! — сказал Мазепа. — А с отцом твоим мы были старые приятели и искренние друзья. Злые люди разлучили нас, однако же ты, надеюсь, не помянешь меня лихом и не скажешь, чтоб я не исполнял слов вседневной молитвы: «И отпусти нам долги наши, яко и мы отпускаем должником нашим»?

— Вы сущую правду изволите говорить, ясневельможный гетман! Злые люди оклеветали меня перед вами и лишили вашей милости и доверенности. Но я никогда не поминал и не помяну вас лихом, ибо хотя и безвинно был оклеветан, будто участвовал с Забеллою в составлении доноса противу вас, но, по вашей милости, освобожден от всякого преследования и даже получил обратно чин, место и отнятое на скарб именье…

— Так ты не забыл этого! — сказал Мазепа с коварною усмешкой. — Бог видит душу твою, Павел Леонтьевич! — примолвил он. — Но в то время меня убедили в твоем соучастии с Забеллою, и я простил тебя не потому, чтоб почитал тебя безвинным, но по той причине, что всегда любил и люблю тебя, зная твой высокий ум, опытность в делах и любовь к родине, и уверен, что после меня ты один в состоянии поддержать права наши… А мне недолго уже быть на страже у сей святыни!.. — Мазепа опустил голову на грудь и, взглянув исподлобья на Полуботка, погрузился в думу.

— Я должен полагать себя счастливым, если вы, ясневельможный гетман, признаёте мое усердие к службе его царского величества и обратили внимание на малые мои способности. Сие-то самое усердие к службе и радение о спокойствии вашем привели меня теперь к вам, ясневельможный гетман. Не обвиняя никого из тех, кому вы поручаете исполнение своих предначертаний о благоденствии нашего отечества, я должен, по совести, сказать вам, что с некоторого времени, именно с тех пор, как вы начали так часто хворать, наблюдение за порядком значительно ослабело. Жиды и польские выходцы явно распространяют в войсковых землях универсалы короля шведского; по всем перекресткам поют песни, возбуждающие в казаках ненависть к нынешнему порядку вещей; в корчмах и на площадях толкуют Бог весть что… и никто не помышляет о прекращении сего зла, которое, при теперешних обстоятельствах, может иметь весьма пагубные последствия!

— Я в первый раз слышу об этом, — сказал простодушно гетман, — а что написано в этих универсалах, что говорится в песнях, что толкует народ?

Полуботок наморщил чело, взглянул с недоверчивостью на Мазепу и, не спуская с него глаз, отвечал:

— В универсалах возбуждают народ украинский к бунту противу царя русского, в песнях приглашают нас вооружиться за прежнюю независимость и отложиться от России, а народ толкует о старине, вспоминает прошлое своеволие и, сравнивая с нынешним положением нашего края, ропщет на настоящее…

Полуботок замолчал, заметив, что гетман что-то хочет сказать. Но Мазепа, устремив проницательный взор на Полуботка, не говорил ни слова и, отворив уста, казалось, не хотел спустить слов с языка.

Двое умнейших и вместе хитрейших людей в Малороссии, знаменитой издревле искусством и ловкостью своих сынов в скрывании настоящих замыслов под личиною простодушия, Мазепа и Полуботок, с взаимною недоверчивостью в сердце, сошедшись наедине, после долгого несогласия, единоборствовали теперь оружием своего ума. Мазепа хотел уловить Полуботка в свои сети, а Полуботок, догадавшись с первого слова, что Мазепа не чужд распространяемых в народе козней, желал удостовериться в этом, чтоб погубить его в собственных его тенетах. Мазепа, заметив, что нерешительность его в ответе не ушла от внимания Полуботка, вдруг хватился за ноги свои, обернулся в одеяла и застонал:

— Прости, Павел Леонтьевич, что я слушал тебя рассеянно. Сколько я ни крепился, но не могу выдержать жестокой боли!

Полуботок хотел удалиться, но Мазепа удержал его и просил присесть. Молчание продолжалось несколько минут, наконец Мазепа сказал:

— Кто подбрасывает универсалы шведского короля, разыскать трудно! Его царское величество воюет с одною половиною Польши, а с другою находится в союзе. Проезд чрез Украину и даже убежище в ней не возбранны приверженцам короля Августа, и нам невозможно читать в сердцах и обыскивать всех пришлецов. Под именем друзей Августа, быть может, сюда заходят враги его. Но что касается до возмутительных песен, то нет сомнения, что они составлены у нас и нашими земляками, ибо вряд ли поляк в состоянии постигнуть все таинства нашего языка и передать чувства нашего народа. По песням можно бы было добраться до источника сего замысла, если бы все войско было вместе. Но теперь это невозможно! Не помнишь ли ты хоть одной из этих песен или хотя несколько стихов?

Полуботок, не говоря ни слова, вынул из-за пазухи бумагу и, подавая Мазепе, примолвил:

— Вот знаменитая песня, которую поют все слепцы, все бродящие по Украине музыканты и даже многие казаки!..

Мазепа взял бумагу и, взглянув на нее, улыбнулся и сказал:

— Эта песня давно мне известна! Ее представили царю Искра и Кочубей при своем доносе и уверяли, что я сочинил ее, для посеяния в народе возмутительных правил!..

Полуботок не знал подробностей доноса Искры и Кочубея, а потому и не мог догадываться, что песня сия была уже представлена царю и приписываема Мазепе. Выпытывая слепцов и музыкантов, чрез своих приближенных, Полуботок нашел след и узнал, что песня сия вышла из батуринской красной корчмы, от перекреста, покровительствуемого Мазепою, а потому слова гетмана поразили Полуботка и почти объяснили то, о чем он прежде догадывался.

— А что, Павел Леонтьевич, песенка, право, хорошо сложена? — сказал Мазепа будто в шутку. — Как тебе нравятся, например, вот эти стихи:

Жалься Боже Украины,
Что не вкупе мает сыны.
Еден живет и с поганы,
Кличет сюда атаманы,
Идем матки ратовати,
Не даймо ей погибати!
Другий ляхам за грош служит,
По Украине и той тужит,
Третий Москве юже голдует
И ей верне услугует…
Мазепа перестал читать и смотрел с простодушною улыбкою в глаза Полуботку, как будто ожидая ответа. Полуботок молчал и покручивал усы.

— Ну что ты скажешь об этих стихах, Павел Леонтьевич?

— Песня сложена складно, но здесь кстати вспомнить московскую пословицу: «Не все то правда, что в песни говорится». Грешно и стыдно тем, которые живут с поганы и служат за гроши ляхам. Но долг, присяга и благо нашей родины повелевают нам голдовать Польское слово: голд, значит подданство. Москве и служить ей верно, потому что Украина не может быть независимым царством, и если б, в наказание за грехи наши, Господь Бог отторгнул нас от единоверческой России, то мы впали бы или в турецкую или в польскую неволю.

Мазепа покачал головою и сказал:

— Что ты это толкуешь, умная голова! Украина не может быть независимою! А Молдавия, а Волошина разве лучше Украины!

— Не дай Бог такой независимости, как независимость этих несчастных стран, сжатых между сильными и хищными соседями и обязанных беспрерывно то биться с ними, то служить им, то откупаться от беды! Мы народ русской крови и русской веры и наше счастие в соединении с Россией…

— Так зачем же ты так часто жалуешься и скорбишь на нарушение прав и привилегий, Павел Леонтьевич? Ведь в этом виновен не я, ваш гетман, верный сын Украины… Понимаешь ли меня, Павел Леонтьевич, в этом виновен не я, Иван Мазепа, готовый пролить последнюю каплю крови за права и привилегии наши!

— Права и привилегии наши надобно беречь как зеницу ока, — сказал Полуботок с жаром. — За это я охотно положу свою голову!

— Ну, а в песне только этого от нас и требуют! — подхватил Мазепа с радостью. — Слушай, слушай!

Лепше было пробувати,
Вкупе лихо отбувати.
Я сам бедный не здолаю[469],
Хиба тилько завотаю[470]:
Ей Панове енералы,
Чому ж есте так оспаты[471]?
И вы панство полковники,
Без жадной политики.
Озметеся все за руки,
Не допустим горькой муки
Матце своей больше терпети!
Ну те врагов, ну те бити!
Самопалы набувайте,
Острых шабель добувайте,
А за веру хоть умрите
И вольностей бороните,
Heхай вечна будет слава,
Же през шаблю маем[472] права.
— Ведь это то самое, только в стихах, что ты сказал мне пред этим, Павел Леонтьевич, и другой, слушая тебя, подумал бы, что ты сам сложил песню, — примолвил Мазепа, захохотав притворным смехом.

Полуботок, хотя чувствовал настоящий смысл гетманских слов, но притворился также, что принимает их в шутку.

— Правда, ясневельможный гетман, что права наши надобно защищать, не жалея жизни, и, не опасаясь преследования и опалы, говорить правду. Но я не понимаю, о каких врагах говорится в песне, с кем советуют сражаться и кого бить?

— А, ты не понимаешь этого в песне? — возразил Мазепа, посмотрев с лукавою усмешкой на Полуботка. — Мне кажется, что врагами называют тех, которые нарушают права наши…

— Теперь понимаю! — сказал Полуботок, погладив усы и опустив голову.

— Дай Бог, что Господь вразумил тебя, Павел Леонтьевич! — примолвил Мазепа, приняв важный вид. — На таких людях, как ты и как я, лежит тяжкая ответственность пред Богом за благо народа, над которым мы поставлены. Скажи мне, Павел Леонтьевич, хочешь ли ты искренно помириться со мной?

— Вы не можете сомневаться в этом, ясневельможный гетман!

— Дай же мне руку! — примолвил Мазепа, взяв за руку Полуботка и пожав ее крепко. — Ты невзлюбил меня, воображая, что я по собственной воле нарушаю права наши. Я докажу тебе противное, только чур не выдавать! Помни слова песни: Озметеся все за руки! Только будь послушен, а не далее как чрез месяц ты будешь генералом, графом, если угодно тебе, и сам выберешь для себя маетности, какие захочешь!..

— У его царского величества есть люди, оказавшие ему более услуг, нежели я, и имеющие более прав на столь высокие милости! — отвечал Полуботок, кланяясь.

— Не в том дело, братец! — возразил Мазепа, нахмурив брови. — Все, чего только ты можешь желать, в твоей собственной воле. Только будь послушен мне и служи верно Украине.

— Я никогда не был ослушником ваших приказаний и никогда не изменял пользам моего отечества…

— Это мы увидим! — сказал Мазепа и снова стал гладить свои ноги, будто чувствуя боль, а в самом деле для того только, чтоб пресечь разговор, которого продолжение он почитал излишним.

— Он хочет поговорить с вами, ясневельможный гетман, насчет бывшей драки в красной корчме и о задержании казаков моего полка…

— Вели всех выпустить из тюрьмы. Это дело пустое, и теперь не та пора, чтоб заниматься разбирательством ссор между пьяными казаками…

— Но я думаю, что для прекращения подобных беспорядков не худо было бы выслать не только из Батурина, но даже из Украины людей подозрительных, о которых идет молва, будто они польские шпионы… — сказал Полуботок, не спуская глаз с гетмана.

— А кого же ты подозреваешь, Павел Леонтьевич? — спросил Мазепа.

— Более всех Марью Ломтиковскую, которая то сама отлучается в Польшу, то переписывается чрез нарочных.

— Мы сошлись в мыслях! Я тоже сильно подозреваю ее и уже отдал приказание выслать ее отсюда, — сказал Мазепа. — Прошу тебя, говори мне всегда откровенно, что ты думаешь: я всегда готов следовать твоим советам…

В это время вошел слуга и доложил, что генеральный писарь просит позволения войти. Мазепа взял за руку Полуботка и, пожимая ее, сказал:

Озметеся все за руки! От сего часа я твой верный друг, Павел Леонтьевич, и докажу тебе это на деле, ибо убежден, что никого нет в Украине достойнее тебя занять мое место.

— Много милости! — прошептал Полуботок и, поклонившись низко, вышел за двери, убедившись совершенно, что Мазепа замышляет измену. Полуботок не прельстился пышными обещаниями Мазепы и притворною его дружбою и не увлекся его ласкательствами. Не имея никаких ясных доказательств к уличению Мазепы в его замыслах, Полуботок не смел обнаруживать явно своих подозрений, а тем более доносить. Он решился немедленно отправиться в свой полк и ждать происшествий. Мазепа также не был уверен, чтоб он мог преклонить хитрого Полуботка на свою сторону сладкими речами и обещаниями, но ему хотелось испытать его и на всякий случай бросить в душу его искры честолюбия, раздражая в то же время главную страсть его, привязанность к правам отечества. Только Орлику и Войнаровскому открыл вполне свои замыслы. С другими старшинами войска он поступал так, как с Полуботком, действуя с каждым сходно его образу мыслей, способностей, надежд и желаний и представляя каждому свои замыслы под полупрозрачным покровом.

Орлик, отдав отчет в своих распоряжениях касательно приготовлений к походу, сказал:

— Мне кажется, что теперь надлежало бы приласкать несколько полковников, прежде нежели вы заблагорассудите открыть им дело. Особенно надобно приласкать тех, которые преданы вам. Некоторые из них уже представляли, неоднократно, свои просьбы. Вот, например, преданный вам Чечел, уже около года как просил о пожаловании ему войсковой деревни, прилежащей к ранговой его маетности.

— Умный ты человек, Филипп, и я люблю тебя, как родного сына, а должен сказать тебе, что в некоторых делах, а именно в управлении машиной, составленною из голов и сердец человеческих, ты часто делаешь промахи. Знаешь ли ты, в чем состоит счастье человека? В надежде, любезный друг! Каждый человек скоро привыкает к тому, что имеет, и всегда стремится душою к тому, что представляет ему надежда. Правитель должен искусно пользоваться этою общею слабостью рода человеческого и, представляя каждому из слуг своих целый океан благ в будущем, изливать на всех, только по капельке, благодетельную росу, чтоб гортань не засохла вовсе от жажды. От того, кто желает и надеется, можно всего требовать и ожидать, а тот, кто получил желаемое, хочет отдыхать, как путник после трудного пути или работник после тяжкого труда. Благодарность — прекрасное чувство, но оно пламенно на словах, а весьма неповоротливо в деле. Одним словом: необходимое в настоящем и надежда в будущем, вот две пружины, которыми правитель может двигать сердца в свою пользу. Помни это, любезный мой Филипп, и удостоверься теперь, какую доверенность имею я к тебе и какую участь тебе готовлю, открывая правила, стоившие мне долгих размышлений и опытов. Итак, льсти старшинам и полковникам и обещай им все, чего они желают и надеются, давая притом чувствовать, что одна помеха к исполнению есть воля царя.

Орлик не отвечал ни слова и, казалось, рассуждал о слышанном.

— Здесь ли Мария? — спросил гетман, по некотором молчании.

— Насчет этой женщины я хотел бы также представить вам некоторые замечания, — возразил Орлик. — Вы хотели отправить ее в Петербург, вероятно, с важным поручением. Можно ли надеяться на женщину?.. — Орлику, находившемуся в любовных связях с Марией Ивановной Ломтиковской, не хотелось с ней расстаться, а потому он вознамерился отклонить предназначенное ей путешествие возбуждением подозрения в гетмане.

— Будь спокоен! — сказал гетман, — Поручение ее не касается нашего общественного дела… Позови ее, а сам останься в канцелярии и изготовь подорожный лист для нее и подарки для моих приятелей в Петербурге.

Орлик вышел, и чрез несколько минут явилась Мария. Мазепа приветливо улыбнулся и, покачав головою, сказал:

— Чудная ты женщина, Мария! Вместо того, чтоб стареть, ты все становишься прекраснее. Я, право, боюсь, чтоб в Петербурге ты не вскружила всех голов…

— Тем лучше будет для вас, — отвечала Мария шутливо. — Я заставлю их преклониться пред вами.

— Спасибо и за доброе желание, — сказал Мазепа, — а что я не сомневаюсь в твоей дружбе, — примолвил он, взяв ее за руку, — это я докажу тебе теперь. Дело, которое я поручаю тебе ныне, составляет величайшую для меня важность. Орлик уже сказал тебе, что Наталия — дочь моя. Неопытность и злые советы вовлекли ее в постыдную страсть к этому бродяге, которого я лелеял в моем доме, к палеевскому казаку Огневику. Он теперь находится в Кронштадте, на Галерном флоте… Мария… друг мой… избавь меня навеки от этого человека!

Холодный трепет пробежал по всем жилам Марии. Мазепа заметил ее смущение.

— Ты побледнела, Мария! Что это значит?

— Я не знаю, чего вы от меня требуете… Не понимаю вас! — отвечала она с притворным хладнокровием. — Начало вашей речи смутило меня…

— С твоею твердою душою стыдно смущаться! Неужели ты не в силах раздавить червя, убить змею? А враг наш хуже, чем змей, и ничтожнее, чем червь!..

— Итак, вы поручаете мне убить Огневика? — сказала Мария, едва преодолевая внутреннее движение.

— А разве ты не в состоянии выполнить это поручение, для счастия, для спокойствия твоего друга, твоего любовника? Мария! Вот лист белой бумаги, подписанный мною. Пиши сама, чего требуешь за свой великодушный подвиг. Я на все согласен.

Мария подошла к столу, взяла бумагу и изодрала ее в куски, сказав:

— Вы обижаете меня! На что я решаюсь из дружбы, того не сделаю за миллионы!

Мазепа бросился ей на шею и прижал ее к сердцу, восклицая:

— Друг мой, моя добрая, моя милая Мария! Никогда не забуду тебя, никогда не оставлю тебя! Отныне я твой — как был в первый день нашей любви.

Сняв с руки своей драгоценный перстень, Мазепа надел его на палец Марии, примолвив: — Да послужит он символом сочетания душ наших!

Мария, притворяясь тронутою внезапным порывом прежней любви гетмана, рада была, что могла прикрыть мнимою чувствительностью смятение, произведенное в ней сею ужасною доверенностью и гнусным поручением. Мазепа отпер шкаф, вынул небольшую серебряную коробочку и, подавая ее Марии, сказал:

— Здесь сокрыта — смерть!

Протянув руку, Мазепа замолчал и смотрел в глаза Марии.

— Учить ученого, только портить, — примолвил Мазепа, — тебе легко будет сойтись с моим злодеем и попотчевать его от меня — этим лакомством. Действуй по уму своему и по обстоятельствам.

Мария, не говоря ни слова, взяла коробочку с ядом.

— Теперь прощай и ступай с Богом! — сказал Мазепа, обняв Марию и поцеловав ее. — Помни, что отныне — я снова повергаюсь к ногам твоим!.. Орлик выдаст тебе деньги и бумаги!

Мария вышла, но она была в таком положении, что должна была отдохнуть и успокоиться с полчаса, в саду, прежде нежели осмелилась показаться в люди. Орлик удивился, увидев ее. Она была бледна и расстроена. Тщетно он расспрашивал ее: она не открыла Орлику тайны своего поручения и в ту же ночь отправилась в путь.

(обратно)

Глава XIV

Юность, ты никак лукавству непричастна!
Там состраданье зришь, где опытность несчастна
Пронырство признает в сердечной глубине.
Озеров
За сухопутными укреплениями Кронштадта, со стороны так называемой косы, стоял на берегу молодой русский матрос и смотрел в задумчивости на волны, разбивающиеся с шумом об камни. Солнце уже закатилось. Вдали раздавались клики работников, кончивших тяжкие дневные труды в гаванях.

Матрос воспоминал о плодоносных полях своей родины, о милых сердцу и тяжко вздохнул, взглянув на угрюмые берега Финского залива. Слезы навернулись у него при мысли о своем одиночестве. Плески чуждых волн и порыв северного злобного ветра, казалось, расколыхали душу его; грустные ощущения сменялись одни другими.

Вдруг кто-то ударил его по плечу. Он оглянулся и отступил в изумлении.

— Здравствуй, Богдан! Неужели ты так одичал здесь, что боишься друга твоего, Марии!

— Не боюсь, но не могу опомниться от удивления! Каким образом ты очутилась здесь? — спросил Огневик, смотря с недоверчивостью на Марию Ивановну Ломтиковскую, которая с улыбкою на устах протянула к нему руку.

— Что нового на Украине?.. — спросил боязливо Огневик и остановился, не смея продолжать расспросов, ибо мысль его и чувства прикованы были к одной только душе в целой Украине и он боялся напоминать об этом Марии.

— Скоро, очень скоро из Украины будут расходиться вести на целый мир, а теперь все идет там по-старому. Наталья жива и велела тебе кланяться…

— Ты видела Наталью, ты говорила с ней обо мне, Мария! Правда ли это?

— Бог свидетель! — возразила Мария, подняв руку и сложив три пальца.

Огневик, как исступленный, бросился к Марии и прижал ее к сердцу. Она повисла у него на шее.

Он скоро пришел в себя и потихоньку оттолкнул от себя Марию, которая, обхватив его, не хотела выпустить из своих объятий.

— Это не мои поцелуи, Богдан! — сказала она с тяжким вздохом, отступая от него. — Они принадлежат счастливице, Наталье. Но я уж сказала тебе, что я не завистлива… Пойдем со мной!.. Здесь не место объясняться, а мне нужно о многом переговорить с тобою. Я не без дела прибыла сюда из Украины! — Сказав сие, она взяла Огневика за руку и повела его в город. Он не сопротивлялся и шел в безмолвии, погруженный в мысли, даже не замечая, что рука Марии дрожала в его руке.

Прибыв в Кронштадт накануне, Мария остановилась у русского купца, недавно переселившегося в сей порт из Вологды. Она наняла вышку в новопостроенном деревянном домике. В сенях встретил их казак из сотни мужа Марии, взятый ею для прислуги. Огневик, увидев наряд своей родины, чуть не прослезился. Сердце в нем сильно забилось. Тысячи мыслей вспыхнули в голове его, тысячи ощущений взволновали душу. Со времени службы своей на флоте он никогда не ощущал сильнейшего отвращения к новому своему состоянию. Душа его в один миг перелетела на крыльях воображения в поля Украины, в толпы вольных сынов ее… Вне Украины целый мир казался ему тюрьмою, каждый наряд, кроме казачьего, — цепями.

В первой комнате накрыт был стол на два прибора. Холодное жаркое, ветчина и пирожное стояли на столе. На краю стоял поднос с бутылкою, оплетенною в тростник, и с двумя серебряными кубками.

— Видишь ли, что я ждала дорогого гостя, — сказала Мария весело. — Долго-долго стояла я у дверей твоей канцелярии и наконец, когда ты вышел, мне вдруг пришла в голову мысль узнать, где и как ты проводишь время после трудов. Я пошла за тобой. Бедный Богдан! Ты беседуешь с морем, глухим к страданиям сердца; проводишь время между камнями, столь же бесчувственными и холодными, как здешние люди! Я встретила тебя улыбкою, но если б ты мог заглянуть в мою душу, ты бы увидел в ней грусть и сожаление… — Говоря сие, Мария провела Огневика в другую светличку и просила его присесть, а сама возвратилась в комнату, где накрыт был стол, и заперла за собою двери. Огневик, погруженный в мысли, ничего не видел и не слышал и повиновался Марии, как младенец.

Чрез несколько минут Мария отперла двери и сказала:

— Милости просим! Прежде подкрепим силы, а после приступим к делу, требующему отсутствия всех помышлений о земном. Вот вино, похищенное Мазепою в Белой Церкви, из погребов друга и воспитателя твоего Палея! Выпьем за здоровье его и Натальи!

Вино уже было налито, прежде нежели Огневик вошел в комнату. Он принял кубок из рук Марии и, покачав головою, сказал:

— Не вином, а кровью должен я поминать моего благодетеля и мою невесту. Злодей Мазепа погубил всех нас!

— Мера злодейств его еще не преисполнилась, — примолвила Мария. — Пей и тогда узнаешь более!

Они чокнулись кубками и выпили до дна.

Когда Огневик поставил пустой кубок на стол, Мария взяла его за руку и, подведя к образу, сказала: — Молись, Богдан, за душу свою!

Огневик с удивлением смотрел в глаза Марии, не понимая, что это значит.

— Молись, Богдан! — примолвила она повелительно.

— Мария! — сказал Богдан гордо. — Во всякое время я готов молиться, но не по приказанию, а по собственной воле. Если ты хочешь объявить мне что-нибудь, говори прямо, без всяких предварений. Я не намерен быть ничьим игралищем…

Сказав сие, Огневик перекрестился перед иконою, висевшей в углу, и, взяв свой картуз, пошел к дверям, сказав хладнокровно:

— Прощай, Мария Ивановна!

Она схватила его за руку, воскликнув:

— Постой, несчастный! — Не дав ему опомниться, она потащила его в другую комнату и, указав на стул, сказала важно: — Садись и слушай!

Несколько минут продолжалось молчание, наконец Мария сказала:

— Этот стакан вина прислал тебе Мазепа! — Она пристально смотрела в глаза Огневику.

— Будь он проклят! — возразил с негодованием Огневик, порываясь с места.

— Слушай терпеливо! — продолжала Мария. — Этот стакан вина прислал тебе Мазепа, а в стакане вина — смерть!

— Что ты говоришь, несчастная! — воскликнул Огневик, схватя Марию за руку.

— Я просила тебя, чтобы ты слушал терпеливо, — возразила она хладнокровно. — Мазепа выслал нарочно меня к тебе вот с этим лакомством! — Мария, при сих словах, вынула из кармана серебряную коробочку, данную ей гетманом при ее отъезде, и, показав ее Огневику, продолжала: — Здесь хранится жесточайший яд, которым он велел мне опоить тебя, подозревая, что Наталья знает, что ты жив, и, питая надежду увидеться с тобою, не хочет по воле гетмана выйти замуж за пана Понятовского, брата и любимца шведского короля. Твоею смертью Мазепа хочет заставить Наталью повиноваться себе…

— И ты?.. — Огневик не мог продолжать. Бесстрастная душа его в первый раз поколебалась от ужаса и негодования.

— И я взялась исполнить поручение гетмана, — примолвила хладнокровно Мария. — Ты знаешь, что презренная любовь превращается в ненависть, а ненависть требует мщения.

— Видно, жизнь столько же наскучила тебе, как и мне, — сказал Огневик, с притворным равнодушием скрывая ярость свою. — Приготовься к смерти, в свою очередь… Мы умрем вместе! — Он медленно поднялся с места и хотел идти к дверям, чтоб запереть их.

Мария остановила его и сказала с улыбкою:

— Умрем, только не теперь! — Она посадила его на прежнее место и, смотря на него нежно, сказала: — Ужели ты мог подумать, Богдан, чтоб я решилась покуситься на жизнь твою? Я бы отдала сто жизней за твою и теперь жертвую собою для спасения тебя. В эту минуту я хотела только испытать чувства твои ко мне… — примолвила она печально, опустив голову, — но вижу, что ты меня ненавидишь, когда мог подумать, что я в состоянии лишить тебя жизни!

— Но ты сама заговорила о мщении… Ты сама ввела меня в заблуждение, Мария!

— Неужели ты не видишь, не чувствуешь любви моей к тебе! Неблагодарный! Я вся любовь, вся страсть! За один нежный твой взгляд, за один поцелуй я готова в ад… Сия-то любовь к тебе заставила меня принять предложение Мазепы, из опасения, чтоб он не подослал кого другого. Но теперь мне уже нельзя воротиться на Украину, точно так же, как и тебе невозможно нигде избежать подосланных убийц… Мы должны бежать вместе, скрыться вместе от мщения сильного злодея!

— Я избавлю от него землю!.. Пойду и убью его!.. — сказал Огневик решительно.

— А что станет с Натальей? — спросила Мария.

— Прости, Мария, но я, имея столько доказательств твоей дружбы, не хочу тебя обманывать. Убив Мазепу — я женюсь на Наталье!..

— Нет, ты этого не сделаешь, да и Наталья не согласится быть женою убийцы ее отца. Ты не знаешь, что Наталья родная дочь Мазепы…

— Она дочь этого изверга! О, я несчастный! — воскликнул Огневик, закрыв руками лицо.

— Успокойся, Богдан, и если хочешь счастья, вверься мне. Я спасу тебя от мщения Мазепы, отмщу за тебя и соединю тебя с Натальей!

— Ты можешь это сделать?

— Сделаю, если ты будешь мне послушен. Поклянись повиноваться мне во всем беспрекословно, и я клянусь тебе Богом и душою моею, что чрез четыре месяца ты будешь мужем Натальи…

— Если так, то клянусь быть послушным твоей воле!

— Дай мне руку, Богдан! Завтра ты должен отправиться со мною в Польшу…

— Как бежать из службы! — воскликнул Богдан. — Понимаешь ли ты всю важность этого преступления, Мария!

— Ты бежишь не к неприятелю и не от войны. Слушай, Богдан! Если ты станешь проситься на Украину, тебя не отпустят, и мы ничего не сделаем. Брось платье свое в воду, напиши письмо к твоему покровителю, адмиралу Крюйсу: что отчаянье заставило тебя лишить себя жизни — и ступай со мною. У меня уже готовы паспорты от польского посла, для свободного пропуска слуг его. Я наряжусь по-мужски, и мы, в польском платье, поедем завтра же в Польшу, а оттуда проберемся на Украину. В Батурине я скрою тебя у себя в доме… Увижусь с Натальей, посоветую ей бежать с тобой за Днепр и доставлю вам средства спастись. Между тем возгорится война в самой Украине, и тебе откроется поприще верною службою к царю загладить бегство твое с флота… Именем Палея мы соберем дружину и явно восстанем против изменника, ибо я знаю наверное, что Мазепа изменит царю при вторжении Карла в Украину…

Радость вспыхнула на лице Огневика.

— Я твой, Мария! — сказал он весело, пожав ей руку. — Делай со мною, что хочешь!

— Сама Наталья позволила бы тебе уступить мне, на время, частичку твоего сердца, которое я сохраню для нее и отдам в целости, навеки. Богдан!.. ты сказал, что ты мой! будь моим до приезда в Украину, до тех пор, пока не будешь принадлежать навсегда Наталье… С сей минуты здесь твое жилище… ты не выйдешь отсюда прежде, как завтра утром, чтоб прямо отправиться в путь. У меня есть для тебя платье, поддельные волосы, все, что нужно, чтоб не быть узнанным… Ночью мы переговорим и посоветуемся…

Огневик прижал Марию к сердцу.

— Ты истинный друг мой! — сказал он. — Я остаюсь с тобою!

Твердая душа Марии не могла выдержать избытка радости. Мария повисла на шее Богдана, впилась в него в полном смысле слова и, сказав тихим-тихим и прерывающимся голосом:

— Ты мой… Пусть теперь умру!.. — лишилась чувств.

Мазепа, не смея ослушаться повеления Военного Совета, исполнил его двусмысленно, то есть выслал казаков к войску русскому, но один только Миргородский полк, оставив при себе лучших людей. Сам же переехал в замок свой, Бахмач, вблизи Батурина, и велел разгласить вести о своей смертельной болезни. Орлик управлял войском, получая приказания от гетмана. Мазепа выслал Войнаровского к князю Меншикову, находившемуся в окрестностях Чернигова, для уверения сего вельможи в своей преданности и объяснений о причинах замедления в высылке войска, поручив сему любимому племяннику выведать о состоянии дел и узнать, нет ли на него каких доносов от людей, ему неприязненных.

Между тем Батуринский гарнизон был усилен, Гадячь и Ромны приведены в оборонительное состояние и войско Малороссийское было готово к выступлению в поход и к бою, по первому приказанию. В сие время прибыла тайно в замок Бахмач княгиня Дульская, с двумя только служителями, в сопровождении влюбленного в Наталью пана Понятовского, который после объяснения с Мазепой ездил к шведскому королю и возвратился с ответом Карла XII и с повторением своей просьбы о браке с Натальей. Вернейшие сердюки содержали стражу в Бахмаче, и никто не смел явиться в замок без особенного позволения гетмана. Ключи не только от ворот, но и от подъемных мостов хранились у Мазепы.

Хитрая княгиня Дульская умела отклонить в Бердичеве предложение Мазепы вступить с ним в тайный брак. Но Мазепу нельзя было обмануть. Обольстив незадолго пред сим простодушную дочь генерального судьи Василия Кочубея, крестницу свою, Матрену, Мазепа из тщеславия, сего врожденного чувства каждого волокиты, хотя и верил еще, что мог внушать привязанность к себе на шестьдесят втором году своего возраста, но не был так прост, чтоб мог надеяться возбудить страсть в кокетке, в женщине уже опытной в любви. А потому при всей страсти своей к княгине он знал, что ее привязывают к нему расчеты честолюбия, и решился воспользоваться страстью для удовлетворения своей страсти. Предугадывая, что только дело необыкновенной важности, сопряженное с личными выгодами княгини, могло принудить ее прибыть к нему тайно, в столь грозное и опасное время, он переменил свое обхождение с нею и, быв всегда самым нежным, самым пламенным и угодливым любовником, решился теперь показаться холодным и сим средством заставить пронырливую польку сложить пред ним оружие своей хитрости.

Не ушла от проницательности княгини сия внезапная перемена, но женщина видит глубже в сердце, нежели мужчина, и княгиня в несколько дней заметила, из взглядов Мазепы, что холодность его с нею исходит из головы, а не из сердца. То же дружелюбие было между ними, но Мазепа старался казаться важным, задумчивым и не говорил, как прежде, о любви, хотя они имели частые случаи быть наедине, потому что Наталья, сказываясь больною, не выходила из своей комнаты. Понятовский проводил время один, в мечтаниях, а из приближенных гетмана не было при нем ни одного. Мазепа до того простер свое мнимое равнодушие, что, приняв княгиню со всею любезностью гостеприимного хозяина, он даже не спросил ее о причине сего внезапного и тайного посещения. Так прошло три дня.

На четвертый день княгиня, получив письмо из Польши, чрез нарочного, не могла более откладывать объяснения с гетманом и решилась на последнее испытание его любви.

Теплый осенний день вызвал в сад Мазепу. Он прогуливался медленно, в уединенной аллее. Княгиня обошла кругом сад, чтоб встретиться с ним.

— Если б не ваш бодрый и здоровый вид, то я в самом деле поверила бы слухам о вашей болезни, — сказала княгиня. — Никогда я не видала вас столь угрюмым, столь печальным… таким холодным, — примолвила она, понизив голос и потупив глаза. — Здесь, в собственном вашем доме, вы кажетесь мне совсем другим человеком!..

— Радость есть выражение счастия, а пламя гаснет, когда на него льют холодную воду. Вам лучше можно знать, нежели кому другому, могу ли я называться счастливым и могло ли чье-либо сердце выдержать более холодности, до собственного оледенения, как мое бедное сердце, измученное безнадежною любовью!

Княгиня молчала и смотрела пристально на Мазепу. Они сели на близстоящую скамью.

— Вы, кажется, не понимаете слов моих, княгиня! — примолвил Мазепа, со значительной улыбкой.

— Напротив того, очень понимаю, что упреки ваши относятся ко мне; но как я не заслужила их, то и не знаю, что отвечать. Знаю только, что если кто вознамерится изгнать любовь из сердца, то призывает на помощь софизмы и, скажу более, несправедливые обвинения…

— Итак, вы меня же обвиняете! — сказал Мазепа с досадою. — Меня, который по одному вашему слову подписал свой смертный приговор, утвердив подписью союз с врагами моего государя! Большей жертвы не мог я вам принесть, ибо вследствии сего договора, вверяю ветрам и волнам политической бури жизнь мою, честь и достояние! Я все исполнил, что обещал, а где же ваши для меня жертвы! Вы умели отклонить предложение мое сочетаться тайно браком со мною в Бердичеве, и до сих пор нежная моя любовь была вознаграждаема тем только, чем может пользоваться каждый, желающий вам доброго утра! Кроме милостивого вашего позволения целовать прекрасную вашу ручку, княгиня, я не пользовался никакими преимуществами пред последним из ваших холопов!

— Вы обижаете себя и меня, князь, подобными упреками! Приглашала я вас и уговаривала вступить в союз с Карлом для собственного вашего блага, для доставления вам независимого княжения и славы и вручила вам все, что невеста может отдать женихуперед венцом — сердце…

— Вы мне отдали сердце, княгиня! — сказал Мазепа нежно, взяв ее за руку и смотря на нее пожирающими взглядами. — Вы мне отдали сердце, — примолвил он и, притянув ее к себе, прижал к груди и страстно поцеловал. Она слабо противилась и, потупя взор, безмолвствовала.

Наконец княгиня, как будто оправясь от смущения, сказала:

— Вы упрекали меня, любезный князь, что я отклонила предложение ваше жениться на мне тайно, в Бердичеве. Я не отклонила вашего предложения, а только силою рассудка преодолела собственное желание. Вы знаете, что многие наши магнаты предлагают мне руку и сердце. Отказать им я не смею теперь, потому что отказом вооружила бы их противу себя и лишила партию нашу сильнейшей подпоры, а вверить тайну брака нашего не смею никому, опасаясь измены. Патер Заленский, которого вы хотели употребить в сем деле, более всех мне подозрителен. Образчик его верности вы уже видели в Батурине, когда вы захватили в своем доме разбойника из шайки Палеевой!..

— Ваша правда, что иезуиту нельзя ни в чем верить; но разве для вас не довольно одного обряда, по правилам нашей греческой церкви?

— Вам известны правила нашей веры: вне римско-католической церкви нет спасения, следовательно, никакой иноверческий обряд не может быть признан законным и священным… На что эти богословские прения теперь, когда чрез несколько недель мы можем обвенчаться явно, в присутствии двух королей! Дело уже в конце…

— В начале только, любезная княгиня, в начале! — примолвил Мазепа с горькою улыбкой.

— Говоря, что дело близко конца, я разумею только соединение ваше с Карлом, хотя и не сомневаюсь в полном и скором успехе войны, ибо король Станислав, мой родственник, получил достоверное известие, что в самой России уже созрел заговор, имеющий целью возведение на престол Алексея, сына царя Петра, и что русские ждут только, чтоб вы показали пример…

— А! вы и это уже знаете! А кто вам сообщил это известие? — спросил Мазепа. — Я сам только третьего дня получил оное.

— Какая-то женщина, мне вовсе незнакомая, которая находится с давнего времени в связях с родственником моим, королем Станиславом…

— Проклятая жидовка! — проворчал про себя Мазепа и потом, обратясь к княгине, сказал нежно: — Зачем нам смешивать любовь с политикой? Быть может, первая пуля на поле брани сокрушит мои надежды и ожидания… Княгиня! Если страсть моя стоит награды, вознеситесь превыше всех предрассудков… — Он замолчал и, обняв одной рукою княгиню, а другою пожимая ее руку, страстно смотрел ей в глаза и трепещущими устами ловил ее уста. Княгиня, при всем кокетстве своем и при всем самоотвержении в политических интригах, едва могла скрыть отвращение свое к ласкам сладострастного старца, который, забывшись совершенно, тянул ее к себе, бормоча что-то невнятное.

Внезапно вскочила она с места, вывернувшись из объятий Мазепы, как выскользает угрь из рук рыболова.

Мазепа устремил на княгиню мутные глаза и, простирая к ней трепещущие руки, воскликнул отчаянным, глухим, прерывающимся голосом:

— Любовь… или смерть!

Ничто не может быть омерзительнее старца или старухи в любовном исступлении. Дрожь проняла княгиню при виде Мазепы, преданного гнусной чувственности; но она победила свое отвращение к нему и сказала нежно:

— Любовь!.. Но любовь священная, законная… Мазепа не дал ей продолжать, схватил свой костыль, ыстро вскочил с места и, не говоря ни слова, пошел в противоположную сторону. Княгиня возвратилась в комнаты. Княгине Дульской надобны были деньги для вооружения новонабранного ею отряда в Польше и для изготовления съестных припасов для шведской армии. Она уже истощила свою казну, и богатые магнаты, к которым она прибегнула с просьбою пособить ей, или сами нуждались в деньгах в сие трудное время, или, будучи влюблены в княгиню, предлагали ей сокровища свои не иначе, как с рукою и сердцем. Не решаясь лишиться свободы и обманывая всех женихов своих обещаниями, княгиня решилась отнестись к Мазепе и надеялась на верный успех при личных переговорах. Но бесстыдные притязания любострастного старца заставили ее отказаться от своих выгод, и она вознамерилась немедленно оставить его и возвратиться в Польшу. Она уже достигла главной цели, убедив Мазепу подписать условия со шведским и польским королями, и хотя она для этого только и притворялась согласною вступить с ним в брак, но ожидала восстания гетмана с войском противу России, чтоб переменить свое обхождение с ним и обнаружить свои истинные чувствования. Раздумав обо всем основательно, княгиня вознамерилась, однако ж, примириться с Мазепою, но еще не решилась, каким образом приступить к этому, не подвергая себя прежней опасности.

Мазепа чрезвычайно досадовал, что упустил столь привлекательную добычу, и на остаток дня заперся также в своих комнатах, не показываясь своим гостям.

Развратники не верят в женскую добродетель, и Мазепа в этом случае был прав, не веря, чтоб одно целомудрие было причиною упорства княгини к удовлетворению его желаний. Самолюбие не допускало его подозревать в княгине отвращения к нему, и потому он заключил, что, вероятно, склонность к кому-нибудь другому господствовала в сердце княгини. Он стал подозревать ее в связях с Понятовским, полагая, что не столько красота Натальи заставляет сего честолюбца искать руки ее, сколько надежда на богатое приданое и значение в независимом войске Малороссийском. В это самое время он увидел из окна княгиню, вышедшую в сад, вместе с Понятовским; они направили шаги в самую темную аллею. Мазепа не предполагал, чтоб они в сию минуту совещались, каким образом выманить у него деньги для вспомоществования их партии, и, мучимый ревностью, думал, что они заняты любовными разговорами.

Мазепа не мог уснуть ночью. Кровь в нем сильно волновалась. Ревность и оскорбленное самолюбие терзали его. Вдруг свет блеснул в саду. Мазепа поспешно встал с постели, приблизился к окну и увидел, что свет из окон дома отражается на деревьях; он поспешно оделся и вышел в сад.

Гетманский дом в замке Бахмаче построен был в виде правильного четырехугольника. Пространство между четырьмя фасадами здания разделялось коридорами на три небольшие двора. Сие два поперечные коридора соединяли между собою два главные фасада. На среднем глухом дворе возвышалась башня, в которой находились архивы и кладовые. В одном конце дома были гостиные комнаты, в середине, со стороны сада, приемная, — а в другом конце жили сам гетман и его приближенные. Дом был каменный в одно жилье. Службы и казармы построены были по сторонам, между домом и валом, не соединяясь, однако ж, с главным зданием. Замок построен был на краю оврага и обнесен земляным валом, двойным частоколом и глубоким рвом. На всех углах вала стояли часовые. Ворота были одни только и охранялись сильною и верною стражею сердюков, получающих двойное жалованье. Весь гарнизон замка состоял из любимцев гетмана, самых заслуженных казаков, испытанной храбрости и преданности.

Свет отразился из окон приемных комнат.

Только в Бахмаче Мазепа почитал себя в безопасности, будучи уверен, что чужому человеку, особенно злоумышленнику, невозможно пробраться в замок. Из комнат его был особенный выход в сад, в густую липовую аллею, примыкающую к самой стене.

Вышед в сад, Мазепа остановился на изгибе аллеи и вперил взор в окна главного фасада; но свет не показывался более. Он терялся в догадках, кто мог войти в сие время в приемные комнаты, которые всегда были пусты, кроме торжественных дней, когда гетман приглашал гостей попировать с собою по-приятельски. Сия часть дома отделялась от жилых комнат с трех сторон сенями и коридорами, и двери всегда были заперты. Мазепа не сомневался, что княгиня назначила любовное свидание Понятовскому в сих комнатах, чтоб избежать всякого подозрения, ибо они жили в противоположных концах дома и у всех наружных дверей стояли часовые. Подобрать ключи не трудное дело для любовников, думал Мазепа. Он ждал с нетерпением появления света, и вдруг огонь снова блеснул в окне. Женщина, которой ни лица, ни одежды он не мог рассмотреть, подошла к окну и с двумя свечами и тихо махнула ими накрест три раза. Нельзя было более сомневаться, что это условный знак. Мазепа едва мог воздержаться от досады и нетерпения. Свет в окне снова исчез. Все предметы скрылись во мраке, и вдруг на валу, между кустами, при спуске в сад, также блеснул свет. Мазепа затрепетал от злости. Вымышляя самые колкие упреки будущему своему зятю, Понятовскому, Мазепа потихоньку пошел аллеей к кустам, чтоб поймать счастливого своего соперника и заставить его признаться во всем, а после того отправиться к княгине и, побранив ее в качестве жениха, кончить… усладительным примирением…

Осенний ветер колебал деревья; листья с шумом слетали с них и клубились с шорохом по дорожкам сада. Мазепа подошел к самым кустам и увидел двух человек, которые, завернувшись в плащи, сидели на земле. Они были обращены к нему спиною, а фонарь прикрыт был плащом. Пользуясь шумом ветра и шорохом листьев, Мазепа подкрался незаметно к сидящим и ударил одного из них по плечу, воскликнул грозно:

— А что вы здесь делаете в эту пору?

Человек, которого Мазепа ударил по плечу, быстро вскочил с земли и приставил фонарь к его лицу. Мазепа задрожал и в ужасе отступил несколько шагов, едва держась на ногах.

Это был Огневик!..

— Ни с места и ни слова! — сказал Огневик шепотом. — Или вот этим кинжалом пригвозжу тебя навеки к земле!..

Мазепа что-то хотел говорить, но Огневик, устремив на него кинжал, примолвил:

— Молчи, или смерть!

Гетман повиновался. Холодный пот выступил на нем; в голове его шумело, и трепет объял его, как в лихорадке. Он чувствовал приближение последней своей минуты и не ждал пощады от человека, которого он столь жестоко оскорбил, обманул, предал и хотел, наконец, лишить жизни. Огневик, держа в одной руке кинжал, а в другой фонарь, с какою-то зверскою радостью смотрел на смертельного врага своего, которого судьба предала ему на жертву, и наслаждался приметным страхом его.

— Предатель, убийца, изменник! — сказал Огневик, трепеща от злобы и улыбаясь, или, лучше сказать, шевеля судорожно губами, чтоб показаться равнодушным и хладнокровным. — Тебе удалось погубить Палея, но с ним ты не погубил всех его мстителей. Ни клеветою, ни ядом ты не мог оковать той руки, от которой, по закону мздовоздания, ты должен получить награду за твои злодеяния. Ничто не спасло бы тебя, если б, по какому-то расчету ада, покровительствующего тебе, ты не был отцом моей Наталии, ибо чрез несколько минут она будет в моих объятиях и я, прокляв тебя навеки, скроюсь от тебя с нею… Она немедленно явится здесь, а пока ты мой пленник!

Когда Мазепа услышал от Огневика, что жизнь его в безопасности, он мгновенно пришел в себя, и, пока враг его говорил, он уже обдумал и рассчитал все средства, чтоб не только выпутаться из беды, но и расстроить все предначертания Огневика.

— Я не мешал тебе говорить, позволь же, для собственного твоего спасения, и мне сказать тебе пару слов, — сказал Мазепа хладнокровно, насмешливо улыбаясь. — Ты можешь убить меня одним ударом, в этом не спорю; но уверяю тебя, что пользы от этого не будет тебе. Не я твой пленник, а ты мой! Гнусная жидовка, проклятая Мария изменила тебе и освободила тебя из Кронштадта для того только, чтоб живого предать мне… — При сих словах Огневик побледнел и почувствовал опасность своего положения. Мазепа продолжал: — Она уведомила меня, что доставит тебе сегодня вход в замок, будто для похищения Наталии, и я расставил везде моих сердюков, чтоб схватить тебя, по первому моему свисту. Сад этот и все окрестности наполнены моими воинами! Одно безопасное место есть то, где ты прошел… Чувствую, что я поступил неосторожно и не кстати погорячился, вознамерившись поймать тебя своими руками… Ты точно мог бы убить меня, если б хотел. Но ты поступил со мною великодушно, и я не хочу оставаться у тебя в долгу. Ступай отсель цел и невредим! Бог с тобой! Не берусь провести тебя в ворота замка, ибо не ручаюсь за моих сердюков. Они, может быть, не послушаются меня в этом случае и убьют тебя… Впрочем, я должен еще сказать тебе, что сам Бог вразумил тебя воздержаться от убийства, ибо тогда бы и ты и Наталия пали непременно под ударами моих верных слуг… Богдан! слушай последние слова мои: я тебя прощаю, и если чрез месяц ты, собрав дружину, присоединишься ко мне, когда я выступлю в поход, то награда тебе за первое отличие — рука Натальи… Не хочу более противиться… Мне самому наскучили ее слезы!..

Мазепа, до свидания с Огневиком, почитал его погибшим, поверив письму Марии, с приложением свидетельства от флотского начальства, что Огневик бросился в воду с отчаянья и утонул. Возвратясь на Украину, Мария рассказала Мазепе, будто она отравила Огневика и бросила тело в воду, а письмо от него к адмиралу сочинила сама, подделавшись под его почерк, Мазепа поверил ей, а еще более поверил свидетельству начальства и подарил ей богатое ожерелье, обещав дать, после войны, вотчину. Однако только смущало и удивляло Мазепу, а именно, что Наталия выслушала хладнокровно известие о смерти своего любовника, объявив в то же время, что она решилась наконец отрешись от всего земного, и что если б Богдан был даже жив, то все бы просилась в монастырь. Но хладнокровие Наталии происходило от того, что она знала обо всем случившемся с Огневиком, кроме любовной жертвы, принесенной им из благодарности, и надеялась вскоре соединиться со своим возлюбленным. Огневик, прибыв в Украину, скрывался на хуторе Марии. Она-то устроила все к похищению Наталии, дала ей знать и указала Огневику путь к валу, на который взобрался отчаянный любовник при помощи веревочных лестниц с крюками по концам. Место сие, при крутизне оврага, почитаемое непроходимым, было, однако ж, оберегаемо часовым, которого Мария успела подговорить к измене и бегству. Мария не думала никогда изменять Огневику и ждала его нетерпеливо на хуторе, с тремя оседланными лошадьми. Все, что в сию опасную минуту сказал Мазепа Огневику, было не что иное, как вымышленная им сказка, основанная на предположениях, догадках и лжи. Увидев Огневика, он не сомневался, что Мария вступила с ним в заговор и что она же доставила ему средства войти в замок, и потому искусною ложью решился освободиться от одного врага и в то же время оклеветать другого.

Огневик не отвечал ни слова, но скрежетал зубами со злости и с отчаянья. Товарищ его тянул его за руку к валу, шепча ему на ухо:

— Воспользуемся случаем, пока изверг не раздумал! На свободе придумаем что-нибудь лучшее. Была бы голова на плечах, а Наталия будет наша!..

Вдруг послышался шорох и шаги бегущего человека.

— Спасайся, Богдан! Вот бегут сердюки! Они, верно, слышали шум и боятся за меня… Еще минута, и я не в силах буду даровать тебе жизнь-Товарищ Огневика насильно увлек его за вал, и они быстро окатились вниз…

Мазепа с улыбкой смотрел им вслед, приговаривая про себя: «Не уйдешь от меня, голубчик, и с твоею ведьмою! Я вас отправлю вместе!» Едва он успел повернуться, кто-то с разбегу чуть не сшиб его с ног. Он схватил за руку… Это была Наталия!

— Поздно, милая! — сказал Мазепа… Она ахнула и упала без чувств на землю.

С великим трудом Мазепа дотащил несчастную дочь свою до дому, разбудил немого татарина, спавшего всегда в ближней комнате, возле его спальни, и с помощью его привел ее в чувство.

— Поди, дочь моя, и успокойся, но не гневайся на меня за то, что я приму меры предосторожности, чтоб воспрепятствовать тебе к вторичному покушению обесславить себя и меня бегством.

Мазепа взял связку ключей, велел татарину светить и повел Наталью чрез все комнаты, в башню. Вошед в одну обширную и хорошо убранную комнату, возле архива, где н долго пред сим жил один из его секретарей, Мазепа указал на софу и сказал:

— Отдохни здесь, милая дочь! Завтра мы переговорим с тобою! — Замкнув двери снаружи железным запором и двумя замками, Мазепа возвратился в свою комнату.

Он не успел еще раздеться, как сторожевой урядник от ворот постучался в двери. Мазепа вышел к нему. Урядник доложил, что генеральный писарь Орлик с племянником его, Войнаровским, прискакали верхом из Батурина и требуют, чтоб их немедленно впустили в замок и разбудили гетмана.

Сердце Мазепы сильно забилось.

— Впусти их и скажи, что жду их в моей почивальне. Выслав Войнаровсхкого к князю Меншикову для шпионства и обмана, Мазепа велел ему оставаться до тех пор в русском лагере, пока сам он не выступит в поход и не перейдет чрез реку Сожу. Мазепа предчувствовал, что внезапное возвращение Войнаровского не означает добра. С нетерпением ожидал он его появления.

Вскоре Орлик и Войнаровский предстали пред Мазепою, и он, взглянув на них, убедился, что не обманулся в своем предчувствии. Орлик и Войнаровский не могли скрыть своего страха и горести. Войнаровский поцеловал руку дяди и сказал печально:

— Дурные вести!

— Не торопись, племянник, и отвечай основательно и хладнокровно на мои вопросы. Что ты услышал дурного?

— Замысел наш, отложиться от России, известен князю Меншикову, — отвечал Войнаровский.

— Каким же образом он объявил тебе об этом?

— Он мне ничего не объявил, но я узнал это от приближенных его, моих приятелей.

— А что же сказал сам князь, отпуская тебя в обратный путь?

— Он мне не мог ничего сказать, потому что я не видал его перед моим отъездом.

— Как? ты уехал не простившись с ним!..

— Меня предостерегли, что князь намерен задержать меня и пытать. Я тайно бежал из русского лагеря.

— Так уж дошло до того, что хотят пытать родного моего племянника!.. Кто же надоумил князя?

— Русский генерал Инфлант поймал под Стародубом поляка Улишина, посланного к вам Понятовским с письмами и словесным поручением. Несчастного пытали на огне, под виселецей, и он сознался, что слышал от Понятовского, что вы присоединяетесь к шведам. Письма Понятовского к вам также объясняют многое. После этого князь Меншиков велел взять под стражу и пытать Войта Шептаковского, Алексея Опоченка, приятеля управителя ваших вотчин, Быстрицкого, которого бегство к шведам также известно в русском лагере. Опоченко не вытерпел истязаний и сознался, что Быстрицкий в проезд свой к шведам был у него, объявил ему, что едет к неприятелю по вашему поручению и что вы ждете только вторжения Карла в Украину, чтоб восстать противу царя Московского. Во всех этих дознаниях князь Меншиков хотел удостовериться моими показаниями, и уже определено было исторгнуть из меня истину огнем и железом. Князь послал к царю нарочного с донесением обо всем случившемся и с просьбою о позволении взять вас немедленно под стражу… — Войнаровский замолчал, и Мазепа, который слушал его хладнокровно, сложив крестом на груди руки и устремив на него неподвижный взор, сказал:

— А ты безрассудным своим бегством подверг меня большему подозрению, нежели незначащий чиновник и польский шпион своими показаниями!

— Неужели мне надлежало ждать, пока меня станут пытать?

— А почему ж нет? Регулы и Курции шли бесстрашно на верную погибель и мучения для славы и чести отечества, а мы не можем выдержать пытки!.. Где же та римская добродетель, которою ты похвалялся? Осталась в школе, вместе с учебною книгою!.. — Мазепа насмешливо улыбнулся. — Да, племянник! Если б ты выдержал пытку и не сознался, то опровергнул бы все доносы и подозрения…

— Я не предполагал, признаюсь, чтоб вы требовали от меня такой жертвы, — сказал Войнаровский с досадою.

— Я от тебя ничего не требую, любезный племянник, но этого требовало от тебя твое отечество, для независимости которого мы идем ныне на смерть; требовали твоя слава и твое будущее величие, зависящее от успеха нашего предприятия! Но упреки не у места! Сталось, Орлик! Надобно будет упросить русского полковника Протасьева, чтоб он съездил к князю Меншикову и попросил от моего имени извинения за безрассудный отъезд моего племянника… К царю и Головкину я сам напишу.

— Протасьев не откажет вам, — отвечал Орлик. — Вы умели привязать его к себе…

— Золотою нитью, — примолвил Мазепа, стараясь улыбнуться и своим хладнокровием, при столь ужасной вести, ободрить унывших своих клевретов. Но видя, что лица их проясняются, Мазепа сам принял угрюмый вид, сел, опустил голову на грудь и задумался.

Прошло около четверти часа, и никто из них не промолвил слова; вдруг Мазепа быстро вскочил с кресел и, обратясь к Орлику, спросил:

— А сколько у нас, в Батурине, отборных казаков, кроме сердюков, готовых к походу?

— Около пяти тысяч, — отвечал Орлик.

— Довольно на первый случай. Завтра, на конь и в поход! Я сам веду их за Десну, — сказал Мазепа. Взор его пламенел.

— Завтра! Вы сами, дядюшка! Зачем такая поспешность… За Десною русское войско…

— Побереги советы для себя, племянник! Я знаю хорошо, что делаю… — Мазепа захлопал в ладоши. Явился татарин. — Вели подать мне моего коня! — сказал Мазепа. — Господа! Я тотчас еду с вами в Батурин и на рассвете в поход!

— Дядюшка, позвольте мне остаться и проводить княгиню до польской границы, — сказал Войнаровский умоляющим голосом. — Теперь опасно женщине возвращаться этою дорогою…

— Предоставь мне позаботиться о безопасности княгини, — возразил Мазепа с лукавою усмешкой. — Между тем прошу присесть, мои паны! Я сейчас переоденусь, вооружусь и — на конь. Не должно прерывать сон моих гостей. Завтра я пришлю сюда мои распоряжения.

Пока Мазепа одевался и вооружался, подвели коней к крыльцу, и он отправился в путь, сопровождаемый Орликом, Войнаровским и неотступными своими слугами, немым татарином и казаками, Кондаченкой и Быевским.

(обратно)

Глава XV

И наведу на тя убивающа мужа и секиру его.
Прор. Иеремии, глава 21, стих 7
Увянет! жизнью молодою
Недолго наслаждаться ей.
А. Пушкин
Отборное войско, назначенное к выступлению в поход вместе с гетманом, уже собралось за городом. Отцы и матери, жены и дети, любовницы и невесты толпились на сборном месте. Генеральные старшины и полковники ждали гетмана на паперти собора, чтоб отслужить молебен. Уже было около полудня. Войнаровский сказал старшинам, что гетман занят письменными делами.

И в самом деле Мазепа писал письма к государю, к графу Головкину, к барону Шафирову и к князю Меншикову, уведомляя их о своем выступлении в поход и уверяя в своей преданности к священной особе царя русского и в непоколебимой своей верности к престолу. Между тем в ту же ночь отправлен был гонец к шведскому королю с известием, что уже войско Малороссийское двинулось на соединение с ним. Когда все письма были готовы, Мазепа отдал их Орлику для отправления и призвал к себе немого татарина и казака Кондаченку.

— Верные мои слуги! — сказал Мазепа, положив руку на плечо Кондаченки и погладив по голове татарина. — Я знаю вашу преданность ко мне, а потому хочу поручить вам дело, от исполнения которого зависит спокойствие моей жизни…

— Что прикажешь, отец наш! За тебя готов в огонь и в воду! — сказал Кондаченко.

Татарин положил правую руку на сердце, а левою повел себя по горлу, давая сим знать, что готов жертвовать своею жизнью.

— Надобно спровадить с этого света две души… — примолвил Мазепа.

— Изволь! Кому прикажешь перерезать горло?.. — воскликнул Кондаченко, схватившись за саблю.

Татарин зверски улыбнулся и топнул ногою.

— Тот самый палеевский разбойник, который был уже в наших руках и отправлен мною в ссылку, бежал из царской службы и бродит по окрестностям. Он сей ночи ворвался даже в Бахмач… Надобно отыскать его и убить, как бешеную собаку…

— Давно б пора! — отвечал Кондаченко. Татарин махнул рукой.

— Злодея этого освободила и привела сюда изменница Мария Ломтиковская, — продолжал Мазепа. — Это сущая ведьма… От нее нельзя ничего скрыть и нельзя ей ничего поверить… Надобно непременно убить ее…

— Жалеть нечего! — примолвил Кондаченко. Татарин покачал головою и вытаращил глаза.

— Тебе кажется удивительным, что я хочу убить Марию, — сказал Мазепа, обращаясь к татарину. — Она изменила мне, продала меня врагам моим!

— Петля каналье! — воскликнул Кондаченко.

Татарин кивнул головою и снова провел пальцем по горлу.

— Тебе, Кондаченко, я отдаю все имущество Марии, — сказал Мазепа, — а ты, — примолвил он, обращаясь к татарину, — бери у меня, что хочешь… Казна моя не заперта для тебя.

Кондаченко бросился в ноги гетману, а татарин только кивнул головой.

— Эту бумагу отдай есаулу Кованьке в Бахмаче, — сказал Мазепа, подавая бумагу Кондаченко. — Польские гости мои так испугались моего внезапного отъезда, что бежали в ту же ночь из замка, не дождавшись свидания со мною. Ему бы не следовало и не следует ни впускать, ни выпускать никого без моего приказания. Подтверди ему это! Вот ключ от той комнаты, где я запер Наталью, — примолвил он, отдавая ключ татарину. — Ты знаешь где. Второпях я забыл отдать ключ Кованьке. Поспешайте же в Бахмач. Ведь Наталья взаперти осталась без пищи, а ты знаешь, что в эту половину дома никто не зайдет, и хоть бы она раскричалась, то никто не услышит… Когда исправите свое дело, спешите ко мне, где б я ни был. Я иду за Десну… Прощайте… Вот вам деньги!.. — Мазепа дал им кису с червонцами, и они, поклонясь, вышли.

Огневик, спустясь с валу, опомнился от замешательства, в которое привела его мнимая опасность.

— Мы дурно сделали, что не убили злодея, — сказал Огневик товарищу своему, — пока он жив, я не могу быть счастливым! Вся адская сила в его руках!..

— После рассудим! — отвечал Москаленко. — Теперь надобно спасаться… Я не верю великодушию Мазепы и опасаюсь погони…

Они влезли на берег оврага, по приготовленной ими веревочной лестнице, подняли ее, вскочили на коней своих, с которыми ждал их казак, и поскакали в лес.

Возвращаясь в Украину, Огневик случайно встретился с Москаленкой в пограничном польском местечке и узнал от старого своего товарища подробности о взятии Белой Церкви изменой и о бегстве семьи Палеевой, с несколькими десятками казаков, в Польшу. Москаленко, услышав от Огневика о намерении его похитить Наталью, взялся помогать ему, отыскал старых казаков палеевских, рассеянных по окрестностям, и собрал ватагу из тридцати человек, готовых на самое отчаянное дело. Мария отправилась одна в Батурин, и когда устроила все к побегу Наталии и переговорила с нею, то дала знать Огневику, и он, пробираясь по ночам непроходимыми местами со своей ватагой, прибыл в окрестности Батурина и расположился в лесу, неподалеку от Бахмача. В эту ночь Мария ждала его на своем хуторе, где собралась и ватага, чтоб вместе с Натальей бежать в Польшу.

Проскакав несколько верст по узкой тропинке, они выехали на поляну и завидели огонь на хуторе. Огневик придержал своего коня и сказал Москаленке:

— Ты слышал, друг мой, что говорил Мазепа: Мария изменила нам, предала… Она должна получить воздаяние…

— Высечь бабу порядком, чтоб помнила казацкую дружбу, — отвечал Москаленко.

— Нет, друг, этим она от меня не отделается! Она заслужила смерть.

— Неужели ты решишься убить женщину! — воскликнул Москаленко с удивлением.

— Я убью не женщину, но ядовитую змею, которой жало грозит не только мне, но и Наталье. Ты знаешь, любезный друг и брат, какая необходимость заставляет меня решиться на это отчаянное средство? Ад внушил Марии любовь ко мне, на пагубу мою! Не будучи в состоянии погасить во мне любовь к Наталье, она решилась погубить меня и, вероятно, погубит также и Наталью. Доказательства измены ее ясны и неоспоримы…

— Делай, что хочешь! — сказал Москаленко.

Собака подняла лай на хуторе, и у ворот встретили их казаки. Мария выбежала на крыльцо с пуком зажженной лучины и, не видя Натальи, спросила Огневика: «А где ж она?»

Огневик, не приветствуя Марии и не отвечая ни слова, вошел в избу и, не снимая шапки, сел на скамью. Казаки остались на дворе с Москаленкой; одна Мария последовала за Огневиком. Она стояла перед ним, смотрела на него с удивлением и беспокойством и наконец спросила его:

— Что с тобой случилось, Богдан? Где Наталья?

— Искусство твое в предательстве не спасет тебя теперь от заслуженной тобою кары, изменница! — сказал Огневик грозно. — Я говорил с самим Мазепою, и он все открыл мне… — Огневик смотрел пристально в глаза Марии, но она была спокойна и, покачав головой, горько улыбнулась.

— Ты встретился с Мазепою! — сказала она. — Видно, он не мог ни убить тебя, ни захватить в неволю, когда довольствовался одним обманом!

— Замолчи и готовься к смерти, — закричал в бешенстве Огневик, вскочив с места. — Довольно был я игралищем ваших козней! На колени и читай последнюю молитву! — Огневик выхватил саблю.

— Несчастный! Неудача и любовь ослепили твой рассудок, а гнев заглушил голос совести. Ты поверил общему нашему злодею и обвиняешь меня… Меня! Зачем было мне подвергаться опасности и трудам, чтоб предать тебя Мазепе, когда жизнь твоя была уже в моих руках в Кронштадте, а свободою твоею я могла располагать в Кармелитском монастыре, в Бердичеве? Но если смерть моя может доставить тебе утешение, убей меня! — Мария при сих словах бросилась на колени и обнажила грудь. — Рази, пробей сердце, в которое ты влил вечную отраву! Жизнь моя — тяжкое бремя, пытка! Освободи меня от мучений… О! убей меня, убей!.. Мне сладко будет умереть от руки твоей!.. Ты будешь плакать по мне, Богдан, будешь сожалеть обо мне!.. Ты полюбишь меня за гробом, когда истина откроется… Убей меня!..

Огневик, занесший уже саблю, чтоб поразить Марию, остановился. Но она ухватилась за его колени и пронзительным голосом вопияла:

— Сжалься надо мною и убей меня! милый Богдан, не смущайся, не робей… Я прошу у тебя смерти, как милости, как награды за любовь мою!..

Жалость проникла в сердце Огневика. Он вспомнил все, что Мария для него сделала, и ее отчаянье, ее необыкновенное мужество в последний час, ее самоотвержение заставили его усомниться в истине его подозрений. Он вложил саблю в ножны и сказал ласково:

— Встань, Мария, — объяснимся!

Мария рыдала. Твердая душа ее размягчилась. Почти бесчувственною Огневик поднял ее с пола и посадил на скамью. Долго она не могла прийти в себя; наконец, когда выплакалась и несколько поуспокоилась, сказала с упреком:

— И ты мог подозревать меня в измене! И ты мог поверить Мазепе!

— Да рассудит между нами Бог! — возразил Огневик. — Быть может, ты невинна, Мария, но на моем месте ты сама стала бы подозревать…

— Нет, я не стала бы подозревать того, кто дал мне столь сильное доказательство любви, преданности, самоотвержения!..

— Довольно, Мария! Выслушай и после рассуди…

Огневик рассказал ей все, случившееся с ним в Бахмаче. Мария задумалась.

— Нет! — сказала она после долгого молчания. — Нет, случай, а не измена свел тебя с Мазепою. Из чужих людей один только сердюк, стоявший на часах над оврагом, знал нашу тайну, и этот сердюк здесь; он бежал от мести гетмана, следовательно, изменить было некому. Притом же, верь мне, Богдан, что если б Мазепа был в состоянии задержать тебя, то он не выпустил бы тебя из рук!..

При сих словах Марии Огневик почувствовал, что он слишком поспешно поверил словам Мазепы и слишком торопливо последовал совету своего товарища, представлявшего ему опасность неизбежною.

— Весьма вероятно, — примолвила Мария, — что гетман, мучимый бессонницею или поспешая на любовное свидание с княгинею, забрел один в сад и случайно наткнулся на тебя… Хладнокровие и присутствие духа даровало ему преимущество над тобою, Богдан! Я думаю, что он был в твоей власти, а не ты в его.

— Быть может! — сказал Огневик с досадою. — Но теперь одна смерть заставит меня отказаться от исполнения моего предприятия… Во что бы то ни стало — Наталья будет моя…

В сие время служитель Марии вошел в избу и подал ей бумагу, сказав, что она прислана с нарочным из Батурина. Мария поспешно прочла и сказала Огневику:

— Гетман прибыл в Батурин и сего же утра выступает в поход… Что-нибудь необыкновенное заставило его решиться на это быстрое выступление…

— Тем лучше для меня! — воскликнул Огневик. — Завтра же я попробую напасть врасплох на Бахмач и силою вырвать Наталью из заключения…

— Об этом поговорим с тобою после. Теперь поди и отдохни, Богдан. Я обдумаю дело и скажу тебе мое мнение…

Через несколько времени все покоились на хуторе. Только Огневик и Мария бодрствовали. Мария заперлась в своей комнате, а Огневик расхаживал по двору, в задумчивости. Утренние лучи солнца застали его в сем положении, и он, возвратясь в избу, бросился на лавку и уснул от изнеможения.

Мазепа, выступил из Батурина с пятью тысячами войска, пошел к Десне, рассылая повсюду приказания вооружаться и присоединяться к его отряду. Но приказания его исполнялись неохотно, и он, остановясь лагерем при местечке Семеновке между Новгородом-Северским и Стародубом и простояв с неделю, едва собрал до десяти тысяч воинов. Здесь Мазепа получил известие от шведского короля, что он ожидает его с нетерпением, в Горках, местечке, лежащем при реке Проне, в Польше, в Могилевском воеводстве, неподалеку от русской границы, и что всякую медленность со стороны Мазепы примет за доказательство его измены и неустойки в слове. Подозреваемый русским царем к шведским королем, Мазепа должен был наконец открыться и действовать. Он желал и страшился этой решительной минуты. Ночь была тихая, но мрачная. Это было 25 октября: костры ярко пылали в лагере; казаки, сидя вокруг огней, готовили ужин и разговаривали между собою весело о будущих битвах, шумели, пели. Мазепа сидел у окна в уединенной рыбачьей хижине, стоявшей над рекой, на возвышении, и, подперши голову рукою, смотрел на лагерь. В избе не было огня.

Шум в лагере начал утихать мало-помалу; огни угасали; только часовые перекликались унылым голосом. Мазепа, не раздеваясь, прилег на походную постель и уснул.

Верный Орлик находился неотлучно при гетмане и в эту ночь спал в сенях рыбачьей хижины, на ящиках с важнейшими бумагами, с войсковыми клейнодами и с червонцами, которые везли за войском на двадцати вьючных лошадях. Орлик не мог сомкнуть глаз. Грустные мысли и какое-то зловещее чувство терзали его сердце. Сколько ни старался он облагородить предстоящую измену лжемудрствованиями, тайный упрек совести разрушал хитросплетения ума. Страшно было подумать, что он завтра нарушит присягу, данную законному царю, что должен будет проливать кровь одноверцев и соплеменников и служить орудием чужеземцам к угнетению однокровных. Не имея твердости отстать от Мазепы, он молил Бога, чтоб он внушил ему мысль отказаться от измены и направить путь в царский лагерь. Еще не ушло время. Никто в войске не знал о намерении гетмана, хотя уже приближалась последняя минута… Орлик мечтал и раздумывал, переворачиваясь с одного бока на другой; вдруг в избе гетманской раздался пронзительный крик. Орлик вскочил с постели… За воплем последовал глухой стон… Орлик схватил саблю и бросился к гетману, полагая наверное, что убийцы ворвались в гетманскую избу через окно или через крышу. Быстро отворил двери Орлик и остановился. Только тяжкое дыхание гетмана извещало, что в избе есть живая душа.

— Пане гетмане! что с вами сталось? — спросил Орлик.

Нет ответа.

— Пане гетмане! Иван Степанович! — закричал Орлик. Глухой стон раздался во мраке.

Орлик выбежал из избы, взял свой фонарь, зажег свечу у огня, разведенного стражею перед крыльцом, и возвратился к гетману.

Мазепа лежал на полу. Пот градом лился с лица его, глаза были полуоткрыты, уста посинелые, смертная бледность покрывала лицо. Он взглянул мутными глазами на Орлика, тяжко вздохнул и сказал слабым голосом: — Подними меня.

Орлик поднял его, положил на постель, зажег свечи на столе и с беспокойством смотрел на него, ожидая последствий. Гетман молчал и сидел на постели, склонив голову на грудь, потупив глаза и сложив руки на груди.

— Не прикажете ли позвать лекаря, пане гетмане? Вы, кажется, нездоровы.

Гетман покачал головою и молчал.

— Что с вами сделалось, скажите, ради Бога! Не нужно ли пустить кровь!.. Я побегу за лекарем!

— Я здоров… Ужасный сон!.. Садись, Орлик… я расскажу тебе!..

Орлик содрогнулся. Его самого мучили предчувствия и тяжкие, страшные сны.

Мазепа молчал и тяжело вздыхал.

Несколько времени продолжалось обоюдное молчание. Наконец Мазепа сказал:

— Я не верю в сны, Орлик! Они не что иное, как игра воображения… Но я видел страшный сон!.. Ты знаешь, что я в юношеских летах проживал в Польше и, находясь при дворе одного знатного пана, любил жену его и был любим взаимно. Спасаясь от мести раздраженного мужа, я бежал в Запорожье. Супруги после того примирились, но любовь наша с прекрасною полькою продолжалась. Она ездила на богомолье в монастыри, лежащие на границе, и я видался с нею. Залогом тайной любви нашей был сын… Муж снова стал подозревать, и моя любовница решилась бежать ко мне, с младенцем… Она бежала от мужа, но не являлась ко мне… И она и младенец пропали без вести! Вероятно, мстительный муж убил их. Прошло около тридцати лет… Я был женат после этого, имел детей, овдовел, осиротел, искал отрады в любви, любил многих, был счастлив в любви… Но первая любовь и привязанность к первому детищу моему не истребились из памяти моей!.. Часто, часто вижу я в мечтах и во сне мою возлюбленную с младенцем на руках, прижимающихся к моему сердцу… Это самые сладостные и самые горькие минуты моей жизни, Орлик!.. В эту ночь я также видел их… но в ужасном положении… Ты знаешь, что Наталья прижита мною уже после смерти жены моей… Я люблю Наталью всей душою, но первое детище мое, живущее в одном воображении, в мечтах — мне милее ее… Не понимаю этого чувства и не могу тебе объяснить его. Кажется, это кара небесная! В эту ночь я видел их обоих!.. Мне чудилось, будто я стою на краю пропасти. С правой стороны стоит возле меня моя возлюбленная, с младенцем на руках, а с левой Наталья. Вдруг земля стала осыпаться под нашими ногами. Я хотел бежать, но какая-то невидимая сила удерживала меня. Наталья покатилась в пропасть и в падении ухватилась за колени мои. В эту самую минуту моя возлюбленная отдала мне на руки младенца — и исчезла. Спасай детей твоих!.. — раздался пронзительный голос… Невольно, как будто судорожным движением я оттолкнул Наталью, и она ринулась в пропасть. И вдруг младенец, которого я держал на груди моей, обхватил ручонками вокруг моей шеи и стал душить меня… Я хочу оторваться… Наконец хочу бросить ребенка… но нет… он впился в меня, он душит меня… я упал… и мы все погрузились в бездонную пучину… Внизу были дым и пламя. Раздались хохот, свист, змеиное шипенье… ударил гром… Я проснулся и очутился на полу, без сил, без языка, в поту… В это время явился ты, верный друг мой!

— Страшный сон! — сказал Орлик. — Но кажется мне, что он ничего не предвещает, а есть только следствие ваших помышлений и слабости телесной. Вы изнурили себя походом, пане гетмане… Я три ночи сряду видел сны гораздо ужаснее! Мне грезились пытка, палачи, кнут, плаха…

— Вздор, пустяки! — примолвил гетман. — Сны твои остаток робости, следствия страха, при исполнении нашего предприятия, которое если б не удалось, то повело бы нас на плаху. Но вот уже мы стоим на рубеже… Один переход — и мы в шведском лагере!..

— Но кроме меня и Войнаровского никто не знает еще ваших замыслов, пане гетмане. В целом войске только мы одни согласны перейти к шведам. Что будет, если другие не согласятся… Если захотят выдать нас царю?

— Будет то самое, что было бы, если б мы на месте стали подговаривать старшин и казаков пристать к нам и если б один из тысячи задумал нам изменить. Разница в том, что теперь нам легче будет, при слабой помощи, избегнуть предательства и бежать к шведам, нежели в то время, когда Карл был далеко, а вокруг нас русские войска. Теперь, в случае неудачи, я беру на себя одного всю ответственность и не подвергну друзей моих несчастью, за привязанность и доверенность ко мне. Не удастся — и один глоток яду покроет все мраком! Я довольно жил, друг Орлик, довольно наслаждался жизнью, чтоб жалеть ее! Я играю в кости. Смерть или корона!..

Мазепа замолчал, и Орлик стоял перед ним, опустив голову, волнуемый различными противоположными мыслями и чувствами, не смея ему противоречить и не изъявляя своего согласия. Между тем начало светать.

— Вели войску приготовиться к выступлению в поход, по первому трубному звуку; а как все будет готово, то пускай паны старшины и полковники прибудут ко мне, в нарядной одежде.

Орлик, не отвечая ни слова, вышел из избы и велел трубачам трубить зорю, а к полковникам и старшинам разослал вестовых с приказанием гетмана.

Через два часа войско стояло в боевом порядке, а старшины и полковники собрались перед жилищем гетмана. Вынесли бунчук, большое знамя войсковое и серебряные литавры. Орлик дал знак, чтоб старшины и полковники сели на коней. Вышел гетман в богатом польском кунтуше с голубою лентою чрез плечо и звездою ордена Белого Орла, с булавою в руке. Два есаула подвели ему коня, а третий поддерживал стремя. Бодро вскочил на коня Мазепа и, приветствовав собрание, поехал шагом к войску, предшествуемый литаврщиком, бунчужным и хорунжим, со знаменем. Прочие старшины и полковники ехали с тылу.

Войско приветствовало гетмана радостными возгласами, думая, что его поведут немедленно в бой, противу шведов. Мазепа остановился на середине и велел всем полкам, вытянутым в одну линию, составить круг. Орлик объявил, что гетман хочет говорить с войском. Настала тишина. Мазепа произнес следующую речь:

— Товарищи! Мы стоим теперь над двумя безднами, готовыми поглотить нас, если не минуем их, избрав путь надежный. Воюющие государи до того ожесточены друг против друга, что падет держава побежденная. Важное сие событие последует в нашем отечестве, пред глазами нашими. Гроза наступает. Подумаем о самих себе! Когда король шведский, всегда победоносный, уважаемый, наводящий трепет на всю Европу, одержит верх и разрушит царство русское, мы поступим в рабство поляков, и оковы, которыми угрожает нам любимец короля Станислав Лещинский, будут тягостнее тех, кои носили предки наши! Если допустим царя московского сделаться победителем, чего должноожидать нам, когда он не уважил в лице моем представителя вашего и поднял на меня свою руку? Товарищи! Из видимых зол изберем легчайшее. Уже я положил начало благосостоянию вашему. Король шведский принял Малороссию под свое покровительство. Оружие решит участь государей. Станем охранять нашу собственную независимость. В шведах мы имеем не только друзей и союзников, но благодетелей. Они ниспосланы нам самим Богом! Позаботимся о пользах своих, предупредим опасность. Этого требует от нас потомство. Страшимся его проклятий! Мазепа кончил речь, и молчание в войске не прерывалось. Старшины посматривали друг на друга с недоверчивостью, и каждый полагал, что он один только непричастен открытой тайне, а потому не смел изъявить своего образа мыслей. Простые казаки и низшие офицеры думали, что все старшины и полковники, прибывшие торжественно с гетманом, согласны с ним, а потому готовы были беспрекословно повиноваться общей воле своих начальников. На сие внезапное впечатление рассчитывал гетман — и не ошибся. Когда Орлик и несколько приверженцев возгласили ура гетману, все войско повторило сей возглас, и когда Мазепа поворотил коня на дорогу к Горкам, и воскликнув:

— За мной, братцы! — устремился вскачь к польской границе — все поскакали за ним.

И Черниговский полковник Полуботок был при гетмане. Внезапность сего события поразила его, и быстрота в исполнении гнусного замысла отняла все средства к противодействию. Но когда, перешед границу русскую, гетман поехал тихим шагом, тогда Полуботок вдруг своротил с дороги и закричал:

— Стой! Ко мне, братья черниговцы!

Все войско остановилось. Мазепа с изумлением и недоверчивостью устремил взор на Полуботка, который, обратясь к войску, сказал:

— Что вы делаете, безрассудные! Лукавый попутал вас устами клятвопреступника, и вы, не размыслив о судьбе жен и детей ваших, забыв душу свою — стремитесь на общую погибель! Если сердца ваши так закрепли в измене, что вы не хотите слушать гласа истины и совести — пролейте кровь мою! Не хочу пережить бесславия Малороссии и прошу у вас смерти. Но прежде, нежели убьете меня, выслушайте! Только один царь православный на целом свете, и вы, православные, изменяете вашему царю, и вы, поверив прельщению дьявольскому, идете служить папистам и лютерам противу главы и защитника нашей церкви, противу единокровного царя и братии наших по вере и по происхождению! Сия измена и предательство хуже Иудиной, ибо Иуда, предав Христа Спасителя, не проливал сам крови его, а вы присоединяетесь к врагам помазанника Божия, царя православного, и должны будете, вместе с иноверцами, проливать кровь братии ваших, предводимых самим царем! Не один стыд в потомстве и проклятие церкви ожидают вас, но и гибель отечества нашего будет следствием вашей гнусной измены! Хотя бы шведский король и остался победителем, но все-таки он не покорит целой России и не останется в ней навсегда. Он должен будет возвратиться в свое ледяное царство, и тогда Польша овладеет Украиной, если русский царь не будет в силах или не захочет защитить нас. Помните, что, поддаваясь шведу, мы поддаемся Польше. Нет, друзья и братья, не изменять должны мы русскому царю, чтоб выбиться из его подданства, но служить ему верою и правдою и умолять его, чтоб он не лишал нас своей державной защиты и не исключал из верноподданства, ибо Малороссия может быть счастливою только под державою царя православного и единоплеменного. Братья и друзья! кто верен Богу, совести и родине — за мной — к царю!

При сих словах Полуботок ударил коня и устремился в обратный путь. Множество казаков последовало за ним, с шумом и криком.

— Ударим на них, истребим упорнейших и заставим других возвратиться! — сказал Войнаровский, обращаясь к гетману.

— Нет, племянник! Я не хочу начинать дела пролитием братней крови, междоусобием! — сказал Мазепа. — Пусть себе они идут к царю! Универсалы мои возвратят всех их под мое гетманское знамя! Вперед!

Войско разделилось почти на две равные части. Одна половина поскакала в тыл, другая — с Мазепою, в шведский лагерь.

На другой день, по выступлении Мазепы из Батурина, Огневик с ватагой своей, состоящей из пятидесяти неустрашимых казаков палеевских, приблизился к Бахмачу и остановился в лесу. По совещании с Марией он решился воспользоваться первыми сутками после отсутствия гетмана и всех старшин из столицы войска, пока успеют привести все в прежний порядок, расстроенный внезапным походом гетмана. Начальство над Батурином вверено было полковнику Чечелу, а в замке Бахмач оставался по-прежнему есаул Кованько, с сотнею сердюков. Огневик вознамерился напасть на замок в ту же ночь, а между тем Мария отправилась в Батурин. Она выдумала следующее средство к овладению замком. Один из чиновников войсковой канцелярии был ей предан совершенно. Он должен был написать приказание Кованьке, от имени гетмана, принять десять конных казаков для рассылок. Канцелярист умел подделывать почерк Мазепы, а Мария имела у себя подложную войсковую печать. Лишь только бы Кованько отворил ворота в Бахмач, для пропуска посланных будто бы гетманом казаков, они долженствовали броситься на стражу и в сие время ватага Огневика ворвалась бы в замок и овладела им. Мария отправилась в Батурин со светом и должна была присоединиться к ватаге вскоре после полудня.

Мария поехала в Батурин в небольшой тележке, запряженной в одну лошадь, управляемою мальчиком лет двенадцати. Она не отыскала преданного ей канцеляриста, который, пользуясь отсутствием войскового писаря, в то же утро отправился со знакомыми, за город. Не дождавшись возвращения его до вечера и зная, что подозрительный Огневик станет беспокоиться в ее отсутствие, Мария решила ехать к нему, объявить о случившемся и отложить исполнение предприятия до следующего дня.

Немой татарин видел ее в городе и скрытно следил за нею. Когда она выехала за городские ворота по дороге к Бахмачу, татарин вскочил на коня, вооружился и поскакал вслед за нею.

При въезде в лес он догнал ее.

Мария ужаснулась. Хотя немой татарин долгое время служил ей в тайных делах и даже изменял для нее своему господину, но внезапное появление его в это время, когда она полагала, что он в походе с гетманом, привело ее в трепет, и какое-то мрачное предчувствие сжало ее сердце. Татарин, опередив телегу, дал знак, чтоб она остановилась.

Мария исполнила его желание. Татарин слез с коня, привязал его к дереву и с язвительною улыбкою на устах, устремив быстрый взгляд на Марию, приблизился тихими шагами к телеге, остановился, отступил шаг назад, захохотал злобно и быстро, с размаху, как тигр, вскочил на телегу, одной рукой схватил за горло Марию, а другою мальчика, спрыгнул с ними на землю, обнажил ятаган, и, едва Мария успела испустить пронзительный вопль, он уже отрезал ей голову и пробил грудь малолетнему ее слуге. Татарин, совершив сие двойное убийство, в мгновение ока поднял за волосы голову Марии, полюбовался своею добычею и положил голову в кожаный мешок, бывший при седле.

Увязывая мешок, он заметил, что подпруги при седле его ослабли и одна из них лопнула. Он стал переседлывать лошадь.

Вдруг послышался конский топот, и, прежде нежели татарин успел отскочить в чащу леса, четыре всадника прискакали на место убийства.

Это был Огневик с тремя товарищами. Не дождавшись Марии и сгорая нетерпением, он поехал к ней навстречу, послышал пронзительный вопль, полетел стрелой, но не поспел спасти ее.

Огневик узнал татарина, наскочил на него, взмахнул саблей, и татарин, избегая удара, упал на колени и, простирая руки, просил помилования взорами и знаками. Товарищи Огневика прискочили туда же, повалили на землю трусливого злодея и сели на руках и на ногах его.

Огневик слез с коня и подошел к трупу несчастной. С ужасом и сожалением он стоял над обезглавленным телом, истекающим кровью, и слезы катились по лицу его. Он догадывался, что сие убийство есть месть Мазепы за избавление его от яда.

— Друзья! — сказал он казакам. — Делать нечего — злодеяние совершилось, по крайней мере преступник не избегнет казни. Повесьте его на дереве!

Казаки отвязали аркан от седла, сделали петлю и, накинув на шею татарину, хотели вязать ему руки.

Он страшно завизжал, выхватил из-за пазухи ключ (тот самый, который дал ему Мазепа при отъезде, чтоб отпереть тюрьму Натальи в Бахмаче) и, показывая этот ключ Огневику делал быстрые движения руками, прикладывал их к сердцу, силился что-то произнесть; показывал на дорогу в Бахмач… Но его не понимали ни казаки, ни Огневик.

— Это, верно, ключ от казны гетманской, — сказал один казак.

Татарин сделал отрицательный знак, указывал на Огневика и прикладывал руку к сердцу… но его не понимали.

Огневик подошел к нему, выхватил ключ и закричал грозно:

— В петлю злодея!

В минуту татарин уже висел на суку, и один из казаков, чтоб скорее кончить дело, схватил висельника за ноги и дернул изо всей силы.

Тело Марии и несчастного слуги ее зарыли в яме под деревом, на котором повесили убийцу, и Огневик с грустью в сердце поскакал к своей ватаге.

В тот же вечер двое горожан, возвращаясь в Батурин с ближнего хутора, увидели татарина, висящего на дереве, над свежею могилою, и дали знать об этом полковнику Че-челу.

Весть о сем разнеслась по всему городу, и все радовались погибели ненавистного татарина, страшась за другую жертву, ибо каждое семейство имело отсутствующего члена. Когда на другое утро Чечел выслал отряд казаков, чтоб предать земле тело татарина и узнать, кто лежит в свежей могиле, множество жителей поспешило на место злодейства. Все поражены были ужасом, отрыв тело Марии и ее слуги и найдя отрезанную голову в кожаном мешке. Как Мария слыла в народе чародейкою, а татарин был не христианин, то легковерный народ приписал убийство дьяволу и не хотел поставить креста на могиле.

Один Кондаченко разгадал истинную причину этого события и сообщил свои подозрения полковнику Чечелу, объявив о поручении, данном гетманом, умертвить Марию и Огневика, скитающегося в окрестностях Бахмача. О Наталье Кондаченко вовсе не помышлял. Чечел и Кондаченко не сомневались, что убийство Марии есть дело татарина и наверное полагали, что он погиб от руки Огневика. Догадки сии подтвердились полученным в тот же день известием от поселян, видевших толпу запорожцев, укрывшихся в лесу. Чечел послал Кованьке приказание быть осторожным в Бахмаче и, не имея конных казаков, не мог послать погони за запорожцами, он запер городские ворота и расставил кругом крепкие караулы. Огневик, узнав, что пребывание его в окрестностях дошло до сведения властей, удалился в степи, по направлению к Белой Церкви.

Прошло восемь дней от убийства Марии, и вдруг в Батурин прискакал гонец от гетмана с известием, что он поддался с войском под покровительство короля шведского. Полковнику Чечелу приказано было защищать Батурин от русских до последней капли крови и распространить в народе универсалы гетмана и короля шведского, в которых изложены были причины и пользы соединения со шведами и обещаны новые вольности и права народу Малороссийскому. Универсалы уже были напечатаны прежде и хранились в одном шкафу войсковой канцелярии. Гетман писал к Чечелу, что он надеется на его верность и потому производит его в генералы и отдает в вечное владение все вотчины полковника Полуботка, которого назвал в письме изменником и отступником от народа малороссийского.

Ужасное смятение возникло в народе при получении этого известия и при чтении универсалов. Буйные люди рады были случаю к ниспровержению порядка и ослушанию властям; смиренные, честные, богобоязливые устрашились клятвопреступления и измены, предвидя гибель отечества. Жители Малороссии разделились на партии, неприязненные одна другой. Одни утверждали: что гетман благ есть; другие говорили: что он льстит и обманывает народ Слова современных летописей… От споров дошло до драк, и прежде нежели универсалы русского царя проникли в Малороссию, уже все благомыслящие люди приняли его сторону.

Полковник Чечел, есаул Кованько и сердюки пребыли верными гетману. Батурин и Бахмач снабжены были всеми средствами к защите. Чечел выгнал из города всех подозрительных горожан и решился сопротивляться русскому войску до последней крайности, если оно обратится к Батурину.

Огневик, пользуясь случаем, вышел с ватагою своей из мест, где укрывался, и, приглашая всех сынов Украины быть верными русскому царю и громить изменников, собрал в несколько дней дружину в несколько тысяч человек. Он подступил к Бахмачу, требуя именем царским сдачи замка и приглашая казаков соединиться с ним под хоругвь Палея, которого скорый возврат он возвещал всем верным украинцам и малороссиянам. В самом деле, при первом известии об измене Мазепы, Огневик написал прошение к царю, от имени всей Украины, о помиловании Палея и послал его чрез Киев, в главную квартиру, не сомневаясь в правосудии царя и в успехе своего предприятия.

Есаул Кованько отвергнул предложение Огневика, но в числе его подчиненных было много приверженцев Палея, гнушавшихся изменою. Они отперли ночью ворота замка, опустили подъемный мост и впустили в замок Огневика с его дружиной.

Кованько с преданными гетману казаками заперся в доме и отстреливался до утра. Тогда Огневик с саблею в руке устремился на приступ, со старыми палеевцами, и чрез несколько минут дом был взят, большая часть упорствующих казаков перебита, и Кованько, израненный, попал в плен.

Огневик не велел употреблять огнестрельного оружия при штурме дома, опасаясь, чтоб в перестрелке не подвергнуть Наталью опасности. Овладев домом, он велел привесть пред себя Кованьку и спросил:

— Где Наталья, дочь гетмана?

Кованько смотрел ему в глаза с удивлением и спросил:

— А разве она здесь?

— А где же она может быть? — воскликнул с нетерпением Огневик. — Разве ты отправил ее куда-нибудь, по выезде отсюда гетмана?

— Я не видал ее с того времени, — отвечал простодушно Кованько. — Здесь оставалась княгиня Дульская и какой-то польский пан; но они, узнав, что гетман уехал ночью в Батурин, тотчас бежали в Польшу, а о Наталье я вовсе не слыхал, где она девалась, и думал, до сих пор, что гетман выслал ее в ту же ночь из Бахма-ча…

— Нет, я знаю, что он не увез ее с собою!.. — сказал Огневик, едва удерживая свое нетерпение.

— Ну, так после гетманского отъезда ни одна душа, кроме пани Дульской и польского пана, не выходила из Бахмача. Это верно, как Бог на небе!

— Лжешь!.. Говори правду!.. Признайся, где она… или я тебя растерзаю на части!.. — завопил Огневик в бешенстве, ухватя за волосы Кованьку и потрясая саблею.

— Бей, режь на части! Твоя воля и твоя сила!.. — сказал хладнокровно Кованько, — но я не знаю, где Наталья, и готов присягнуть на этом!

— Братцы, берите топоры и ломы, разбивайте все двери, обыщите все углы в доме! — сказал Огневик, обращаясь к своей дружине. — Все ваше, что найдете здесь… откройте только убежище Натальи… Она должна быть здесь!..

Во всех концах дома раздался стук и треск, шум и вопли: двери слетали с крюков, шкафы и сундуки распадались на части, драгоценные вещи, серебро, оружие, одежды расхищались, ломались, раздирались буйными хищниками, которые дрались между собою за добычу… Огневик ничего не видел и не слышал: он перебегал из комнаты в комнату, искал Натальи и кликал ее громогласно.

Толпа остановилась перед железной дверью, ведущею в башню.

— Здесь казна гетманская! — закричал один казак, и топоры застучали. Но дверь противилась всем усилиям. Стали ломать стену, чтоб вынуть крюки, на которых укреплена была дверь, но стена в сем месте складена была из дикого камня, на котором ломались орудия. В это время подошел к двери Огневик с Москаленко: «Здесь должна быть казна гетманская, итак, попробуем ключа, который мы отняли у татарина. Я сохранил его в надежде побывать в Бахмаче — и так и сталось…»

С этими словами Москаленко добыл ключ из сумы, вложил в замок, повернул, и дверь со скрипом отворилась. Жадная грабежа толпа с воплями бросилась стремглав в двери… и вдруг, как будто встретив под ногами пропасть, быстро подалась назад, толкая стоящих позади. Водворилась тишина. На всех лицах изображался ужас… Некоторые казаки закрыли лицо руками, другие крестились.

— Пустите меня! — сказал Огневик. Толпа раздалась, и он вошел в дверь.

Если б сердце его пробили раскаленным железом, если б кровь его превратилась в пожирающее пламя, он не ощущал бы больших мучений, какие произвело в нем зрелище, открывшееся его взорам, при вступлении в дверь… На полу лежал иссохший труп, с открытыми глазами, с отверстыми устами, на которых видна была запекшаяся кровь… На лице остались следы ужасных судорог… Руки были изглоданы… Это были несомненные признаки голодной смерти… В сем обезображенном трупе Огневик узнал — Наталью!..

Несколько минут Огневик стоял неподвижно, как оглушенный громом. Страшно было взглянуть на него! Лицо его покрылось сперва смертною бледностью, взор померк, он задрожал, и вдруг глаза его налились кровью, щеки запылали, из груди излетел глухой стон, и он бросился на труп, схватил его в объятия и стремглав побежал из комнаты. Никто не смел остановить его. Выбежав на двор, с драгоценною ношею, он закричал:

— Коня! моего коня!

Казак подвел ему коня. Огневик завернул труп в свой кобеняк, перевалил его чрез седло, вскочил на коня и понесся из замка во всю конскую прыть.

(обратно)

Глава XVI

…Нет! в твой век
Уж не бунтует кровь: она покорна
Рассудка воле; виден ли ж рассудок
В такой замене? Ты имеешь смысл —
Имея мысли — но он спит сном мертвым.
Здесь и безумство истину бы зрело,
И никогда не меркнул столь разум,
Чтоб в выборе подобном заблужденью
Причастным быть мог. О! какой же демон
Тебя так злобно, дивно ослепил?
Шекспиров Гамлет (перевод М. Вронченко)
Восемь человек казаков ехали верхом по лесу, без дороги, наудачу, с трудом пробираясь между деревьями. Двое из них были изранены и едва держались на лошади. Усталые кони чуть передвигали ноги. Поднявшись на кургане, один из казаков завидел вдали воду.

— Ура, братцы! Мы спасены! — закричал он громко. — Река, река!

Казаки перекрестились.

— Река доведет нас непременно до какого-нибудь села, — сказал один из казаков, — а как солнце еще высоко, то, может быть, мы попадем на ночлег в живое место.

— А если село занято шведами или изменниками запорожцами? — возразил другой казак.

— Ну так мы поедем в другое село, — примолвил первый казак. — Важное дело в том, чтоб попасть на дорогу к жилым местам и выбиться из этого проклятого леса, а ведь река — та же дорога. Это, верно, Сула, потому что как мы бросились в лес, то Ромны оставались у нас направо, а мы ехали все прямо.

— Дай-то Бог, чтоб это была Сула!

Это было в начале весны 1709 года. Вода в реке поднялась высоко и ускоряла ее течение. Нельзя было помышлять о переправе, а потому казаки, утолив жажду, отдохнув и напоив коней, поехали вдоль берега, по течению реки. Солнце уже начинало садиться, но казаки не нашли еще ни дороги, ни даже стези. Они уже намеревались провесть ночь в лесу, как вдруг, вдали на берегу реки, показался дым. С радостию поспешили казаки в то место.

Выбравшись на поляну, они увидели, что дым выходил из землянки, вырытой на скате крутого берега. Казаки подъехали к землянке и стали громко звать хозяина. Вышли два человека. Один из них был старец в ветхой монашеской рясе, с четками в руке, в черной скуфье, подбитой лисьим мехом; другой в цвете лет, но бледный, исхудалый, с черною бородою, в изношенной казацкой одежде. Начальник прибывших казаков пристально всматривался в младшего отшельника и вдруг, бросив поводья, сплеснул руками и громко воскликнул:

— Так! я не ошибаюсь! Это Богдан! Это наш Огневик!.. Отшельник поднял глаза, потом опустил голову на грудь, как будто припоминая что-нибудь, и наконец протянув руку к начальнику казаков, сказал:

— Здравствуй, Москаленко! Я не думал увидеться с тобою в здешней жизни. Какими судьбами занесло тебя в эту пустыню?

— Я тебе расскажу это после, — отвечал Москаленко, соскочив с лошади и бросившись обнимать Огневика. — Слава Богу, что я нашел тебя! — примолвил Москаленко. — У меня есть для тебя добрые вести!

— Я не жду и не надеюсь добрых вестей в здешнем мире, — отвечал Огневик. — Я умер для света!..

— Пустое, брат! — возразил Москаленко. — Ты волен отказаться от света во всякую пору, но не можешь отказаться от отечества, когда оно в опасности, когда чужеплеменник раздирает и язвит его железом и пламенем, когда угрожает ему рабством… Огневик! Отечество — вот первая святыня, драгоценнее души и жизни, а наша святая Русь теперь в опасности, наша Русь призывает сынов своих к оружию… Нет, Богдан! Бог и царь, вера и закон повелевают тебе возвратиться под знамена нашего прежнего военачальника, нашего батьки, старика Палея…

— Как! Палей жив, Палей возвращен!.. Слава Богу! Теперь я умру спокойно!.. — воскликнул Огневик.

— Так, Палей снова на коне, Палей в прежней славе! Но и Палей, и все наши удальцы то и дело что вспоминают о тебе… Я тебе расскажу обо всем подробнее, только, ради Бога, накорми нас и призри моих раненых… Но я от радости и позабыл о хозяине… Благослови, святой отец! — Москаленко подошел к старику схимнику и поцеловал его руку. Старец осенил его крестом.

— Милости просим! — сказал Огневик. — Но вы у нас ничего не найдете, разве немного рыбы и муки…

— Чего же более! — вскричал один из казаков. — Коли есть мука, так будут галушки. Без того нам пришлось бы глодать кору или жевать мох в этом проклятом лесу…

Казаки слезли с коней, привязали их к деревьям и стали разводить огонь и делать для себя шалаш. Схимник пригласил раненых и Москаленку в свою землянку, сам перевязал раны страждущих и отдал Москаленке весь запас свой, мешок муки и лукошко сушеной рыбы. В землянке подложили дров на очаге и один из казаков стал варить пищу, между тем как другие искали корму для коней. Тщетно Москаленко старался возбудить любопытство в Огневике и заставить его самого рассказать свои приключения, со времени взятия Бахмача. Огневик не расспрашивал его ни о войне, ни о старых товарищах и не хотел отвечать на вопросы. Он был угрюм и грустен, сидел на обломке дерева, потупя глаза, и, казалось, не замечал происходящего вокруг него. Вопросы Москаленка как будто тревожили его. Казалось, что Огневик в уединении своем отвык от человеческих речей. Когда поставили ужин и казаки собрались в землянку, Огневик вышел и углубился в лес.

После ужина казаки вышли из землянки, и в ней остались только схимник и Москаленко.

— Давно ли находится здесь мой товарищ? — спросил Москаленко.

— Более года.

— Кажется, что пустыня не исцелила души его?..

— Я исцелил тело его, а душу исцелит вера. Теперь, благодаря Бога, он уже помнит себя и может молиться. Но я встретил его в ужасном положении, — примолвил старец, — и до сих пор не знаю, кто он, откуда и что за труп привез он сюда. Я почитал его преступником и не хотел растравлять сердечных ран его расспросами, а старался только пролить утешение в его душу…

— Нет, он не преступник, — возразил Москаленко, — а несчастный. Он жертва чужого преступления. — При сем Москаленко рассказал старцу про любовь Огневика к Наталье и про несчастную ее кончину.

Старец прослезился и погрузился в думу.

— Ужасно действие, но еще ужаснее последствия необузданных страстей, — сказал старец. — Я видел это на друге твоем. По прошлой осени я бродил однажды по лесу, — примолвил старец, — собирая целительные травы, и, утомясь, сел отдыхать под деревом. Внезапно ветер переменился и меня обдало сильным запахом гнилости. Желая исследовать причину, я пошел противу ветра и — набрел на ужасное явление. На поляне лежал издыхающий конь и возле него сидел, на камне, человек с всклоченными волосами, с зверским взглядом, бледный, изнуренный… Он держал на коленях полусогнивший труп женщины… это был друг твой!

С трепетом приблизился я к нему, решившись, хотя бы с опасностью жизни, исполнить христианский долг и помочь несчастному. Он был в беспамятстве, в онемении чувств. Дико смотрел он на меня — и не видал ничего перед собою, кроме трупа; он не слыхал речей моих и тогда только опомнился, когда я хотел вырвать труп из его объятий. Страшным, пронзительным голосом завопил он тогда, сжимая труп, и наконец упал без чувств… Я воспользовался этим временем, чтоб зарыть в землю мертвое тело… и с великим трудом перетащил несчастного в мою землянку. К ночи открылась в нем сильная горячка.

Болезнь его была трудная, и бред, в минуты исступления, ужасен!.. Он беспрестанно видел перед собою кровь, убийства, пожары, терзания… вопил о мести и грыз себя, воображая, что раздирает врагов своих. Много мне стоило труда беречь его от самоубийства! Учась смолоду врачеванию недугов, я истощил все мои познания и средства, чтоб исцелить несчастного, и Господь благословил труд мой. Но грусть налегла на его сердце, и только одна вера и молитва поддерживают его существование. Он почти безмолвен и проводит все время на могиле погребенной мною женщины. Я всегда сожалел об нем и молился за него, но теперь, узнав, что он чист душою, вдвое более скорблю о несчастном. Все от Бога — помолимся Ему! — Старец стал молиться, Москаленко клал земные поклоны.

Помолившись Богу, Москаленко просил старца проводить его на могилу Наталии. Они вышли в лес, и, пройдя с полверсты, старец указал ему Огневика, стоящего неподвижно между кучею камней. Москаленко пошел туда один.

Огневик находился в забвении. Он смотрел на безоблачное небо, на ясный месяц и поворачивал голову на все стороны, как будто ища на небе образа своей Наталии. Слезы текли по лицу его, но на устах была улыбка — улыбка, выражающая не радость сердца, но надежду и тихую грусть, питающуюся мечтами. Он не приметил приближения Москаленки, который, став рядом с ним, усердно молился.

Наконец Огневик увидел своего товарища и как будто внезапно проснулся. Воспоминания ожили в душе его: он громко зарыдал и бросился в объятия Москаленки.

Долго они стояли в безмолвии друг против друга, и наконец Огневик, указав рукою на камни, сказал тихо:

— Она здесь!

— А убийца ее и твой гонитель еще жив и упивается кровью наших собратий, — отвечал Москаленко с сильным чувством. — Тебе, Богдан, воину и вольному сыну степей, постыдно лить слезы на могиле жертвы злодейства, когда должно мстить за нее, за себя и за благодетеля твоего, Палея, мстить, вместе с нами, за оскорбленное отечество…

Огневик воспламенился словами Москаленки. Это были первые слова мести, услышанные им со времени смерти Натальи.

— Месть и смерть!.. — воскликнул он.

— Смерть, казнь и позор Иуде-Мазепе! — сказал с жаром Москаленко. — Нет греха убить его, как нет греха убить дикого зверя. Мазепа предан церковью анафеме, проклят из рода в род… Палей завещал тебе мщение в подземелье Кармелитского монастыря; смерть Наталии требует очистительной жертвы. Кровь за кровь — казнь за казнь!

— Кровь за кровь! — возопил с бешенством Огневик. — Иду с тобою, — примолвил он, схватив за руку Москаленко. — Казнь за казнь! Смерть злодею!

Москаленко прижал его к сердцу.

Огневик был в сильном волнении. Вырвавшись из объятий Москаленки, он бросился на колени и, воздев руки к небу, сказал громко:

— На этом священном для меня месте, где я вскоре надеялся слечь, клянусь отмстить за все зло, нанесенное мне Мазепою, и собственными руками умертвить чадоубийцу — предателя, изменника отечеству…

— Аминь! — сказал Москаленко.

Огневик встал и с видом спокойствия возвратился к землянке. Они шли в безмолвии. Пришед на берег, Огневик сел рядом с Москаленкой на камнях и, помолчав несколько, сказал:

— Ты верно любопытствуешь знать, как я зашел сюда? Я сам не знаю! Схватив в объятия труп Натальи, я поскакал… Сердце мое рвалось от бешенства и злости, в голове кружились черные мысли. Я хотел убить Мазепу, себя… кипел местью противу всего человеческого рода… Помню только, что я отрубил саблею косу Натальи и обвил вокруг моей шеи… Помню, что конь пал подо мною… И наконец я проснулся — в землянке отшельника. — Огневик замолчал и задумался. Слезы навернулись у него на глазах, и он продолжал: — Мне тяжко будет расставаться с могилою Наталии! Я решился было провести здесь остаток жизни, в посте и молитве. Ты заставил меня переменить мое намерение. Возвращаюсь в свет, ненавистный мне… еду с тобою! Но расскажи мне, что делается между людьми, что сталось с Украиной, с Палеем, с царем… Где неприятель? Я в это время не жил, никого не видал, ничего не слыхал!

Москаленко начал свой рассказ:

— После того, как ты оставил нас в Бахмаче, ватага наша присоединилась к войску царскому. В это время дело шло о выборе гетмана, на место Мазепы. Мнения в войске и между старшинами были не согласны. Народ хотел Палея, а старшины намеревались выбрать Полуботка. Но царь не захотел ни того, ни другого. Оба они казались опасными. О Полуботке царь сказал: «Он слишком хитер и может сделать то же, что Мазепа». Царь приказал выбрать Скоропадского, полковника Стародубовского, человека доброго, но слабодушного, с умом ограниченным. Войском Малороссийским управляют воеводы русские, а гетман поставлен только для вида. Много недовольных между старшинами, и все опасаются, чтобы пророчество Мазепы не сбылось, то есть, чтоб после войны не было с нами того же, что сталось со стрельцами.

Царь получил письмо твое и тотчас приказал уволить Палея. Ему возвращен Хвастовский полк. Цепи не охладили его крови, и ссылка не усыпила в нем отваги. Сильна душа его — но тело ослабело в страданиях. Уже он не тот бодрый и неутомимый воин, который в старости превосходил нас, молодых, в искусстве владеть конем и саблею. С трудом держится он на коне, но не престает помышлять о благе войска. Он хочет подать царю челобитную о нуждах нашего края и просить его о восстановлении древних привилегий. Ты крайне нужен ему.

Вторжение шведов в Украину и измена Мазепы сначала поразили страхом всех — кроме царя! Кажется, он ждал Карла в России, приказав войскам своим уходить перед шведами из Польши и сражаться только при крайней необходимости. Никогда король шведский не был так силен, как в то время, когда выступал из Саксонии, с намерением свергнуть царя с Московского престола. С ним было сорок тысяч опытных воинов, из коих каждый привык сражаться противу десятерых врагов — и побеждать. Шведский генерал Левенгаупт шел за ним с двадцатью тысячами войска и бесчисленными запасами. Мазепа обещал шведскому королю тридцать тысяч казаков и всю Сечь Запорожскую. Карл XII шел в Россию, как на пиршество, и думал, что вся трудность при завоевании русского царства состоит в непроходимых путях и больших расстояниях. Жаждая русской крови, король шведский с быстротою тигра спешил за отступающими русскими отрядами и в самое неблагоприятное время, осенью, углубился в леса и болота литовские. Голод, труды, болезни и русские штыки на каждом шагу уменьшали число шведов, и когда король пришел на Десну, то, как мы после узнали, войско его уже находилось в крайности, быв принуждено бросить в лесах и болотах большую часть пушек, обозов и съестных и боевых припасов. Король надеялся на Мазепу. Он явился не как сильный союзник, а как беглец, ищущий убежища и защиты от угрожающей ему казни. Запасы, снаряды, оружие и казна, приготовленные Мазепою для шведов, достались русским. Батурин, Ромны, Гадячь, Белая Церковь взяты русскими приступом и приверженцы изменника побиты без пощады. Настала зима, какой не запомнят старики, и шведы дошли до крайности. Помощь и обозы с казною и припасами, которые вел Левенгаупт, достались также русским, и едва несколько тысяч шведов спаслись. Отряд Левенгаупта разбит наголову! С Польшей пресечено всякое сообщение. Мазепины козни кое-как поддерживали шведов, но когда они стали грабить поселян, то и последние приверженцы Мазепы от него отступились. Народ, в свою очередь, восстал противу грабителей и бьет их, где только может. Без всякой пользы шведы переходили с места на место и проливали кровь, чтоб овладеть пустыми городами и селами, а между тем русское войско укреплялось и устраивалось. По несчастью, Мазепе удалось недавно склонить к бунту кошевого атамана запорожцев Гордеенку. Слух об этом пронесся в нашем войске, но царь не хотел верить. Меня послали с малым отрядом в тыл шведской армии, чтоб разведать об этом основательно. Нечаянно напала на меня сильная ватага запорожцев. Они требовали, чтоб я сдался, но мы пробились сквозь них и рассеялись в лесу, условившись, чтоб каждый поспешал своим путем к войску и уведомил об измене запорожцев. Таким образом я попал сюда!..

Шведский король осаждает теперь Полтаву, где хранятся запасы русского войска. Если он возьмет город, то дела его поправятся; если же город устоит до тех пор, пока царь успеет подойти на помощь, то будет решительная битва… Надеюсь, что мы еще поспеем на этот пир!

На другой день Огневик взял коня и оружие одного тяжело раненного казака, не могшего продолжать путь, и отправился с Москаленкой к русскому войску.

Шведский лагерь под Полтавою находился на западе от города и прикрывался редутами. В первой линии расположена была отборная шведская пехота, а по обоим крылам конница. В средине возвышалась ставка королевская. В некотором расстоянии за первой линией находился резерв из финских стрелков и эстлянских гренадер. За резервом, в полуверсте, помещался обоз, состоявший из крестьянских телег с военными тяжестями и с малым количеством съестных и боевых запасов. Обоз был прикрыт отрядом Мазепы. За обозом расположен был арьергард, из нескольких тысяч пехоты и войска Запорожского, присоединившегося к шведам незадолго пред сим.

С падением могущества Мазепы исчез страх, которым окованы были сердца и уста его подчиненных. Из числа оставшихся при нем до сей поры старшин и полковников не было ни одного, который бы пожертвовал собою из любви и преданности к гетману. Одних увлекло честолюбие, других корыстолюбие, третьих ложно понимаемая любовь к родине, некоторых привычка повиноваться беспрекословно ужасному для всех гетману. Страх казни и надежда на гений шведского короля удерживали сих несчастных, преступных или заблудших от возвращения к долгу и присяге. Но все они, постигая важность принесенной ими жертвы, почитали Мазепу своим должником и хотя повиновались его приказаниям по делам службы, но обращались с ним почти так же, как со своим равным, позволяя себе говорить резкие истины и намеками упрекать в общем бедствии. Даже покорный, раболепный Орлик уже осмеливался иногда спорить со своим благодетелем и возражать ему. Низшие офицеры и казаки, которых осталось при гетмане не более полуторы тысячи, хотя терпеливее сносили всякого рода недостатки, нежели начальники, но, заразясь примером запорожцев, слабо соблюдали военную подчиненность, чувствуя, что они все делают не по долгу, а по собственной воле. Отряд Мазепы походил более на толпу бродяг, нежели на войско.

Мазепа огорчался сим расположением умов, но сносил все терпеливо, будучи уверен, что с возрождением его могущества возобновятся в его подчиненных прежние чувствования и что с успехом оружия шведского вся Малороссия и Украина пристанут к нему и охотно подчинятся его власти. Еще Мазепа не отчаивался, хотя дела короля шведского и приняли неблагоприятный оборот. От взятия Полтавы зависела участь предстоящей кампании, ибо в сем городе находилось несметное число всякого рода запасов, в которых шведское войско терпело совершенный недостаток, а потому и не могло действовать наступательно. Многие опытные мужи, из приближенных Карла, верили, что после взятия Полтавы откроется путь в Москву, где ожидает их славный и полезный мир. Они не знали вовсе ни Петра, ни России! Плохо знал их и сам Мазепа, хотя и не разделял вполне надежд Карла и его приближенных.

В лагере приготовлялись праздновать день рождения шведского короля, 8 июня. Носились слухи, что в сей день объявлен будет приступ к городу, чтоб овладеть оным до прибытия царя, приближавшегося с сильным войском. Но накануне король шведский, получив известие, что партия русских фуражиров показалась в тылу лагеря, отправился противу их с конным полком, чтоб удостовериться лично, к какому отряду принадлежит эта партия, ибо слышно было, что царь с войском уже недалеко и спешит на выручку осажденного города.

Уже было около полудня, но король еще не возвращался из разъезда. Между тем казацкие старшины завтракали в ставке прилуцкого полковника Горленки, которому удалось достать хлеба и водки, почитавшихся тогда редкостями в шведском лагере.

— Выпей еще чарочку, пане писарь! — сказал хозяин. — В Батурине я бы попотчевал тебя чем-нибудь получше, а здесь прошу не прогневаться…

— Батурин!.. Не вспоминай о Батурине всуе, — возразил Орлик с тяжким вздохом. — Развалины его священны для казака: они облиты чистой казацкой кровью.

— Жалки не те, которые пали с оружием в руках, — сказал полковник Покотило, — а мы, мы, изгнанники, осужденные на казнь, отринутые отечеством и церковью, в нужде, в бедствии, между иноплеменниками, терзающими нашу родину!..

— Перестань, псаломщик! — сказал с досадою Герциг. — Твоим жалобам нет ни конца, ни меры! Все одна песня на голос Иеремии… Кто нас отринул? Те, которые почитают нас изменниками своему царю и которых мы почитаем изменниками отечеству! Еще мы в чистом поле, еще владеем оружием — и дело наше еще не решено. Войско Малороссийское там, где хоругвь, где клейноды войсковые, где сам гетман и где хартии наши… Здесь только может быть суд и расправа между нами…

— Сказка, красная сказка, пане Герциг! — возразил Чуйкевич. — Правая сторона та, на которой сила. Наши хартии, наши войсковые клейноды разлетятся в прах от пушечных выстрелов, если король шведский не останется победителем… А обманывать нам друг друга не для чего. Успех Карла — дело сомнительное!

— Вот что правда, то правда, — примолвил Покотило. — Славны бубны за горами! Короля шведского представляли нам каким-то полубогом, а воинов его героями, неким чудом, людьми неуязвимыми, железными! Ну вот мы познакомились с ними покороче! Правда, нет равного Карлу — в упрямстве, а шведы хотя храбры — но смертны, и так же, как и мы, грешные, не могут жить на пище Св. Антония и не глотают русских пуль, а валятся от них, как и мы, негерои!.. Вместо того чтоб идти в Польшу, мы проголодали и продрогли всю зиму здесь, чтоб иметь удовольствие драться с русскими на наших пепелищах, за обгорелые головни, а теперь вот уже шесть недель стоим под Полтавой да ждем, пока попутный ветер не занесет к нам из города запаху жареного…

— Срам подумать, что у короля сорок тысяч войска, а в Полтаве едва ли и пять тысяч русских!.. — примолвил Гор-ленко.

— Нечего дивиться, что мы попали впросак, поверив мудрости гетманской, — сказал Забелла, — но вот диво, как-то наш мудрый пан гетман попал сам в эту западню! Кажется, он до сих пор не ошибался в расчетах, какому святому и перед каким праздником должно ставить свечу и класть поклоны.

Раздался в толпе хохот.

— Уж правду сказать, что наш гетман жестоко ошибся в своем расчете, — сказал Жураковский. — Мне, право, стыдно за него, когда подумаю, чем он был и что он теперь! Ведь нас было тысяч до пяти, как мы перешли к шведам, а теперь нет и полуторы тысячи. Апостол и Галаган подали пример, так с тех пор, при всяком случае, казаки наши перебегают десятками в московский лагерь и скоро некому будет сторожить войсковые клейноды. Что толку, что вы, пане генеральный писарь, день и ночь пишете с гетманом универсалы и приглашаете всех присоединиться к нам! Вас не слушают ни казаки, ни украинские поселяне и, вместо того чтоб помогать нам, бьют шведов, где только удается поймать их…

— А кто виноват! Зачем шведы грабят наших? — примолвил Забелла.

— Нужда заставляет брать насильно, когда не хотят даже продавать съестных припасов, — возразил Герциг. — Ведь мы просим и платим…

— Итак, вот лучшее доказательство, что народ малороссийский и украинский не хочет быть заодно с нами и верен царю, — сказал Забелла. — Не испытав броду, не суйся в воду.

— А у меня на уме все гетман, — примолвил Жураковский. — Господи, воля твоя, до чего он дожил! Был царьком, а теперь попал в обозные…

Забелла захохотал. Орлик сурово посмотрел на него, но не промолвил слова. Во все время он сидел в углу палатки, наморщив чело и насупив брови, слушал, но казался бесчувственным.

— Да, правда, не много чести нажили мы здесь, — примолвил Покотило. — Эти проклятые шведы смотрят на нас, как на своих холопей, и я не забуду, что мне сказал недавно шведский капитан, когда я упрекнул его, что он не снял шляпы перед гетманом. Любят измену, но не уважают изменников, отвечал мне швед…

— Кто осмеливается говорить об измене! — воскликнул Орлик грозным голосом, быстро вскочив с места и поглядывая на всех гневно.

— Шведы!.. — отвечал Покотило с лукавою улыбкой.

В сию минуту вбежал казак и позвал Орлика к гетману. Он вышел, бросив грозный взгляд на целое собрание.

Убедясь в непоколебимой верности народа малороссийского к русскому царю и не доверяя счастью Карла XII, Орлик потерял надежду на успех замыслов Мазепы и с тех пор сделался угрюм и задумчив. Тайная грусть снедала его. Он не нарушал уважения и подчиненности к гетману, но уже не верил словам его, как прорицаниям. Мазепа ласкал его по-прежнему, но замечал в нем перемену, не доверял ему и даже подозревал в намерении оставить его и перейти на сторону русского царя.

Когда Орлик вошел в палатку, Мазепа сидел за своим письменным столиком.

— Садись, любезный Филипп! — сказал Мазепа, указывая на складной стул, стоявший возле стола.

Орлик сел, не промолвив слова.

— Надобно, чтоб ты выбрал человек десять надежных казаков, — сказал Мазепа. — Вот я сочинил универсал, который надобно переписать и разбросать по городам… Я прочту тебе…

Орлик горько улыбнулся.

— Я знаю, что вы не напишете дурно, — отвечал он, — да что пользы в этих универсалах! Ведь мы более сотни универсалов, различного содержания, пустили в ход, и никого не убедили пристать к нам! Только напрасно подвергнем опасности рассыльщиков наших или, что еще хуже, дадим им случайбежать от нас… Нас и так весьма немного!..

Мазепа положил на стол бумагу, которую держал в руке, посмотрел пристально на Орлика, покачал головою, нахмурил брови и не отвечал ни слова.

Несколько минут продолжалось молчание.

— Орлик, ты не тот, что был прежде! — сказал Мазепа, смотря пристально на него.

Орлик молчал и потупил глаза.

— Ты не тот, что был прежде, — примолвил Мазепа, — ты забыл, Филипп, мою отеческую любовь к тебе, мою дружбу, мою доверенность… мои попечения о твоей юности, о твоем возвышении…

— Я ничего не забыл, — отвечал Орлик поспешно, — и предан вам по-прежнему…

— Ты предан мне по-прежнему! Верю! — сказал Мазепа, горько улыбнувшись, — но если ты не изменился в чувствах ко мне, то отчего же ты переменился в речах, в поступках, даже в нраве? Ужели и ты упал духом?..

— Признаюсь, пане гетмане, что я не могу утишить голоса, вопиющего из глубины души моей!.. Этот голос беспрестанно твердит мне, что мы погубили себя и отечество…

— Этот голос есть глагол малодушия, отголосок себялюбия, — возразил Мазепа.

— Не упрекайте меня, ясновельможный гетмане, в малодушии! Не один я упал духом. Послушали бы вы, что говорят наши старшины, что толкуют казаки! С потерею надежды все мы лишились прежнего нашего могущества… Все поколебались!..

— А я остался тверд и непоколебим, — сказал Мазепа, подняв голову и перевалившись в креслах, посмотрев на Орлика гордо и погладив усы свои.

— Первая буря лишила вас мужества, и вы упали духом от града, а я презираю громы и молнии, — сказал Мазепа. — Вы осмеливаетесь роптать и плачете о рабстве, страшась изгнания… Малодушные!.. И вы дерзаете помышлять о независимости!.. Теперь вижу, что эта пища не по вашим силам и что я должен был поступать с вами не как муж с мужами, а как лекарь с больными, как нянька с ребенком! В нескладном вашем ропоте вам бы надлежало вспомнить обо мне, сравнить участь нашу и тогда, может быть, рассудок просветил бы вас и вы устыдились бы своего малодушия… Подумал ли хотя один из вас о том, что я вытерпел без ропота, без жалоб, противупоставляя ударам судьбы мужество, о которое должны сокрушиться наконец ее орудия! Вспомни, что была Малороссия при прежних гетманах. Я украсил, укрепил и населил город, ввел порядок в управлении войсковым имуществом, обогатил казну, защитил слабого от сильного, учредил школы, просветил целое поколение — и народ забыл все это, оставил меня, предал в ту самую пору, когда я требовал содействия его для увековечения моих трудов, для его блага! Я обогатил духовенство, построил храмы Божий, украсил их-и духовенство прокляло меня, тогда как я вооружался на защиту их достояния! Собранные неусыпными трудами моими сокровища — расхищены, домы мои ограблены, вотчины у меня отняты, и имя мое, которое в течение двадцати лет произносимо было с уважением в целой России, — предано посрамлению, лик мой пригвожден к виселице!.. Мало этого!.. Неумолимая судьба не удовольствовалась этими сердечными язвами; она хотела испытать меня в самом сильном чувстве — и лишила меня последней отрасли… Дочь моя, моя Наталья, единственная радость моя в жизни, погибла в муках, от моей ошибки, от забвения, которое должно приписать какому-то чуду — и я не умер от горести… я даже не пролил слез перед вами… не показал вам грустного лица, сокрыл отчаянье во глубине души моей — и молчал! Вы похваляетесь вашим мужеством в боях и не стыдитесь унывать в бедствии. Но истинное мужество, сущее геройство, есть бодрость в несчастии, ибо меч и пуля уязвляют только тело, а несчастие поражает душу… Я устоял противу бури и надеюсь, что она превратится в попутный ветер. Еще не все погибло — когда я жив! Правда, что король шведский опрометчив, упрям, самонадеян — но он герой на поле брани и своим гением может склонить победу на свою сторону, а от одной решительной победы зависит участь этой войны, ибо тогда откроются нам сообщения с Польшей и Швецией, и мы воскреснем… Если же царь одержит победу, то и тогда не все погибло для вас! Кто бы ни царствовал в Польше, на что бы ни решились Порта и Крым в сей войне, они никогда не могут благоприятствовать возвышению России, и если я предложу им основать гетманщину, новое казацкое войско в Польской Украине и в степи Запорожской, чтоб противопоставить оплот русскому могуществу, — они с радостью согласятся. Я имею друзей в Молдавии и в Валахии и сохранил еще столько денег, чтоб склонить визиря на избрание меня в господари одного из сих княжеств… Я открыл пред тобою душу мою, Орлик, ибо уверен, что ты мне предан… Итак, мужайся, перестань скорбеть и надейся на эту голову! Пока она на плечах, друзья мои не должны ни об чем беспокоиться…

Орлик, не говоря ни слова, поцеловал руку Мазепы, который, представляя самолюбивые замыслы свои под покровом любви к отечеству и исчислив страдания свои, возбудил жалость в душе своего приверженца, а надеждами на будущее — воскресил в нем увядшее мужество.

— Если б все наши страшины могли понимать вас!.. — сказал Орлик.

— Пусть они не чуждаются меня, пусть приходят ко мне для излияния своих горестей и сомнений, и я успокою их. Тебе, Орлик, поручаю сблизить меня с ними. Мы здесь не в Батурине. Вход ко мне не возбранен друзьям моим…

Вошел полковник Герциг и сказал:

— Король возвратился из разъезда. Он разбил русскую партию и привел пленных. От них узнали мы, что сам царь пришел к Полтаве с войском, которое простирается до семидесяти тысяч человек!..

— До семидесяти тысяч! — воскликнул Мазепа. — Что ж король?

— Рад-радехонек! — отвечал Герциг, пожимая плечами. — Он прислал к вам старого нашего приятеля, немца Лейстена, который был у нас в плену и по вашему ходатайству помещен в царском войске. Он передался к нам добровольно и хочет переговорить с вами…

— Где он? позовите его! — сказал Мазепа с нетерпением. — А вы, друзья мои, оставьте меня наедине с немцем!

Орлик и Герциг вышли из палатки и впустили переметчика, который был в русском офицерском мундире, со шпагою.

Мазепа стал с кресел, распростер объятья и, прижав к груди Лейстена, сказал:

— Приветствую тебя, верный друг мой, и благодарю за верную службу!

— Служба моя кончилась! — отвечал Лейстен. — Я делал все, что мог, уведомлял вас при каждом случае обо всем, что мог узнать, и теперь должен был явиться к вам лично…

— Обещанное тебе награждение готово, любезный друг, — сказал Мазепа, прервав речь Лейстена. — Хотя русские ограбили меня, но у меня еще есть столько, чтобы поделиться с друзьями моими.

— Не в том дело, господин гетман! — возразил Лейстен. — Я пришел к вам с вестью, которую не мог никому поверить. Жизнь ваша в величайшей опасности: противу вас составлен заговор…

Мазепа побледнел. Посинелые уста его дрожали: он неподвижно смотрел на Лейстена и, не говоря ни слова, присел в креслах, как будто ослабев.

— Слушаю! — сказал гетман дрожащим голосом.

— Вы знаете, что Палей возвращен из Сибири, — продолжал Лейстен. — Он теперь так слаб и дряхл, что едва держится на коне и уже не может предводительствовать казаками, которые чтут его, как полубога. Но при нем находится дружина, из отборных казаков его прежней вольницы, которою начальствует тот самый есаул, которого вы пытали в Батурине и который был сослан…

— Огневик! — сказал Мазепа с жаром. — Но я слыхал, что он погиб?

— Он недавно явился в царском лагере, и царь, по ходатайству Палея, простил его. Огневик заставил дружину Палея поклясться, не жалея жизни, искать вас в первом сражении и во что бы ни стало — убить!..

— Разбойники! — сказал про себя Мазепа и притом примолвил громко: — Благодаря твоей дружбе им не удастся это. Скажи же мне, что замышляет царь?

— Он знает о состоянии войска шведского и решился напасть на нашего короля…

Мазепа только пожал плечами и, помолчав несколько, сказал:

— Поместись, друг мой, в палатке Орлика. Мы после переговорим с тобой, а теперь я должен идти к королю и поздравить его с днем рождения.

Мазепа вышел из ставки вместе с переметчиком и отправился в шведский лагерь, велев одному из сторожевых казаков следовать за собою.

Карл, возвратясь из разъезда, еще не слезал с коня и осматривал лагерь. Он остановился возле толпы своих солдат, которые шумели и спорили между собою.

— Что это такое? — спросил Карл.

Один из солдат выступил из толпы и, подавая королю кусок черного, черствого хлеба из мякины и отрубей, сказал:

— Вот что нам роздали на праздник! Трое суток мы голодали, а на четвертые не можем раскусить и разжевать этого лакомства…

Солдаты обступили короля и смотрели на него с любопытством, ожидая нетерпеливо, что он скажет. Голод и нужда сделали сварливыми, недоверчивыми и беспокойными сих неустрашимых воинов, которые преодолели столько трудов единственно из угождения своему венчанному полководцу и из любви к нему.

Король взял кусок хлеба, разломал его и стал спокойно есть. Отдавая остальное солдату, король сказал хладнокровно:

— Хлеб нехорош, но есть его можно, особенно когда нет лучшего.

Солдаты посмотрели друг на друга и молчали. Король удалился, и они без ропота принялись за пищу, которая прежде казалась им противною. Между тем король возвратился к своей палатке, где ожидали его генералы. Приняв поздравления, он слез с лошади и, ступив на ногу, захромал. Камердинер бросился к нему и, увидев кровь на сапоге, закричал:

— Вы ранены, ваше величество! Все пришли в беспокойство.

— Кажется, что так! — отвечал король, обращаясь с улыбкою к фельдмаршалу графу Рейншильду. — Когда я преследовал русскую партию, — примолвил король, — два казака несколько раз врезывались в средину нашего эскадрона, как будто ища кого-то…

— Верно, меня! — сказал про себя Мазепа.

— Один из них, высокого роста, черноволосый, сильный, гонялся за моими казаками, заглядывая каждому в лицо, как будто желая узнать знакомого…

— Это Огневик! — прошептал Мазепа.

— Другой, молодой, ловкий казак, привязался ко мне, как слепень, и несколько раз чуть не задел меня саблей. Я наскочил на него и, кажется, пробил его насквозь моею шпагою. Но в это мгновение черноволосый казак выстрелил в меня — и, по счастью, попал — только в ногу… Я думаю, что это пустая рана!..

Король вошел в ставку, сел на походную кровать и велел снять сапог. Нога так распухла, что камердинер не мог исполнить желания короля. Он жестоко страдал, но не жаловался и старался казаться спокойным. В это время фельдмаршал граф Рейншильд и государственный министр граф Пипер вошли с тремя врачами.

Доктора разрезали сапог и, осмотрев рану, объявили, что кость в пятке раздроблена. Двое из них утверждали, что для предупреждения неминуемого воспаления и антонова огня надобно отрезать ногу. Третий доктор молчал. Король, обратясь к нему, спросил:

— Твое мнение, Нейман?

— Я думаю, государь, — отвечал доктор, — что, сделав разрезы вокруг раны, можно спасти вас… Только я должен предуведомить ваше величество, что операция будет болезненна…

Король улыбнулся.

— Режь, братец, смело, и начинай тотчас! — сказал он. Доктор принялся за операцию, во время которой король даже не поморщился и сам поддерживал ногу обеими руками. После перевязки король прилег на подушки и, отдохнув с полчаса, велел позвать Мазепу. Граф Пипер ввел его.

— Господин гетман! — сказал король. — Вы слышали, что царь хочет атаковать нас? — Слышал, ваше величество!

— Мы предупредим его, — примолвил король. — Нападающий имеет такое же преимущество пред атакуемым, как конный перед пешим или как сытый перед голодным. Говорят, что царь почти втрое сильнее меня! Не беда! Под Нарвой он был сильнее меня ровнехонько всемеро! Победу доставляет не физическая, но нравственная сила, и мое имя стоит, по крайней мере, половины русского войска… Мы атакуем царя…

— Государь! Я уже докладывал вам несколько раз, что русские теперь не те, что были под Нарвою… — возразил Мазепа.

Король не дал ему продолжать и сказал:

— Правда, что они искуснее теперь бегают от меня, чем прежде. Но наконец я поймал их!

— Они отступали перед вами, пока чувствовали, что не в силах вам противиться, — отвечал Мазепа, — но теперь, когда нападают, то, верно, надеются на свои силы и мужество.

— Нет, не чувство силы и мужества заставляет Петра решиться на это, но зависть… Моя слава горька ему! В Москве я решу наше соперничество!.. — Король покраснел от гнева.

— Но успех был бы вернее, если б мы отступили теперь в Польшу, дали солдатам нашим отдохнуть, укрепиться, а между тем усилили бы наше войско…

Король быстро поднялся с кровати:

— Как! Мне бежать от московского царя! Никогда! Нет, он не увидит никогда моего арьергарда иначе, как пленный или как проситель… — Король был в гневе.

— Всякое внутреннее движение вредно вашему здоровью, — сказал доктор.

— Пустое! Мне вредно одно бездействие, — возразил король. — Пушечный гром излечит меня скорее твоих пластырей, — примолвил он, улыбаясь. — У нас нет пушек, — сказал он, обратясь к Рейншильду, — но у нас есть штыки, и мы возьмем пушки у русских… Господин гетман! Вы будете начальствовать всею иррегулярною конницей…

— Прошу вас, государь, уволить меня от деятельного участия в предстоящем сражении, — сказал Мазепа, низко поклонясь королю.

— Это что значит? Это я впервые в жизни моей слышу от воина! — сказал король, смотря с удивлением на Мазепу.

— Государь! — отвечал Мазепа. — Царь провозгласил меня изменником и предателем отечества, итак, если я буду сражаться противу моих единоземцев, противу казаков, находящихся в его войске, то подам повод к новой клевете и возбужу к себе ненависть народную. Напротив того, когда после одержанной вами победы, — я скажу народу малороссийскому, что руки мои не обагрялись кровью даже неприязненных мне земляков, тогда они скорее поверят, что я приглашаю их подчиниться вашему величеству для их собственного блага… По истории известно, что Мазепа не участвовал в сражении под Полтавой и во время битвы находился при обозе.

— Пусть будет по-вашему! — отвечал король и, обратясь к Пиперу, примолвил: — Напиши от меня письма к королю Станиславу и к сестре моей в Швецию и уведомь их, что я легко ранен. Пожалуй, враги мои готовы разгласить о моей смерти, а уж верно, объявят калекой! Скажи, при сем случае, что мы с царем стоим противу друга, оба с сильным желанием сразиться, и что я атакую его. Не забудь этого! Именно не он на меня нападает, а я нападаю на него! Прибавь, что под Полтавой должна решиться участь царства Московского и что первое известие, которое в Европе получат от меня, будет весьма кратко: или Петр уже не царь Московский — или Карл погиб с войском! Господа, прощайте, я хочу уснуть!

(обратно)

Глава XVII

И грянул бой, Полтавский бой!
А. Пушкин
И что ж осталось? Испытать, что властно
Раскаянье? — Чего оно не властно!
Что властно там, где нет его в душе?
Шекспиров Гамлет (перев. М. Вронченко)
Идут, находят воздаянья,
Кипят и казни и беды…
И нет уж более средины!
Ф. Глинка
В Европе не знали в точности о положении дел Карла XII после вторжения его в Россию и, привыкнув, в течение девяти лет, слышать только о победах его и необыкновенных подвигах, ожидали известия о разбитии царских войск и даже о свержении с престола царя. Письма, полученные сестрою Карла XII и Станиславом Лещинским из-под Полтавы, еще более возбудили всеобщее нетерпенье, когда узнали, что два противника уже стоят друг против друга и что Карл намерен напасть на царя русского. Вдруг разнеслась весть о Полтавской битве и об ужасных ее последствиях для славы и для могущества Швеции, и, невзирая на торжественное объявление истины в манифестах Петра Великого, даже враги Карла XII, унижавшие все его подвиги, не могли поверить столь внезапной перемене его счастья. Наконец, самые недоверчивые убедились, что царь русский говорит правду, извещая своих союзников, что войско шведское, вторгнувшееся в Россию, уже не существует, что часть его побита, а избегшие смерти воины взяты в плен с оружием, знаменами и всеми воинскими снарядами и тяжестями и что раненый король шведский с малым числом слуг, приверженцев и казаков спасся бегством в Турцию и находится в Бендерах.

Истребив врагов на земле русской, царь выслал большую часть своего войска к северу, а казаков распустил по домам. Множество раненых русских офицеров находилось в сие время в Кременчуге, где жил врач, прославившийся своим искусством.

Москаленко также лечился в сем городе от ран. Однажды, когда он расхаживал медленно по своей светелке, внезапно и неожиданно вошел к нему Огневик. Друзья обнялись, и Огневик, вынув из-за пазухи пакет, сказал:

— Ты скрывал передо мною свое происхождение, но вот эта бумага открыла мне твою тайну. Поздравляю тебя, сын стрелецкого головы Чернова, с царскою милостью, с возвращением родительских вотчин и наименованием в капитаны, в драгунский полк князя Меншикова! Вот тебе указ царский!

Осчастливленный изгнанник перекрестился, приложил к устам указ царский и, со слезами, прижал к сердцу вестника радости.

— Один только Палей знал мою тайну, итак, я обязан…

— Благости царя и великодушию Палея, — подхватил Огневик. — Царь, отпуская Палея в Белую Церковь, велел просить у себя всего, чего он желает — Палей испросил твое помилование.

— Благородная душа! — сказал Чернов. — Палей дал мне более, нежели жизнь, — он возвратил мне отечество… Никогда не забуду я его благодеяния. О, если б я мог чем-нибудь доказать ему мою любовь!

— Можешь!.. — сказал Огневик. — Вспомни, что ты говорил мне на могиле Натальи. Требую твоего содействия!

— Вот тебе рука моя!.. Я готов на все… Говори, что должно делать!

Огневик пожал руку своего друга и сказал:

— Теперь не пора. Хочу знать только, можешь ли ты ехать со мною?

— Могу! Раны мои закрылись; воздух и движение возвратят силы. Ах, если б я был здоров до Полтавского сражения!

— Да, брат, жалей, что не был в этом деле! — отвечал Огневик. — Никогда на русской земле не было столько славы и такого торжества! Мы часто бивали врагов, но теперь побили учителей наших, победили непобедимых и одною победою решили участь нескольких царств!..

— Расскажи мне, где был ты, что делал Палей, каким образом царь успел одним ударом уничтожить все войско шведское! Я слыхал много об этой чудной битве, но хотел бы узнать от тебя…

— Ты сам бывал в боях, — отвечал Огневик, — и знаешь, что никакой рассказ не может изобразить в точности сражения. В бою кипит сердце и душа забывает о земле, а после сражения действует холодный ум. Рассказ о битве есть то же, что изображение пожара на холсте: свет без блеска и теплоты. Но если тебе непременно хочется послушать меня, то я расскажу тебе, что сам видел и что слышал от старшин, бывших в этом сражении!

Перейдя за Ворсклу, русская пехота стала окапываться. В средине было 12 полков под начальством Репнина и Шереметева. По обоим крылам было по 11 пехотных полков. Правым крылом начальствовали Голицын и Вейсбах, левым Алларт и Беллинг. Конницею, на правом крыле, начальствовал Боур, на левом — князь Меншиков. Пять полков с генералом Гинтером стояли в резерве. Палей с дружиною был при Меншикове.

Царь ждал только прибытия Калмыцкой Орды, чтоб ударить на шведов.

Государь держал совет, на который приглашен был и наш Палей. Некоторые генералы, горя нетерпением сразиться и надеясь на верную победу, стали горячиться и похваляться. Царь был важен и спокоен. Он напомнил хвастливым и нетерпеливым доказанное уже опытом, что не число войска доставляет победу и что не должно никогда презирать никакого неприятеля, а тем более шведов, которых должно уважать, как учителей наших. Генералов увещевал он не надеяться на свои силы, а, исполняя долг, уповать на одного Бога и от него ждать победы. Определенно было завязать дело в день апостолов Петра и Павла.

Король шведский предупредил царя двумя днями. На рассвете шведы выступили из своего лагеря и бросились на русские шанцы, во многих местах еще не конченные; царь ободрил воинов речью, в которой сказал нам, чтоб мы помнили, что сражаемся не за Петра, но за государство, Богом Петру врученное, за род свой, за отечество, за православную нашу веру и церковь и что мы не должны смущаться славою неприятеля, будто бы непобедимого, которого мы сами уже неоднократно поражали. Наконец подтвердил приказ не уступать места неприятелю и драться до последней капли крови. Все обещали умереть или победить.

В этом сражении царь в первый раз сам начальствовал войском. Он не хотел ни на кого возложить ответственности в деле, от которого зависела честь и слава России и твердость его престола. В мундире Преображенского полка, с веселым лицом, он скакал по фрунту, на турецком коне, с обнаженною саблею, и отдавал приказания. Войско приветствовало его радостным ура! Он казался нам выше смертных! Победа была в его взорах.

Русские подвезли пушки к шанцам и начали стрельбу. Но, невзирая на сильный картечный огонь, шведская пехота овладела недоконченными шанцами, а конница их принудила нашу податься в тыл. Победа, верная Карлу столь долгое время, перед прощанием с ним навеки, обернулась к нему лицом — в последний раз!

Князь Меншиков выстроил снова конницу и бросился на шведов. Более двух часов мы бились с ними с переменным счастием. Под князем убито две лошади. Шведы дрались как львы. Палей, едва держась на коне, не хотел оставить поля битвы и понуждал наших продраться сквозь шведскую линию. Мы, как говорится, резались на ножах: наконец шведы дрогнули и начали отступать. Мы, как отчаянные, бросились на них, с воплями обратили их в бегство, гнали до самых траншей полтавских и там, отрезав их и поставив между двух огней, принудили положить оружие. Это был первый наш успех: он ободрил войско.

Между тем оба войска выстроились в линиях и сошлись на пушечный выстрел. Наши пушки загремели и страшно били в стесненный фрунт неприятеля. У шведов едва было несколько пушчонок. Карл приказал своим ударить в штыки, надеясь неслыханною дерзостью изумить наших неопытных воинов и отнять наши пушки. Часть русской пехоты дрогнула и побежала в тыл. Вдруг явился сам царь с Преображенским полком! Явился он, как Бог брани. Одним взором остановил бегущих, бросился на шведов с преображенцами, все последовали за ним, и шведы побежали с поля.

Земля дрожала от грома пушек; ружейные пули свистели, как ветер на всем пространстве; ядра рыли землю, и вдруг, по слову царскому, раздалось восклицание: «Вперед! ура!» Все русское войско двинулось в одно мгновение. Наша конница, на обоих крылах, бросилась опрометью на шведов, пехота с барабанным боем ударила в штыки, и пошла резня! Шведы стояли крепко, защищались до последней крайности, около двух часов сряду, но не могли отбить нас. Мы разорвали их фрунт, разбили твердые ряды на малые толпы и уже били их как овец или заставляли бросать оружие и просить пощады. Все, что могло бежать, побежало с поля битвы. Большая часть шведских генералов, видя невозможность спастись, — отдались в плен.

Оба государя во все время боя находились в первых рядах, под ядрами и пулями. Три пули попали безвредно в нашего царя. Раненый король осыпан был ядрами, которые убили несколько человек возле его качалки и под ним лошадь, когда он садился на нее, чтоб спасаться от плена. Царь провозгласил победу… Радостные восклицания наших раздавались по обширному полю…

С дружиною нашею я бросился за бегущими шведами и врезался в средину их, надеясь догнать Мазепу, которого безуспешно искал в битве. От казаков его, захваченных мною в плен, узнал я, что этот хитрец бежал при самом начале сражения… Лошади наши были измучены, и мы должны были остановиться. Злодей ускользнул на сей раз от моего мщения!..

Огневик кончил рассказ, облокотился на стол, закрыл лицо руками — и погрузился в думу.

Несколько минут продожалось молчание.

— Чего ты требуешь от меня, друг мой! — сказал Чернов, взяв за руку Огневика и крепко пожав ее. — Скажи! Я готов с тобой в огонь и в воду!..

— Я был безумен, что хотел приковать тебя к моей горькой участи, — сказал Огневик. — Нет, друг мой! Ступай в Москву, где у тебя есть родные, где ты найдешь дружбу и… любовь… Еще все перед тобою, а передо мной одна могила! Где мне преклонить голову, безродному, бесприютному? Вольница Палеева не существует, и он сам уже одной ногой в гробу. С ним разорвется последний узел, привязывающий меня к земле. Не хочу жить ни в Запорожье, которое превратилось в разбойничий притон, ни в гетманщине, где одни происки, родство и низкопоклонство доставляют отличие… В Москве и в Петербурге душе моей будет тесно и душно, а сердцу холодно… Взросши и возмужав в степях, я гнушаюсь искательством и раболепством. При Палее я привык не только говорить все, что думаю, но даже думать вслух, а в городах этого не любят!.. Не хочу нищенствовать перед людьми!.. И что могут дать мне люди? Они не дадут мне спокойствия, которое я потерял навеки, не дадут счастья, которое я вкусил в любви… В любви!.. О, друг мой, эта любовь сожгла мое сердце, выветрила душу… Я теперь труп, тело без души и без сердца… Одно чувство поддерживает жизнь мою — месть!.. Крови жажду я, крови!..

Лицо Огневика пылало, глаза искрились. Он вскочил с места, пожал руку Чернова и бросился к дверям.

— Нет, я не оставлю тебя! — воскликнул Чернов, удерживая его. — Не люби меня — но и не презирай! Я достоин разделять с тобой твое горе и опасности!..

Огневик бросился в объятия своего друга. Через час они уже скакали к Днепру, на лихих конях.

Сколь ни тверда была душа Мазепы, но не могла выдержать столь сильных ударов судьбы. Все надежды обманули его, ни одно желание не исполнилось, все сладостные ощущения сердца превратились в болезненные язвы. Он мужался наружно, но страдал и унывал внутренне, — и когда наконец царь Петр потребовал от Порты[473] изъятия Мазепы из покровительства, а в переговорах о мире с Карлом XII поставил непременным условием выдачу изменника, тогда участь Паткуля, истерзанного мстительным Карлом, представилась его воображению и страх преодолел все его силы. Мазепа заболел телом и душою. Почти два месяца он находился при дверях гроба; наконец усилия искусного королевского медика Неймана исцелили телесный недуг, а уверения короля, что не выдаст его за царство, — успокоили, хотя и не уврачевали души. Во второй половине сентября Мазепа уже находился вне опасности, хотя не вставал еще с постели. Он жил в Варнице, неподалеку от Бендер, в доме греческого купца. Предполагая, что все дела и слова его будут известны в Малороссии, и зная, что набожность почитается там матерью всех добродетелей, Мазепа велел строить, в Варнице, русскую церковь и призвал с Афонской горы несколько монахов, между коими находился один русский.

Карл XII был принят турецким правительством с честью и великолепием. Султан, визирь и паши наделили его богатыми палатками, конями, драгоценным оружием. Король шведский расположился лагерем между Бендерами и Варницею, имея при себе около тысячи восьмисот человек шведов, поляков и казаков, спасшихся от Полтавского поражения и присоединившихся к нему уже за пределами России. Все министры, все генералы Карла XII были в плену у русских. Любимец его, Понятовский, исправлял политические его дела и находился в сие время в Константинополе, для убеждения Порты объявить войну России. Карл XII с нетерпением ожидал успеха происков своего любимца и предавался сладостной надежде отомстить Петру Великому. Любимцы короля разделяли его надежду.

Карл оказывал тем большее уважение к Мазепе, чем более ненависти изъявлял к нему Петр Великий, и почти ежедневно навещал больного, сообщая ему новости, получаемые из Константинополя, — поддерживая дух его блистательными мечтами. Недоверчивый Мазепа сам увлекся, наконец, надеждою на помощь Порты и, когда оправился от болезни, стал замышлять снова о достижении своей цели — отторжения Малороссии и Украины от России. Однажды после беседы с королем он призвал к себе, для совещания, Орлика и Войнаровского. В первый раз после Полтавской битвы они увидели его с веселым лицом и с улыбкою на устах. Он сидел в постели и казался бодр и здоров.

— Садитесь, друзья мои! — сказал Мазепа, приветствуя их рукою.

Они сели. Мазепа продолжал:

— Я сказывал тебе, Орлик, что еще дело не решено между мною и царем Московским. Он велел духовенству предать меня проклятию, приказал влачить по грязи мое изображение и сжечь его рукою палача… Он отнял у меня нажитые трудами поместья и сокровища и обещает триста тысяч ефимков Муфтию, чтоб он убедил султана выдать меня царю, для позорной казни!.. На все это я буду отвечать царю в Москве… Что вы удивляетесь?.. Да, в Москве! Понятовский приобрел милость матери султана и наконец успел убедить верховного визиря в пользе войны с Россиею. Порта дает нам двести тысяч отборного войска, которым будет начальствовать наш северный лев, наш Ахиллес!.. Счастье изменило ему, но для того только, чтоб научить своего любимца благоразумию. Герой пребудет героем! Швеция вооружается и ударит на царя от севера. В Польше умы в волнении. Тебя, племянник, я хочу выслать в Польшу, с важным поручением. Партия Станислава упала духом, но и король Август не много имеет приверженцев. Дружба его с царем Московским не нравится шляхте, а присутствие саксонских войск в Польше ожесточает народ. Ты должен войти в сношения с обеими партиями и представить им, сколь опасно для Польши торжество и возвеличение России, имеющей притязания на многие области, принадлежащие ныне Польше. Карл доказал, что он не ищет ни завоеваний, ни уничтожения польских прав, ибо, завладев всею Польшею, он довольствовался только низвержением с престола враждебного ему короля. Итак, со стороны Швеции Польше опасаться нечего; но сильная Россия пожелает возвратить прежние уделы русских князей, так как отняла у Швеции Ингрию, бывшую некогда Новгородской областью. Сильный берет свое где может и как может… Таким образом Белоруссия, часть Литвы, Волынь, Подолия, Украина будут русскими… Припомни полякам слова мудрого их короля Иоанна Казимира, когда он, слагая венец, предсказал им, на Сейме, отторжение от Польши областей и даже раздел королевства между соседями… Польские вельможи делают все возможное, чтоб оправдать предсказания Иоанна Казимира! Убеди их, что теперь представляется единственный и последний случай нанести удар России!.. Пусть они вооружатся и вторгнутся в сердце России, в одно время с нами… Король обещает Польше Смоленск, Киев, княжество Северское… Сверх того, я с Малороссией и Украиной буду вассалом Польши. Карл дает тебе полномочия, я дам мое благословение — и деньги. Ты молод, ловок и красив — ищи в женщинах… Дульская изменила мне в любви…

При сих словах Войнаровский покраснел и потупил глаза. Мазепа, не показывая виду, что заметил это, продолжал:

— Но я прощаю ей и ее любовникам и требую верности только в связях политических. Возбуди в ней прежнюю ревность к делу короля Станислава, а между тем старайся познакомиться с графинею Кенигсмарк, любовницею Августа, и приобресть ее доверенность… хотя бы любовью!.. — Мазепа улыбнулся и замолчал. Отдохнув несколько и собравшись с мыслями, он сказал: — Если Август будет так умен, что воспользуется счастливыми обстоятельствами, восторжествует над своим совместником и овладеет престолом, старайся соединить обе партии под знаменами сильнейшего и, найдя доступ к королю, убеди его, сколь опасны для него дружба и покровительство царя Московского. Уверь его, что если он ополчится на Россию, то Карл забудет старую вражду, выхлопочет для Станислава какую-нибудь немецкую область или отдаст ему свою Померанию, а короля Августа усилит на польском престоле… Я не могу предписать тебе правил поведения… Все зависит от местных обстоятельств, но помни, что в Польше все можно сделать посредством женщин, ксензов и — денег и что даже самые деньги приобретаются там посредством тех же женщин и ксензов. О патере Заленском я не имел никакого известия… Но все иезуиты вылиты в одну форму. Обещай им власть — и они будут помогать тебе… Теперь ступай к королю за бумагами — и обойми меня. Орлик выдаст тебе на первый случай десять тысяч червонцев…

Войнаровский подошел к постели Мазепы, обнял его и сказал:

— Но если меня выдадут царю?

— Безопасность твоя зависит от твоего ума и осторожности. Явно тебя не выдадут, а от предательства прячься под женскою душегрейкою или под рясою ксендзовскою. Волка бояться, в лес не ходить! И мы здесь не за валами! Верь мне, что ты будешь безопаснее в Польше, нежели мы, под покровом Высокой Порты… Прощай!

Мазепа благословил Войнаровского, и он вышел, не говоря более ни слова. Ему соскучилось в Бендерах, и он рад был избавиться от несносной ссылки. Любовь прелестной княгини Дульской ожидала его в Польше.

— Любезный Орлик! — сказал Мазепа. — Я обещал дать взаймы королю семьсот тысяч талеров. Казна наша истощается и нам надобно приискать верного человека, чтоб послать за деньгами, которые я зарыл в овраге, близ Бахмача. Есть у меня деньги и в Печерской Лавре, но я опасаюсь, чтоб монахи не выдали их царю, страшась его гнева…

— Я, право, не знаю, на кого положиться в этом важном деле. Все наши старшины только из страха казни последовали за нами… На их верность я не могу надеяться. Надежнее всех братья Герциги.

— Но не можно ли тебе самому попытаться, Орлик?

— Об этом надобно подумать… У меня было много приятелей в Украине, но теперь опасно полагаться на неизменность дружбы…

— Поди же, порассуди, а завтра скажешь мне, что ты выдумал…

Орлик вышел, и Мазепа, утружденный разговорами, обессиленный напряжением духа, — заснул.

Когда он проснулся, уже было темно. Сон не укрепил и не успокоил его. Кровь в нем волновалась, мечты растревожили его и навлекли мрачные думы. Он кликнул сторожевого казака и послал его за русским монахом.

Чрез полчаса явился монах. Это был человек лет пятидесяти, высокого роста, смуглый, бледный, черноволосый, сухощавый. Глаза его блестели, как уголья, из-под густых бровей. На челе изображались ум и следы сильных страданий. Мазепа просил монаха присесть у изголовья своей постели.

— Мы не кончили, третьего дня, нашего разговора, святой отец… — сказал Мазепа, потупя глаза.

— Моя беседа тяжела для твоего сердца, духовный мой сын, — возразил монах, — побереги себя! Ты слаб еще, и всякое душевное напряжение тебе вредно…

— Нет, отец мой, твоя беседа для меня усладительна! Ах, если б ты мог проникнуть в мою душу! Ты бы пожалел обо мне…

— Я сожалею — и молюсь!..

— Молись, святой отец, молись за меня! — сказал Мазепа, и слезы покатились из глаз его. — Он утер их неприметно, склонил голову на грудь и задумался.

Монах молчал, перебирая четки.

— Итак, ты, святой отец, все-таки думаешь, что мой поступок есть измена и клятвопреступление? — сказал Мазепа, тяжело вздохнув.

— Зачем ты в другой раз вопрошаешь меня об этом, сын мой! По обету моему я должен говорить истину пред царем и пред рабом, и если слова мои не приносят ни пользы, ни утешения — я должен молчать.

— Говори, говори смело правду или то, что ты почитаешь правдой! С нами нет свидетеля, и посредник между нами — Бог!.. Если… я чему не верю, убеди меня, докажи.

— Истина немногословна и не знает излучистых путей красноречия, сын мой! Я не привык к спорам и диспутам. Говорю прямо, что думаю…

— Ты знаешь историю, отче мой, итак, вспомни, что я не первый вздумал отложиться от царя, основать особое царство… И эти основатели царств были почтенны, прославлены, благословляемы…

— Людьми, а не Богом! — возразил монах строгим голосом. — Успех прикрыл злодейство, лесть украсила измену, и низость изрекла хвалу… Но истина осталась истиною, и испещренные людскою хвалою хартии не скрыли зла ни пред Богом, ни пред людьми праведными… Сквозь сотни веков проклятие раздается над памятью цареубийц, изменников!..

Монах, увлеченный негодованием, почувствовал, что слишком неосторожно коснулся душевной раны своего духовного сына и замолчал.

— Проклятие! — воскликнул Мазепа. — Проклятие! Итак, ты веришь в действительность проклятия? И меня прокляли!.. — Мазепа закрыл руками глаза и упал на подушки.

Монах молчал.

Мазепа быстро поднялся, присел, устремив на монаха пылающий взор, и сказал:

— Неужели проклятие, произнесенное надо мною церковью, вознесется к престолу Всевышнего?..

— Всевышний милосерд… Но глаголы церкви священны и непреложны. Благословение или проклятие есть только сума, в которой дела человеческие переносятся к подножию престола Высшего Судьи. Церковь судит не по прихотям человеческим, но по закону Божию, водворенному на земле Искупителем греха первородного. Ты сам знаешь, что гласит. Евангелие! В нем заповедана верность и послушание властям, от Бога установленным, соблюдение обязанностей подданного — и терпение. Кесарей и помазанников Божиих судит сам Бог. Ты говорил мне, что царь хотел нарушить право народа, над которым он же поручил тебе власть. Если б и так сталось, то одна несправедливость не оправдывает другой, а в противном случае на земле не было бы ни закона, ни порядка, ни чести, которых один конец на небеси, — и сии узы — присяга, пред лицом живого Бога, на знамени нашего Искупителя, на развернутой книге божественной мудрости. Так, сын мой, нарушение присяги есть разрыв души с небом, а сей разрыв ведет за собой — проклятие!

Мазепа трепетал всем телом. Монах замолчал и снова принялся перебирать четки.

— Отец мой! — сказал Мазепа сквозь слезы, голосом трогательным, исходящим из глубины души. — Если страдания земные могут искупить грехи, то надеюсь на благость Всевышнего! Тяжелый крест влачил я среди славы и величия! Стрелы гнева Господня разили меня в самое сердце… Я хотел любить, искал любви в чувствах родительских, сыновних, супружеских… и в тайном сочетании сердец — находил отраву для моей души, или мертвящий холод, или пожирающее пламя… Все, к чему я ни прикасался сердцем, гибло, оставляя тяжкую память моей собственной вины. Ты не знаешь любви, святой отец!..

Монах тяжело вздохнул.

— Ты не можешь постигнуть, что такое родительское чувство! — примолвил Мазепа.

Монах утер слезы рукавом. Мазепа продолжал:

— И все любившие меня женщины погибли мучительною смертью… И дети мои… в ранней могиле!.. Одна надежда, последняя капля крови моей на земле… дочь моя, моя Наталья, ангел телом и душою, умерла в ужасных муках, может быть, проклиная меня… умерла от оплошности моей, от непостижимого забвения, омрачившего мой рассудок по воле самого Провидения!.. — Мазепа залился слезами, повторяя: — Дети мои! дети мои! кровь моя!..

Монах растрогался. Он также плакал.

Чрез несколько минут Мазепа поднял голову и сказал:

— Нет, святой отец, в аде нет таких мучений, какие я вытерпел на земле, и я надеюсь, что правосудный Небесный Судья сжалится надо мною и даст мне на земле силу и власть, чтоб делать добро и, повелевая народом, излить на него счастье, которого я не знал в жизни…

Монах принял строгий вид и, смотря грозно на Мазепу, возразил:

— Демон честолюбия снова глаголет устами твоими, из которых должно изливаться одно раскаяние! Сын мой! Ты ищешь спокойствия душевного, желаешь примириться с Небом. Господь помиловал разбойника, но помиловал его на кресте, а не в лесу; помиловал в раскаянии, а не в преступных замыслах…

— Я не могу отступиться от начатого мною дела, святой отец! Я не принадлежу себе, а принадлежу тем людям, которые вверили мне свою участь… И теперь ли мне помышлять об отречении от власти, когда мы находимся, так сказать, накануне новой борьбы, которая непременно должна кончиться торжеством нашим и омовением имени моего от позора и поношения?..

— Ты все помышляешь о земном, сын мой!

— Мы все сыны земли, отче мой! — отвечал Мазепа, покачивая головою.

— Итак, не жди и не требуй от меня утешения, — сказал монах, вставая с места. — Но ударит роковой час, и ты, заглянув в пустоту гроба, познаешь пустоту замыслов твоих! Говорю тебе в последний раз: Велик Господь в благости своей и страшен в каре!..

Монах пошел к дверям. Тщетно Мазепа звал его — он не возвращался. Мазепа слышал, что монах, переступая через порог, повторял про себя псалом: «Бог отмщений Господь, Бог отмщений не обинулся есть. Вознесися судяй земли, воздаждь воздаяние гордым. Доколе грешницы, Господи, доколе грешницы восхвалятся» Псалтирь. Псалом Давиду, в четвертый субботы….

За углом дома стоял казак, завернувшись в кобеняк и насунув видлогу на голову. Он, казалось, ждал, пока выйдет монах, ибо лишь только он удалился, казак скорыми шагами побежал к крыльцу. Сторожевые казаки остановили его. Он показал кипу бумаг и сказал грозно: «От короля!», оттолкнул сторожевых, быстро вспрыгнул на крыльцо, пробежал чрез сени, где дремало двое слуг Мазепы, и, пробираясь на цыпочках чрез все комнаты, тихо отворил двери в почивальню, вошел в нее и тотчас запер дверь на ключ.

Мазепа сидел на постели, поджав руки и спустя голову. Он взглянул на вошедшего казака — и обомлел от ужаса. Хотел кричать — и не мог. Казак вынул кинжал из-за пояса и, грозя Мазепе, сказал тихо:

— Ни словечка!

Мазепа перекрестился и закрыл глаза.

Казак приблизился к постели и, смотря с зверскою улыбкою в лицо Мазепы, утешался его страхом. Наконец взял его за руку, потряс ее и сказал насмешливо:

— Не стыдись, приятель, и посмотри на меня! Я не палач, явившийся казнить тебя за измену царю и отечеству, а твой нареченный зять, пришедший с тобой рассчитаться…

Мазепа открыл глаза. Он дрожал всем телом и шевелил устами, как будто силясь произнести что-то. Голос его замер от страха.

— Я принес тебе поклон от друга твоего, Палея, которого ты, как Иуда, предал лобзанием на казнь. Я принес тебе весточку с гроба зарезанной, по твоему приказанию, Марии, которую ты обольстил, унизил, отравив душу ее коварством и безбожием… Наконец я принес тебе на память останки твоей любимой дочери! — Казак отстегнул кафтан и снял с шеи женскую косу, примолвив: — Это волосы убитой тобою Натальи!..

Присих словах Мазепа, казалось, ожил. Он протянул обе руки, чтоб схватить драгоценные останки несчастной своей дочери, и, смотря дико на казака, лепетал:

— Дай мне, дай! Я только раз прижму к сердцу!.. — Уста его дрожали… По холодному лицу катились горячие слезы.

Огневик утешался страданием и страхом своего врага. Он не позволил Мазепе прикоснуться к волосам Натальи и с адскою улыбкою на устах, изображающею жажду и наслаждение мести, сказал:

— Прижать к сердцу! Ужели у тебя есть сердце? Ха, ха, ха! А я думал, что вместо сердца у тебя в груди камень, обвитый змеею! Но постой, я еще не дошел до расчета! Знаешь ли ты это?

Огневик вынул из-за пазухи небольшую серебряную коробочку и поднес ее к глазам Мазепы. Тот взглянул и содрогнулся.

— Ты не довольствовался тем, что истязал тело мое в пытке, растерзал сердце разлукою с Натальей, что предал меня на казнь клеветою — ты хотел еще лишить меня жизни… и подослал ко мне, с этим лакомством, женщину, низверженную тобою в пропасть разврата и злодеяний… — Произнося сие, Огневик усиливался усмехнуться, между тем как во взорах его пылала злоба и губы судорожно кривлялись. На столе стояло прохладительное питье. Он налил его в стакан, высыпал в него порошок из серебряной коробочки и, поднося Мазепе, сказал:

— Я бы презрел тебя, как гада, лишенного жала, если б одно личное оскорбление возбуждало во мне ненависть к тебе. Но я узнал, что ты снова строишь козни на погибель несчастного отечества, что ты разослал своих лазутчиков по Украине, возбуждая народ к мятежу, и торгуешься с врагами России, чтоб предать нас снова польскому игу!.. Несчастие не образумило тебя, и проклятие церкви довершило в тебе сатанинские начала… Ты один опаснее для отечества, нежели десять таких врагов, как Карл… Из твоего коварного ума излилась вся клевета на великого царя русского; ты отравил сердца верных малороссиян изменою… Всему должен быть конец… Пей!..

— Прости, помилуй! — воскликнул Мазепа, задыхаясь, дрожащим голосом.

— Пей… или я растерзаю тебя на части, — сказал Огневик, скрежеща зубами, замахнувшись кинжалом и устремив на Мазепу дикий, блуждающий взор.

— Я откажусь от мира, постригусь в монахи… — примолвил Мазепа умоляющим голосом, сложив руки на груди. — Не лиши покаяния!..

— Монастырская келья не сокроет твоих козней, и я уже научен тобою, как должен верить твоим обетам и клятвам. В последний раз говорю: пей!

Мазепа взял стакан дрожащею рукою, перекрестился и, сказав: «Господи, да будет воля твоя!» — выпил яд История не разрешила, какою смертью окончил жизнь Мазепа. Русские писатели утверждают, что он принял яд; некоторые иностранцы говорят, что он умер от болезни. См. Журн. Петра Великого. Ч. 1, стр. 253. Энгеля стр. 321. Историю Малороссии, соч. Бантыша-Каменского. Ч. III, стр. 124 и примеч. 157. Рукопись: История руссов и проч..

Дрожь пробежала по всем жилам Огневика… Он отворотился. Мазепа прилег на подушки, закрыл глаза и молчал. Огневик хотел выйти, но какая-то невидимая сила приковывала его к ложу несчастного злодея.

Над изголовьем постели висел образ, пред которым теплилась лампада. Мазепа вдруг открыл глаза и, взглянув равнодушно на своего убийцу, сказал:

— Дай мне образ! Я хочу приложиться.

Огневику надлежало бы стать на кровать, чтоб снять со стены образ. Он расстегнул кафтан, сорвал с груди свой образ и, подавая его Мазепе, сказал:

— Молись и кайся!

Мазепа перекрестился, поднес образ к устам и вдруг поднялся, устремив на Огневика пламенный взор, и сказал дрожащим голосом:

— Откуда ты взял этот образ?

— Какая тебе до него нужда! Теперь не время объясняться. Молись и кайся!

— Ради Бога, скажи, откуда ты взял этот образ! — завопил Мазепа жалостно. — Не откажи в последней просьбе умирающему!..

Огневик невольно содрогнулся:

— Этот образ был на мне, когда Палей нашел меня, бесприютного младенца, на развалинах сожженной гостиницы, в которой запорожцы убили моих родителей… Этот образ родительское благословение!..

— Несчастный, что ты сделал! — воскликнул Мазепа пронзительным голосом. — Ты убил — своего отца!..

— Ты отец мой!.. Ложь и обман!

— Я уже не имею нужды ни лгать, ни обманывать, — сказал Мазепа, смотря жалостно на своего убийцу и простирая к нему объятия. — Прощаю тебя и благословляю, сын мой! Не ты, а я виновен во всем! Боже! познаю перст гнева твоего! Чаша преисполнилась! Обними меня, сын мой! Не откажи в последней радости несчастному отцу! Судьбе угодно было, чтоб я прижал тебя к моему сердцу только при твоем рождении — и при моей смерти… Приблизься!!!..…. Обойми меня!..

Слезы текли ручьем из глаз Мазепы, который сидел на кровати с распростертыми объятиями и смотрел нежно на своего сына. Огневик стоял, как громом пораженный, — и отвращал взор от жертвы своей мести. Наконец он бросился на грудь Мазепы и зарыдал…

Вдруг Богдан вырвался из объятий отца своего и, как будто опомнившись, сказал:

— Пойду за врачом… Может быть, еще есть средство спасти тебя…

— Напрасно, — сказал Мазепа с горькою улыбкою, удерживая за руку сына. — Я знаю свойство этого яда! Никакая человеческая мудрость не уничтожит его действия… Все кончено!..

— Боже! — воскликнул Богдан, устремив глаза в небо и подняв руки. — Чем я заслужил такую ужасную казнь!.. Наталия была сестра моя… Жертва моей мести — мой отец!

— Сын мой! Я навлек казнь на все мое семейство… Я один преступник! Вы очистительные жертвы! Для вас небо… для меня ад и проклятие в потомстве…

Богдан бросился на колени подле постели и стал молиться…

— Ты несчастный залог первой и единственной любви моей, — сказал Мазепа сквозь слезы. — Ты сын той женщины, которая презрела величие, богатство, самую честь и узы супружества для меня, бедного скитальца, слуги ее мужа! Палей, вероятно, рассказывал тебе, что заставило меня бежать из Польши в Запорожье… Я укрылся от мести раздраженного мужа, и мать твоя должна была соединиться со мною… Она уже была на пути — и с тех пор я ничего не слыхал об вас… Целую жизнь я плакал по тебе… мечтал об тебе, видел тебя во сне, любил не существующего для меня — и наконец нашел… при гробе моем! — Мазепа не мог продолжать… Рыдания заглушали его голос.

— Теперь ты позволишь мне прижать к сердцу останки сестры твоей… нашей Натальи!

Богдан отдал ему волосы несчастной, и Мазепа покрыл их поцелуями и прижал к груди.

— Нет, я не в силах долее выдержать! — воскликнул Богдан, всхлипывая и почти задыхаясь. — Прощай! — При сих словах Богдан обнял Мазепу и бросился, стремглав, за двери…

— Сын мой! сын мой!.. Дай мне обнять тебя… Позволь умереть на груди твоей!.. — Но Богдан уже не слыхал его. Он быстро пробежал по всем комнатам, разбудил слуг, дремавших в сенях, и сказал им, чтоб они поспешили к своему господину, соскочил с крыльца и скрылся во мраке.

Лишь только служители показались в дверях, Мазепа закричал:

— Духовника, скорей, скорей… Умираю!

В доме сделалась тревога. Все засуетились. Чрез несколько минут вошел монах. Мазепе доложили, что Орлик просит повидаться с ним, но умирающий не велел никого впускать и заперся с духовником.

— Отче мой! свершилась казнь Божия за мои преступления, казнь ужаснее всякой, какую ты мог предсказать, казнь, какой не подвергался ни один злодей, даже сам Иуда Христопродавец! Исповедуюсь, каюсь!..

Монах взглянул на Мазепу и ужаснулся. Уже яд начал действовать. Судороги кривляли лицо его, покрытое синевою, пена била клубом изо рта. Он то сжимался, то вытягивался. Кости трещали в суставах.

— Несчастный! — сказал монах. — Не наложил ли ты рук на себя? Самоубийство… смертный грех!..

— Не, я не убил себя! — сказал Мазепа прерывающимся голосом. — Только в одном этом грехе я не повинен… Но прими мою исповедь… Я грешен противу всех десяти заповедей, от первой до последней… В мечтах суетного мудрствования я даже отвергал бытие Бога и истину искупления… Я играл клятвами… Не щадил крови человеческой… Ругался над добродетелью и целомудрием… Я изменник!..

Судороги усилились. Монах покрыл умирающего простынею и стал молиться перед образом.

Орлик не послушался приказания Мазепы, силою ворвался в его почивальню.

— Благодетель, второй отец мой! — воскликнул Орлик и бросился обнимать страдальца.

Монах читал отходную молитву, не обращая внимания на окружающие его предметы:

— «Владыко Господи Вседержителю, отче Господа нашего Иисусу Христа, иже всем человеком хотяй спастися и в разум истины прийти; не хотяй смерти грешному, но обращения и живота, молимся и милися ти жеем: душу раба твоего Ивана от всякия узы разреши и от всякия клятвы свободи, остави прегрешения ему, егде от юности, ведомая и неведомая, в деле и в слове, и чисто исповеданная или забвением или стыдом утаенная…»

— Каюсь!.. — сказал Мазепа охриплым голосом. Монах продолжал молитву:

— «Ты бо един еси разрешали связанные и исправляли сокрушенные, надежда нечаемых, могий оставляти грехи всякому человеку, на тя упование имеющему…»

Мазепа снова прервал слова молитвы.

— Увы! я лишен надежды и упования… Грехи мои превзошли меру благости Господней!..

Монах продолжал читать молитву:

— «Человеколюбивый Господи! повели, да отпустите я от уз плотских и греховных и прими в мире душу раба сего Ивана…»

Вдруг Орлик зарыдал громко. Мазепа как будто проснулся и, остановив блуждающий взор на Орлике, сказал глухим, охрипшим голосом:

— Кайся, Филипп, кайся! Ужарна казнь изменникам и клятвопреступникам!.. — И вдруг быстро поднялся, простер руки и страшно завопил: — Родина моя!.. Сын мой… Иду к тебе!.. — Затрепетал, упал навзничь и испустил последний вздох…

Монах, который в это время продолжал читать молитву, тихим голосом произнес:

— Аминь!…


На третий день, когда собирались хоронить Мазепу, найдено было тело казака, выброшенное волнами на берег. Орлик узнал в утопленнике — Огневика.

(обратно) (обратно)

КОМЕНТАРИИ

Печатается по изданию: Полное собрание сочинений Фаддея Булгарина. Спб., 1843, т. 3.

Впервые роман «Мазепа» увидел свет в Петербурге в 1833–1834 годах. Этот роман наряду с «Димитрием Самозванцем» Булгарина, а также с романами М. Н. Загоскина представляет собой одну из первых в России попыток создания исторического романа как жанра.

В трудную эпоху после подавления польского бунта 30-х годов Булгарин пытался рассмотреть судьбы славянства в историческом ракурсе, считая, что иезуитизм, расцветший в Польше, парализовал живые и действенные силы страны, которая перестала с этих пор развиваться естественным самобытным путем, скованная латинской формулой. Пытаясь примирить русского царя с восставшими и подавленными поляками, Булгарин обратился с просьбой к А. X. Бенкендорфу «украсить именем государя список подписавшихся» на его роман «Петр Иванович Выжигин». В этой просьбе выразилось его «исповедание веры»: «Ныне, когда многие из соотечественников моих, по справедливости, лишились милостей своего государя, да дозволено мне будет показать свету: „Упавшие духом верные поляки воскреснут, когда увидят, что их соотечественникам открыты пути трудами и тихой жизнью к монаршим милостям“». (См.: Русская старина. 1896. VI. С. 565.)

(обратно) (обратно)

Евгений Карнович. Царевна Софья Константин Масальский. Стрелецкий бунт Пётр Полежаев. Престол и монастырь

Евгений Карнович Царевна Софья Алексеевна

I

— Когда я была еще в отроческом возрасте, явилась на небе чудная звезда с превеликим хвостом, и звали ее в народе «хвостушею». Бывало, лишь зайдет солнце, и она чуть-чуть, как пятнышко, покажется на востоке, потом замерцает ярче, а ночью засияет на темном небе светлее всех звезд. Смотрела я подолгу на нее, и о многом думалось мне, но, знаешь ли, отче, мне тогда становилось очень страшно…

Так говорила царевна Софья Алексеевна стоявшему перед нею монаху, который слушал ее с большим вниманием.

— Ты, звездочет, скажи мне, что за звезда являлась тогда? — спросила царевна.

— Подобные звезды нарицаются с греческого языка кометами, что будет значить волосатые звезды. Называются они также звездами прогностическими, или пророческими, — наставительно отвечал монах.

— Из чего же они сотворены?

— Из того, что по-латыни зовется матернею, а по-гречески эфиром; эфир же для создания такой звезды, или кометы, был сперва сгущен силою Божиею, а потом зажжен солнцем.

— А зачем же являются такие звезды?

— Тайны Божии непроницаемы для нас, смертных. Всего наш ум объять не может, но, как убедились мудрецы, как толкуют умные люди и как поучает история, кометы являются на небеси во знамение грядущих событий. Ходят они превыше луны и звезд, никто не отгадает их бега по тверди небесной, никто не ведает, где и когда они зарождаются, где и когда они исчезают.

— Ты говоришь, что кометы являются во знамение грядущих событий, а каких же? Расскажи мне о том, отец Симеон, — сказала царевна. — Да ты, верно, устал стоять, присядь, — ласково добавила она.

Царевна беседовала с монахом в своем тереме. В той комнате, где они теперь были, шла вдоль одной из стен лавка, покрытая персидскою камкою. В переднем, или красном, углу стоял под образами стол с книгами, а подле него — большое, с высокою резною спинкою, обитое синим бархатом дубовое кресло, на котором сидела Софья Алексеевна. По тогдашнему обычаю, на это единственное во всей комнате кресло, кроме царевны, как хозяйки терема, а также навещавших ее царя, царицы, членов царского семейства и патриарха, никто не мог садиться. И мужчины и женщины, как бы знатны и стары они ни были и как бы долго ни шла у них беседа с царевною, должны были во все время разговора оставаться перед нею стоя и только изредка, в виде особой милости, им дозволялось садиться на лавку поодаль.

Монах низко поклонился Софье Алексеевне и присел.

— Явление комет предвещает разные события, — начал он. — Чаще же всего предвещают они бедствия народные, в числе коих три бедствия полагаются главными: война, мор и голод. Предвещают кометы и о других еще бедствиях, как-то: о потопе, о кончине славного государя и о падении какого-либо знаменитого царства. О наступлении всех таких событий надлежит угадывать по тому, где впервые комета появится, на востоке или на западе, куда она свой хвост поворачивает и куда сама направляется, в какую пору наиболее блестит она, какого цвету бывает ее сияние, сколько главных лучей идет от нее и многое, сверх того, еще наблюдать должно. Для познания всех предвещаний, делаемых кометою, нужны, царевна, и мудрость, и книжное учение, и многолетняя опытность.

— Ты, отче, я думаю, все небесные явления легко уразуметь можешь!..

— Где все уразуметь мне, грешному человеку!.. Но, впрочем, слава Господу, сподобил он меня понимать многое, — скромно заметил монах.

Во время беседы любимая постельница царевны, Федора Родилица, родом украинская казачка, с видимым любопытством старалась прислушаться к происходившему разговору но заметно было, что многое она не могла взять в толк и, поутомившись порядком, начинала позевывать и беспрестанно переминалась с ноги на ногу.

— Ты бы, Семеновна, пошла да отдохнула, придешь ко мне после, — сказала царевна постельнице.

Родилица отвесила ей низкий поклон и тихими шагами вышла из комнаты.

— Ведь наука гадания по звездам называется астрологиею? А гадание, составленное по течению звезд, зовется гороскопом?.. — спросила Софья после некоторого молчания.

— Ты верно говоришь, благородная царевна.

— Видишь, преподобный отче, я все помню, чему ты наставляешь меня. А ведь по звездам можно гадать больше, чем по кометам?

— Речь твоя разумна! Кометы предвещают только важнейшие, чрезвычайные, так сказать, Народные или политические события, тогда как по сочетанию звезд и планет можно предсказать судьбу каждого человека, — глубокомысленно заметил наставник.

— Скажи мне, отче, но скажи по сущей правде, известно ли тебе, что при рождении брата моего, царевича Петра Алексеевича, был составлен гороскоп, и не знаешь ли ты, что было предречено царевичу астрологами? — спросила Софья не без волнения.

— Слышал я, — отвечал нерешительно монах, — будто бывшему здесь в Москве голландскому послу Николаю Гейнзию писал нечто из Утрехта земляк его, профессор Гревий. Ведомо мне также, что государь, твой родитель, посылал к знаменитым голландским астрологам приказ, чтобы они составили гороскоп новорожденному царевичу. Много золота он заплатил им за это. Предсказали же они царевичу, что он в монархах всех славою и деяниями превзойдет, что соседей враждующих смирит, дальние страны посетит, мятежи внутренние и нестроения обуздает, многие здания на море и на суше воздвигнет, истребит злых, вознесет трудолюбивых и насадит благочестие, где его не было, и там покой примет. Слышно также, что и епископ Димитрий, увидев звезду пресветлую около Марса, предсказал, твоему родителю, что у него будет сын, что ему наречется имя Петр и что не будет ему подобного среди земных владык.

И, приостановившись немного, таинственно, чуть слышно добавил:

— Но век его будет непродолжителен.

Софья как будто вздрогнула.

— А что пророчат звезды о моей судьбе? — тревожно спросила она. — Ведь ты, отец Симеон, обещал составить мой гороскоп.

— До сих еще пор сочетание планет и течение других светил небесных не благоприятствовали мне и я не мог начертать весь твой гороскоп. Я знаю пока только то, что ты, благоверная царевна, будешь на высоте, — торжественно, пророческим голосом проговорил монах.

Софья поднялась с кресел, щеки ее вспыхнули ярким румянцем.

— А разве я теперь не на высоте, а на доле? — гордо и раздраженно спросила она Симеона, который быстро приподнялся с лавки. — Разве я не московская царевна, не дочь и не внучка великих государей всея Руси? Мачеха моя, царица Наталья Кирилловна, никогда не отнимет и не умалит моей царственной чести…

— Не о высоте твоего рождения говорю я, благоверная царевна, — спокойно перебил Симеон. — На эту высоту поставил тебя Господь Вседержитель. Я говорю о другой высоте, о той, какой ты сама, при помощи Божией, можешь достигнуть…

— О какой же высоте говоришь ты? — резко спросила Софья. — Разве я могу стать еще выше? Разве у нас, в московском государстве, для женского пола, кроме терема да монастыря, есть что-нибудь другое? Разве есть у нас такой путь, на котором женщина может вознестись и прославиться? Ты, отец Симеон, хотя родом из Польши, но давно живешь в нашей стороне и пора бы тебе ознакомиться с нашими обычаями и знать, что на Москве не так, как у вас в Польше…

— Знаю, хорошо знаю я ваши московские обычаи, — заговорил монах. — Ведомо мне, что они совсем иные против того, что ведется в Польше и в других чужеземных государствах; да разве, сказать примером, хотя бы в греческой стране, в Византии, где женский пол был в такой же неволе, как и у вас, немало прославилось женщин из царского рода.

— Садись, отче, — сказала Софья Симеону, опускаясь сама в кресло. — И расскажи мне о них что-нибудь.

Монах сел на прежнее место.

— Я расскажу тебе, благоверная царевна, о дщери греческого кесаря Аркадия, о царевне Пульхерии. Жила она двенадцать веков тому назад. По смерти отца ее правление империею греческою перешло к брату ее Феодосию; он был скорбен главою, а она была светла умом и тверда волею.

Стал при нем управлять царством пестун его Антиох, родом перс, но царевна не стерпела этого: она удалила Антиоха от царского двора и начала править за своего брата; Нашлись, однако, у нее враги и повели дело так, что брат царевны, наущенный ими, приказал заключить ее в дальний монастырь. Она сошла с высоты, но не долго пребывала на доле. Вскоре возвратилась она в царские чертоги, снова взяла власть над братом и правила царством до самой его кончины…

— Что же сталось с нею потом? — перебила Софья, внимательно слушавшая повествование.

— По смерти брата царская власть осталась в ее руках, но так как в Византии не было обычая, чтобы замужняя женщина, а тем паче девица, заступала место кесаря, то Пульхерия взяла себе в супруги прославившегося и добродетельного полководца Маркиана, но власти ему не дала. Осталась она и в браке с ним девственницею и со славою управляла царством до конца своей жизни.

— Но ведь, кроме нее, были и другие женщины, которые правили царством; я помню, ты рассказывал мне о королеве аглицкой Елизавете, да и в нашем царстве, как значится в «Степенных Книгах», прославилась благоверная великая княгиня Ольга…

— Ну, вот видишь, благородная царевна, значит, и в российском царстве были именитые жены…

— Иные тогда, как видно, были обычаи, женский пол был тогда свободен, царицы и царевны не сидели взаперти в своих теремах, как сидят теперь. Знаешь ли, преподобный отче, как я тоскую!.. Что за жизнь наша! Смотрю я на моих старых теток, и думается мне, как безутешно скоротали они свой век: никаких радостей у них не было! На что мне все богатства, на что мне золото и камни самоцветные, когда нет никакой воли? Разве, так живут чужестранные королевны?

— Что и говорить о том, благоверная царевна. В вашей царской семье жизнь повелась иным обычаем; царевен замуж за своих подданных родители не выдают, а иностранные принцы в Москву свататься не ездят.

— А меж тем где же найдешь для мужа лучшее житье, как не у нас на Москве? — улыбнулась Софья. — Вот посмотри, чему поучают у нас, — сказала она, взяв со стола переплетенные в кожу рукописные поучения Козьмы Халкедонского. — «Пытайте, — начала она читать, — ученье, которое говорит: жене не вели учити, ни владети мужем, но быти в молчании и покорении. Раб бо разрешится от работы господския, а жене нет разрешения от мужа». Поучают также у нас, что от жены древнезмийный грех произошел и что с него все умирают. Выходит так, что наш пол во всем виноват, а мужской из-за нас неповинно страдает…

— Это древнее учение, сила его ослабела, — возразил Симеон.

— Да, у просвещенных народов, а не у нас; ты сам сколько раз мне говорил, что народ наш еще не просвещен, — заметила Софья.

— Не просвещен-то он не просвещен, это так, а все же и у вас людей разумных и книжных наберется немало, только нет им ходу, да и мало кто знает о них. Вот хотя бы Сильвестр Медведев… какой умный и ученый человек! Соизволь, царевна, чтобы я привел его к тебе, ты побеседуешь с ним и на пользу и в угоду себе.

— Я не прочь от знакомства с такими людьми, приведи его ко мне; он, статься может, вразумит меня многому, а тебе, преподобный отче, приношу мое благодарение за то, что ты наставляешь меня всякой премудрости и божеской и людской. Принеси мне еще твоих писаний, читаю я их с отрадою, а теперь иди с Богом.

Монах стал креститься перед иконою и потом поклонился в ноги царевне, которая пожаловала его к руке, а он благословил ее. После этого Симеон вышел, а царевна, оставшись одна, глубоко задумалась: рассказ о царевне Пульхерии запал в ее мысли. Ей казалось, что положение этой царевны было во многом сходно с тем, в каком она сама находилась.

(обратно)

II

Непритворно сетовала Софья Алексеевна перед Симеоном на свою долю. Жизнь московских царевен была для нее невесела и казалась гораздо хуже, чем жизнь девушки-простолюдинки, пользовавшейся до замужества свободою в родительском доме. Чем выше было в ту пору общественное положение родителей девицы, тем более стеснялась ее свобода, а царевны в своих теремах жили в безысходной неволе. Можно с уверенностью сказать, что ни в одном из тогдашних русских монастырей не было столько строгости, воздержания, постов и молитв, сколько в теремах московских царевен. Во всем этом могло быть немало и лицемерия, а при нем еще тяжелее становилось строгое соблюдение исстари заведенных порядков. Царевен держали настоящими отшельницами: они тихо увядали, осужденные на жизнь вечных затворниц. Им были чужды тревоги молодой жизни, хотя сердце и подсказывало порою о любви, о которой, впрочем, они могли узнавать разве только по сказкам своих нянюшек, болтавших по вечерам о прекрасных царевичах.

Из посторонних мужчин никто не мог входить в их терема, кроме патриарха, духовника да ближайших сродников царевен, притом и из числа этих сродников допускались туда только пожилые. Врачи, в случае недуга царевен, не могли их видеть. Из теремов царевны ходили в дворцовые церкви крытыми переходами. В церкви были они незримы, так как становились на особом месте в тайниках, за занавесью из цветной тафты, через которую и они никого не могли видеть. Редко выезжали царевны из кремлевских хором на богомолье или на летнее житье в какое-нибудь подмосковное дворцовое село, но и во время этих переездов никто не мог взглянуть на них. Царевен обыкновенно возили ночью, в наглухо закрытых рыдванах с поднятыми стеклами, а при проезде через города и селения стекла задергивались тафтою. Они не являлись ни на один из праздников, бывавших в царском дворце. Только при погребении отца или матери царевны могли идти по улице пешком, да и то в непроницаемых покрывалах и заслоненные по бокам «запонами», то есть суконными полами, которые вокруг них несли сенные девушки. В приезде царевны или царевен в какую-нибудь церковь или в монастырь соблюдались особые строгости. В церкви не мог быть никто, кроме церковников. По приезде же в монастырь монастырские ворота запирались на замки, а ключи от них отбирались; монахам запрещалось выходить из келий; службу отправляли приезжавшие с царицею или царевною попы, а на клиросах пели привезенные из Москвы монахини. Только в то время, когда особы женского пола из царского семейства выезжали из монастыря, монахи могли выйти за ограду и положить вслед уезжавшим три земных поклона.

В детстве царевен холили и нежили, но все их образование оканчивалось плохим обучением русской грамоте. Вырастали они, и начиналась для них скучная и однообразная жизнь в теремах. Утром и вечером продолжительные молитвы, потом рукоделья, слушание чтений из божественных книг, беседы со старицами, нищенками и юродивыми бабами. Все же мирское их развлечение ограничивалось пискливым пением сенных девушек да забавами с шутихами.

Затворничество царевен было так строго и ненарушаемо, что, например, приехавший в Москву свататься к царевне Ирине Михайловне Вольдемар, граф Шлезвиг-голштинский, прожил в Москве для сватовства полтора года, не видев ни разу, хотя бы мельком, своей невесты. Затворничество в семейной жизни московских царей доходило до того, что даже царевичей никто из посторонних не мог видеть ранее достижения пятнадцати лет.

У царевны Софьи Алексеевны были на глазах примеры такой жизни, казавшейся ей томительною и невыносимою. В то время, когда она подрастала, в царской семье было девять безбрачных царевен. Из них две ее тетки были уже почтенные старушки. Они только молились да постились, отрешась от всего мирского и думая единственно о спасении души. Из сестер-царевен шесть было от первого брака ее отца с Марьею Ильиничною Милославскою; из них Анна постриглась и скончалась в монастыре. А от второго брака царя Алексея Михайловича с Натальею Кирилловною Нарышкиною была одна только дочь Наталья Алексеевна. Из всех царевен три были моложе Софьи. Все они, и старые и юные, безропотно покорялись своей участи. Одна только царевна Софья, умная, страстная и кипучая нравом, с ранних лет рвалась душою из тесного терема.

По смерти царя Алексея Михайловича сел в 1676 году на московский престол старший его сын Федор, болезненный шестнадцатилетний юноша, и тогда уже пошла по Москве молва, будто бы покойный государь хотел передать верховную власть, помимо старших своих сыновей, Федора и Ивана, болезненных и неспособных, самому младшему сыну, царевичу Петру. Москва приписывала это намерение проискам молодой царицы Натальи Кирилловны, которая хотела устранить от престола своих пасынков и доставить его своему родному сыну Петру, в то время четырехлетнему отроку, отличавшемуся и здоровьем, и бойкостью. При царском дворе шли интриги между представителями двух фамилий, родственных царскому дому, между Милославскими и Нарышкиными. Обе эти семьи имели своих приверженцев среди боярства, но ни одна не пользовалась расположением среди чиновного люда и любовью в народе. Дворцовые интриги могли бы прекратиться, если бы у царя Федора был сын, прямой наследник престола, но он, после смерти единственного сына, остался бездетен от первого брака с Агафьею Семеновною Грушецкою, и не было у него пока детей от второго его брака с пятнадцатилетнею Марфою Матвеевною Апраксиною; слабость же его здоровья была плохою порукою его долголетию, и теперь в тереме царицы Натальи. Кирилловны зрели замыслы на случай кончины царя Федора.

(обратно)

III

Уже несколько дней обычный ход жизни в кремлевском дворце изменился. Государь не вставал, по обыкновению, ранним утром в 4 часа. Не ожидали царский духовник или Крестовый поп и царские дьяки его выхода в Крестовую палату, где он каждый день совершал утреннюю молитву, после которой духовник, осенив его крестом, прикладывал крест к его лбу и щекам и кропил святою водою, привозимою из разных монастырей в вощаных сосудцах. В Крестовой палате, перед устроенным в ней богато и ярко вызолоченным иконостасом, теплились теперь только лампады, а не зажигались восковые свечи разных цветов, как это делалось во время царской молитвы. В отсутствие царя духовник его и царские дьяки пели в Крестовой палате молебны о выздоровлений государя, после чего, по заведенному порядку, царский духовник клал на аналой икону того праздника или святого, который приходился в этот день, но не читались поучительные слова и жития святых, которые ежедневно слушал царь, сев по окончании молитвы на кресло, стоявшее в виде трона, посреди Крестовой палаты.

Не собиралась теперь и царская дума в Грановитой палате, и хотя и съезжались во дворец на ежедневный поклон государю бояре и думные люди, но они не могли видеть его светлые очи и довольствовались лишь спросом о здравии. В опочивальне, под шелковым пологом, лежал теперь царь Федор Алексеевич. Почти безвыходно около него сидела царевна Софья Алексеевна. Она с нежною внимательностью ухаживала за ним, стараясь угодить и успокоить его ласками и участием.

— А кто отведывал новое лекарство? — спросил царь слабым голосом.

— Я блюду постоянно твое царское здоровье, и не дали тебе, милый братец, еще ни одного лекарства, прежде чем не отведали его или я, или ближние люди. Можешь спокойно принять и это, мы и доктору пить его приказывали! — успокоительно говорила царевна.

— Пью я, ваше царское величество, все лекарства! — отозвался на ломаном русском языке царский врач Данило Иевлевич фон Гаден и, с этими словами вынув из-за пазухи своего черного кафтана, сшитого на немецкий покрой, серебряную ложку, налил в нее лекарства до самых краев и, хлебнув, крепко поморщился.

— Отпусти мне, Господи, мой тяжкий грех за то, что я принимаю лекарство из рук поганого жидовина! — набожно прошептал царь. — Грешим мы тем, что верим в человеческое врачевание, а не возлагаем надежду на помощь Всевышнего, — добавил он, обращаясь к царевне.

— Греха в том нет, братец-голубчик. Ведомо, конечно, тебе, чему поучает апостол Павел. Он прямо пишет: аще болен, помазуйся елеем и позови врача, — вразумляла Софья своего брата.

— Приготовленное мною лекарство успокоит внутренности вашего царского величества. Оно составлено из веществ, имеющих самую целебную силу; в него положен и рог единорога, — докладывал Гаден.

Говоря это, он налил лекарство в золотую ложку и подошел к государю между тем как царевна приподняла с подушки голову брата и поддерживала его за спину.

Царь осенил себя трижды крестным знамением. Гаден поднес к губам его ложку, а он, пристально и недоверчиво посмотрев на «жидовина», с видимым отвращением хлебнул поданную ему микстуру и, снова трижды перекрестясь, в бессилии опустился на постель.

Гаден тихонько вышел, а царевна встала около брата на колени и, взяв его свесившуюся с постели руку, со слезами целовала ее.

— Светик ты мой ненаглядный, братец ты мой родимый! Пошли тебе Господи скорее исцеление. Встань поскорее с одра скорби в утешение и на защиту нас, твоих единоутробных! Как усердно, и день и ночь, молю я о тебе Господа нашего Иисуса Христа и его пречистую Матерь!

— Ведаю, милая сестрица, твою любовь ко мне и плачу тебе ею же взаим, — говорил тихо царь, тронутый участием сестры. — Ты безотходно остаешься при мне, не как другие. Вот хотя бы матушка царица в кой раз пришла бы навестить меня, а то совсем забыла!.. Чем я ее царское величество мог прогневать, да и как я дерзну сделать что-нибудь подобное, когда покойный наш родитель заповедал нам любить и чтить ее, как родную мать? — сетовал Федор Алексеевич, задетый невниманием к нему мачехи Натальи Кирилловны.

На это сетование царевна не отозвалась ни пол словом, но по выражению ее лица можно было заметить, что ей не любы такие почтительные и нежные речи царя о молодой мачехе.

— Прикажи-ка, сестрица, позвать ко мне князя Василия, — добавил он.

Румянец вспыхнул на щеках молодой царевны, с трудом преодолела она охватившее ее волнение и, поспешно встав с коленей, неровным голосом передала приказание Федора постельничему, стоявшему в другой комнате у дверей царской опочивальни.

Царь, казалось, впал в забытье. Закрыв глаза, он тяжело дышал, а Софья, вернувшись в опочивальню, села в изголовьи его постели.

Спустя немного времени дверь в царскую опочивальню тихо отворилась и на пороге показался боярин.

При появлении его щеки царевны зарделись сильнее прежнего. Вошедший был высок ростом и статен. Он был, впрочем, далеко уже не молод: с виду было ему лет под пятьдесят и седина довольно заметно пробивалась в его густой и окладистой бороде. Помолившись перед иконою и отдав земной поклон перед постелью государя, боярин остановился, ожидая, когда царь подзовет его к себе.

— Хочу я поговорить с князем Василием о царственных делах. Уйди на некоторое времечко, сестричка, — ласково сказал Федор сестре.

Поцеловав руку брата и перекрестив его, она пошла из опочивальни, но на пороге приостановилась и украдкою кивнула боярину, как бы стараясь его ободрить.

В передней царского дворца, в которую пошла теперь Софья, были в сборе все бояре, явившиеся во дворец наведаться о царском здоровье. Боясь нарушить тишину, они шептались, рассевшись на лавках. Теперь в царской передней собралось все, что было на Москве богатого и знатного. С беспокойством ожидали бояре вестей о здоровье государя, предвидя, что кончина его вознесет одних и низложит других, что одни воспользуются милостями, других поразит опала.

Неожиданный приход царевны удивил и смутил бояр. Появление ее в таком собрании, где были только мужчины, показалось необычайным нарушением не только придворных порядков, но и общественного приличия. В особенности изумило то, что лицо царевны не было покрыто фатою в противность обычаю, которого, как тогда думалось, нигде и ни в каком случае нельзя было нарушить. Изумленные бояре сперва исподлобья посмотрели, на царевну, а потом вопросительно переглянулись. Софья, однако, не смутилась и, в свою очередь, твердо смотрела на них, так что они, приподнявшись поспешно с лавок, приветствовали царевну раболепными поклонами.

Не обращая внимания на поклоны, царевна громким голосом заявила:

— Здравие его царского величества, по благости Господа Бога, улучшилось в эту ночь. Великий государь повелел сказать вам милостивое слово и приказал отпустить по домам.

В ответ на это последовали снова низкие поклоны, которые в ту пору были в таком обычае, что, например, боярин князь Трубецкой, выражая однажды свою благодарность царю Алексею Михайловичу за оказанные ему милости, положил перед государем тридцать земных поклонов.

Но и на повторенные поклоны царевна не отвечала никаким приветствием. Холодность и важность ее смутили бояр..

— Пошли Господи великому нашему государю скорое выздоровление! Молим пресвятую Богородицу Деву и святых Божиих угодников о долголетии и здравии его царского величества! — заговорили бояре и стали один за другим выходить из передней. Не трогался с места один только боярин, Лев Кириллович Нарышкин.

— Что же ты не едешь домой? — строго спросила его Софья.

— Не затем только, чтобы узнать о здоровье его царского величества, прибыл я сюда, — отвечал смелым, почти дерзким голосом Нарышкин. — У меня, царевна, есть еще и другая надобность.

— Какая? — перебила Софья, смерив суровым взглядом боярина с головы до пяток.

— Благоверная царица, великая государыня Наталья Кирилловна повелела мне наведаться, может ли она навестить его царское величество, и так как ты, государыня царевна, соизволила объявить, что здоровье его царского величества…

Софья не дала Нарышкину докончить.

— Точно, что здоровье государя-братца стало лучше, — перебила она. — Да все же ему еще пока не под силу вести беседу с царицей-матушкой. Слышишь, что я говорю? Так и доложи ее царскому величеству.

По губам боярина пробежала насмешливая улыбка.

— Думается мне, — заговорил он, — что если к его царскому величеству есть доступ другим сродникам, то отказ в этом царице Наталье Кирилловне будет непристоен.

Царевна в гневе глядела на Нарышкина.

— Что ты говоришь?

— Говорю я, благоверная царевна, что никому не следует забывать, что царица Наталья Кирилловна, по вдовству своему, старейшая в царской семье особа и что, по супружеству своему, она тебе, твоим братьям и сестрам заступает родную мать.

— Не тебе учить нас почтению, к царице! — воскликнула Софья, топнув ногою. — Хотя ты и царский сродник, но не забывай, боярин, что ты остался все тем же нашим холопом, каким родился, и должен всегда памятовать, с кем ты говоришь. Ступай! — крикнула она, показав Нарышкину на выход.

Как ни казался тверд и надменен боярин, он опешил при грозном окрике и, отвесив царевне низкий поклон, смиренно вышел на Красное крыльцо. Там оставались еще бояре, державшие сторону царицы Натальи Кирилловны и поджидавшие Нарышкина.

— Что скажешь, Лев Кириллович? — спросил Нарышкина боярин князь Черкасский, когда Нарышкин в сильном смущении появился на Красном крыльце.

— Пойдите да поговорите-ка с царевной Софьей Алексеевной! Как же, допустит она царицу к государю! Видно, у них на уме свое дело. Да и обманула нас царевна: говорит, что здоровье государя лучше, а Гаден сказывал, что много, если царь еще дней с пяток или с неделю проживет. Посмотрите, что они изведут его царское величество, — зловеще добавил Нарышкин.

— А царевна-то сегодня? Каково? Надивиться не могу ее бесстыдству! — говорил Одоевский, покачивая головою.

— Что и говорить! — отозвался князь Воротынский. — Слыхано ли дело, чтобы царевна, да еще с открытым лицом, выходила к мужчинам!

— Никакого женского стыда в ней нет, а помните ли, как прошлым летом, когда царица Наталья Кирилловна, проезжая по Москве, приподняла только занавеску, как вся Москва заговорила и укоряла царицу. А царевна-то что делает?

Бояре медленно спустились с Красного крыльца и поехали домой.

Выпроводив Нарышкина, царевна осталась поджидать князя Василия Васильевича Голицына. Она догадывалась, о чем царь желал поговорить с князем, и сильно билось у нее сердце в ожидании, что скажет ей Голицын, который наконец показался на пороге передней. По лицу его было заметно, что беседа с государем расстроила его. Софья бросилась к нему навстречу.

— Не удалось на этот раз, царевна! — сказал Голицын, печально покачав головою и с выражением безнадежности разводя руками. — Ссылается государь на волю покойного своего родителя и говорит, что после его кончины следует быть на царстве царевичу Петру Алексеевичу.

— Это дело Нарышкиных! — вскрикнула Софья.

— Видно, ты, царевна, плохо сторожишь от них государя, — слегка улыбнувшись, заметил Голицын.

— Сторожу я его хорошо, от зари и до зари сижу при его постели! Не теперь, а давно Нарышкины опередили нас в этом деле. Они, как только скончался батюшка, пустили по Москве молву, будто он завещал престол царевичу Петру. Он, пожалуй, и вправду сделал бы это, если бы в ту пору, когда он отходил, пустили к нему нашу мачеху. Она сумела бы уговорить его, ведь ты знаешь, какую власть взяла она над нашим родителем…

— Просто-напросто околдовала!

— Полно, князь Василий! Нам нужно думать теперь о том, чтобы одолеть Нарышкиных не волшебством, а другими способами, и мне кажется, что стрельцы и раскольники могут пособить нам лучше всяких знахарей и кудесников…

— Ты правду говоришь, царевна! — воскликнул Голицын. — Стоит только нам привлечь к себе Москву, а следом за ней наверно пойдет и все государство…

В это время в переходе, ведшем в переднюю, послышались шаги. Царевна и князь быстро двинулись в разные стороны. Она вошла в опочивальню брата, а он в глубоком раздумье вышел на Красное крыльцо.

(обратно)

IV

Глубоко в памяти царевны Софьи Алексеевны запечатлелся суровый и величавый облик Феодосьи Прокофьевны Морозовой, жены боярина Глеба Ивановича. Царь Алексей Михайлович отменно жаловал и особенно чествовал эту знатную боярыню, деверь которой, боярин Борис Иванович Морозов, был женат на Анне Ильиничне Милославской, родной сестре царицы Марьи Ильиничны, последовательно, приходился свояком государю. Каждый день боярыня Морозова приезжала вверх к царице Марье Ильиничне, чтобы вместе с нею слушать позднюю обедню. По нескольку раз в неделю бывала она за царицыным столом и редкий вечер не проводила с государынею, запросто беседуя с нею. Казалось, судьба дала Феодосье Прокофьевне все, чтобы она была счастлива в земной своей жизни: она была богата и знатна, и вся Москва говорила о ней как о боярыне разумной, сердобольной и благочестивой. Морозова была дочь боярина Соковнина, она вышла замуж за далеко не равного ей по годам Глеба Ивановича, так как ему во время брака было уже пятьдесят, а ей только минуло семнадцать лет. Но брак этот был удачен: молодая жена любила и уважала своего пожилого мужа, а он, как говорится, души в ней не чаял. Тридцати лет овдовела Морозова и жила первые годы после своего вдовства, как следоваложить богатой боярыне. Было у нее восемь тысяч крестьян, разного богатства считалось более, чем на двести тысяч рублей, а в московских ее покоях прислуживало ей более четырехсот человек. Ездила она по Москве в карете, украшенной мусиею (мозаикою) и золотом, на двенадцати аргамаках с «гремячими цепями», а около кареты ее ехало и бежало, по тогдашнему обычаю, множество дворовой челяди: иногда сто, иногда двести, а иногда даже и триста слуг. Но вдруг боярыня ни с того ни с сего перестала навещать родных и знакомых.

— Видно, больно возгордилась, уж слишком честят ее в царских палатах! — заговорили родные и знакомые.

Вскоре, однако, они увидели, что сильно ошибались, потому что молва о добрых делах ее становилась в Москве все громче и громче.

— Совсем позабыла ты нас, Феодосья Прокофьевна! — приветливо укорял царь Алексей Михайлович Морозову.

— Прежней дружбы со мною вести не хочешь, — ласково выговаривала ей царица Марья Ильинична, когда боярыня, по необходимости, в праздники или в день своего ангела, с именинным калачом приезжала к царице.

На эти милостивые слова она не отвечала ничего и только смиренно кланялась царю и его супруге.

Скончалась царица Марья Ильинична, и царь позабыл на время о Морозовой, но когда наступило время второго его брака с Натальей Кирилловной, он вспомнил и указал Морозовой, как старшей по покойному ее мужу боярыне, стоять первою между боярынями и говорить «царскую титлу».

С извещением о таком милостивом почете отправился к Морозовой царский стольник.

— Не буду говорить я царскую титлу, — сурово сказала Морозова.

— Так и прикажешь передать государю? — спросил изумленный стольник.

— Так и скажи.

Царский посланец только пожал плечами и поехал с дерзким ответом к государю.

— Нешто обидел я ее чем-нибудь? — Царь терялся в догадках и отправил к Морозовой ее седовласого дядю, боярина Михаила Алексеевича Ртищева.

— Скажи бабе, чтобы не дурила, — было коротким наставлением царя.

— Не велел тебе, племянница, его царское величество дурить, — сказал приехавший к Морозовой Ртищев. — И воистину ты дуришь! С чего не хочешь говорить царскую титлу на бракосочетании великого государя?

— Потому не хочу говорить, что мне придется назвать его благоверным, а какой же он благоверный, коль идет во сретенье антихристу? — с негодованием отвечала боярыня.

Дядюшка, заслышав это, вытаращил глаза.

— Чего так смотришь на меня? Разве он благоверный? Еретик он! Могу ли я поцеловать у него руку? А в палатах его могу ли я уклониться от благословения архиереев? Нет, дядюшка, лучше пострадать, чем иметь сообщение с никонианцами, — твердо сказала Морозова.

— Говоришь ты неправду! Святейший патриарх Никон — муж великий и премудрый учитель, и новые книги, которые при нем напечатаны, правильны, — вразумлял Ртищев племянницу. — Оставь распрю, не прекословь великому государю и властям духовным. Видно, протопоп прельстил тебя.

— Нет, дядюшка, — с улыбкою перебила Морозова, — неправду говорить изволишь, сладкое горьким называешь. Протопоп — истинный ученик Христов!

— Ну, поступай, как знаешь! — с досадою проворчал Ртищев. — Только берегись, смотри, чтобы не постиг тебя огнепальный гнев великого государя.

С этою угрозою старик и поехал во дворец.

— Больна, ваше царское величество, боярыня Морозова, да так больна, что и со двора выехать не может, — доложил Ртищев, спасая свою племянницу от государева гнева.

— Больна, так что ж тут поделаешь! Другой предназначенная ей честь достанется, — заметил кротко царь и пригрозил ездившему к Морозовой стольнику батогами, чтобы он впредь на боярыню Феодосью Прокофьевну облыжно не доносил.

В то время, когда боярыня беседовала с дядею, в подклети, то есть в нижнем жилье ее хором, шла другая беседа.

— Будет тебе протопоп, лежать! Ведь ты поп, а стыда у тебя нет! — Так говорил лежавшему на постели, одетому в подрясник мужчине стоявший посреди комнаты в одной грязной рубашке, с длинными растрепанными волосами и со всклоченною бородою парень лет за тридцать. — Посмотри на меня, днем я работаю во славу Господню, а ночью полежу да встану и поклонов с тысячу отброшу.

— Юродствуешь ты, Федька, дурь и блажь на себя напускаешь. Неужто ты мнишь тем угодить Господу Богу? Думаешь ты, что годится день-деньской шляться да разный вздор молоть, а ночью вскакивать да земные поклоны класть. Жил бы ты, как живут все люди, лучше бы было, — спокойно отвечал Аввакум Петрович.

— Нешто ты, протопоп, не знаешь, что Бог повелел пророку Исайи ходить нагу и босу, Иеремии возложить на выю клады и узы, а Иезекиилю возлежать на правом боку сорок, а на левом сто пятьдесят дней? Все это ты знаешь, да тебе бы только лежать, а я пророк и обличитель… Ты вот и молиться-то неохочь, сам лежа молитвы читаешь, мне же велишь за тебя земные поклоны класть, а я и от своих спину разогнуть не могу.

— Как же, рассказывай! — насмешливо перебил Аввакум. — Богу достоит поклоняться духом, а не телодвижениями, а кто любит Христа, тот за него пострадать должен. А разве мало я настрадался? Был я, как ты знаешь, в великой чести, состоял при Казанском соборе протопопом, церковные книги правил, беседовал не только с боярами и патриархом, но и с самим царем, а предстала надобность, так от страданий не уклонился. Когда я был отдан под начало Иллариону, епископу рязанскому, каких только мук не натерпелся я! Редкий день не жарил меня епископ плетьми, принуждая к новому антихристову таинству, а батогам так и счету нет. Сидел я в такой землянке, что в рост выпрямиться не мог, тяжелое железо с рук и ног моих не снимали. А в Сибири сколько страданий я перенес, да и не один, а была со мной моя протопопица! Где мы только с ней не блуждали! Не раз хищные звери устремлялись на нас, и только Господь охранял нас своею благодатью. Вот такие страдания подобают человекам, а не дурачества вперемежку с молитвой.

Федор присмирел и присел на пол. Охватив колени руками, он начал качаться из стороны в сторону.

— Вот хотя бы ты, Федор, вместо того, чтобы попусту юродствовать, вышел бы на площадь, разложил бы костер, да и сжег бы на нем новые книги! — начал опять Аввакум.

— А что, и вправду! Завтра же сделаю! Да где только таких книг достать? — привскочив с полу, крикнул юродивый.

— Где достать? Да боярыня их хоть целый воз закупит!

— Ай да ладно! Пышь! Пышь! — весело выкрикивал Федор, подскакивая на одной ноге.

— И коли пострадаешь, так пострадаешь за дело, — внушал Аввакум, — Вот Киприан тоже юродствовал, да смел был, за то и сподобился мученической кончины, когда ему в Пустоозерском остроге голову отрубили. Страдальцем за истинную веру стал, а ты что?

— Погоди, протопоп, придет и моя череда! — продолжая подпрыгивать, крикнул Федор.

Он не ошибся, так как его вскоре за упорство в староверстве повесили в Мезени.

Об Аввакуме, нашедшем себе убежище по возвращении из Сибири в дом Морозовой, часто толковали и в царских хоромах и в кремлевских теремах как о ревностном поборнике раскола. Давно слышала о нем царевна Софья и наметила его в число людей, которые должны были служить орудием ее замыслов.

(обратно)

V

Проводив Ртищева, Морозова принялась за обычные занятия, а их у нее было немало: всеми делами обширного своего хозяйства заправляла она сама, да сверх того были у нее и другие хлопоты. Дом ее был полон посторонними людьми, которых она приютила. Кроме Аввакума и Федора жило у нее еще несколько юродивых, а также пять инокинь, изгнанных из монастырей за приверженность к древнему благочестию. Проживали у нее также сироты, старицы, странницы, захожие черницы и калеки. Одних нищих кормила у себя боярыня человек по сто каждый день. Словом, благочестие господствовало в доме Морозовой, а чтение священных книг и молитвенное пение неумолчно слышались в ее обширных хоромах.

Много добрых дел творила она на стороне: выкупала с правежа должников, щедрою рукою раздавала милостыню нищим, посещала колодников, ездила она также и по церквам и монастырям, оскверненным никонианами, но делала это, как говорила она, только «из приличия». Не довольствуясь благочестивыми подвигами, она захотела постричься в монахини, хотя ей встречалось в этом случае особое затруднение: сын Морозовой подрастал, и предстояло вскоре справлять его свадьбу, на которой ей бы пришлось быть хозяйкою, а в иноческом чине этого делать не подобало.

— Пусть будет — что будет, а о душе надобно печься прежде всего, — сказала боярыня и решилась постричься, несмотря на то, что от такого намерения отклонял ее Аввакум.

И тайно от всех ее постриг бывший игумен Домеей, один из ревностнейших расколоучителей. Аввакум и после этого сохранил свою прежнюю силу над боярынею-инокинею, и любила она часто и подолгу беседовать с ним.

— Не наделил их Господь разумом, — говорил протопоп боярыне. — Оба царевича и все царевны куда как тупы рассудком, одна царевна Софья Алексеевна заправская умница и чем более подрастает, тем более крепнет умом. Сказывал мне не раз князь Василий Васильич Голицын, что не может надивиться ее светлому разуму, все она в толк взять может. Как заговорят с нею о делах государственных, так она складнее всякого боярина и думного дьяка рассуждает, да и к книжному учению она куда как прилежит. Поверишь ли, матушка, что она писание Сильвестра Медведева в чернь поправляла и на многие погрешности ему указала и недомыслия его разъяснила! Послушала бы ты, что о ней князь. Иван Андреейич Хованский рассказывает. Да и вообще слышно, что такой разумной девицы никогда в целом свете еще не бывало…

— Вот бы ее от никонианства отвратить да преклонить бы на нашу сторону! Царевна ведь! — воскликнула Морозова.

— Велика важность, что царевна! — с презрением отозвался протопоп. — Пожалуй, и ты Бог весть что о себе думаешь? Али ты лучше нас тем, что боярыня? Помни, что одинаково над нами распростер Бог небо, одинаково светит нам месяц и сияет солнце, а все прозябающее служит мне не меньше, чем и тебе, — говорил протопоп, повторяя в главных чертах свое основное учение.

Однако обычная, не дававшая покоя мысль снова ожила в нем.

«Богу достоит поклоняться духом, — думал он. — Ошибки в церковных книгах сами по себе небольшая еще беда, и по таким книгам и даже вовсе без книг может молиться тот, кто захочет. Книги — только предлог, чтобы поднять народ против государственного и мирского строения».

— Нет, матушка, нам нужна не царевна, а ее душа, ведь и у нее такая же душа, как и у меня, а душа человеческая не игрушка. Справим мы наше мирское дело и без царевен. Тот, кто на земле пребывал на доле, пребудет по смерти на высоте.

— О царевне Софье Алексеевне я заговорила, отец протопоп, потому только, что твоя пречестность сама навела меня на мысль о ней своими речами, — робко извинялась Морозова.

— Ни кого и ни на что не навожу я моими речами, — резко отозвался суровый Аввакум, а сам между тем подумал: как бы все-таки хорошо было, если бы удалось уловить в сети раскола умную и бойкую Софью Алексеевну!

Как ни таила Морозова свою принадлежность к расколу, но молва об этом дошла наконец до царя. Проведал он также, что она привлекла к расколу и сестру свою, боярыню княгиню Евдокию Прокофьевну Урусову. Подшепнули великому государю и о том, почему боярыня Морозова несколько лет тому назад не захотела сказывать на свадьбе его величества «царскую титлу». Узнав об этом, «тишайший царь» пришел «в огнепальную ярость» и отправил снова к боярыне дядю ее Михаила Алексеевича Ртищева. На этот раз дядя поехал не один, а взял себе на подмогу свою дочь Анну, двоюродную сестру Феодосьи, которую прежде так нежно любила Морозова.

Боярин заговорил племяннице свои прежние речи, но встретил с ее стороны ту же непреклонность. Заговорила после него Анна.

— Ох, сестрица, — сказала она. — Съели тебя старицы. Как птенца отучили тебя они от нас; не только нас презираешь, но и о сыне своем не радеешь, а надобно бы тебе и на сонного его любоваться, над красотою его свечку поставить!

— Не прельщена я старицами, — сурово отвечала Морозова. — Творю я все по благости Бога, которого чту целым умом, а Христа люблю боле, чем сына. Отдайте моего Иванушку хотя на растерзание псам, а я все-таки от древнего благочестия не отступлю. Знаю я только одно: если я до конца в Христовой вере пребуду и сподоблюсь за это вкусить смерть, то никто не может отнять у меня моего сына; в царствии небесном соединюсь я с ним паки.

Ртищев убедился, что попусту будет уговаривать племянницу. Он распрощался с нею, поехал к царю и доложил обо всем по правде.

Алексей Михайлович нахмурил брови.

— Ступай к боярыне Морозовой, — обратился он к бывшему при докладе Ртищева князю Троекурову, — и скажи, что тяжко ей будет бороться со мною. Один кто-нибудь из нас одолеет, и наверно одолею я, а не она!

Вернулся князь Троекуров от Морозовой и коротко и ясно донес государю, что боярыня покориться не хочет и новых книг не принимает.

Заговорили в теремах об ослушании Морозовой перед царскою волею.

— Вишь, ведь какая упорная! Только боярыня, а как упорствует, никого себе в версту не ставит!

Чутким ухом прислушивалась девятнадцатилетняя царевна к рассказам о Морозовой.

«Вот и женщина, — думалось ей, — а по твердости нрава и по смелости не уступает мужскому полу. Не будь только робка и наделаешь много». Захотелось ей также узнать и о расколе, которого так крепко держалась Морозова, и с вопросом об этом обратилась она однажды к князю Ивану Андреевичу Хованскому, который тоже слыл в Москве тайным врагом никониан.

— Тут, благородная и пресветлейшая царевна, выходят разные церковные препирательства, — отвечал уклончиво князь Иван на вопрос царевны о различии между новою и старою верою. — Ведать об этом должен духовный чин, а не мы, миряне. Думается, впрочем, одно: в том, что зовут ныне у нас расколом, кроется небывалая народная сила и что если она поднимется, то трудно будет «одолеть ее мирским и духовным властям. Вознесет она того кто будет ею править…

(обратно)

VI

Почти на год оставил царь Морозову в покое, как вдруг до него дошел слух, что она не называет его благоверным.

— Не именует меня благоверным, стало быть, не признает моей царской власти! — воскликнул он и отправил к Морозовой боярина князя Петра Семеновича Урусова с повторным требованием, чтобы она покорилась.

Сообщил Урусов царское повеление своей снохе и грозил ей страшными бедами.

— Почто царский гнев на мое убожество? — смиренно отвечала Морозова. — Если царь хочет отставить меня от веры, то десница Божия покроет меня. Хочу умереть в отеческой вере, в которой родилась и крестилась.

— Не покоряется боярыня твоему царскому величеству, — печально доложил Урусов царю.

— Не покоряется? Так разнесу я ее вконец! — грозно крикнул великий государь и гневно затряс своею темно-русою бородою.

Урусов, выйдя из дворца, поспешил домой, чтобы через свою жену предупредить Морозову о предстоящей беде. Но с бесстрашием выслушала боярыня эту грозную весть.

— Матушки и сестрицы мои во Христе Иисусе! — заговорила она, собрав около себя всех живших в доме ее монахинь и странниц. — Наступил час пришествия антихристова, беда движется на нас, идите вы все от меня, куда вас Господь наставит, а я одна буду страдать.

— Ты одна не останешься, я с тобою до конца пребуду! — заливаясь слезами и кидаясь на шею сестры, вскрикнула княгиня.

Между тем сильно струхнувшие старицы и странницы, позабрав наскоро свои мешки и котомки и получив от боярыни денежную и съестную подачку, с плачем и жалобными причитаниями, выбрались из ее хором и разбрелись во все стороны.

Стало вечереть, отзвонили ко всенощной. Отходя ко сну, боярыня и княгиня сотворили усердную и продолжительную молитву, после которой Морозова легла в постельной, а княгиня в соседней комнате. Они крепко спали, когда раздался сильный стук в ворота.

Пока отворяли ворота и слышались тяжелые шаги шедших по лестнице людей, обе сестры клали на прощание одна перед другою земные поклоны, а потом, благословись друг у друга, легли на прежние места.

Вскоре дверь в постельную отворилась, и при тусклом свете лампад боярыня увидела перед собою седобородого архимандрита Чудова монастыря Иоакима в сопровождении думного дворянина Лариона Иванова.

— Встань, боярыня! — повелительно сказал вошедший архимандрит. — Я принес тебе царское слово.

Боярыня не отозвалась и даже не пошевелилась.

— Встань, говорю тебе! — прикрикнул Иоаким. — В присутствии духовного лица лежать тебе не приличествует.

— Не встану и не сяду, — отозвалась упорно Морозова и отвернулась.

— Добром с тобою, как видно, ничего не поделаешь; спрошу благоверного государя, как повелит он поступить с такою ослушницею.

— Какой он благоверный! — сердито проговорила Морозова.

Архимандрит сделал вид, что не слышал этих предерзостных слов.

— Посмотри, кто там, в другой горнице, — приказал он думному дворянину.

— Ты кто такая? — окликнул Иванов лежавшую на лавке женщину.

— Я жена боярина князя Семена Петровича Урусова, — отозвалась княгиня.

— А спроси-ка ее, как она крестится? — приказал Иоаким Иванову.

Княгиня, вбежав в постельную, остановилась перед архимандритом.

— Сице верую! — закричала она, подняв руку, сложенную в двуперстное крестное знамение.

Архимандрит только крякнул и значительно покачал головою..

— Сторожи-ка их здесь, а я отправлюсь к его царскому величеству испросить, как велит он поступить. — С этими словами архимандрит вышел, а Иванов остался караулить боярынь.

Когда архимандрит пришел в царские палаты, пробило четыре часа утра и царь Алексей Михайлович был уже на ногах. Архимандрит доложил царю, чем кончилась его посылка, и рассказал, как Морозова крепко сопротивляется царскому велению, прибавив, что и княгиня Урусова оказалась непокорна.

— Так возьми их обеих под караул да допроси хорошенько слуг Морозовой! — распорядился царь.

Архимандрит из царских палат снова отправился к Морозовой.

— Велено отогнать тебя от дому, полно жить на высоте, сойди долу! — торжественно заявил он, входя в постельную. — Встань и иди отсюда!

Боярыня лежала и безмолвствовала.

— Нечего делать! — сказал архимандрит Иванову. — Приходится забирать ее силою.

Думный дворянин крикнул стрельцов. По приказанию архимандрита они приподняли с постели полновесную боярыню и, посадив ее силою в кресла, понесли из хором.

На поднявшийся шум прибежал молодой боярин Иван Глебович. Он хотел было проститься с матерью, но его не допустили, и он мог только положить ей вслед земной поклон.

Княгиня не упорствовала. Она беспрекословно подчинилась приказу архимандрита идти в людскую хорому, в которую втащили на креслах и Морозову. Там по приказанию архимандрита заковали им руки в тяжелые железа, а на ноги надели конские железные путы и держали их так два дня под крепким караулом. На третий день приказано было доставить их в Чудов монастырь, в так называемую вселенскую, или соборную, палату. Княгиня пошла пешком, а упорствовавшую Морозову понесли на креслах. Толпа народа валила за нею, и в этой толпе шел разный говор: одни осуждали Морозову за упорство, а другие, напротив, превозносили ее мужество и стойкость.

(обратно)

VII

Во вселенской палате ожидали боярыню и княгиню крутицкий митрополит Павел, а также сановные люди церковного и мирского чина. Там сопротивление Морозовой началось с того, что она оказывала властям презрение и неуважение и не хотела говорить с ними стоя. Как ни бились, ничего не могли поделать. Приподнимут ее, а она опустится и присядет на кресло или на пол. Станут держать ее под руки, она рвется, мечется и отбивается.

— Я помню честь и породу Морозовых! — кричит. — И перед вами стоять не буду.

Власти наконец уступили Морозовой, допустив скрепя сердце, чтобы она сидела в кресле.

— Прельстили тебя старцы и старицы, с которыми ты так любовно водилась, — начал свое пастырское увещание Павел. — Покорись царю и вспомни сына.

— Не от старцев и стариц прельщена я, — бойко возразила Морозова. — А навыкла от праведных рабов Божиих истинному пути и благочестию. Ты вспомнил мне о сыне, но знай, что я живу для Христа, а не для сына.

Долго бился Павел, но чем более продолжались увещания, тем упорнее делались они обе и тем дерзновеннее становились их речи.

— Дьявол тебя погубил, сдружился ты с бесами, мирно живешь с ними, любят тебя они! Скольких ты порубил и пожег христиан, скольких низвел в ад! — с торжественным укором говорила Морозова, обращаясь к епископу рязанскому Иллариону, мучителю Аввакума.

Истомились порядком духовные власти и, убедившись, что приходится отказаться от дальнейших увещаний, постановили: предать непокорных боярынь мирскому суду. Тогда повели их в монастырскую подклеть. Там, в мрачном подвале, под низко нависшими сводами, с окошечками, заслоненными толстыми железными решетками, стояли на полу две большие, тяжелые деревянные колоды, так называемые «стулья», со вделанными в них железными цепями, на конце которых были железные ошейники, или огорлия.

— Вхожу я в пресветлую темницу! — радостно проговорила Морозова, когда ее ввели в подклеть.

Ее подтащили к колоде и приподняли с полу огорлие.

— Слава тебе Господи, что сподобил меня, грешную, носить узы! — сказала Морозова, перекрестясь и целуя огорлие, которое стрельцы надели на шею боярыни, заперев его на большой висячий замок.

— Не стыжусь я поругания, а веселюсь во имя Христа, — добавила она, когда холодное железо плотно охватило ее шею.

После этого обеих боярынь, вместе с колодами, взвалили порознь на дровни. Сестры поняли, что их хотят разлучить.

— Поминай меня, убогую, в твоих молитвах! — крикнула на прощание Морозова сестре.

И действительно, из Чудова монастыря Морозову повезли на печерское подворье, а Урусову в Алексеевский монастырь. Когда первую провозили мимо кремлевских палат, то она, думая, что царь смотрит на нее в окно, привстала на дровнях и беспрестанно крестилась двумя перстами.

На подворье Морозову посадили в темный подвал. Железный ошейник скоро протер ее нежную шею до кровавых мучительных ран, а оковы изъязвили руки и ноги. Боярыня, однако, не роптала и не смирялась, а скорбела лишь о том, что короткая цепь и тяжелые оковы не допускали ее класть земные поклоны. В свою очередь, и княгиня упорствовала. Сидя в Алексеевском монастыре, она, в противность воле царской, не хотела ходить в церковь, и ее, «как мертвое тело», носили туда на рогоженных носилках.

Скоро об упорстве Урусовой заговорили в Москве и в Алексеевский монастырь стала съезжаться московская знать, а также стало сходиться множество народа, чтоб смотреть, как «волокут» княгиню в церковь.

Минул почти год со времени заточения обеих сестер, когда на патриарший престол вступил Питирим. Игуменья Алексеевского монастыря доложила вновь поставленному святейшему владыке о том соблазне, какой причиняет Урусова своим упорством, а кстати напомнила и о Морозовой. Новый патриарх, мирволивший расколу, завел с государем речь о заточенных боярынях.

— Советую твоему царскому величеству, — сказал Питирим государю, — отдать вдовице Морозовой дом да дворов сотницу на потребу, а сестру ее, княгиню, отдал бы ты князю, так приличнее будет. Дело их женское, что они смыслят?

— Давно бы я так сделал, да не знает твое святейшество лютости боярыни. Надругалась она, да и ныне надругается надо мною. Не веришь, так испытай сам; позови ее к себе и узнаешь, какова она; и когда вкусишь неприятное, тогда я и сделаю, что повелит твое владычество.

На другой день после этого разговора Морозову представили во вселенскую палату перед патриархом.

— Приобщись, боярыня, — сказал кротко святитель, — по тем служебникам, по которым причащается благоверный великий государь и его благочестивое семейство.

— Не у кого мне приобщаться, — резко отозвалась Морозова.

— Как, не у кого? — с удивлением спросил патриарх. — Попов в Москве много.

— Много, да истинных нет! — перебила боярыня.

— Ну, так я приобщу тебя, — уступчиво предложил патриарх. — Я вельми пекусь о тебе.

— Да разве есть какая разница между тобою и ими? — воскликнула с негодованием Морозова. — Все вы еретики. Никон был еретик, и вы ему подобны. Ты исполняешь только веленья земного царя! Отвращаюсь от тебя и не хочу твоего приобщения!

Так как Морозова во время разговора не хотела стоять перед патриархом, то стрельцы поддерживали ее по сторонам, так что она висела у них на руках. Патриарх между тем приказал облачить себя и хотел помазать Морозову елеем.

Увидев эти приготовления, она быстро выпрямилась во весь рост и, подняв вверх сжатые кулаки, зазвенела цепями.

— Не губи меня, грешную, отступным маслом! — неистово кричала она. — Неужели ты хочешь одним часом погубить весь мой труд? Отступись, а не то опростоволошусь, сорву с головы убрус! Осрамлю и тебя, и себя! — угрожала Морозова, так как, по тогдашнему обычаю, женщине позорно было показаться, а мужчинам видеть ее с непокрытою головою.

— Вражья ты дочь! — пробормотал патриарх. — Отныне я и сам отступаюсь от тебя!

Вкусив неприятное, патриарх обо всем доложил государю.

— Сожжем ее, владыко, в срубе! — закричал в ярости «тишайший» царь Алексей Михайлович, — А тем временем я сумею распорядиться с нею!

Между тем к страдавшим за древнее благочестие боярыням присоединились и их прежние сопричастницы.

При разброде из дома Морозовой стариц и странниц успели между ними скрыться инокиня Мария и старица Меланья, до такой степени влиявшая на Морозову, что последняя, как она сама говорила, «отсекла перед Меланьею вконец свою волю». Беглянок этих успели, однако, захватить и теперь их привезли на ямской двор, куда доставили также боярыню и княгиню. Когда там их всех собрали в пыточную избу, то туда вошли бояре: князь Воротынский, князь Яков Одоевский и Василий Волынский.

Зловеще выглядела пыточная изба: устроенная посреди ее дыба, лежавшие на полу веревки, ремни, цепи, плети и кнуты показывали, что здесь занимались мучительскими делами, и, вдобавок к этой обстановке, наводившей ужас, один из палачей разводил огонь на кирпичном полу избы под сделанной в потолке трубою.

— Что ты, Феодосья Прокофьевна, понаделала? — сказал, сострадательно покачивая головою и обращаясь к Морозовой, князь Воротынский. — От славы дошла до бесчестия. Вспомни только, какого ты рода!

— Не велико наше телесное благородие, — отвечала равнодушно Морозова. — А слава земная — суета. Вспомни только, что Сын Божий жил в убожестве и был распят. Что же после того значат все наши страдания? Обещалась я Христу и не хочу изменить ему до последнего вздоха. Не страшны мне ни изгнание из дому, ни узы, ни царский гнев, ни истязания…

Воротынский, смешавшись, замолчал и, исполняя царское повеление, приказал приступить к пытке.

Палачи подвели к дыбе Марию, обнажили ее по пояс, стянули ей назад руки ремнями и, прикрепив к ним конец веревки, шедшей с потолка по блоку, стали поднимать Марию на встряску. Завизжал блок, и заскрипела на нем веревка, на которой тянули к потолку страдалицу; послышался отчаянный визг, захрустели суставы. Между тем один из палачей, привстав с зажженною в руках лучиною на чурбан, стал водить ею по голой спине несчастной.

— Это ли христианство, чтобы так людей мучить! — вскрикнула Морозова и сильно рванулась к Марии, но тяжелые оковы и короткая цепь с колодою удержали ее на месте.

Первый допрос кончился. Марию спустили с дыбы и вытащили во двор. Наступила очередь Морозовой; с нее сняли цепи и ошейник, крепко затянули ей руки за спиною ремнем и ремнем же связали ноги; после этого ее приподняли на дыбе, а плач начал задавать ей встряски, состоявшие в том, что он ставил на ремень, которым были связаны ноги боярыни, свою ногу и сильными ударами по ремню оттягивал вниз висевшую на дыбе Морозову. От таких ударов руки, стянутые назад, выходя из суставов, заходили все выше за спиною и стали потом подниматься над головою пытаемой. Полчаса провисела Морозова на дыбе, и в это время истязатели то увещевали, то допрашивали ее, но она и среди жестоких мук не отвечала им ничего, а только славословила имя Христово.

Морозову вытащили во двор и положили на снегу так, что в ногах у нее пришлась Мария, за которую палачи принялись теперь снова. Они били ее в пять плетей сперва по спине, а потом по животу, а между тем бояре угрожали Морозовой, что и ей будет тоже самое, если она не откажется от ереси. Но она и сострадалица ее оставались непреклонными. Измученную Морозову отвезли снова на печерское подворье, куда неожиданно привели к ней Меланью.

— Уже дом твой, матушка, готов, — заговорила она радостно Морозовой. — Вельми он добр, целыми снопами соломы уставлен. Отойдешь ты скоро в блаженство!

— Знаю, что ты говоришь, Меланьюшка. Пойду я в жертву Христу, как свечка. Ничего я не боюсь. Испытала я разные страдания, не испытала только сожжения, пусть же испытаю и огненную смерть!

Царь действительно порешил сжечь Морозову на страх еретикам и на так называемом Болоте, в московском пригороде, был уже приготовлен сруб для этой страшной, обычной, впрочем, в то время казни. Меланью водили на Болото, а потом впустили к Морозовой, чтобы она напугала боярыню. Когда, однако, дело не шутя пошло о сожжении Морозовой, то бояре «не потянули» в сторону царя и он в угоду им отменил свой указ, повелел отвезти Морозову в Новодевичий монастырь и содержать там под крепким караулом «и каждодневно волочить к церковному пению». Меланью же и другую сподвижницу Морозовой, старицу Иустину, сожгли. Сожгли также в Боровске и бывшего холопа Морозовой за то, что он добросовестно сохранил часть богатства, принадлежавшего опальной боярыне, и у раскольников сохранилось предание, что в час сожжения Меланьи и Иустины они наяву в видении предстали Морозовой с радостными ликами в сияющих ризах.

Твердость духа в Морозовой поддерживал протопоп Аввакум, который, несмотря на строгость надзора, успевал доставлять заточенным свои послания. Называя Морозову и сестру ее ангелами земными, столпами непоколебимыми, камнями драгоценными, звездами немеркнущими, он поучал их не бояться убивающих тело, а потому не могущих уже ничего сделать. «Мучайтесь за Христа хорошенько, — писал протопоп, — не смотрите вперед, не оглядывайтесь назад. Побоярили на земле довольно, нужно попасть в небесное боярство».

Много наслышалась в тереме царевна Софья о страданиях Феодосьи Морозовой, и неукротимая духом боярыня представлялась ей образцом женской твердости, хотя бы твердость эту и приходилось применить к другим целям. Наслышалась она немало и о протопопе Аввакуме, и ей очень желалось познакомиться с этим отважным вожаком раскола, вступившего в смелую и упорную борьбу как с царскою, так и с церковною властью.

(обратно)

VIII

— Что приведется нам делать, когда не станет государя? Притеснят нас мачеха и Нарышкины, житья нам от них не будет, погубят они нас. Сказал Гаден, что братцу жить осталось лишь несколько дней, а я объявила боярам, что ему лучше стало!

Так шепталась царевна Софья Алексеевна с дальним родственником своей матери, боярином Иваном Михайловичем Милославским, поседевшим в крамолах, а теперь, по уважению к старости и родству, забравшимся, как гость, в терем царевны.

— Ты разумно поступила, царевна, пусть кончина государя застанет наших недругов врасплох, а сами мы подготовимся на тот случай, когда совершится воля Божия… А видала ли ты сегодня, царевна, князя Василия Васильевича?

При этом имени царевна смутилась, а опытный глаз Милославского подметил ее смущение.

— Знаю, царевна, что он тебе мил, — сказал, не стесняясь, Милославский. — Да и кто же укорит тебя за это? Князь Василий человек уже старый, да и любишь ты его не девичьим сердцем. Какая это любовь! Он боярин умный, всегда благой совет подать может, держись его.

— Поговорим лучше о деле, — перебила царевна, — я спрашивала тебя: что нам делать, когда по воле Божией не станет государя-братца?

— Объявить царем Ивана Алексеевича. Ведь престол принадлежит ему и по праву первородства; Слыхано ли дело, чтобы можно было обойти старшего!

— Да ведь братец Иванушка хил, неразумен и почти что слеп. Куда же он годится? — заметила Софья.

— А ты на что, государыня-царевна? — смело и глядя в упор на Софью проговорил Милославский. — Разве ты за него править царством не сможешь? Пусть Нарышкины затевают, что хотят, да и мы не оплошаем. Козни их я давно знаю. Вспомни, царевна, что еще при кончине царя Алексея Михайловича, сродник их, боярин Матвеев, уговаривал государя, чтобы он объявил своим наследником царевича Петра Алексеевича. Дело к тому и шло, да мы тогда помешали, не пустили царицу Наталью Кирилловну к государю перед его кончиною. Стащили с постели царевича Федора Алексеевича, еле он мог тогда подняться, и посадили его на всероссийский престол. Помешаем и теперь. Мы всю Москву против нарышкинского отродья восставили и изведем его вконец! — злобно добавил Милославский. — Знаешь, благоверная царевна, иди-ка в царскую опочивальню, не отходи напоследки от государя, а если что проведаешь, то пришли вечерком ко мне Родилицу, да и я, быть может, передам тебе с нею кой-какие весточки.

Милославский поклонился царевне, но вдруг в раздумье остановился.

— Видно ты, Иван Михайлович, позабыл мне что-нибудь сказать? — спросила царевна.

— Не знаю, говорить ли тебе, царевна, что у меня теперь на уме, пожалуй, тебе страшно будет. Ты, чего доброго, не решишься на то, что необходимо придется сделать, — проговорил как-то нехотя боярин.

— Видно, ты плохо знаешь меня, Иван Михайлович. Убеди только меня в необходимости, а я решусь на все.

Боярин вытащил из-за пазухи своей ферязи лист бумаги и подал его Софье Алексеевне.

— «Бояре Иван Кириллович, Кирилл Полуектович, Афанасий Кири…» — начала читать Софья. — К чему ж ты это написал? Все они наши заклятые враги; их и без тебя я хорошо знаю!

— Разумеется, ты их и без меня знаешь, царевна, да не ведаешь только, что с ними нужно сделать, — возразил Милославский.

— Нужно настоять у братца-государя, чтобы он отправил их поскорее в ссылку, — сказала Софья. — Да этого трудно будет добиться: уж больно он добр.

Иван Михайлович улыбнулся.

— Что ссылка, царевна! Разве из нее люди не возвращаются? Помяни мои слова: как только посадят царевича Петра Алексеевича на престол, так в сей же час Артамон Матвеев явится снова в чести и в славе. Разве ссылкою можно отделаться от врагов? Отделываются от них… смертью!

Царевна вздрогнула.

— Испугалась? Неужели ты думаешь, что если Нарышкины возьмут верх, то они дадут нам пощаду?

С волнением слушала царевна внушения своего клеврета. Двадцатичетырехлетняя девушка, хотя и не рожденная с кротким и сострадательным сердцем, колебалась поддаться страшному искушению.

— Зачем ты, Иван Михайлович, говоришь об этом? Расправлялся бы ты сам, как знаешь, а меня зачем на такой страшный грех наводишь?

— Говорю я тебе вот почему: первое, если ты будешь во власти, то, чего доброго, почтешь верных тебе людей за злодеев и вздумаешь казнить их за то только, что они, поусердствовав тебе, избавят тебя от твоих недругов. Второе, не дрогнет ли, царевна, твое женское сердце, когда начнется кровавая расправа? Ты не будешь знать, пора ли, или не пора еще окончить ее, и, пожалуй, захочешь рано прекратить ее, а тогда враги твои останутся в живых на твою же погибель. Теперь, когда я показал тебе перепись, ты можешь быть уверена, что, кроме тех, о которых я тебе в ней заявил, никто больше не погибнет. Других не тронут. Прямого твоего согласия я от тебя не требую. Довольно если ты только не будешь перечить. Не забывай, царевна, что если мы не расправимся с нашими недругами, то они расправятся с нами смертельным боем, а на тебя, царевна, наденут черный клобук… А он молодую голову куда как крепко жмет!

— Делай, что хочешь, — твердо проговорила царевна. — И знай, что передо мною никто в ответе не будет!

— Помни же слова твои, благоверная царевна, и не отступись от них! А теперь сторожи хорошенько государя и если усторожишь его, то, статься может, все уладится мирно.

От царевны Милославский через Спасские и Иверские ворота выехал на Царскую, нынешнюю Тверскую улицу. Улица эта по своим постройкам не многим отличалась от других мест тогдашней Москвы. По ней, рядом с убогими избами, лачужками и незатейливыми домиками, стоящи вперемежку большие деревянные хоромы бояр, которые жили и в государевой столице, словно у себя в вотчине, в деревенском раздолье. За боярскими хоромами широко расстилались сады и огороды, во дворах были людские и конюшни и множество разных хозяйственных построек. Каждый боярский дом был окружен плотным высоким забором с наглухо запертыми и день и ночь воротами. В конце Царской улицы, около нынешней Тверской площади, заметно выделялся из ряда других построек большой, в два жилья, каменный дом, и ярко блистала на нем в солнечные дни гладко полированная медная крыша.

Шумно, по тогдашнему обычаю, двигался по Царской улице боярский поезд. Слуги, ехавшие верхом и бежавшие с палками в руках, все без шапок, перед рыдваном Ивана Милославского, кричали во всю глотку: «гись! гись!», предупреждая встречных, чтобы они сторонились и давали дорогу ехавшему боярину. Развалясь в рыдване на мягких бархатных подушках, Милославский тихо подъезжал к каменному боярскому дому. Неторопливо, с важностью вылез он, поддерживаемый по сторонам слугами, он стал медленно подниматься по широкой каменной лестнице, украшенной стенною живописью.

Дом, в который приехал теперь Иван Михайлович, не слишком отдавал стародавнею Москвою. Заметно было, что живший в нем боярин успел уже порядком освоиться с иноземными новшествами. В больших окнах просторных и высоких палат была вставлена не слюда, а стекла; стены были обиты шелком и обоями из тисненной золотом кожи. Вместо обычных в ту пору шедших вдоль стен лавок была расставлена по комнатам немецкая и польская мебель: изящно точенные стулья и кресла, столы на выгнутых и львиных ножках с мраморными и мозаичными досками. Стены были увешаны картинами и гравюрами иностранных художников. Убранство комнат дополняли шандалы, жирандоли, стенные и столовые часы, подзоры или драпировка над окнами и дверями, и богатые ковры, бывшие, впрочем, в большом употреблении и у тех бояр, которые жили на старый лад. Особенно роскошною и затейливою отделкою отличалась одна палата с сорока шестью окнами. В этой палате среди потолка было изображено позолоченное солнце и живописные знаки зодиака. От солнца на трех железных прутах висело белое костяное паникадило о пяти поясах, а в каждом поясе было по восьми подсвечников. По другую сторону солнца был изображен посеребренный месяц; кругом потолка в двадцати больших вызолоченных медальонах были нарисованы изображения пророков и пророчиц. На стенах палаты висело в разных местах пять больших зеркал, из которых одно было в черепаховой раме. Весь дом князя Василия Васильевича блистал роскошью, и недаром французский путешественник Невиль писал, что дом Голицына был великолепнейшим в целой Европе.

В то время, когда подъезжал Милославский, хозяин, сидя за столом, заваленным книгами и рукописями, с большим вниманием читал в латинском подлиннике сочинения знаменитого Пуфендорфа, стараясь изучить из его творений трудную науку государственного правления. Он был одет, по-домашнему в шелковой одонорядке, но, узнав о приезде Милославского, поспешил надеть ферязь, длинный и широкий кафтан из атласа, так как встретить знатного и почетного гостя только в однорядке, без ферязи, было бы, по тогдашним понятиям, в высшей степени неприлично.

Милославский, войдя в комнату, перекрестился и поцеловался с хозяином, который, приняв гостя с видимою приветливостью и обычною вежливостью, не слишком был рад в душе его неожиданному посещению.

— Просим вашу милость садиться, — сказал Голицын, уступая гостю свое кресло.

— Как поживаешь, князь Василий Васильевич? — спросил, усаживаясь, Милославский. — Ты все умудряешься чтением?

— Нужно читать, Иван Михайлович, всего своим умом не осяжешь, а европейские народы могут дать каждому немало от плодов своего просвещения. Вот я теперь читал главу из писания Пуфендорфа «О гражданском житии или о поправлении всех дел яже належать обще народу», — отозвался князь, садясь насупротив гостя.

— Хитро что-то, уж больно хитро, — заметил нелюбознательный гость, — да и пользы-то большой нет. Вот погоди, как придет нарышкинское царствие, так умным людям ни ходу, ни житья не будет.

— Почему же, боярин, ты думаешь, что придет их царствие? — нахмурясь, спросил Голицын.

— Потому, что царю Федору Алексеевичу жить недолго, а по кончине его Нарышкины посадят на престол царевича Петра Алексеевича. Молод он больно, того и смотри, что Наталья Кирилловна захочет быть правительствующею царицею, да, пожалуй, и будет. Шибко она что-то зазналась, забыла, видно, как до брака в Смоленске в лаптях ходила.

Князь слушал Милославского с выражением крайнего неудовольствия на лице.

— А что ж хозяюшки-княгини не видать? — спросил, помолчав, Милославский. — Видно, я у тебя в доме обычной чести недостоин? — шутливо добавил он.

Княгиня вопреки обычаю не выходила к нему, как к почетному гостю, чтобы с низкими поклонами поднести ему на подносе чарку водки.

— Будь, Иван Михайлович, милостив к моей княгине; неможет она что-то все эти дни, а потому и должной чести тебе не оказывает. Не взыщи с нее за это, боярин!

— Знаю, знаю я ее немоготу! — подмигивая Голицыну, подхватил Милославский. — Просто-напросто ты, князь Василий Васильевич, стародавних наших обычаев не любишь. Сам от них уклоняешься, да и супругу свою к тому же неволишь. Впрочем, и то сказать, в нынешние времена и сам женский пол от многого себя освобождает. Вот хотя бы, например, царевна Софья Алексеевна: по нерасположению своему к старым порядкам с тобою сходствует и недаром так возлюбила тебя…

— Ставлю себе в отменную честь, коль скоро удостаиваюсь внимания государыни-царевны, — скромно заметил Голицын. — Великого разума онадевица! Во время теперешней болезни государя мне часто приходится встречаться с ее пресвятейшеством в опочивальне государя, и соизволяет она нередко удостаивать меня своей беседы, при чем я всегда дивлюсь ее уму.

— Ты, князь Василий Васильевич, только и толкуешь, что об уме царевны, а о девическом ее сердце никогда не подумаешь.

— Да какая же мне стать думать о сердце царевны! — усмехнулся Голицын.

— Не сказал бы ты того, что теперь говоришь, князь Василий Васильевич, если бы знал, как оно лежит к тебе, — прошептал Милославский.

— Негоже тебе, Иван Михайлович, вымышлять такие бредни, да и неучтиво. Я человек уже немолодой, не моя пора уловлять девичьи сердца, а о сердце царевны я не дерзнул бы никогда и помыслить.

— Да и дерзать-то нечего, коли оно само к тебе рвется, — проговорил Милославский.

Голицын медленно приподнялся с кресел.

— Оставь, боярин, эти пустые шутейные речи, — начал он сурово, между тем как перед ним живо представились и те взгляды, которые останавливала на нем царевна, и та краска, которая при встрече с ним кидалась ей в лицо, и то смущение, которое овладевало ею, когда она начинала заводить с ним речь.

Голицын давно заметил все это, но, беседуя с Софьею лишь о делах государственных и об ученых предметах, он, годившийся ей, при тогдашних ранних браках, почти в деды, не думал вовсе ни о любви, ни о том, кому принадлежит сердце царевны. Он полагал, что Софья смущается перед его умом и его знаниями. В старинном русском быту романические затеи вовсе не существовали, да и Голицын никогда не был ходоком по любовной части. Теперь же Милославский своими речами надоумил его и открыл тайну, которую он не мог даже подозревать без насмешки над самим собою.

— Затолковались мы, Иван Михайлович, о чем бы и не след нам было говорить; мне уж вторая пол сотня жизни идет. Да и не о том теперь думать надлежит; из твоих слов вижу, что смутные времена подходят, — сказал спокойно Голицын.

— То-то и есть, а потому нам крепко царевны Софьи Алексеевны держаться нужно; впереди всех нас ее на высоту следует поставить, а то сокрушат нас Нарышкины.

— Нужно нам, — начал поучительно Голицын, — царственный закон соблюсти и не царевну возносить, а посадить, в случае чего, береги Бог, по порядку старшинства, на московский престол ее брата, царевича Ивана Алексеевича.

— Да разве Иванушка-царевич на что-нибудь годен? Может он только мух летом ловить, да и тех, пожалуй, прозевает, ничего он почти не видит, — с насмешкою проговорил Милославский. — Впрочем, — уступчиво добавил он, — что за беда! Совет боярский при нем учредим, не век же и боярству в законе быть.

Голицын хотел что-то возразить.

— Знаю, знаю наперед, — поторопился Милославский, — что ты, князь Василий Васильевич, против боярства идешь. Ну, что же, ради тебя и уступочку сделаем. Царевич Иван Алексеевич государем станет, а царевна Софья Алексеевна пусть царицею хотя и не будет, а только за брата царством править станет. Почитай, что это тебе с руки будет! — насмешливо добавил Иван Михайлович.

Князь сделал вид, будто не слышал последних слов боярина, который теперь со злобою начал перебирать Нарышкиных и всех бояр, державших сторону царицы Натальи Кирилловны, перемешивая эту переборку многочисленных недругов с шутливыми намеками на любовь царевны к князю.

Голицын только морщился. Он хорошо знал коварный характер своего сотоварища по боярской думе и отвечал ему, уклончиво и нерешительно.

Вдвоем, впрочем, мы, князь Василий Васильевич, не можем столковаться как следует, а вот приезжай ко мне в четверг хлеба-соли откушать. Окажи мне, боярин, такую великую честь! — сказал, низко кланяясь, Милославский, расставаясь с Голицыным, благодарившим его за приглашение.

(обратно)

IX

Боярин Иван Михайлович Милославский, потомок литовца, выехавшего в Россию в 1390 году, принадлежал, в царствование Федора Алексеевича, к числу старейших бояр как по летам, так и по времени пожалования боярством. Он всегда был охотник мутить, и любимым его занятием было строить разного рода подвохи и козни. Когда же, в последние три-четыре года жизни царя Алексея Михайловича, Милославский, под влиянием наговоров царицы Натальи Кирилловны, был оттерт от двора, то молодая государыня и ее родственники сделались предметом его непримиримой и ожесточенной ненависти.

В противоположность князю Голицыну, Милославский жил по старинному обычаю, не заводя никакой иноземной новизны, а потому съехавшиеся к нему на званый обед гости находились среди той же незатейливой обстановки, среди которой жили и сами они, и их деды и прадеды. Стены обширных, но низких хором Милославского не были обиты дорогими тканями, но были обтянуты холстом, выбеленным известью, увешаны только иконами. В комнатах не было никаких отделок и украшений, а также никакой другой мебели, кроме столов и лавок да нескольких простой работы кресел для самого боярина и его немногих почетных гостей.

Обед, за который сели гости Ивана Михайловича, стряпался в стародавнем московском вкусе, и из всего иностранного можно было найти за столом только хорошее венгерское вино, которым он теперь и угощал радушно своих гостей, рассчитывая, что после обильной выпивки они будут посговорчивее. Все гости Милославского прилежали хмельного пития, как тоща говорилось, за исключением трезвого и воздержанного Голицына, который, ссылаясь на нездоровье, уклонялся насколько мог от потчевания и приневоливания со стороны хозяина дома. Во время обеда велась беседа о предметах самых обыденных и порою вспоминалось о прошлом.

— Покойный государь, царь Алексей Михайлович, — рассказывал Милославский, — был великий постник. Хотя в мясные и рыбные дни любил покушать, и за столом его бывало в эти дни до семидесяти блюд, но зато в постные дни был воздержан всем на диво; ни единый монах так строго не держал постов, как его царское величество. В великом посту в целые сутки съедал он по кусочку черного хлеба с солью, по соленому огурцу или грибу и выпивал только по стакану полпива. На страстной же, в понедельник, среду и пятницу ничего не вкушал и во весь великий пост только два раза кушал рыбу. Выходило так, что в год он постился восемь месяцев.

— Да и на счет молитвы он крепко усердствовал, — подхватил Воротынский, — хотя и был вельми тучен, но ежедневно, а иной раз даже и сряду без передышки по тысяче поклонов клал; а в большие праздники и до полутора тысячи отбросает; пот с него бывало ручьем катит, а он знай себе кланяется! Любил царь и иконопись, после смерти его осталось восемь тысяч двести икон.

— Кроткий и благодушный был государь! — заметил Милославский, с удовольствием вспоминавший дни своего особенного почета.

— Ну, не скажи этого, боярин, — возразил ему князь Иван Андреевич Хованский. — Бывал иной раз царь Алексей Михайлович с большим норовом и не раз с нашею братнею, боярами, кулачно расправлялся. Какой стих на него находил! Забыл разве, как однажды он своего старого тестя, боярина…

— Что вы тут зеваете! — вдруг крикнул Иван Михайлович на прислуживавших за столом холопов. — Службу у боярского стола покончили, так ротозеить тут нечего!

По приказу боярина холопы повалили из столовой избы, а он встал с места и, притворив дверь, посмотрел, не остался ли там кто-нибудь подслушивать боярские речи. Доносы и тоща были в Москве в большом ходу, и бояре крепко побаивались своих холопов, которые очень часто кричали на них государево «слово и дело», объявляя, что господин их вел худые речи о государе, царице или их семействе.

— Вспомнил я, — продолжал Хованский, обратившись к возвратившемуся на свое место Ивану Михайловичу, — о боярине Илье Даниловиче, как он единым похвалялся перед государем, что если бы царь поставил его первым воеводою, то он взял бы в полон короля польского. При мне то было. «Как, слышь ты, страдник, худой человек! — крикнул царь на своего тестюшку. — Своим искусством в ратном деле похваляешься? Когда же ты ходил с полками? Какие победы оказал ты над неприятелем? Или ты, бестолковый, смеешься надо мною?» Да так с последним словом заушил его, а там хвать его за бороду, да и ну трепать. Мало того, в пинки его принял, да так в двери и спровадил…

Бояре хохотали.

— Непригожие были эти дела для боярской чести, — насупясь, заметил Голицын.

— Говоришь ты — непригожее дело, — подхватил снова Волынский. — А сам-то у бояр наиглавнейшую опору их чести отнял, местничество отменил, разрядные книги сжег!

— Не я все это сделал, — вразумительно возразил Голицын. — Сделали это выборные люди по царскому указу, а я только, по должности моей, правдивый доклад об их мнении государю представил. Да и что же было местничество, как не пустая только боярская забава, коли государь, нет-нет, да и прикажет быть всем без мест? Все равно обычай этот вскоре бы сам по себе вывелся, так не пригоднее ли было порешить с ним по приговору выборных? И разве местничество служило в ограду истинной чести боярства? — с жаром продолжал объяснять Голицын. — Из-за него только лишние батоги по боярским спинам ходили, а от заушений, трепанья бороды и пинков никого оно не, спасало. Жил я в Польше и знаю, что там король не только сенатора или знатного пана, но и шляхтича простого пальцем тронуть не может, да и в других странах то же ведется. А у нас, господа бояре, не такие порядки…

— Постой, заведутся хорошие порядки, как станут править царством Нарышкины! — подхватил Семен Волынский, один из самых преданнейших друзей Милославского.

В то время, когда Голицын говорил толково и уверенно, плотно подъевшие и порядком подвыпившие бояре, казалось, не обращали на его речь особого внимания. Обычный послеобеденный сон начинал одолевать их и кто из них сидел как осоловелый, поклевывая носом все чаще и чаще, кто, подперев руки на стол и поддерживая ладонями щеки, лениво позевывал и жмурил глаза; кто, положив локоть на стол и свесив на него голову, готовился всхрапнуть, а кто собрался даже развлечься на лавке. Сонливость эта, однако, мгновенно исчезла, как только послышалось имя Нарышкиных. Все встрепенулись. Видно было, что обсуждение общих государственных порядков не слишком занимало их, но вопрос о личном положении и о будущности затрагивал каждого за живое.

— Против своеволия Нарышкиных можно и боярский совет учредить, — зевнув протяжно и проведя ладонью по длинной бороде, сказал князь Воротынский.

— Как же! Так тебе сейчас на это волю и дадут, да еще, пожалуй, и твою милость в совет призовут! — насмешливо отозвался Волынский. — Нет уж, коли Нарышкины одолеют, то скрутят так, что и духу не переведешь!

— Ну, еще посмотрим, как им это удастся! Что за важное дело, что на их стороне патриарх, духовный чин и большинство бояр; ведь зато на нашей стороне весь черный народ! — подхватил Милославский.

— Не надейся на число, Иван Михайлович, — спокойно отозвался Голицын. — Припоминается мне, как разумно на такой случай говаривал боярин Афанасий Лаврентьевич Ордин-Нащокин. Бывало, с ним кто заговорит так, как ты теперь изволишь говорить, а он и отвечает: «Во всяком деле сила в промысле, а не в том, что людей собрано много; и людей много, да промышленника нет, так ничего не выйдет».

— Дельно, дельно говоришь, князь Василий Васильевич! Разумные речи повторяешь. Каким делом без смышленого заводчика управишься? — подхватил Хованский. — Вот хотя бы ты, Иван Михайлович, в нашем деле на первое место, стал, — добавил Хованский, обращаясь к Милославскому.

— Да и то уж я хлопочу давным-давно и могу сказать по чести, что успел кое-что сделать. Решить только нужно, к чему наш замысел вести? — сказал Милославский. — Сговориться нам больно трудно: что человек, то разум.

— Как к чему вести? Известное дело: посадить на престол царевича Ивана Алексеевича, а если он править не способен, то приставить к нему царевну Софью Алексеевну! — заявил Хованский.

— Воистину что так, достойна она править царством. Блаженной памяти царь Алексей Михайлович, родитель ее, неоднократно говорил, что она «великаго ума и самых нежных проницательств, больше мужеска ума исполнена дева», — заявил Иван Михайлович.

Опершись рукою на стол и позаслонив глаза ладонью, князь Голицын внимательно слушал толки своих собеседников о царевне, не принимая, однако, в них никакого участия.

— Ну а что же ты, князь Василий Васильевич, молчишь? — окликнул его Милославский. — Согласен или нет с тем, что говорит князь Иван Андреевич?

— Не моего завода это дело, — сказал Голицын, вставая с места и собираясь уезжать. — Ты в нем, Иван Михайлович, и хозяйствуй как знаешь, а от ответа за него, в случае какой беды, я не уклоняюсь и никого никогда не выдам, вот тебе мое в том рукобитие.

Бояре вкруговую ударились по рукам и затем, потолковав еще с Милославским и порасспросив его о сторонниках царевича Ивана Алексеевича, порешили «выкрикнуть» его царем, и во дворце и на площади, а Нарышкиных к первенству не допускать.

(обратно)

X

В тринадцать часов дня, по старинному русскому счету часов от восхода солнца, или в четыре часа пополудни, 27 апреля 1682 года, в четверг на Фоминой неделе, раздались над Москвою с Ивановской колокольни тоскливые удары большого колокола.

— Никак гудит «Вестник»? — заговорили в Москве, прислушиваясь к протяжному и редкому благовесту. — Знать, царь умер? — с изумлением спрашивали москвичи друг у друга. Хотя и было известно о болезни Федора Алексеевича, но никто не ожидал такой скорой кончины двадцатичетырехлетнего государя.

Догадывавшиеся о смерти царя не ошибались. Действительно, теперь звонили в колокол, называвшийся «Вестник», который каждый раз оповещал население столицы о смерти государей: Вскоре к одинокому его благовесту стал присоединяться заунывный перезвон московских церквей и народ со всех сторон густыми толпами повалил в Кремль. Туда же, в царские палаты, спешили в колымагах или неслись верхом бояре, думные и разных чинов служилые люди. Вскоре весь Кремль наполнился народом.

После непродолжительных приготовлений тело государя вынесли из опочивальни и поставили среди Крестовой палаты. Эта палата славилась своими издалека привезенными святынями: в ней был в ту пору камень, на котором стоял Иисус Христос, читая молитву «Отче наш». Там же были: печать от гроба Господня, иорданский песок и «чудотворные» монастырские меды. В этой палате родился царь Федор Алексеевич, так как, по тогдашнему обычаю, царицу выносили в Крестовую палату, чтобы там она разрешалась от бремени. В Крестовой палате бояре по старшинству подходили к усопшему и прощались с ним, целуя его руку. За боярами следовали окольничие, дьяки, дворяне и жильцы и вся дворцовая прислуга, а затем стали пускать в палату для прощания с государем и простой люд. Между тем на Благовещенской площади поднимался говор о том, кому быть царем, и среди народа шныряли какие-то люди, которые то шепотом, то вполголоса, то громко говорили — одни, что надлежит быть царем Ивану Алексеевичу, а другие, что нужно посадить на царство Петра Алексеевича. Народ, однако, молчал в недоумении, не принимая ни стороны Ивана, ни стороны Петра. Он вяло и равнодушно и только с чувством обыкновенного любопытства выжидал, что будет далее. Между тем в царских хоромах происходило совсем иное: там разыгрывались страсти, там шла борьба за верховную власть.

Отдав лобзанье покойному государю, духовный чин, бояре и чиновные люди собрались в так называемой Ответной палате, где обыкновенно цари принимали и отпускали иноземных послов. Посреди этой палаты стоял теперь аналой, на котором лежало евангелие и за который встал патриарх Иоаким, положив левую руку на евангелие, а в правой держа крест.

— Царь Федор Алексеевич, — начал патриарх, обращаясь к присутствовавшим, — отошел в вечное блаженство. Чад по нем не осталось, но остались братья, царевичи Иван и Петр Алексеевичи. Царевич Иван шестнадцатилетен, но одержим скорбью и слаб здоровьем. Царевич же Петр десятилетен. Из них кто будет наследником престола российского? Кого наименуем в цари всея Великия, Малый и Белыя России? Единый или оба будут царствовать? Спрашиваю и требую, чтобы сказали истину, как перед престолом Божиим. Кто же изречет по страсти, да будет тому жребий изменника Иуды.

— Быть народному избранию! Сами по себе решить это дело не беремся, — заговорили бояре, причем как сторонники Милославских, так и сторонники Нарышкиных, надеялись, что преданные им люди успели уже подготовить народ в их пользу.

С крестом в руке, предшествуемый духовенством и сопровождаемый боярами, вышел патриарх на Красное крыльцо. Народ на площади мгновенно смолк, все как будто притаили дыхание в ожидании, что изречет святейший владыко.

— Известно вам, благочестивые христиане, — начал громким, но старчески-дребезжащим голосом, патриарх, — что благословенное Господом царство русское было под державою блаженной памяти государя царя Михаила Федоровича, а по нем державу наследовал блаженной памяти царь Алексей Михайлович. По его представлении, был восприемником престола государь царь Федор Алексеевич, самодержец всея Руси. Ныне же изволением Всевышнего, перешел он в бесконечный покой, оставив братьев, царевичей Ивана и Петра Алексеевичей. Из них, царевичей, кому быть царем всея России? Да объявят о том свое единодушное решение!

В то время, когда патриарх произносил эту речь, в плотно сомкнувшейся толпе, занявшей место у самого Красного крыльца, начинал уже слышаться все более и более усиливавшийся говор: «Быть на престол царевичу Петру Алексеевичу!», и едва лишь окончил патриарх свое обращение к народу, как в этой толпе раздались громкие крики: «Быть царем Петру Алексеевичу! Хотим Петра Алексеевича!»

Но вместе с этими возгласами раздались на площади и другие: «Не хотим Петра Алексеевича, хотим Ивана Алексеевича! Быть ему царем!»

Крики эти неслись из огромной ватаги, которая сперва бежала опрометью к Красному крыльцу, но потом, увидев, что там место уже занято, отчаянно напирала сзади на толпу, требовавшую на царство Петра. Подбежавшая к Красному крыльцу ватага пускала в ход толчки, локти, кулаки; подававшиеся из нее вперед молодцы хватали за шиворот заслонявших им дорогу к Красному крыльцу и силились оттащить их, но те, в свою очередь, осаживали напиравших и отплачивали своим противникам кулачным отпором.

— Напирай, наваливай! — вопил в бешенстве дворянин Максим Сунбулов, предводительствовавший подбежавшею ватагою. — Страдники вы эдакие, из-за вас я опоздал! — кричал он в отчаянии следовавшей за ним толпе, завидев, что патриарх собирается уже уходить с Красного крыльца в царские палаты.

С уходом патриарха поднялся шум, произошла страшная давка. Одни хотели перекричать других, и имена Ивана и Петра слились теперь в общий, но уже бесполезный вопль.

Дрожа от волнения и страха и крепко прижав к себе десятилетнего Петра, стояла в Крестовой палате, около гроба царя Федора Алексеевича; величавая и стройная царица Наталья Кирилловна.

— Приветствую твое пресветлое царское величество, — сказал боярин Кирилл Полуектович Нарышкин, обращаясь к царевичу Петру, и с этими словами он поклонился в ноги своему внуку.

Царица быстро отстранила к деду своего сына. Бледное лицо ее покрылось румянцем, и радостно заблистали большие черные очи. Она упала на колени, творя с молитвою земные поклоны. То же стал делать и Кирилл Полуектович, а за ним и его внук.

— Иди, благоверная царица, на Красное крыльцо, там ожидают тебя и великого государя патриарх и весь синклит, — сказал он, почтительно становясь позади своей дочери и пропуская перед собою царицу, которая, ведя под руку сына, пошла медленным шагом на Красное крыльцо.

Когда она там появилась с новоизбранным царем, площадь огласилась страшным радостным ревом, среди которого слышалось, однако, и имя Ивана, которого также звали из толпы на царство.

Патриарх, осенив крестом царя-отрока, благословил его на царство, а затем святейший владыко, духовный чин, бояре и бывшие на Красном крыльце служилые люди принесли поздравление Петру Алексеевичу, «великому государю и царю и самодержцу всея Великия, и Малыя и Белыя России».

Если царица Наталья Кирилловна, не будучи в состоянии осилить себя, волновалась и страшилась в ожидании, чем кончится избрание, то царевна Софья Алексеевна, в противоположность ей, казалась спокойною и не поддавалась страху. Иван Михайлович Милославский уверил ее в успехе дела. В то время, когда площадь кипела и шумела, царевна сидела у постели своего старшего хворого брата, который не заботился и не думал о том, призовет его или нет народ к царской власти. По временам царевна подходила к открытому окну и внимательно прислушивалась к доносившемуся с площади гулу, с нетерпением ожидая той торжественной и радостной минуты, когда ей придется, подняв с постели брата, явить его народу с Красного крыльца как великого государя.

Прежде чем патриарх успел объявить на Красном крыльце об избрании царем Петра Алексеевича, из толпы бояр поспешно и незаметно выскользнул Милославский и побежал к царевне. Когда он вошел к ней, его смущенный и растерянный вид показал Софье, что дело ее кончилось неудачей.

— Иди скорее, благоверная царевна, на Красное крыльцо! Ты там нужна! — торопливо проговорил Милославский.

— Должно быть, братца Петрушу избрали царем? — проговорил равнодушно царевич Иван, с трудом всматриваясь больными и подслеповатыми глазами в Милославского.

На вопрос царевича не обратили внимания ни боярин, ни царевна, которая поспешила выйти из братской опочивальни.

— Максимка Сунбулов нам изменил, — говорил на ходу Милославский Софье, — но дело наше вконец еще не пропало. Будь только мужественна, царевна, и не уступай Нарышкиным, они лишь временно осилили нас!

— На праотеческий всероссийский престол избран великий государь царь Петр Алексеевич, — объявил патриарх появившейся на Красном крыльце царевне.

Гневный огонь вспыхнул в ее глазах.

— Избрание не право! — крикнула она, обведя грозным взглядом патриарха, царицу и бояр, и быстро повернулась, чтобы уйти в палаты.

— Не начинай смуты, умоляю тебя именем Божиим! — тихо проговорил патриарх вслед уходившей Софье, которая сделала вид, что не слышит.

Выдержала себя перед людьми Софья, а Иван Михайлович после долгих убеждений уговорил даже ее пойти поздравить царя Петра Алексеевича с воцарением, чтобы не подать повода к дальнейшим подозрениям. Но когда она после этого удалилась в свой терем и там осталась одна, то залилась слезами, осыпая проклятиями и мачеху, и Нарышкиных.

В это время власть избранного государя утвердилась, на верность ему приводили к присяге бояр, окольничих, стольников, дворян, стряпчих и всех служилых людей. Все беспрекословно присягали Петру. В одном только приказе стрельцы отказывались целовать крест царю Петру Алексеевичу, но посланные к ним из дворца окольничий, думный дворянин и дьяк уговорили и их присягнуть Петру.

В тот же день началось возвышение Нарышкиных. Великий государь постановил в спальники Ивана, Афанасия, Льва, Мартимьяна и Федора Кирилловичей, а также Василия Федоровича Нарышкиных. Он же снял опалу с Артамона Сергеевича Матвеева и послал к нему указ о возвращении в Москву немедленно. Освобождены были из ссылки и четверо Нарышкиных, им также велено было прибыть в Москву. В противоположность этим милостям объявлено было первым любимцам покойного царя: боярину и чашнику Языковым, двум братьям Лихачевым и ближнему стольнику Языкову, чтобы во время выходов великого государя их не видели. Опала эта была недобрым предвестием для сторонников Милославских, которые дружили прежде с опальными царедворцами.

На другой же день кончины царя Федора Алексеевича, то есть 28 апреля, происходило его погребение. Обряд этот совершали патриарх, девять митрополитов, пять архиепископов, два епископа и все бывшие в Москве архимандриты и игумены. Погребальное шествие открывали шесть стольников, они несли обитую золотою объярью крышку царского гроба. От них ее приняли на Красном крыльце стольники. Гроб, покрытый золотою парчою, несли также стольники на носилках, обитых бархатом, а при входе в Архангельский собор их заменили священники. За гробом шли: царь Петр Алексеевич, царица Наталья Кирилловна и царевна Софья Алексеевна, а другую вдовую царицу, Марфу Матвеевну, несли в креслах спальники и бояре, которые, как и царское семейство и все другие чиновные и служилые люди, были одеты в «печальной», то есть в черной одежде. За гробом шел народ с зажженными восковыми свечами, розданными на счет царской казны.

— Дивно, что так спешно государя хоронят! — говорил в толпе один старик. — Того прежде не водилось. Бывало, дадут собраться из окрестных мест народу и съехаться отовсюду духовным властям и служилым людям. Чего так теперь торопятся? Чего доброго, заживо его похоронят.

— Нешто не знаешь, что на погребение царя Алексея Михайловича набралось столько народу в Москву, сколько прежде никогда не бывало. Принялись тоща душить, резать и грабить; так что в день его похорон нашли в Москве более ста ограбленных и убитых. Вот, чтобы того же не случилось, и поторопились поскорее похоронить государя, — вразумлял старика подьячий.

— Нет, тут что-нибудь да не ладно, — отозвался кто-то из толпы, а старик сомнительно покачал головою.

Появление Софьи как сестры-царевны на погребении ее брата было в Москве первым еще случаем. Все дивились этому и в особенности тому, что молодая царевна шла не только пешком, но и не заслонилась «запонами» и даже с отброшенною с лица фатою. Изумление бояр и разных чинов служилых людей возросло еще более, когда царь и царица, не оставшись на отпевании, тотчас после обедни ушли из собора, а между тем царевна Софья оставалась в соборе до тех пор, пока не засыпали могилы.

Лишь только царица вернулась в свой терем, как к ней явились монахини, посланные тетками и сестрами покойного государя.

— Благоверная царица! — заявила старшая из этих посланниц. — Царевны кручинятся и скорбят, что ты на отпевании их племянника и братца остаться не изволила.

— Сынок мой больно устал, мал он еще; невмоготу ему было на ножках стоять, — отвечала царица на этот укор.

Совсем иначе отзывались в теремах царевен о Софье Алексеевне:

— Вот она братца любила, так поистине любила. В горести не помнила даже, что и делала; для него и своей царственной скромности не поберегла и на отпевании осталась до конца. Не то что мачеха! — умиленно почмокивали губами многочисленные приживалки.

Возвращаясь одна из Архангельского собора, царевна, закрыв ширинкою лицо, громко всхлипывала, сопровождая свои слезы обычными в то время причитаниями.

— Извели братца нашего злые люди, — плакалась Софья, идя посреди расступавшегося перед нею народа. — Нет у нас ни батюшки, ни матушки, братца нашего Ивана на царство не выбрали! Умилосердитесь, православные, над нами, сиротами, если мы в чем провинились перед, вами, отпустите нас в чужие земли к королям христианским!

— Эх вы, сиротинки горемычные! — подхватывали на пути царевны московские торговки и бабы, расчувствовавшись от ее причитаний, и принимались сами реветь и нюнить.

Слова и слезы царевны не прошли даром, и уже на другой день заговорили в Москве и принялись охать и ахать о царевиче Иване Алексеевиче и об его сестрах, предсказывая, что изведут их злые люди. После похорон Федора Алексеевича, по существовавшему в ту пору обычаю, в опочивальне умершего царя сидели, в продолжение первых девяти суток, денно и нощно около его постели очередными сменами бояре, окольничие и дьяки, а священники и дьячки беспрестанно читали евангелие и псалтырь. Такие же смены и такое же чтение было, в течение всего сорокоуста, и в Архангельском соборе у могилы новопреставившегося. Каждый день отправлялись по нем панихиды, как в этой древней усыпальнице государей московских, так и в кремлевском дворце, в так называемой Панафидской палате, а по монастырям ежедневно за счет царской казны кормили монашествующую братию и нищих за упокой души царя Федора Алексеевича.

(обратно)

XI

Давно уже принялись проказничать и своевольничать на Москве стрельцы, регулярное пешее, а частью и конное войско, заведенное еще в 1551 году царем Иваном Васильевичем Грозным и постепенно умножавшееся в своей численности, так что при воцарении Петра Алексеевича в Москве было уже до 15 000 стрельцов. В стрельцы вступали вольные люди, жили они в разных местах Москвы отдельными большими слободами, обзаводясь семьями. Установился обычай, что сын стрельца, достигнув юношеского возраста, делался стрельцом, а из посторонних в стрелецкое войско принимались только люди «резвые и стрелять гораздые» и при том не иначе, как по свидетельству и одобрению старых стрельцов. Обязанности стрельцов в мирное время были следующие: держать в Москве караулы, гасить пожары и при встрече иноземных послов становиться на месте их проезда в два ряда. Особенным почетом среди стрелецкой рати пользовался так называемый «выборный», или «стремянной», полк. Он состоял из конников и постоянно сопровождал государя при его выездах из Москвы, почему и назывался еще «государевым» полком. Военная служба была, кроме походного времени, легка для стрельцов; много оставалось у них досуга, и они стали заниматься торговыми и различными промыслами, не платя, однако, за это наравне с посадскими никаких податей и пошлин. Большая часть стрельцов сделалась, благодаря этому, людьми достаточными и даже богатыми, да и, кроме того, жизнь их была обеспечена правительством, так как раненые, увечные и престарелые стрельцы рассылались на кормление по монастырям. Стрельцы выделялись из местного населения столицы и жили с ним не в ладах. Они беспрестанно задирали мирных жителей Москвы, а также оскорбляли их жен и дочерей, и трудно было найти на них управу, так как у них был свой особый суд, стрелецкий приказ, а для своих внутренних полковых распорядков они, подражая казакам, завели крути, на которых и решали дела большинством голосов.

Нехудо жилось бы московским стрельцам, если бы их не притесняли начальники: полковники отбирали у стрельцов их сборные деньги, захватывали их земли, не доплачивали им царского жалованья, не выдавали сполна хлебных запасов, обращая и то и другое в свою пользу, били стрельцов нещадно батогами, принуждали и их самих, и их жен и дочерей работать в своих огородах, косить сено, строить в своих деревнях дома, мельницы и плотины, не отпуская их с работы даже в Светлую неделю. Полковники заставляли стрельцов одеваться слишком щеголевато, требуя, чтобы они покупали на собственный счет цветные кафтаны с золотыми нашивками, бархатные шапки и желтые сапоги, хотя им шла одежда из царской казны. Особенно между всеми полковниками отличался корыстолюбием, произволом и жестокостью Семен Грибоедов. Он довел свой приказ до того, что в самый день смерти царя Федора Алексеевича подчиненные Грибоедову стрельцы подали государю на него челобитную. Грибоедов был тотчас же сменен и на другой день его били кнутом, а двенадцать других полковников были биты батогами.

При воцарении Петра стрельцы не произвели никаких беспорядков, но потом между ними начали ходить толки о том, что если бы был другой царь, то им было бы несравненно лучше жить. В стрелецких слободах начали появляться теперь какие-то таинственные личности, из которых мужчины шушукались со стрельцами, а женщины громко и бойко болтали со стрельчихами. И те и другие возбуждали стрельцов против бояр, бывших на стороне царицы Натальи Кирилловны и царя Петра Алексеевича, в особенности же против Нарышкиных.

— Кабы ваши мужья да сыновья знали царевну Софью Алексеевну, то Нарышкиным и боярам, их согласникам, ее в обиду ни за чтобы не дали! — говорила постельница Родилица.

— Нешто они крепко ее притесняют? — с участием спросила одна из стрельчих.

— А то как же? Спуску небось не дадут! Ныне все в их власти. Мало того, что притесняют, да низвести ее, голубушку, хотят, а она-то и есть истинная доброжелательница всему стрелецкому войску! — говорила жалобно постельница.

Стрельчихи покачали головами.

— Думаете вы, сударушки, что царь Федор Алексеевич вольною смертью живот свой покончил? Как же!

Стрельчихи навострили уши.

— Отравил его яблоком проклятый жидовина-дохтур, что гадиной прозывается… А как покойный-то государь его, злодея, ласкал и жаловал! Бывало, не только его самого, да и жену его, треклятую жидовицу, чем только не обдарит: и золотом, и соболями, и бархатом!

— Что и говорить! Ведь недаром же ты в царских палатах живешь, ты все должна знать, — заметила одна из стрельчих.

— А что же эту окаянную гадину за его злодейство не сожгут на Болоте в срубе? — спросила другая стрельчиха.

— Как доберешься до него? Не по своей охоте он злодейство учинил, а по уговору от Нарышкиных; они и защитят его! — вразумляла Родилица.

— Вправду ли, Федора Семеновна, говорят, что царевна Софья Алексеевна премудрая девица?

— Уж больно премудра: все читает да пишет или с людьми учеными толкует.

— Вот бы ей самой сесть на царство!.. — сболтнула одна из стрельчих. — При ней бы и нашему женскому полу повадно и вольготно было.

— Стрелецкие полки бы из баб завели! — весело подхватила другая.

Стрельчихи захохотали.

— Не смейтесь, сударушки! — заговорила строгим голосом самая старая из них. — Дней пяток тому назад заходила к нам в слободу благочестивая странница из смоленской стороны и пророчила, что вскоре на Москве наступит бабье царство.

— Оно так и быть должно, — подхватила Родилица. — Ходил к царевне монах Семен, из Полоцка был он родом, ныне он покойный, так и тот по звездам небесным вычитал тоже самое. Да говорят еще…

— Никак мой муженек домой бредет? — крикнула вдруг стрельчиха-хозяйка, взглянув в окно и увидев приближающихся к избе мужчин. — Он и есть! Вишь, как запоздал, а идет с ним московский дворянин Максим Исаевич Сунбулов; часто он в наших слободах бывает и диковинные речи ведет: пророчит разом и о бабьем и антихристовом царствии. Кто тут разберет!

— Не призамолкнуть ли нам, сударушки, нашею речью да не затянуть ли песню? — спросила старая стрельчиха. — А то, чего смотри, Кузьма Григорьевич осерчает.

— Чего призамолкнуть? — бойко запротиворечила ей Родилица. — Совсем супротив того делать нужно: толкуйте стрельцам, чтобы выручали они из беды благоверную царевну Софью Алексеевну. Расскажите им, что ее извести хотят, а при ней было бы стрельцам житье вольное, да толкуйте им, что и царя Федора Алексеевича Нарышкины извели отравою и то же самое хотят учинить и с царевичем Иваном.

Стрельчихи, однако, невольно замолчали на некоторое время при приближении хозяина дома, выборного стрельца Кузьмы Чермного, и его спутника Сунбулова.

— На тебя, Кузька, понадеялся я крепко, а ты, окаянный, что со мной сделал? А теперь мне из-за тебя житья от Ивана Михайловича нет: все бранит да корит, что мы запоздали выкрикнуть царевича Ивана, говорит, что я один все дело сгубил, изменником обзывает! — говорил Сунбулов.

— Не унывай, Максим Исаевич, — ободрял Кузьма Сунбулова, — дело поправить успеем, у нас в слободах теперь много насчитаешь народа, который хочет постоять за царицу. Не перевелись у нас еще и такие молодцы, что с Разиным по широкой Волге плавали, хотят они стариной тряхнуть!

— Со стариной-то они пока пусть поудержатся; преж всего законного наследника на царство посадить надо. Коли станет стрельцам привольно при царе Иване Алексеевиче да при его сестре царевне Софье Алексеевне, так незачем будет и стариной трясти, разве только себе на погибель! — заметил Сунбулов.

— Дельно ты, Максим Исаевич, говоришь. Не окажешь ли ты мне честь великую, не зайдешь ли ты ко мне чарку водки выпить? — сказал Чермной, снимая шапку и кланяясь дворянину.

— Некогда, брат Кузьма, теперь не время; зайду к тебе вдругорядь, — отвечал Сунбулов. — Помни же наш договор: как сегодня схватим мы тебя в потемках на улице, да как будто примемся тебя бить, то ты и кричи во всю глотку: «Боярин, Иван Кириллыч! Помилуй меня, бедного человека! Помилосердуй надо мною. Чем я, Иван Кириллыч, твою милость прогневал?» Тогда и мы со своей гурьбой примемся кричать: «Что прикажешь, Иван Кириллыч, с ним делать! Отпустить его, что ли, Иван Кириллыч?» Уразумел?

— Как не уразуметь, дело понятное, — улыбнулся Чермной. — Сказывают, боярин Иван Михайлович Милославский и не то еще творит; нарядится, говорят, бабой, сядет где-нибудь на перекрестке или на крыльце, да и ну плакаться бабьим голосом: «Изобидели, изувечили, искалечили Нарышкины меня, человека божьего, ни за что ни про что!» Народ-то около него соберется, а он примется еще пуще прежнего голосить. Кто его с закрытой рожей признает? Под фатой-то бороды не увидишь. А в народе меж тем начнут жалоститься и заговорят: «Эх, вы, бояре, бояре, от душегубцев Нарышкиных защитить нас не умеете! Из-за чего они так убогую старуху изобидели?»

— Смотри, Кузя, коли уж знаешь, так никому не проболтайся! — предостерег Сунбулов.

— Ни, ни! — подхватил Чермной. — И тебе-то я только по тайности открыл. Знаю я еще и то, — продолжал стрелец, — что охочие люди за полученные от боярина Ивана Михайловича деньги нарочно под лошадей нарышкинских бросаются. А в народе вопль поднимается: «Вишь, как Нарышкины своевольничают, скоро в Москве весь народ христианский перетопчут да передавят!..»

Говоря между собою, Сунбулов и Чермной подошли к воротам избы и, пошептавшись немного, расстались до завтрашнего дня. Стрелец вошел к себе в избу.

— Здоровы, бабы! — крикнул он, снимая с себя охабень. — Чай, пустяки болтаете? Почитай, что вас тут Федора Семеновна мутит! — шутливо сказал он, кланяясь одной только постельнице. — Вашей чести, Федора Семеновна, мое почитание!

— Не мутит, а умные речи заводит, говорит о наступлении на Москве бабьего царства, — отозвалась хозяйка.

— Видно, вас мужья еще мало плеткой хлещут? Знать, побольше захотелось? Вот ужо я своей задам! — шутливо по-прежнему продолжал Чермной.

— Задай, Кузьма Григорьич, да только поскорей, то, чего доброго, и запоздаешь, как запоздал намеднясь на площадь, — подсмеиваясь, перебила молоденькая стрельчиха. — Поторопись, родной, а то как бабье царство настанет, то мы из-под власти вашей все выйдем. Сказывают, что и в пророчествах о том написано, — говорила, хорохорясь, стрельчиха.

— Молчи, баба, не в свои дела путаешься! — вдруг крикнул сердито Чермной. — Ступайте, бабы, по домам! Чего здесь без толку галдить! Чай, до сыта наболтались!

Стрельчихи, одна за другою, повыбрались из избы. Осталась одна Родилица и с нею начал втихомолку беседовать Чермной, выслав сперва свою жену из горницы.

Потолковав с Чермным, Родилица отправилась к боярину Ивану Михайловичу Милославскому, чтобы пересказать ему о том, что ей привелось услышать в Стрелецкой слободе, но она не застала его дома, так как Иван Михайлович уехал к царевне.

(обратно)

XII

Милославский беседовал с Софьей Алексеевной в ее тереме, где находился также князь Василий Васильевич Голицын. Они оба поместились на лавках вблизи царевны, сидевшей в креслах.

— Ты говоришь, князь Василий Васильевич, что если поднимется во всем народе смута, то от того произойдет одно лишь государственное настроение, а пользы не будет; каждый тогда станет тянуть в свою сторону и сами заводчики дела не будут знать, за что им тогда приняться… И кажется мне, что ты прав, — рассуждала Софья Алексеевна.

— И не посему только одному не подлежит поднимать народа, но и потому еще, что он будет безоружен и ничего не поделает, если станут против него стрельцы с пищалями и с пушками. Попусту только перебьют много народу.

— Нет, князь Василий Васильевич, по-моему, коль скоро заводить смуту, так уже заводить ее всенародную! Во время ее и заводчики сумеют справиться со своим делом, а коль скоро народ не будет на нашей стороне, не станет кричать да бурлить, то и скажут, что мы посадили на царство Ивана Алексеевича недобрым согласием, не по народному избранию, а токмо насильством, — говорил внушительно Милославский.

— Ни о каком насильстве тут и слова быть не может: престол московский принадлежит, по праву первородства, благоверному царевичу Ивану Алексеевичу, — начал Голицын. — И избранию тут не должно быть и места; нужно лишь взять царевичу свое право мирным порядком.

— Мы — старшее племя! — перебила с живостью Софья, — Не мы, а над нами учинили насильство! С какой стати царица Наталья Кирилловна правит государством? Сказывают, указы от имени великого государя, а за великим государем во все глаза присматривают мамы да няни! Нечего сказать, хорош великий государь! — насмешливым и раздражительным голосом говорила царевна. — А братец Иванушка человек в полном возрасте. Мог бы и сам царством править. За что же обошли его?

— Дело только в том, благоверная царевна, чтобы устранить от власти Нарышкиных, а Петра Алексеевича с престола сместить никак нельзя; теперь поздно уже думать об этом, так как ему все Российское царство присягу на верность принесло. Станем мы поднимать народ против него, так дурной покажем обычай, ни во что присягу государю ставить начнут.

— Что же, князь Василий Васильевич, по твоему разумению, следует теперь делать?.. — спросила в недоумении царевна.

— А вот, пресветлейшая царевна, что мне приходит на мысль, — начал с расстановкою Голицын. — Всего бы лучше учредить двоевластие…

— Двоевластие?

— Пусть будут разом два царя, — сказал Голицын.

— Экую ты, князь Василий Васильевич, небывальщину вымыслил, — засмеялся Милославский. — Преотменный ты выдумщик!

— История поучает нас, — спокойно возразил Голицын, — что в древности у спартанцев было всегда по два царя. В Греческой империи было тоже два совместно царствовавших кесаря: кесари Аркадий и Гонорий; оба они правили империею одновременно и правили со славою.

— Больно уже много начитался ты разных мудреных книг, князь Василий Васильевич, да и крепко ты любишь всякие новшества. А что скажут бояре в ответ на такую затею? — заметил Милославский.

Софья не вмешивалась, только внимательно прислушивалась. Предложение Голицына поразило ее, и она старалась выяснить дело, прежде чем сказать что-нибудь разумное.

— Нетрудно будет втолковать боярам всю пользу такого двоевластия. Нужно будет разъяснить им, что именно от того произойдет. Так, если один царь заболеет, то другой царством править может. Если один царь пойдет на войну, то другой останется на Москве, чтобы ведать гражданским урядом.

— Пожалуй, что ты и дело говоришь! Да, почитай, что и для боярства тогда лучше будет: если кто попадет под опалу одного из государей, так останется в чести у другого, — сказал Милославский.

— Смущает меня тут только одно, князь Василий Васильевич, — вмешалась наконец царевна. — При двоевластии один царь и его сторонники смогут осилить другого, и тогда власть осиленного царя, пожалуй, ни во что превратится. Вот хотя бы, примером сказать, что может отучиться у нас. Положим, что так или сяк посадим мы Иванушку на царский престол, да какая от того польза будет, если на царстве все-таки Петр Алексеевич останется? Ведь тогда и над Иванушкою Нарышкины силу заберут.

— Ну, нет, царевна, этому не бывать! — воскликнул Голицын. — Досталась бы только единожды власть в руки, а уже выпускать ее не годится! Тогда нужно, да и можно будет побороть всех противников!

С сильным биением сердца и со страстным выражением смотрела царевна на стоявшего перед нею величавого боярина. В нем, как ей казалось, олицетворились теперь и ум, и твердость, и та самоуверенность, которая дает господство над другими.

В продолжении этой речи Милославский слегка откашливался, как будто готовясь возразить Голицыну, и с насмешливою улыбкою посматривал на него.

— Чем более мирным способом достанется Царский престол царевичу Ивану Алексеевичу, — продолжал Голицын, — тем будет лучше для всех. К чему кровавые побоища? Зачем междоусобия? Если раз мы поднимем чернь, то трудно уже будет усмирить ее; придется пустить тоща в дело и казни, и пытки, а и те и другие только ожесточат народ против нового государя. Разве мало и теперь стонет людей в застенках? Неужели же еще прибавлять страждущих!..

— Как же, князь Василий Васильевич! Так вот добром с Нарышкиными и поладишь! Дашь им теперь спуска, так потом они тебе за то не дадут его. Отблагодарят они тебя в свое время по чести, — сказал Милославский.

— На то, Иван Михайлович, дал Господь Бог человеку разум, чтобы он сумел справить каждое дело без насильства. Если стрелецкое войско подаст общую челобитную, чтобы быть на царстве государю Ивану Алексеевичу, да сделает это мирным обычаем, так поверь, что несравненно лучше будет. Нарышкины побоятся стрельцов и тем охотнее уступят, что и царь Петр Алексеевич на престоле останется, а там уже можно будет сладить и с ним без кровопролития. Умоляю тебя, боярин, не допускай народного мятежа, при котором не будут отличать правого от виноватого.

Когда Голицын договаривал последние слова, в терем вошла Родилица, обращавшаяся совершенно свободно как с царевною, так и со всеми близкими к Софье Алексеевне боярами.

— Была я у твоей милости, — заговорила она, кланяясь Милославскому, — да проведала, что ты здесь, так сюда побежала. Совсем ноженьки отбила, в двух слободах перебывала сегодня.

С этими словами она, как бы обессилев, медленно опустилась на пол и села на нем, вытянув вперед ноги.

Неприветливо взглянул Голицын на постельницу: Он присел на лавку и, сложив на коленях ладони, понурил голову.

— Многое множество стрельцов хотят постоять за царевича Ивана Алексеевича и за тебя, царевна, и за весь ваш старший род, да и не из рядовых только стрельцов, а и из чиновных! Меж их полковник Озеров да полуполковник из кормовых иноземцев, как бишь его…

— Цыклер, что ли? — подсказал Милославский.

— Он и есть; да из стрелецких выборных, Борис Федорыч Одинцов, Обросим, как звать по отчеству, не знаю, а по прозванию Петров, да Кузьма Григорьич Чермной. Последний куда как отважен, с ним часто я видаюсь, да и у всех других по нескольку раз перебывала. Не с ними, впрочем, веду я особенно речи, а больше все с их бабами, те мужей подбить сумеют. Сказывала я им, чтобы они, Иван Михайлович, пожаловали к тебе завтра в ночную пору, ты с ними лучше столкуешься. Много делают мне они таких запросов, на которые я и ответить не сумею… Сказывали, что пишут челобитную.

Слушая Родилицу, Милославский одобрительно кивал головою.

— Ну, вот видишь, князь Василий Васильевич, дело по твоему желанию направляется. Начинают стрельцы не с мятежа, а с челобитной, а затем, если дело повернется на что иное, так уж не наша в том вина будет. Значит, добром с Нарышкиными поладить не успели.

— Дай-то Господи, чтобы избавились мы от кровавых мятежей, — отозвался Голицын.

— В слободах, — принялась опять болтать скороговоркою Родилица, — серчают крепко на царицу Наталью Кирилловну за то, что они Матвеева из ссылки возвращают. «Несдобровать ему, говорят стрельцы, пусть только покажется, разговаривать с ним долго не станем».

— Да и нам-то он не на радость едет, примется по-старому воротить всем, — с досадою промолвил Милославский.

При упоминании о Матвееве, царевна нахмурилась. Нахмурился и Голицын.

— Что тут поделаешь? С ним, наверно, и без посторонних подущений стрельцы сами по себе скоро расправятся, у них к нему ненависть большая, — заметил Иван Михайлович. — Ну, скажи теперь, князь Василий Васильевич, статочное ли было бы дело, если бы вдруг стрельцы пошли на Матвеева, а мы за него, врага нашего, вступаться бы вздумали? Ведь это, почитай, все равно, что себе самому заранее могилу рыть добровольно.

— Горько сознаться, а приходится сказать, что есть и правда в твоих речах, Иван Михайлович — печально проговорил Голицын. — Пусть будет, что будет, скажу только и пресветлейшей царевне и тебе, боярин, что в кровопролитии участвовать я не отважусь, на душу грех тяжкий ляжет. Не хочу быть повинен в крови христианской.

— Ну, как знаешь! — проворчал Милославский. — А, думается мне, что боронить себя от врагов греха никакого нет. Не давать же себя на расправу своим недругам? Приму я все на свою совесть, — добавил он, успокаивая Голицына. — Да и царевна ни в чем перед Богом в ответе не явится: все, что будет нужно, сделаю я сам.

— Так и порешим на этом. Пусть Иван Михайлович, как он знает, оберегает честь и здравие благоверного царевича Ивана Алексеевича. Прощайте, бояре, пора мне пойти к царице Наталье Кирилловне. Стараюсь я теперь поступать, чтоб ни в чем меня в подозрение не взяли.

— И разумно делаешь, государыня-царевна, — одобрил Милославский.

Милостиво отпустив от себя бояр, Софья крытыми переходами пошла из своего терема к мачехе.

У царицы Натальи Кирилловны собирались также в ту пору по два раза в день на совет бояре, державшие ее сторону, и почти безотлучно находилась при ней вся многочисленная семья Нарышкиных.

Чуяло сердце царицы что-то недоброе; нарышкинские разведчики и соглядатаи шныряли по Москве и приносили из города в царицын терем нерадостные вести. Подумывали сторонники Натальи Кирилловны, как бы захватить главных злоумышленников, но опасно было сделать это: чего доброго, раздражили бы всех еще больше, и стрельцов и народ. Не решаясь пока ни на что, царица и преданные ей бояре с нетерпением поджидали приезда в Москву Артамона Сергеевича Матвеева, твердо надеясь, что он даст им всем разумный совет. Промедление на несколько дней не представляло, по-видимому, особой опасности, так как хотя тревожные слухи и носились по Москве, но не было еще никаких явных признаков, что взрыв уже готов. Да и некому было взяться за дело решительно; среди сторонников царицы Натальи Кирилловны не находилось таких людей, которые отважились бы прямо пойти навстречу опасности, все думали только о том, как бы уклониться от угрожающей беды, а не о том, чтобы предупредить ее неожиданным ударом.

Царевна вошла в горницу царицы, и бывшие там женщины, монахини и приживалки, низко поклонившись ей, вышли, оставив их с глазу на глаз.

— Здравствуй, матушка царица! — сказала Софья, входя к своей мачехе и почтительно целуя ее руку. — Всенижайший сыновний поклон принесла я тебе от братца-царевича. Лежит он в постели, да и сама я что-то недомогаю, никак огневица напасть на меня хочет. Видно, и мне слечь придется.

— Побереги тебя Господь Бог, Софьюшка, — с притворным участием сказала Наталья Кирилловна.

Софья присела на низенькую скамью у ног мачехи.

— А что слыхать на Москве, Софьюшка? — спросила царица, пристально глядя на падчерицу.

— Где мне что знать! Сижу у себя взаперти, ни с кем не вижусь и ни с кем не знаюсь. Вот и святейший патриарх забыл меня совсем; никто ко мне не заглянет. Все нас позабыли, как братец Федя Богу душу отдал.

— Вот, Софьюшка, кажись, ведь какой ты смиренницею живешь, никого не затрагиваешь, ан смотришь, злые люди между нами ссору завести хотят: толкуют, что из-за твоих искательств переполох на Москве затевают, — заговорила царица, сдерживая волнение.

Софья слегка вздрогнула, но тотчас же оправилась.

— Выдай мне, матушка, того, кто смеет это говорить, — спокойно сказала она. — Зачем тебе злых людей боронить? Если что из-за них потом выйдет, так сама же ты виновата будешь: зачем злодеев нам на пагубу укрываешь!

И царевна смело взглянула в глаза мачехи.

Царица, в свою очередь, смутилась.

Да кого же мне тебе выдавать? Молва по Москве такая ходит, как тут кого уловишь и уличишь? Сказываю я тебе только то, что на миру твердят, — проговорила она.

— Говорят на миру! — насмешливо повторила вдруг вспылившая Софья и быстро вскочила со скамейки. — Да знаешь ли ты, матушка, что говорят о тебе самой на миру? Говорят, что ты всех нас извести хочешь!

— Опомнись, безрассудная, что ты сказала! Ты винишь меня в смертном грехе! — вскрикнула царица, приподнимаясь с кресел. — Забыла ты, видно, негодница, что завещал вам покойный родитель!

— Забыла, видно, и ты, что завещал тебе он! — задыхаясь от гнева, вскрикнула Софья. — Завещал он тебе любить и оберегать нас, а разве ты так поступаешь с нами? Ты гонишь братца Иванушку в могилу, а меня и сестер моих спроваживаешь в монастырь…

С громким рыданием упала царица на кресло и заплакала навзрыд. Царевна, окинув мачеху взглядом, исполненным ненависти, и не простившись с нею, пошла в свой терем.

— Нечего нам более от них ждать; погубят они нас, если мы не обороним себя вовремя, — думала царевна.

Возвратясь в свой терем, она тотчас же на лоскутке бумаги написала: «Мешкать не годится; принимайся, Иван Михайлович, за дело».

Записку эту царевна отправила с Родилицею к Милославскому. На другой день после стычки Софьи с Натальей Кирилловной, по кремлевским палатам пошел слух, что царевна сильно заболела, заперлась в тереме и не пускает к себе никого, даже самых близких людей. Наталья Кирилловна успокоилась, полагая, что до приезда. Матвеева Софья и ее согласники ничего не успеют сделать, А между тем Милославский по нескольку раз в день пересылался через Родилицу с царевною, сообщая ей, что дело идет как нельзя лучше.

(обратно)

XIII

С несказанною радостью встретила Наталья Кирилловна возвратившегося из ссылки боярина Артамона Сергеевича Матвеева, ближайшего друга ее покойного мужа, который звал Матвеева почетным именем «Сергеич». При виде его в памяти царицы оживали ее детские и девичьи годы. Вспоминала она, как ее, еще маленькою девочкою, привезли из Тарусы, где было у ее отца небольшое поместье, в Москву на воспитание к родственнику Нарышкиных, Матвееву, как ее поразил тот дом, в котором жил боярин. Дом этот по своей отделке и обстановке слишком резко отличался от домов других бояр и, подобно дому князя Василия Васильевича Голицына, был устроен на европейский образец. Боярин Матвеев слыл на Москве Человеком разумным и ученым. Он любил чтение и беседу с книжными людьми, не только из русских, но и из иностранцев, и постоянным его собеседником был ученый грек Спатарий. Ходила даже молва, будто Матвеев знает тайную силу трав и занимается чернокнижием, и повод к этой последней молве подавал, между прочим, служивший у Матвеева араб Иван.

— Дьявол идет! — кричали, бывало, в Москве, когда араб, или, по-тогдашнему, «мурзин», появлялся на улице. — Вишь, ведь черный какой! Черт губастый!

— Да ведь он тоже крещеный!. — заметит кто-нибудь.

— Что в том, что он крещеный? Рожа все та же черная осталась, значит, и в крещении не отмылся!

Давно бы учинили над ним в Москве что-нибудь недоброе, если бы не его богомолье. Крещеный негр часто ходил в церковь Николы в Столбах, в приходе которой жил его боярин. Он усердно молился и тем ослаблял злобу суеверов.

Любил боярин Матвеев толковать и с раскольниками, а также и состязаться с Аввакумом, к которому нередко хаживал вместе с Семеном Полоцким. Вскоре, однако, протопоп разошелся с боярином.

— Ты ищешь, — сказал ему Аввакум, — в словопрении высокой науки, а я прошу ее у Христа моего со слезами. Как же могу я иметь общение с тобою: мы разнимся, яко свет и тьма.

Вообще раскольники не жаловали Матвеева за склонность его к новшествам. Не любило его и стрелецкое войско, зная, что боярин был строг и неснисходительно посматривал на распущенность и своеволие стрельцов. Едва лишь Матвеев возвратился в Москву, как вражда готовилась снова подняться против него, хотя стрельцы и встретили его хлебом-солью. «Но, — как писал впоследствии его сын, — принос стрелецкого хлеба и соли был ядением ему, боярину, меду сладкого на остром ноже».

Живо напомнил приезд Матвеева царице ее неожиданную высокую судьбу.

Царь Алексей Михайлович часто, в противность тогдашним понятиям, требовавшим сколь возможно большего отчуждения государя от подданных, езжал к боярину, который, не блюдя исконного московского обычая, не скрывал от взоров бывавших у него гостей ни своей жены, ни жившей в его доме Натальи Кирилловны. При первой же встрече сильно приглянулась царю эта молодая, красивая и стройная девушка, и он, шутя, пообещал Матвееву приискать ей жениха.

Прошло несколько дней, и Алексей Михайлович снова навестил Матвеева.

— Я нашел твоей родственнице жениха, — сказал государь.

— Кто же он таков? — спросил нерешительно боярин.

— Царь Алексей Михайлович!

Матвеев повалился в ноги государю и умолял отстранить от него эту высокую честь, ссылаясь на то, что вследствие царского брака с его родственницею и воспитанницею у него, Матвеева, явится много завистников, и уговорил царя справить сватовство по старинному обычаю. Тогда собрали со всего государства в Москву дворянских девиц и поместили их в царевниных теремах. Только перед светлыми очами великого государя, одного из всех мужчин русской земли, могли откинуться девичьи фаты. Царь вдосыть насмотрелся на своих хорошеньких подданных, но остался верен прежнему своему выбору: Наталья Кирилловна была объявлена невестою государя, а вместе с тем и наименована благоверною царевною и великою княжною московскою, так что государь как будто вступал в брак с девицею царской крови.

Отпраздновали свадьбу и обедами и подарками; царя дарили бояре и боярыни бархатами, узорчатыми камками, атласами и объярями, а царицу, вдобавок ко всему этому, еще и соболями и золотыми перстнями с дорогими каменьями, а также и серебряною посудою. По случаю царского веселья были посланы из дворца в монастыри стольники, стряпчие жильцы с милостынею и с молебными деньгами, и в течение нескольких недель кормили на счет царской казны изобильною трапезою чернецов и черниц, выдавая каждому и каждой из них, сверх денег, еще по полотенцу и по два платка. Ходили царь и царица по богадельням и тюрьмам, облегчая участь колодников и раздавая щедрую милостыню как им, так и вообще убогим и нищим, и, по свидетельству современника, истратили на это «множество тысяч».

Припомнила царица Наталья Кирилловна и радость своего супруга по случаю рождения ею царевича, которому вследствие особого предвещания юродивого дали имя Петр — имя, не бывшее еще в царском семействе. Припоминала она, как царь на радости стал тогда ходить пешком в «цветном» платье по монастырям, творить многие добрые дела сверх обычных и угощать бояр водкою, фряжским и ренским вином, яблоками, дулями, коврижками и инбирем.

Царь, читавший в переводах иностранные «куранты», то есть газеты, порадовался и тем предзнаменованиям, какие он в них нашел: в день рождения царевича Петра король французский перешел за Рейн, а султан турецкий через Дунай; после чего первый из них завоевал четыре бельгийские области, а второй — Каменец и всю Подолию.

Были, впрочем, в жизни царицы и тяжелые дни, хотя и неизвестно, доходило ли когда-нибудь дело до «жезла», употребление которого царю разрешал при совершении брака духовный отец, могший, по собственному его о себе самом отзыву, «наставить на вся благая». Известно только, что огорчения Натальи Кирилловны происходили от положения ее, как мачехи, среди взрослой семьи. В эти тяжелые дни ободрял, утешал и успокаивал царицу ее сродник, боярин Матвеев, с которым разлучили ее Милославские, но теперь обстоятельства, к радости вдовствующей царицы, изменились, так как опальный боярин с великою честью возвращался в Москву и в нем она должна была найти и твердую опору, и надежного советника.

С обычною для той поры боярскою пышностью въезжал Матвеев в Москву, которую он, как изгнанник, должен был оставить семь лет тому назад. Раздумывая о своей ссылке, он скорбел о том невежестве, в каком находились тогда его соотчичи. Еще в исходе XVII столетия подозрения в порче, в отраве и в волшебствах были весьма часты в московском государстве, и каждый человек, занимавшийся в то время не только такими, «отреченными» или проклятыми науками, какими считались тогда алхимия и астрология, но даже медициною, считался познакомившимся с нечистою силою. Таким подозрениям давалась большая вера в царских чертогах, а опасения на счет отравы высказывали постоянно около царя и его семейства. Так, чашник, подносивший напитки, и кравчий, резавший государю пищу, должны были прежде, чем станет пить или кушать государь, отведывать напитки и «надкушивать» яства. В случае болезни царя ближние бояре должны были принимать подаваемое ему лекарство. Подозрительность относительно отравы и порчи до того господствовали при московском дворе, что все служившие при нем люди давали присягу не покушаться на жизнь государя и его семейства отравою и не портить их волшебством и нашептыванием. Опасения предусматривались до таких мелочей, что, например, давалась клятва не наводить чар ни на седло, ни на стремена, ни на уздечку, которые надевались на царских коней. Стирку белья царского семейства доверяли только самым надежным женщинам, а возили его полоскать на реку запечатанным царскою печатью и покрытым красным сукном, под охраною такой знатной боярыни, на благочестие и преданность которой к царскому дому можно было вполне положиться.

Милославские поспешили воспользоваться такою подозрительностью и таким легковерием на пагубу ненавистного им боярина Матвеева. По наущениям Милославских, доктор Берлов донес, что Матвеев хотел отравить царя Федора Алексеевича, что он вызывал нечистых духов, которых видел живший в его доме карлик Захарко, и что, кроме того, боярин не отведывал лекарств, подносимых царю, отчего здоровью его царского величества немало вреда причинилось. Справедливо или ложно, но пустили также молву о том, что Матвеев держал у себя не только лечебник, писанный цифирью, но и черную книгу.

Оговоренный боярин должен был считать себя еще весьма счастливым, что при таких тяжких обвинениях его не только не сожгли в срубе, но даже и не подвергли пытке, а только, по лишении боярства и чести и по взятии всего имущества на государя, отправили на житье к берегам Ледовитого моря.

Заглянул боярин Матвеев, по приезде в Москву, в свое прежде великолепно убранное жилище. Дом был пуст, все из него повыбрано, высокая, чуть не до пояса трава, крапива и полынь разрастались во дворе привольно каждое лето, где, как верили москвичи, гуляла и тешилась на просторе нечистая сила, привыкшая посещать по ночам прежнего хозяина дома.

(обратно)

XIV

Настало ясное и жаркое утро 10 мая 1682 года. По голубому небу не пробегало над Москвою ни одного облачка. Неподвижен был воздух, но к полудню какая-то невидимая сила начинала по временам поднимать на пустых улицах Москвы небольшим дымком пыль и кружила ее на месте, что, по народной примете, должно было предвещать сильную бурю. В Москве около полудня все стало тихо, так как около этой поры наступал тогда для всех обеденный час. Собравшаяся в Кремлевском дворце боярская дума уже оканчивала свое заседание, которое в этот день продолжалось долее обыкновенного. На нем, после долгого отсутствия был и боярин Артамон Сергеевич Матвеев. Дума рассуждала о том, какие следует принять меры, чтобы пресечь ходившие по Москве тревожные слухи, и тем самым предотвратить то пока еще глухое волнение, которое, как ожидали бояре, может, чего доброго, перейти в народное возмущение. Все надеялись, что умный и рассудительный Матвеев подаст при настоящих затруднительных обстоятельствах спасительный совет. Но Матвеев, ссылаясь на то, что лишь трое суток как прибыл в Москву, отозвался, что не успел еще ознакомиться с положением дела. Поэтому он уклонился и просил отложить окончательное решение вопроса на несколько дней. Заметно было, что Матвеев был не только озабочен, но и грустен. Какое-то тяжелое предчувствие безотчетно томило его. Хмуро и озабоченно глядели и сотоварищи по думе: и они как будто чуяли что-то недоброе, но ободряли себя тем, что до возмущения дойдет еще не так скоро.

Окончив заседание, бояре один за другим стали медленно спускаться с Красного крыльца, когда до их слуха долетел гул набата.

— Знать, где-нибудь загорелось, — сказал князь Яков Никитич Одоевский. — Слава Богу, что тишь — скоро погасят.

Бояре стали оглядываться по сторонам, но на ясном небе дыма не было видно.

Следом за набатом послышался отдаленный рокот барабанов.

— Должно быть, стрельцы спешат на пожар, — проговорил боярин Шереметев.

Действительно, барабанный бой оповещал о приближении стрельцов, но спешили они в Кремль.

В то время, когда бояре заседали в думе, стольник Александр Милославский и стрелецкий голова Петр Толстой во всю прыть прискакали на конях в одну из стрелецких слобод.

— Нарышкины задушили царевича! — кричали они, мчась по слободским улицам.

Стрельцы повыбегали из изб, барабаны ударили сборную повестку, а в приходских церквях, стоявших по слободам, забили в набат. Стрельцы схватили знамена, ружья, копья и бердыши, а пушкари принялись впрягать под пушки лошадей.

— Нарышкины удушили царевича! — кричали стрельцы, передавая один другому весть.

— Бояре хотят произвести между нами розыск и главных виновников казнить смертью, а прочих сослать в дальние города. Хотят они истребить вконец наше стрелецкое войско. Покажем им, что этому не бывать! Пойдем в Кремль, изведем изменников.

В то время, когда стрельцы готовились двинуться на Кремль, огромная и плотная толпа окружила Александра Милославского, который передавал подробности о кончине царевича.

— Иван Нарышкин, — рассказывал он, — надел на себя царскую одежду и шапку и сел на престол, при своих сродниках и согласниках, и похвалялся перед ними, что «ни к кому царская шапка так не пристала, как, ко мне». Царица Марья Матвеевна и царевна Софья Алексеевна захватили его в этом воровстве и принялись корить за предерзость при царевиче Иване Алексеевиче, когда тот пришел в палату на учинившийся шум. Как вдруг Нарышкин вскочил с престола, кинулся на царевича да тут же и задушил его!

То же самое рассказывал другой толпе и Петр Толстой.

— Вспомните, православные, какой сегодня у нас день! Сегодня ведь празднуется память святого мученика царевича Димитрия Углицкого и сегодня же явился другой царевич-страстотерпец!

Стрельчихи быстро разнесли по слободам страшную весть и теперь слухи начали громко и с полною уверенностью повторяться на все лады и с разными произвольными прибавлениями.

— Царевич Иван Алексеевич был наш законный государь, никогда он не отказывался от престола, сплели эту молву Нарышкины! Нужно наказать их за все их злодейства! — твердили разъяренные стрельцы.

С громкими криками, с распущенными знаменами, при грохоте двухсот барабанов и в сопровождении нескольких пушек подходили они к Кремлю с разных сторон.

Не успевшие сойти еще с Красного крыльца бояре в недоумении приостановились на площадке, а бояре, поехавшие прежде их, стали возвращаться.

— Нет проезда, весь Белый город полон стрельцами! — крикнул воротившийся ко дворцу боярин князь Урусов Матвееву, который хотел было сойти по лестнице, чтобы сесть в колымагу. — Не езди, боярин, плохо будет! Да несдобровать и всем нам!

Матвеев кинулся вверх к царице Наталье Кирилловне, чтобы предупредить ее об опасности, за ним в испуге бросились и все бывшие на Красном крыльце бояре, надеясь найти убежище в царских палатах.

Предуведомив царицу о приближении стрельцов, Матвеев послал за патриархом, приказал бывшему в карауле стремянному полку охранять дворец и распорядился, чтобы немедленно заперли все кремлевские ворота. Но было уже поздно: стрельцы, пройдя Земляной город, плотною гурьбою ввалились в Кремль с неистовым ревом и с оглушительным барабанным боем, и перед опустевшим Красным крыльцом запестрели теперь их алые, синие, малиновые и голубые кафтаны, замелькали разноцветные шапки и заблистали на ярком солнце ружья и копья. Стрельцы, идя на царский двор, разоделись по-праздничному: на многих из них были бархатные кафтаны и цветные сапоги, преимущественно желтого цвета; у некоторых были на кафтанах золотые нашивки и шли через плечо золотые же перевязи, на которых висели бердыши, остро отточенные сабли, изогнутые наподобие полумесяца. Следом за привалившею толпою показались тяжело грохотавшие пушки. Стрельцы, по современному сказанию, стали теперь перед царским дворцом «во всем своем ополчении».

В воздухе между тем сильно парило, становилось душно, а вдали стала надвигаться на Москву черно-синяя туча. Начали пробегать по временам быстролетные, но все более и более усиливавшиеся порывы ветра, развевая стрелецкие белые с двухглавым орлом знамена.

На несколько мгновений все стихло на площади. Стрельцы как будто призадумались: что им теперь делать? Было тихо и во дворце; там слышался только робкий шепот бояр и царедворцев, пораженных ужасом. Стрельцы между тем отряжали в царские палаты своих выборных к великому государю.

— Слушайте, братцы, кого нужно нам потребовать на расправу, — крикнул выступивший вперед стрелецкий выборный Кузьма Чермной.

— Князя Юрия Алексеевича Долгорукого, — начал читать он по бумаге, — князя Григория Григорьевича Ромодановского, Кирилла Полуектовича Нарышкина, Артамона Сергеевича Матвеева, Ивана Максимовича Языкова, Ивана Кирилловича Нарышкина, постельничьего Алексея Тимофеевича Лихачева, казначея Михаила Тимофеевича Лихачева и чашника Языкова. С Лихачевыми и Языковыми нужно нам расправиться за то, что они не берегли здоровья царя Федора Алексеевича, — добавил он и затем принялся читать далее, — думных дьяков: Иванова, Полянского, Богданова и Кириллова и стольников: Афанасия, Льва, Мартимьяна, Федора, Василия и Петра Нарышкиных. Так, что ли? — спросил в заключение Чермной окружавших его стрельцов.

— Так! Так! Они царские изменники и наши недруги, — завопили стрельцы. — Князь Григорий мучил нас в Чигиринском походе. Боярин Языков всячески притеснял нас, вступаясь за наших начальников!

В это время солнце все чаще и чаще стало прятаться за обрывками набегавшей большой тучи. На площади пронесся сильный порыв ветра, подняв густые, высоко взвившиеся клубы пыли. Упало несколько крупных капель дождя и послышались глухие раскаты грома.

Не успели еще выборные вступить на лестницу Красного крыльца, как с нее стал спускаться престарелый боярин, князь Михаил Олегович Черкасский.

— Зачем вы, странники, пришли сюда? — строго спросил он у стрельцов. — Проваливайте отсель, тут вам не место.

— Небось твое тут место? — насмешливо отозвался один из стрельцов. — Трогают тебя, что ли?

— Проваливай сам отсель, татарская рожа! — крикнули другие стрельцы.

Боярин грозно посмотрел на них, но, прежде чем он успел сказать еще что-нибудь, шелковая ферязь затрещала на нем и попятившийся от стрельцов боярин в одно мгновение очутился от напора стрельцов на Красном крыльце с оторванным рукавом и располосованной вдоль спины ферязью, возбуждая разодранною одеждою громкий хохот.

— Видно, и надеть тебе нечего, что в лохмотьях ходишь? Принимайся-ка, боярин, на старости за иглу! — насмехались вслед ему стрельцы.

Появление Черкасского в изодранной ферязи в Грановитой палате, где собрались и жались в кучку около царя, царицы, царевича и царевны Софьи дрожавшие от страха бояре, возбудило ужас.

— Не дадут они нам никому пощады! — вскрикнул боярин князь Одоевский.

— Сходи ты к ним, князь Василий Васильевич, — сказала царица Наталья Кирилловна, обращаясь к князю Голицыну. — Ты вразумишь их.

Софья вздрогнула. Она хотела возразить, но удержалась и, отойдя в сторону, встревоженная и взволнованная, присела на лавку.

— Пойду и молю Бога, чтобы он помог мне моим словом одолеть их безумство! — перекрестившись, сказал твердым голосом Голицын.

— Стыдно славному стрелецкому войску творить такие бесчинства! — выкрикнул Голицын, став на последней ступеньке лестницы. — Или хотят стрельцы на все московское государство прослыть изменниками?

Стрельцы не дали далее говорить Голицыну.

— Не мы изменники, а вы, бояре, изменники; мы пришли сюда затем, чтобы взять тех, кто извел царевича!

— Не извели царевича! Милосердием Божиим он здравствует по-прежнему! — отозвался Голицын.

— Рассказывай! — крикнули стрельцы. — Мы лучше твоего знаем! Убирайся-ка, боярин, по добру по здорову! Ничего с нами не поделаешь, а станешь долго толковать, так еще хуже будет!

Без успеха вернулся Голицын в Грановитую палату.

— Пошел бы ты к ним, князь Иван Андреевич, — сказал Матвеев Хованскому. — Авось они тебя послушают.

— Иди, иди! — подхватили бояре. — Они все тебя любят, ничего дурного с тобою не сделают.

При появлении Хованского на Красном крыльце прошел на площади между стрельцами одобрительный говор.

— Зачем вы, ребятушки, пришли сюда? — спросил ласково Хованский, обращаясь к выборным, стоявшим отдельно от толпы. — Нешто мне не верите и через меня бить челом великому государю не хотите?

— Как не верить тебе! Да трудить тебя, боярин, не посмели, — простодушно отозвались некоторые из стрельцов.

— Так скажите мне теперь, зачем вы сюда пришли?

— Пришли мы к великому государю ударить челом, чтобы указал он выдать нам изменников, — отвечали с поклоном выборные.

— Кто же изменники?

— Возьми, боярин, эту роспись и представь ее от нас великому государю. Коли ты ее возьмешь, так и выборных мы посылать не станем. По ней он узнает, кто изменники, — сказал Чермной, почтительно подавая Хованскому бумагу.

Хованский и пошел с нею в Грановитую палату.

— Вот боярин, так боярин! — одобрительно кричали ему вслед стрельцы. — Говорить толком не грозит, а выспрашивает ласковым обычаем!

Они разбрелись по площади, терпеливо, по-видимому, ожидая, какой указ даст великий государь по их челобитной.

В Грановитой палате началось теперь совещание. Царевна заглянула в список, и на лице ее выразилась радость: в росписи не было никого из близких ей людей.

— Великий государь, — заголосил вышедший на Красное крыльцо дьяк, — сказал объявить вам, что тех бояр, которых вы требуете, у него, великого государя, в царских палатах нет.

— Нет, так нет! Мы и сами опосля отыщем, куда они схоронились, а теперь пусть нам покажут царевича. Хотим увериться, жив ли он? — заголосили стрельцы.

Прошло немного времени и на площадке Красного крыльца показались жильцы с метлами и с корзиною песку.

— Знать, патриарх хочет выйти, — заговорили стрельцы, так как, по существовавшему обычаю, перед ним всегда мели дорогу и посыпали ее песком.

Действительно, вскоре показался протодьякон с большим крестом, а следом за ним, в низком белом клобуке и «пестрой» рясе, медленно выступал патриарх Иоаким. За ним шла царица с лицом, закрытым фатою. Неровным шагом приближалась она к золотой решетке, отделявшей площадку лестницы от входа, ведя за руку царя Петра Алексеевича, рядом с которым плелся царевич Иван Алексеевич. За царскою семьею нерешительно и робко двигались бояре, а между ними и оборванный князь Черкасский.

— Вот благоверный царевич Иван Алексеевич! — сказал патриарх, выдвигая его вперед и ставя его у самой решетки Красного крыльца. — А вот царь Петр Алексеевич! Оба они, благостью Божьей, здравствуют и в доме их нет изменников.

— Это не царевич Иван Алексеевич! — гаркнул один из стрельцов.

— Нам нужно его поблизости рассмотреть!. — подхватили на площади другие, и при этих криках несколько стрельцов приподнялись на плечах товарищей сбоку лестницы и перескочили за решетку.

Царица и бояре в страхе попятились назад.

— Ты ли это, царевич? — спрашивали стрельцы, дотрагиваясь и ощупывая Ивана Алексеевича.

— А здесь и никто не изводил меня, — тихо проговорил царевич.

— Царевич жив! — крикнули с Красного крыльца смотрельщики-стрельцы своим товарищам.

— Теперь он жив, а наутро злодеи изведут его! Нужно перебить бояр-изменников! — заревели в ответ стрельцы.

Толпа при этих криках грозно заколыхалась. Царица, ее сын, царевич, царевна Софья, патриарх и бояре кинулись в ужасе в царские палаты, тесня и давя друг друга, а ватага стрельцов, наклонив перед собою острые копья, дружным натиском, с оглушительным ревом бросилась на опустевшее Красное крыльцо. В это время загрохотало несколько пушечных залпов, направленных на дворец, и затрещали ружейные выстрелы. Задребезжали и зазвенели выбитые и треснувшие стекла, а испуганные стаи птиц взвились над крышею дворца и тревожно заметались под черною тучею. В это же мгновение молния серебристыми зигзагами промелькнула по туче, заволокшей все небо и нагнавшей почти ночную тьму. Ярко освещенная молнией, ревевшая толпа вдруг остановилась и притихла. Все сняли шапки и стали набожно креститься, когда вдруг над головами стрельцов грянул резкий и сухой удар грома, рванул сильный ветер, загудел, завыл и застлал всю площадь высоко взлетевшею пылью. Хлынул проливной дождь, и под шум разыгравшейся бури толпа с диким завыванием ринулась к царским чертогам.

(обратно)

XV

Среди смятения, охватившего Благовещенскую площадь и достигшего уже порога Грановитой палаты, отважно выступил перед разъяренными стрельцами боярин, князь Юрий Владимирович Долгорукий, начальник стрелецкого приказа.

— Негодники, изменники! Как осмелились вы ломиться в государево жилище? — крикнул он на них. — Прочь отсюда!

Бессильна и бесполезна, однако, была эта угроза. Заслышав ее, рассвирепевшие стрельцы не только не присмирели, но ожесточились еще более. Они схватили Долгорукого и, раскачав его за ноги, с криком: «любо ли?» — сбросили с Красного крыльца на копья, подставленные их товарищами.

— Любо! Любо! Любо! — закричали стрельцы, стоявшие внизу и, подхватив на копья Долгорукого, скинули на землю и принялись неистово рубить бердышами.

Не окончилась еще кровавая расправа с Долгоруким, когда толпа стрельцов, поднявшаяся по другой лестнице, быстро добралась до сеней Грановитой палаты.

— Остановитесь! Грех и срам вам так разбойничать! — кричал Матвеев, пытаясь удержать нахлынувших стрельцов перед Грановитою палатою, в которой укрылась теперь царица с царем и с царевичем.

— Нам тебя-то и нужно! — завопили стрельцы, хватая за бороду Матвеева.

— Не трогайте его!.. Именем Бога прошу вас, оставьте его, — кричала в отчаянии царица Наталья Кирилловна, обняв руками шею старика.

— Отступись от него, царица! Выдай его нам мирным обычаем, а не то силою отберем его от тебя! — сурово сказал один из стрельцов отстраняя царицу.

В беспамятстве она громком зарыдала, а стрельцы мигом втолкнули ее в Грановитую палату. Они повалили Матвеева на пол и за волосы, за бороду и за руки потащили его к перилам Красного крыльца.

— Я не выдам его вам! — крикнул боярин, князь Михаил Олегович Черкасский, бросаясь на поваленного Матвеева и силясь заслонить его собою.

— Пошел, старина, не мешай! — крикнул какой-то стрелец и отбросил его сильным толчком в сторону.

Отпустите его! — закричал умоляющим голосом патриарх, прибежавший на Красное крыльцо.

Но стрельцы не обратили на его возглас никакого внимания. Они быстро оттерли Иоакима от Матвеева и, расступившись перед патриархом, пропустили его в Грановитую палату, а Матвеева выволокли на Красное крыльцо.

— Кидай его вниз! — бешено заревели стрельцы и, раскачав Матвеева, с веселыми криками и с дружным хохотом сбросили его с крыльца на стрелецкие копья.

— Любо! Любо! Любо! — ревели бывшие внизу их товарищи и, поймав Матвеева на острия копей, сбросили его на землю и принялись, уже полумертвого, рубить, как рубили Долгорукого, на куски своими острыми бердышами.

— Пора нам разбирать, кто нам надобен! — озлобленно кричали стрельцы, вламываясь в Грановитую палату, но она была пуста: все бояре и царедворцы разбежались, укрываясь где попало.

— Сбежали страдники! — злобно кричали стрельцы.

До тех пор, пока стрельцы не появились на пороге Грановитой палаты, царевна Софья оставалась там вместе с мачехою и обоими братьями. Она была тверда и спокойна, но уклонялась от всякого вмешательства в происходившее. Когда же стрельцы вбежали в Грановитую палату, она крытыми переходами пробралась в свой терем.

Следом за нею вбежал туда Голицын. Он был бледен, и, в противность строго соблюдавшегося обычая, на голове его не было высокой боярской шапки.

— Выйди, царевна, на Красное крыльцо! Допытайся остановить безумных! Они послушают тебя! — закричал Голицын, падая на колени перед Софьей.

Царевна улыбнулась и положила руки на плечи князя.

— Пусть изведут всех… Был бы только ты жив, князь Василий! — проговорила она и, нагнувшись, поцеловала его в голову.

Голицын вскочил с колен.

— Не дивись тому, князь, Василий! Приходит конец моей тяжелой неволе. Я вхожу теперь на высоту, на которую возведу и тебя! — страстно проговорила она.

— Но, царевна… — задыхаясь от волнения, начал Голицын.

Он не успел договорить, как в переходах послышались неистовые крики стрельцов.

— Они бегут сюда! — побледнев, вскрикнула царевна, — Уходи со мною! Я укрою тебя! — И, толкнув его к дверям своей крестовой палаты, заперла за собою двери.

— Тут живет царевна Софья! — крикнул стрельцам Кузьма Чермной, войдя с товарищами в терем царевны. — Искать нам у нее некого. Не укроет она у себя ни Нарышкиных, ни их согласников.

Стрельцы, однако, позамялись, не желая обойти без обыска и терема царевны.

— Нечего здесь времени попусту терять! — прикрикнул строго Чермной. — Других, кого взять нужно, упустим. Ступай, ребята, за мной!..

Между тем на Красном крыльце толпа стрельцов продолжала неистовствовать, сбрасывая при криках «любо! любо! любо!» своих недругов на подставляемые внизу копья. Такой страшный конец испытали уже стрелецкие полковники Горошкин и Юренев, а также дьяк Иванов и стольник, его однофамилец.

Другая толпа, забравшись во внутрь дворца, рассыпалась по всем хоромам.

— Ищи бояр! — кричали стрельцы.

Во всех покоях, и даже в теремах царевен, обыскивали чуланы, забирались на чердаки, заглядывали во все углы. Входили они и в дворцовые церкви, копьями шарили под престолами, протыкали их насквозь и сдвигали с места. В особенности доискивались они Нарышкиных, из которых братья царицы Лев, Мартимьян и Федор, а также и отец ее, спасались в этот грозный для них день в тереме царевны Натальи, оставшемся, на их счастье, без обыска.

— Не найдем сегодня, так придем завтра, — угрожали стрельцы.

— Эй ты, уродина! — вдруг крикнул один из стрельцов, увидев прижавшегося в углу карла царицы Натальи, по прозванию Хомяка. — Ты должен знать, где схоронились царицыны братья.

— В церкви Воскресения Христова, — пробормотал карлик.

— Веди нас туда, — потребовали стрельцы.

Стуча копьями и гремя бердышами, ввалились они, не снимая шапок, в церковь Воскресения, одну из многих церквей, находившихся в царском дворце. Сурово, казалось, смотрели на дерзких крамольников потемневшие лики икон и трепетно, от сильного движения воздуха, дрожали огоньки теплившихся лампад. Внушительная обстановка храма не подействовала, однако, нисколько на разъяренную толпу.

— Обманул ты нас! — крикнули стрельцы на карлу, оглянув кругом церковь и никого не видя в ней, но карла дрожащею рукою указал им на алтарь.

Мигом распахнули они и боковые двери и царские врата, вбежали в алтарь, сбросили всю утварь с престола, опрокинули его, и тогда под престолом показался бледный, трепещущий средний брат царицы, Афанасий Кириллович.

— Тебя-то мы и искали! Теперь от нас не уйдешь! — с бешеною радостью завопила толпа и поволокла Нарышкина на церковную паперть. Здесь началась страшная рубка, и через несколько минут окровавленные куски летели вниз с Красного крыльца, под громкие крики «любо! любо! любо!».

Поутомились наконец стрельцы. День склонялся к вечеру, и в ярком блеске заходило весеннее солнце, озаряя своими прощальными лучами ужасающую картину… Около царских палат лежали рассеченные и изувеченные трупы. На Благовещенской и Ивановской площадях валялись убитые или издыхали в муках подстреленные боярские лошади, лежали разбитые и опрокинутые боярские колымаги, а около них — убитые и раненые слуги, сопровождавшие в Кремль своих бояр. Ударив отбой в барабаны, стрельцы принялись расставлять кругом. Кремля сильные караулы, так что никому нельзя было ни пробраться в него, ни выбраться оттуда. Окружили они также караулами и Китай и Белый город.

С самого начала мятежа Красная площадь и Лобное место кипели народом, который и в обыкновенное время толпился там с утра до позднего вечера. На этой площади стояли торговые ряды, пирожные, харчевни и выносные очаги. Там же были устроены особыепалатки, в которых продавали квас и пекли пшеничные оладьи. Особенно много было палаток около церкви Василия Блаженного. Из окон иных харчевень целый день валил дым, так как печи были без труб и дым выходил в окна. В этом обжорном ряду, кроме съестной продажи, велась еще и оживленная торговля с рук разными дешевыми вещами, и потому там народу было всегда тьма-тьмущая. Когда раздался барабанный бой и загудел набат на Иване Великом, толпы народа с Красной площади кинулись в Кремль. Они запрудили все ворота и частью добрались даже до Красного крыльца. Столпившиеся выражали свое сочувствие стрелецкой расправе, дружно подхватывая крики стрельцов: «Любо! Любо! Любо!» — и в одобрение высоко над головами помахивая своими шапками.

— Расступись!.. — вдруг крикнули стрельцы народу. — Давай дорогу, боярин поедет!

Ужасен был на этот раз боярский поезд: он оставлял за собою широкий кровавый след. Стрельцы волокли по земле, через Спасские и Никольские ворота, тех, кто был обречен ими на смерть, на Красную площадь и там рассекали бердышами.

Чернь радостно приветствовала эту расправу, но с особенным восторгом кинулась она вслед за стрельцами, когда они направились разносить холопий приказ.

— Ни холопства, ни кабалы теперь нет, и впредь им никогда не бывать! Все теперь люди вольные! Дана всем от нас полная воля, все прежние крености и кабалы разодраны! — кричали стрельцы, разметывая и выбрасывая из окон разорванные на клочки царские указы, книги и дела ненавистного холопьего приказа. Громко и весело вторила чернь этим крикам, считая себя навсегда свободною от холопской и кабальной зависимости.

В это время пронесли на носилках, связанных из стрелецких копий, труп юноши, иссеченный, облитый кровью, с пробитой головой и с отрубленной рукой.

— Убили ни в чем не повинного боярина, Федора Петровича Салтыкова, сына Петра Михайловича, — толковал жалостно народ. — Смотри, как всего его искровавили!

— Такой грех уж вышел, — объясняли стрельцы народу. — Метили не на него, он никому зла не сделал, а почли его за Ивана Кирилловича Нарышкина, который был из намеченных, да ухоронился!

Пришли стрельцы с обезображенным трупом в дом боярина Салтыкова.

— Помните, братцы, уговор! Только бить смертно, а ничьих домов и ничьего добра не грабить! — кричали они друг другу. — Беда тому, кто чужое возьмет!

— Помним! Помним! — отзывались в толпе стрельцы и действительно, несмотря на разгул и убийства, нигде не прикасались ни к чьей собственности.

— Боярина нашего мертвого принесли! Стрельцы убили его! — заголосила прислуга, когда внесли убитого Салтыкова в дом его отца.

Петр Михайлович в испуге выскочил на крыльцо.

— Прости нас, боярин! — сказали стрельцы, снимая перед ним шапки. — Слезно мы тебя молим! Ненароком сына твоего убили. Не его хотели мы извести, а Ивана Кириллыча, а боярчонок сам к нам под руки подвернулся. Отпусти нам вину, боярин! — повторяли стрельцы, кланяясь Салтыкову в землю.

Заскрежетал зубами от злобы старый боярин, и горячие слезы покатились у него из глаз, но делать нечего, нужно было присмиреть.

— Бог простит! — проговорил он, задыхаясь от плача.

— Вот так-то будет лучше! Прощай, боярин! Не гневайся на нас, тебя мы не тронем! — кричали стрельцы, выходя со двора Салтыкова.

— Пойдем, братцы, теперь к князю Юрию Алексеевичу Долгорукому, ведь его сына мы с Красного крыльца спустили. Нужно и у него прощения испросить! — насмешлива кто-то крикнул в толпе.

— И то дело, пойдем! — закричала толпа.

Восьмидесятилетний князь Юрий Васильевич был разбит параличом и не вставал с постели. Стрельцы, удерживаясь от шума, тихо вошли в его опочивальню.

— Отпусти нам, боярин, смерть твоего княжича! С запалу убили мы его и пришли к тебе с повинною!

— Знать, на то было попущение Божие! — проговорил смиренным голосом Долгорукий, стараясь одолеть свою ярость.

— Коли не гневаешься на нас, боярин, так докажи, вели угостить!

— Прикажу сейчас дворецкому, сам-то я встать не могу!

— Да и не нужно тебе вставать; почто тебе, старику, трудиться! — подхватили стрельцы. — И без тебя, боярин, мы угощением в твоем доме справимся. Только прикажи. Спасибо тебе! — благодарили стрельцы, расставаясь с Долгоруким.

Из княжеского погреба немедленно выкатили на двор несколько бочек водки, пива и меда, и началась шумная попойка.

— Здравия и многолетия желаем князю-боярину! Милостив он и незлобен!.. — орали стрельцы, выходя после обильного угощения с княжеского двора.

Не успели они отойти далеко, как вдруг приостановились, и среди толпы поднялись сперва оживленные толки, а потом и ужасный шум.

— Грозить вздумал нам! — неистово завопили в толпе. — Слушайте, братцы, что он говорит! — кричали друг другу стрельцы, указывая на стоявшего посреди них холопа, выбежавшего из дома Долгорукого.

— Пересказывай-ка!

— Как вы ушли от боярина, — начал снова холоп, — так прибежала к нему его княгиня, и ну плакаться о своем сыне и ругать вас ворами и изменниками. А он-то ей сквозь слезы и молвит: «Не плачь, княгинюшка, знаешь русскую поговорку: хотя де они щуку и съели, а зубы-то ее целы. Если Бог поможет, — сказал боярин, — то все они, воры и бунтовщики, по Белому и Земляному городам будут перевешаны». Так-таки и сказал. Сам своими ушами слышал.

— Вот он каковский! — вопили стрельцы. — Прощает, а сам думает, как бы вконец извести нас! Бери его на расправу!

Со страшным ревом поворотила толпа к дому Долгорукого. Боярин слышал, как стрельцы отбивали ворота и ломились во двор, но без чужой помощи он не мог подняться и укрыться, а между тем слуги к нему не являлись. Лежа на постели, он творил молитву, когда стрельцы уже не «тихим обычаем», а с шумом и бранью ворвались в его опочивальню. Короток был их расчет с престарелым боярином. Кто схватил его за бороду, кто за волосы. Сдернули с постели и поволокли по лестнице. Глухо застучало по деревянным ступенькам его бессильное тело. Стрельцы вытащили Долгорукого на двор, принялись там за бердыши, и мгновенно изрубленное в куски тело было брошено в навозную кучу.

Другие стрелецкие ватаги чинили между тем беспощадную расправу в иных местах Москвы. Одна из них направилась за Москворечье, убивая на пути встречных служилых людей и тех холопов, которые пытались оборонять своих господ. С веселым разгулом пришла она к Ивану Фомичу Нарышкину и мигом порешила с ним своими бердышами.

К вечеру стали стихать неумолчно раздававшиеся в продолжении целого дня вопли, крики, барабанный бой и набат, а к ночи в Москве все стихло, перекликалась только стрелецкая стража. Взошел на ясном небе полный месяц. Тоскливо серебристым светом озарял он кремлевский дворец, окруженный стрелецким караулом, с разбитыми стеклами, вышибленными оконными рамами и с выломанными дверями. Свет месяца то отражался ярким сиянием на вызолоченных крестах, гребнях и маковках, венчавших отдельные здания дворца, то расстилался широкою полосою по белой их жести, придавая странные очертания множеству дворцовых крыш, гладких и чешуйчатых, то покатых, то построенных над башенками и вышками в виде бочек, скирд сена и шатров, с поставленными над ними двухглавыми орлами, львами, единорогами, драконами и флюгерками.

(обратно)

XVI

Тихо приотворилась дверь из Крестовой палаты в опочивальню Софьи. Не сняв денной одежды, задумчиво сидела она на постели. При легком скрипе двери царевна вздрогнула.

— Знать, Иван Михайлович или князь Иван Андреевич, — подшепнула стоявшая около нее Родилица и, подбежав к двери, заглянула за нее. — Оба они и есть!

— Войди, Иван Михайлович, войди и ты, князь Иван Андреевич, — отозвалась Софья, не поднимаясь с постели. — Изморилась я сегодня!

— Попомнят-таки этот денек Нарышкины! — с выражением удовольствия сказал Милославский, входя в опочивальню. — И завтра опять то же будет.

— Стрельцы готовы стоять за царевича Ивана Алексеевича. Били только его лиходеев, да и у тех добра не тронули. Поджогов тоже нигде не произвели, да и кабаки целый день, почитай, что пустыми оставались, — докладывал царевне Хованский.

— А что, князь Иван Андреевич, много на Москве побитых? — спросила Софья.

— Кто их в точности теперь сочтет! Слышно, что из чиновных людей стрельцы за Кремлем убили князя Юрия Алексеевича Долгорукого да за Москворечьем, говорят, изрубили Ивана Фомича Нарышкина, а о здешних ты, я чаю, царевна, сама хорошо знаешь, — отвечал Хованский.

— Побили бы и больше, да многие успели ухорониться, — прибавил Милославский.

— Трусы бояре! — с презрением заметила Софья. — Все кинулись вразброд и себя-то отстаивать не посмели!

— Будешь тут трус, когда бьют беспощадно! Да и кто же не струсил? Вот хотя бы князь Василий Васильевич! Из книг много он о геройстве начитался, а сам Бог весть где ухоронился! — насмешливо сказал Милославский. — Пойди-ка отыщи его теперь.

— Князь Василий Васильевич мужественно действовал, — с заметным смущением проговорила Софья. — Да и что он один мог поделать!

— Вот тем-то и все отговариваться станут! — перебил с той же насмешкой Милославский.

— Ну а завтра как? Опять придут стрельцы ко дворцу, как прикажешь действовать? — спросил Хованский царевну.

Софья призадумалась, заметно было, что она колеблется.

— Смешное дело, князь Иван Андреевич, что ты вздумал спрашивать у ее пресветлости, как действовать! Известно, нужно извести всех Нарышкиных! — вмешался Милославский.

— Нет, Иван Михайлович, не так ты говоришь, — перебила царевна. — Если уже изводить кого-нибудь, так изведите разве только старшего брата царицы. Он прямой, мой ненавистник.

— А с Кириллом Полуектовичем что же поделаем? — спросил Хованский.

— Пускай стрельцы потребуют его пострижения, — отвечала царевна под влиянием кротких внушений, сделанных ей заранее Голицыным.

— Быть по-твоему, благоверная царевна. Да скажу я тебе, что бы ни произошло завтра, ты не пугайся, ни тебя, ни царевича, ни сестер твоих, царевен, никто не изобидит! — с уверенностью сказал Хованский, уходя от Софьи.

Между тем в другой части Кремлевского дворца царица Наталья Кирилловна заливалась горькими слезами. Все ей чудилось, что стрельцы снова наступают на дворец, и страшно ей было за своих кровных. При начале возмущения отец царицы, с некоторыми из своих родственников, укрылся сперва в тереме царевны Натальи, а потом в деревянных хоромах царицы Марфы Матвеевны, примыкавших глухою стеною к патриаршему двору. Их провела туда царицына спальница Клушина, которая одна только и знала, где утаились Нарышкины.

— Узнают они вас по волосам, — сказал Иван Кириллович прятавшимся вместе с ним стольникам Василию Федоровичу, Кондрату и Кириллу Алексеевичам Нарышкиным. — Больно длинны вы их носите, остричь нужно! — И, схватив ножницы, живо остриг своих сродственников.

Постельница провела их всех в темный чулан, заваленный перинами, и хотела затворить дверь.

— Не запирай! — крикнул ей молодой Матвеев, сын боярина Артамона Сергеевича. — Хуже наведешь подозрение, скорее искать не станут, коли дверь отворена будет.

В сильном страхе жались там Нарышкины, когда до них стал долетать сперва гул набата, а потом и барабанный бой.

— Наступил наш смертный час! Пришел нам конец! — крестясь, говорили они.

Действительно, вооруженные стрельцы ввалились в Кремль и прямо подошли к Красному крыльцу, отделявшемуся от площади золотою решеткою.

— Подавайте нам Кирилла Полуектовича, Ивана Нарышкина, думного дьяка Аверкия Кириллова да дохтуров Степана-жида и Яна! — кричали они.

Смело, в сопровождении Хованского и Голицына, вышла теперь Софья к волновавшимся стрельцам.

— Ни Кирилла Полуектовича, ни Ивана Кирилловича, ни дохтура Степана у великого государя нет! — объявила она.

— Если их нет, — закричали стрельцы, — то мы придем за ними завтра, а теперь пусть государь укажет выдать нам Аверкия Кириллова да Яна.

— Царевна поднялась наверх. Стрельцы продолжали кричать, требуя немедленной выдачи Кириллова и Яна, и, спустя несколько времени, оба они, беззащитные и трепещущие, появились на крыльце. Стрельцы встретили их с диким воем и, не дав сойти с лестницы, кинулись на них. Сперва подняли их на копья, потом сбросили вниз с лестницы и тут же, на месте, изрубили.

Между тем несколько ватаг, отделившихся от толпы, повторяли такой же тщательный обыск, что и накануне.

Обмерли и не, смели дышать Нарышкины и Матвеев, когда стрельцы проходили мимо, крича:

— Коли дверь отворена, знатно, наши здесь были и изменников не нашли. Ступай дальше!

— Нарышкиных нигде нет! — оповещали стрельцы своих товарищей.

— Если сегодня их здесь нет, так за Кириллом Полуектовичем и Иваном Кирилловичем придем завтра! — кричали в толпе и, расставив по-вчерашнему кругом дворца и всего Кремля крепкие караулы, двинулись в Немецкую слободу отыскивать доктора Степана Гадена.

Сильно переполошились обитатели Немецкой слободы, мирные немчины. Немало жило их там в ту пору, и никто прежде не обижал и не затрагивал их. Занимались они более всего ремеслами. Жены и дочери их проводили время не по-московски, сидя взаперти, а ходили по гостям и веселились с мужчинами. У немцев бывали пирушки и танцы. Разревелись теперь немки, завидев наступающую на слободу грозную стрелецкую силу. Страх их был, однако, напрасен. Стрельцы не тронули никого из немцев.

— Никак, братцы, жидовина-дохтур нам навстречу плетется! Харю-то его жидовскую я признаю издалека! — крикнул один стрелец, указывая на нищего, спокойно шедшего сторонкою.

— Он, проклятый, и есть! — поддакнул другой, пристально вглядываясь в нищего. — Стой-ка, приятель, ведь ты Степан, или Данило, Иевлич! — заревел он, загораживая дорогу оторопевшему нищему. — Что-то больно скоро ты обнищал?

Нищий побледнел и затрясся всем телом.

— Забирай его! — гаркнули стрельцы, окружив доктора Гадена, который, проведав еще накануне о возмущении стрельцов и о делаемых ему угрозах, переоделся нищим, запасся сумою и убежал в подгородный лес, а теперь, проголодавшись, пришел в Москву запастись съестным.

От ужаса у Гадена была лихорадка.

— Были мы у тебя в доме и нашли там сушеных змей. Зачем их, поганый жидовина, ты сушишь? На извод, видно, православных да на дьявольские чары? — кричали стрельцы.

Гаден невнятно бормотал: «Spiritus armoraciae, conserva radicis et cichori», — бессознательно твердя латинские названия самых употребительных в ту пору лекарственных снадобий, и растерянным взглядом, точно помешанный, обводил он стрельцов, которые привели его в Кремль и сдали под стражу своим товарищам.

Несмотря на буйства стрельцов, день 16 мая миновал в Кремле гораздо благополучнее, но зато в стрелецких слободах творилась страшная расправа.

— Любо ли? — кричали стрельцы, втаскивая на каланчи или высокие сторожевые, башни и раскачивая за руки и за ноги нелюбимых ими начальников.

— Любо! Любо! — вопили им в ответ снизу, и летели несчастные с каланчей на копья стрельцов.

Наступил третий день стрелецкого смятения, и опять рано поутру загудел 17 мая над Москвою набат, а на улицах раздался грохот барабанов. В одних рубахах и почти все без шапок, но с ружьями, копьями и бердышами, двинулись стрельцы из своих слобод к Кремлю проторенною ими дорогою.

Расположились они опять перед Красным крыльцом и отправили вверх выборных бить челом великому государю, чтобы указал он выдать им Кирилла Полуектовича Нарышкина, сына его Ивана и дохтура Степана.

Долго медлили во дворце с ответом. Наконец на Красном крыльце показалась царевна Софья, но уже не одна, а в сопровождении своих сестер, рожденных от царицы Марьи Ильиничны.

Стрельцы встретили царевну сдержанным ропотом, который, впрочем, затих, когда она заговорила.

— Для нашего многолетнего государского здоровья простите Кирилла Полуектовича, его сына Ивана и дохтура Степана, — сказала царевна, низко кланяясь стрельцам, вместе с нею поклонились им и ее сестры. — Пусть Кирилл Полуектович пострижется в монашеский чин, а на жизнь его не посягайте.

Стрельцы принялись толковать и спорить, а царевны, стоя неподвижно на площадке Красного крыльца, ожидали их решения. Но вот шум затих и перед толпою стрельцов выступил Чермной.

— Для тебя, благоверная государыня царевна Софья Алексеевна, — громко сказал он, снимая шапку и кланяясь царевне, — мы прощаем Кирилла Полуектовича. Пусть идет в монастырь. Любо ли? — спросил он, обращаясь к стоявшей позади него толпе.

— Любо! Любо! — заголосили они.

— А Ивана Кириллыча простить мы не можем: зачем надевал он царскую шапку и садился на престол? Не можем мы простить и дохтура Степана: он извел отравою великого государя царя Федора Алексеевича. Пусть нам и того и другого выдадут мирным обычаем, не то возьмем их силою. Любо ли? — снова спросил Чермной стрельцов.

— Любо! Любо!

— Нам, благоверная царевна, — заговорил другой выборный, Петр Обросимов, — о выдаче дохтура и просить было бы не след. Он и без того наш, мы его сами изловили и сюда привели!

Царица Наталья Кирилловна в это время сидела в своем покое в креслах. Закрыв ширинкою лицо, она громко рыдала. Безмолвно стояли около нее отец и старший брат, бледные, напуганные и не знавшие, что им делать; позади кресел находились духовник царицы и несколько бояр, не сумевших выбраться через сторожевую стрелецкую цепь.

— Отмолила я, матушка, у стрельцов твоего родителя! — сказала Софья, входя в царицыну палату, Наталья Кирилловна бросилась обнимать царевну, а потом кинулась на шею своему отцу. — Требуют только его пострижения.

Кирилл Полуектович вздрогнул.

— А еще чего они требуют? — спросил он прерывающимся голосом.

— Требуют выдачи твоего сына Ивана, — произнесла царевна твердым голосом, в котором слышался окончательный и неизменный приговор.

С пронзительным криком обняла царица своего брата.

— Не выдам я Иванушку, не выдам! Пусть лучше убьют меня злодеи! — кричала она в исступлении.

— Не выдавай меня, сестрица! — молил Нарышкин, упав перед царицею на колени и охватывая ее ноги.

— Ты слышишь, матушка, как там кричат? — проговорила царевна. — Ничего, матушка, с ними не поделаешь!

Испуганно и дико обвела глазами царица всех окружавших ее; потупив глаза, они молчали, никто не изъявлял желания отстаивать Ивана Нарышкина, и Наталья Кирилловна поняла, что жребий ее брата решен.

Медленными шагами пошла, молча, царица в церковь Нерукотворного Спаса, ближайшую к золотой решетке; Перед этою решеткою стрельцы волновались все сильнее и сильнее, требуя немедленной выдачи Ивана Кирилловича. Следом за царицею пошли и все бывшие с нею.

— Помолись, братец, всемилостивому Спасу, исповедайся и причастися святых тайн. Быть может, Господь Иисус Христос и Его Пречистая Матерь защитят тебя!

Молодой боярин положил среди церкви три земных поклона, после чего духовник царицы повел его в алтарь и там, наскоро исповедовав, причастил и помазал миром.

Когда он вышел из бокового притвора, царица с отчаянным воплем кинулась к нему, но он, протянув вперед руки, остановил ее:

— «Аз на раны готовь и болезнь моя передо мною есть выну»! — проговорил он спокойно. — Государыня-царевна! — обратился он к Софье. — Бесстрашно иду я на смерть и желаю только, чтоб моею невинною кровью прекратились все убийства..

Нарышкин стал сходить с лестницы. Едва распахнулись двери золотой решетки, как толпа стрельцов с яростью кинулась на него. Царица с криком рванулась вперед, но голос ее замер, ноги подкосились и она, обеспамятев, зашаталась. Царевна поддержала ее, а бояре, взяв ее, полумертвую, под руки, повели наверх.

— Неспроста нужна ему смерть! Тащи его в Константиновский застенок!.. Пытать его станем, зачем он на царство сесть домогался? — кричали стрельцы.

Следом за Нарышкиным, осыпаемым бранью и ругательствами, поволокли и жидовину-доктора, над которым стрельцы издевались и потешались, заливаясь веселым, громким хохотом.

— Что, брат, жидовская харя, попался к нам! Вот сейчас узнаешь, как мы лихо лечить тебя станем. Что же не благодаришь нас за ласку? — трунили над несчастным.

Ошалелый Гаден принялся кланяться стрельцам на все стороны.

— Вишь ведь, он и вправду нас благодарит! — хохотали стрельцы. — Ну-ка, поблагодари еще!

Привели боярина и доктора к одной из кремлевских башен, в которой помещался Константиновский застенок. Здесь были готовы к услугам стрельцов и дыбы, и кнутья, и ремни, и цепи, и веревки, и клещи, и жаровни, и все тотчас пошло в дело.

Пытки кончились, и измученных страдальцев, еле живых, поволокли на Красную площадь.

Там стрельцы остановились и обступили плотным кругом брошенного на землю Нарышкина, обнаженного, с истерзанною от ударов кнута спиною, с прожженными боками и с вывихнутыми руками и ногами.

— Любо! — дружно крикнули они, и среди этого зловещего крика страдалец высоко взлетел на копьях над головами своих мучителей, а оттуда тяжело рухнул на землю. Засверкали и застучали над ним бердыши, и через несколько минут, тело его обратилось в кровавое крошево, голова же была воткнута на копья и высоко поднялась над толпою.

Такою же мученическою смертью погиб, и неповинный ни в чем доктор, наклепавший, впрочем, сам на себя при невыносимых пытках невозможные даже преступления, совершенные будто бы им при содействии нечистой силы.

Удовлетворенные вполне выдачею Нарышкина, стрельцы подступили снова, к царским хоромам.

— Дай Бог здоровья и долголетия царю-государю! — кричали они, — Мы свое дело сделали, а теперь пусть он, великий государь, управится с остальными злодеями. Рады мы теперь умереть за великого государя, царевича и царевен.

Выражая в таких восклицаниях свое удовольствие, стрельцы сняли расставленные около дворца караулы и возвратились в свои слободы.

Перед закатом солнца послышался снова барабанный бой. Но теперь грохот барабанов созывал москвичей на площади, торжища и перекрестки для выслушания царского указа о том, что дозволяется хоронить убитых. Указ этот был издан по распоряжению царевны Софьи Алексеевны. Работы ‘было немало, и трудно было признать родных и знакомых в обезображенных и рассеченных на куски трупах. Бояре со своими слугами и разного чина люди бродили теперь по Москве, стараясь по каким-нибудь приметам найти тех, кого искали.

Но прежде, чем появился этот указ, с особым усердием занимался этим печальным делом богомольный арап Иван. Он отыскал куски рассеченного трупа своего боярина, собрал их в простыню, принес в дом и, созвав ближайших родственников убитого, а также служителей Никольской церкви, что на Столбах, предал останки своего господина честному погребению. Хвалили даже и стрельцы такую бескорыстную и опасную преданность черного раба, которому они не препятствовали нисколько заботиться о похоронах их бывшего врага, боярина Артамона. Сергеевича Матвеева.

Не забыли стрельцы отца царицы и 19 мая явились снова перед дворцом, но на этот раз без оружия, и мирно били челом великому государю о пострижении его деда, и великий государь повелел постричь Кирилла Полуектовича Нарышкина, назначив быть при его пострижении боярину князю Семену Андреевичу Хованскому и окольничему Кириллу Осиповичу Хлопову. Нарышкина, окруженного стрелецкою стражею, повели в Чудов монастырь. Там его постригли под именем Киприана и на другой день отправили на Белоозеро в Кириллов монастырь.

(обратно)

XVII

В это бурное время, когда, по словам одного современника, «бысть ослабление рук у всех людей», когда все правительственные, власти бездействовали и даже скрылись, а царица Наталья Кирилловна не решалась показаться, боясь, чтобы и ее не увели в монастырь — в это время смело выступила царевна Софья Алексеевна. Она «мудрыми и благоуветливыми словами» уговаривала стрельцов жить мирно по-прежнему и служить верно, чтобы страхов, всполохов и обид никому не делали. Влияние царевны на стрельцов сделалось слишком заметно, и сама она убедилась, что может располагать ими для достижения своей цели. Чтобы прикрыть на первый раз свои единоличные распоряжения, она стала являться повсюду в сопровождении царевен, своих теток и сестер, так что, казалось, сбылось пророчество стрельчих: в Москве наступило бабье царство.

— Повелела бы, царевна, ведать стрелецкий приказ боярину князю Ивану Андреевичу Хованскому, — говорил Иван Михайлович Милославский, рассчитывая на дружбу и преданность к нему князя Ивана. — Стрельцы его отменно любят и не иначе, как батюшкою, называют.

Царевна призадумалась.

— Знаешь, Иван Михайлович, когда ты говоришь о князе Иване Андреевиче, мне словно чуется что-то недоброе, как будто какой беды я боюсь от него! — нерешительно проговорила она.

— И полно, благоверная царевна, он всегда в твоих руках будет, а меж тем он нам нужен. Князь Иван нам близкий человек, он стрельцов до новой смуты не допустит, да и другим со своею стрелецкою ратью гилевать не позволит. При том же он и в расколе влиятелен, а ведь того и смотри, что и раскольники поднимутся!

В воспоминании царевны ожил отзыв Хованского о расколе, который он называл грозною народною силою.

— Много уж будет силы у князя Ивана, хлопот бы он нам не наделал, — сказала она озабоченно.

— Окажется у него много силы, так и отберем ее, — ответил Милославский с уверенностью, подействовавшею на Софью.

— Хорошо, Иван Михайлович, по совету твоему я укажу князю Ивану Хованскому быть начальником стрелецкого приказа, — сказала Софья. — Посматривай только за ним хорошенько, полагаться крепко на него нельзя, старая он лисица…

— Статься может, что ты, государыня-царевна, в речах моих о Хованском сомневаешься, так поговори с князем Василием Васильевичем. Человек он породы знаменитой. Тебе, верно, слышать приводилось, что один из его прапращуров женился на польской королевне и вместе с нею сел на королевский престол.

Царевна встрепенулась.

— Рассказывал мне покойный Симеон, что один из рода Гедиминовичей, от которых происходит князь Василий, по имени Ягелло, великий князь литовский, женился на королевне Ядвиге и что от него пошло родоначалие королей польских. Но что же из этого?

— Да так, к слову пришлось…

И он и царевна замолчали.

«К чему он заговорил об этом? — думала Софья. — Ведь князь Василий женат, да и царь Петр сидит на престоле, а братец Иванушка в загоне… Как все это далеко еще даже до первого шага!»

— Что призадумалась так, государыня-царевна? — вкрадчиво заговорил Милославский с выражением участия. — Тягчат, видно, царственные дела, нужно бы тебе, иметь для них сберегателя. Разделить бы с кем-нибудь державные твой заботы…

— И я разделяю их с братом, царевичем Иваном Алексеевичем. Он должен быть на престоле московском! — резко и твердо проговорила царевна.

— И сядет через несколько дней, — отозвался уверенно Милославский. — Князь Иван Андреевич совладает с этим делом.

От Софьи Милославский отправился к Голицыну, с которым уже предварительно говорил о назначении князя Хованского начальником стрелецкого приказа. После того Милославский навестил Хованского и, передав ему о предстоящем начальстве над стрельцами, условился о том, как должны будут действовать они для доставления престола царевичу Ивану.

23 мая явились в Кремлевский дворец выборные от всех стрелецких полков. При виде их болезненно заныло сердце царицы Натальи Кирилловны, не успевшей еще наплакаться над ссылкою своего отца и смертью брата. Выборные заявили собравшейся в Грановитой палате боярской думе, что стрельцы и «многие чины» московского государства хотят видеть на престоле обоих братьев. Для напуганного боярства достаточно было такого простого заявления стрельцов, чтобы склонить думу к немедленному исполнению их требования. Но выборные сочли не лишним высказать на всякий случай и угрозу прийти с оружием и поднять мятеж, пожалуй, еще страшнее прежнего.

Бояре явились в терем царевны, чтобы известить ее о требовании стрельцов.

— Надлежит вам рассмотреть челобитную стрельцов и доложить о ней великому государю. Призовите в думу святейшего патриарха, духовные власти и выборных от чинов московского государства. Пусть все они сообща обсудят дело, — повелела царевна.

Покорное молчание и низкие поклоны были ей ответом.

Перед этим собранием, своего рода земским собором, созванным на третий день после прихода стрельцов с челобитною, князь Василий Васильевич Голицын красноречиво и убедительно изложил доводы о пользе царского двоевластия. Насколько убедились его доводами думные и выборные люди, неизвестно, но известно только, что никто не решался прекословить требованию стрельцов. И потому все единогласно порешили: быть благотворному царевичу Ивану Алексеевичу на московском престоле вместе с братом его, великим государем царем Петром Алексеевичем.

— Кого же мы будем считать первым царем? — запросил патриарх собрание. — Отдадим ли мы преимущество первенству рождения или же первенству избрания?

— Быть первым царем великому государю Ивану Алексеевичу! — крикнули стрелецкие выборные. — Он старший брат, обходить его не можно.

Вслед за ними повторило тот же клик и все собрание.

Этим решением, как казалось, удовлетворено было желание стрельцов.

— Чтобы не было смятения, — толковали они по наущению Хованского, — пусть великий государь Иван Алексеевич будет первым царем на отцовском престоле и учинит себе честь первенства, а великий государь Петр Алексеевич, как молодший, пусть станет вторым царем. Мы же, всех полков стрельцы и люди, будем служить и прямить обоим великим государям.

Донесли царевне Софье о решении собора.

— Быть тому можно, — сказала она, — когда придут иноземные послы, выходить к ним и принимать их будут оба государя. Петр Алексеевич будет водить войска против неприятелей, а царь Иван Алексеевич станет править московским государством.

— Быть тому! — повторили и другие царевны, отправившиеся вместе с Софьей Алексеевной и с боярами поздравить вновь нареченного государя.

— Первенства я не желаю, — проговорил болезненным и тихим голосом Иван Алексеевич. При этих словах Софья строго взглянула на брата.

— Впрочем, да будет воля Божия, — смутившись, пробормотал великий государь.

Ударили в большой колокол Успенского собора, и оба царя пошли рядом в Грановитую палату. Там все присутствовавшие стали подходить к руке царя Ивана Алексеевича, а царские дьяки усердно голосили многолетие новому великому государю.

— Не все еще кончено, — сказал Иван Михайлович, явившись после этого торжества к Софье Алексеевне, — и ты, государыня-царевна, должна взойти на высоту: стрельцы сделают свое дело.

Краска удовольствия разлилась по лицу Софьи. Образ царевны Пульхерии являлся ей все чаще, а рядом и добродетельный Маркиан в виде князя Василия.

Милославский, князь Иван Хованский и постельница Родилица принялись снова радеть в стрелецких слободах в пользу Софьи Алексеевны.

— Слышно, — заговорили стрельчихи, подбиваемые Федорою Семеновною, — что царь Иван болезнует о своем государстве, да и царевны сетуют.

И говорившие это стрельчихи принимались разъяснять своим мужьям, что между царями-братьями начались смуты и раздоры, что царя Ивана Алексеевича обижают и притесняют, а для царевен настала плохая жизнь.

— Нужно прекратить смятение в царских палатах, — внушал своим товарищам выборный стрелец Кузьма Чермный.

Заговорили в стрелецкой слободе о новом походе на Кремлевский дворец и с ненавистью принялись толковать о «медведице», называя этим прозвищем царицу Наталью Кирилловну.

— Плох царь Иван Алексеевич, он болен и хил, сам царством править не может, нужен ему помощник, а кому же и быть ему в помощь, как не царевне Софье Алексеевне? — внушал Хованский стрельцам.

Прошло три дня после провозглашения царем Ивана Алексеевича, и стрельцы, собравшись снова перед Красным крыльцом, отрядили своих выборных к великим государям с челобитною, в которой просили, чтобы правительство царством московским, ради ранних лет их величеств, вручить сестре их, благоверной государыне царевне Софье Алексеевне. Скоро в ту пору все делалось по требованию стрельцов, а потому оба царя, патриарх, духовные власти, бояре, думные и служилые люди, а также и выборные от московских сотен отправились, не медля, в терем царевны.

Сдерживая охватившее ее волнение, царевна спокойно, как казалось, встретила явившихся к ней просителей. Все они ударили ей в землю челом, за исключением царей, сделавших перед сестрою три низкие поклона.

— Пришли мы к тебе, государыня-царевна Софья Алексеевна, бить челом, чтобы ты соизволила принять правление царством московским, за малолетним возрастом великих государей, братьев твоих, — заговорил патриарх Иоаким, обращаясь к Софье Алексеевне.

— Не женских рук такое великое государское и земное дело, святейший владыка! — отозвалась царевна. — Нет у меня к тому делу ни навыка, ни познаний, да и в государстве московском то не за обычай.

— Пресветлейшая государыня-царевна! Соизволь исполнить волю Божию и желание всего московского народа! — просительно заговорили присутствующие и снова упали ниц перед будущею правительницею, — Снизойди, государыня-царевна, на рабские мольбы наши! Не оставь нас, великая государыня, в скорбях и печали! Ты, единая, утвердишь у нас покой и тишину…

Долго слышались мольбы, и не раз колени и лбы усердно стукались об дол. Гордо стояла молодая царевна с лицом, не покрытым фатою, а разных чинов московские люди — эти исконные притеснители женского пола, поучавшие его «жезлом», — покорно, умиленно, со слезами просили, чтобы она стала править российским царством!

«Теперь я на высоте! — думала, торжествуя, царевна. — И не сойду я отсюда долу!»

— Уступаю я, — заговорила царевна, обращаясь к присутствующим, — мольбам всего народа и дозволяю думным людям докладывать мне обо всех государственных делах для совершенного во всем утверждения и постоянной крепости и повелеваю писать имя мое наряду с именами государей-братьев, нарицая меня великою государынею, благоверною царевною и великою княжною всея Великия, Малыя и Белый России.

От сильного, радостного волнения готов был перерваться звонкий голос царевны, но она осилила себя и довела речь до конца.

— Желаем здравия великой государыне!.. Пошли ей Господи многолетие! — воскликнули челобитчики, и снова застучали перед царевною их лбы и колени.

— Да наставит тебя Господь на путь правых! — произнес торжественно патриарх, благословляя царевну.

И трепет охватил Софью при сознании, что теперь все покорствует перед нею.

(обратно)

XVIII

Рассвет раннего летнего утра проникал в небольшую низенькую горенку, пропитанную запахом ладана и деревянного масла. На простом белом столе лежали увесистые книги в кожаных с медными застежками переплетах. На стене висели образа, черные ременные лестовки и разноцветные ладанки; в переднем углу горенки местился большой киот, на верхушке которого, под вербами, стояло множество стеклянниц со святою водою и просвиры всевозможных величин, а перед почерневшими от времени и копоти иконами теплилось несколько неугасаемых лампад и, вдобавок к лампадам, были прикреплены к самым доскам икон желтые восковые свечи. Кроме стола с книгами и небольшой скамейки, в этой горенке ничего больше не было, а под образами, головою к киоту, стоял белый тесовый гроб.

В дверь горенки кто-то постучался. Покойник зашевелился, повытянулся, приподнялся и, отбросив с лица саван, начал лениво протирать глаза, потом несколько раз перекрестился, зевнул и, не торопясь, вылез из гроба.

— Подожди! — крикнул он на продолжавшийся стук, снимая саван и надевая поверх белой рубашки старый черный подрясник из самого грубого сукна.

— Эх ты, отче Сергий, заспался! — слышался за дверью грубый голос.

— Какое заспался? С вечера до поздней ночи радел Господу Богу, так вот сон и одолел меня, и прилег-то я только перед самою зарею.

Вставший из гроба откинул щеколдку от двери, и в ней показался стрелец громадного роста, упиравшийся головою под самый потолок горенки.

Стрелец подошел к Сергию под благословение, а потом начал креститься перед образами. То же, вместе с ним, стал делать и хозяин.

— Пришел я к тебе с поклоном от нашей братии стрельцов: просят тебя в их круг пожаловать, — заявил расстриженному иноку Сергию выборный стрелец Обросим, или Амбросий, Петров.

— Идти-то к вам боязно, человек я тихий и смирный, а ваши-то молодцы больно шумят, — отозвался Сергий.

— Эй, батька, не робей! Не все ли тебе равно: ведь в стрельцы тебя не возьмем; ты, чай, и пищаль-то зарядить не сумеешь.

— Отстреливаюсь я от моих врагов божественною пищалью, а в мирской пищали и нужды мне не настоит…

— А что, батька, чай, бока-то в гробе порядком отлежал? — продолжал подсмеиваться стрелец, заглянув в гроб. — Для чего никакой подстил очки туда не положишь? Хотя бы сенца аль соломки?

— Не кощунствуй, Петр Гаврилыч! Пришел антихрист, а разве ты ведаешь, когда наступит конец миру. Не вспоминают об этом лишь нечестивые никониане, а нам, ревнующим об истинном древнем благочестии, постоять за него следует.

— Вот о том, чтобы ты постоял за него, я и пришел к тебе от нашей братии, — перебил Петров.

— В чем же дело?

— Нужно будет написать государям и государыне Софье Алексеевне челобитную, чтобы допустили они нас, православных, препираться с никонианами о вере.

— Изволь, такую челобитную я напишу, а потом что же будет?

— Станем всенародно спорить с никонианами и одолеем! — с уверенностью отвечал стрелец. — Столковаться, впрочем, с тобою, самолично я обо всем не смогу, а приходи к нам. Ведь не смуту хотим мы учинить, а к христианскому подвигу готовиться, и не ваше ли монашеское дело приуготовлять к тому нас, несведущих мирян?

— Коли так, то приду сегодня, если успею челобитную написать, а теперь Богу молиться нужно, — сказал Сергий, расставаясь со своим гостем.

После долгой и усердной молитвы и после сотни отброшенных поклонов, Сергий присел на скамью и, облокотись на стол, принялся обсуждать сам с собою, в чем должна состоять стрелецкая челобитная об истинной вере.

— Нужно первее всего постоять за «аз», — соображал Сергий. — Читалось прежде в символе веры «рожденна, а не сотворенна». С чего же никонианцы выпустили букву «аз»? Потом надлежит восстановить в чине богоявленского водоосвящения слова «и огнем». Молились прежде об освящении воды Духом Святым и огнем, а никониане «и огонь» из книг вычеркнули; хотели, значит, огонь в Божьем мире извести…

Нужно было также разрешить вопросы о «сугубой аллилуйе», о «хождении по солонь» и о «двуперстном знамении» в том смысле, в каком принято было это до водворения в православной церкви никоновских новшеств. Вопрошал он и о том, зачем никониане вместо «благословен грядый» стали петь «обретохом веру истинную», как будто прежде истинной веры не было; почему архиереи носят Жезлы с «проклятыми» змеями и надевают клобуки как бабы. Далее этих вопросов он не шел и в этом случае не был похож на других вождей раскола, которые придавали своему учению не одно только религиозное, но и политическое значение.

Обдумав, Сергий принялся писать челобитную, прося великих государей и великую государыню взыскать старую веру, в которой российские чудотворцы, великие князи и благоверные цари Богу угодили, и потребовать от патриарха и от властей духовных ответа, отчего они священные книги, печатанные до Никона, при первых благочестивых патриархах, возненавидели, старую и истинную веру отвергли и возлюбили новую, латино-римскую?

Закончив, Сергий отправился к стрельцам, которые собрались на сход. Умилились стрельцы, слушая челобитную, наполненную скорбью и сетованиями о падении в московском государстве древнего благочестия.

— Мы за тленное голов наших чуть не положили, а из-за Христа-света отчего не умереть? — кричали они, вспоминая о первом своем приходе в Кремль, и повели Сергия к своему начальнику, князю Ивану Андреевичу Хованскому.

— Вот, батюшка, — говорили они, кланяясь вышедшему к ним на крыльцо боярину, — привели мы к тебе инока Сергия, поспорит он с никонианами.

Хованский подошел к Сергию под благословение, а затем поклонился ему в ноги и, приняв от него челобитную, возвратился в свои хоромы, чтоб прочитать ее прежде подачи государям.

Нахмурился боярин. Сочинение Сергия показалось ему слабым для тех широких замыслов, какие имел Хованский, рассчитывая на возмущение раскольников.

— Ты, отче, — сказал Сергию боярин, вышедший снова на крыльцо, — инок смиренный, тихий и не многоглаголивый. Не станет тебя на такое трудное дело, как препирательство с никонианами. Надобно против них ученому человеку ответ держать.

— Хотя я, боярин, и не многословен, но надеюсь на Сына Божьего и верую, что он может и немудрых умудрить, — возразил Сергий.

— Так-то так, а все-таки…

Хованский призадумался. Видно было, что он не решился поручить Сергию борьбу с никонианами.

— Да не позвать ли на такое дело попа Никиту? — подсказал Хованскому кто-то из стрельцов.

— И точно что позвать! — радостно вскрикнул Хованский. — Как это он совсем у меня из головы вышел? Знаю я этого священника гораздо, не раз беседовал. Против него никонианам нечего будет говорить, он сразу уста им заградит. А мне самому дело это не за искус. Божественного писания вконец я не знаю; измлада навык к воинскому, а не к духовному чину… Но верьте мне, не будут вас по-прежнему казнить, вешать и жечь в срубах. Бога призываю во свидетели, что рад стоять за вас! Доложу челобитную вашу великим государям, чтобы они назначили собор, — сказал Хованский, отпуская от себя стрельцов.

Стрельцы верили князю, да и как было не верить ему! Со вступлением его в заведование стрелецким приказом начали государи оказывать стрельцам небывалые милости. Повелели они выдать им из государевой казны жалованье, которое недодано им было их полковниками за прежнее время; пожаловали им по десяти рублей на человека и указали собирать эти деньги со всего государства, а для чеканки их Отбирать у частных людей серебряную посуду; роздали им также дворы и животы бояр и думныхлюдей, взятые на государя, после того как владельцы их были убиты в стрелецком мятеже; прибавили им жалованья, ограничили их службу одними городами, простили все бывшие на них недоимки и запретили наказывать плетью без царского разрешения. Удовлетворили их требованию и относительно ссылки тех лиц, которые, при восстании стрельцов, были обречены на смерть и которые успели спастись от избиения. Но особенная награда была оказана стрельцам 6 июня 1682 года, когда великие государи указом своим благодарили стрельцов «за побиение за дом Пресвятая Богородицы» и наименовали, их «надворною пехотою», строго запретив называть их изменниками и бунтовщиками. В память же их подвигов приказано было поставить каменный столб с прибитыми к нему жестяными листами, а на листах этих означить имена убитых стрельцами бояр с прописанием их вин, как против государя, так и против стрельцов.

Уйдя от Хованского, стрельцы рассыпались по подмосковным посадам, населенным раскольниками, извещая их о предстоящем соборе и убеждая их постоять единодушно за истинную древнюю веру.

Князь же Иван, войдя в свои хоромы, приказал позвать к себе сына, князя Андрея.

— Ну, сынок! — начал старый князь, важно поглаживая седую бороду. — Ты знаешь, что мы идем из рода Гедиминовичей, великих князей литовских и королей польских, а древние родословцы, через князей полоцких, доводят родоначалие наше до первого российского государя Рюрика и до святого равноапостольного великого князя Владимира, крестившего русскую землю.

— Ведомо мне это, князь-батюшка, — отвечал молодой Хованский, слышавший беспрестанно от отца о древности и знатности рода Хованских.

— Веду я речь к тому, что нам, князьям Хованским, не след оставаться в заурядном боярстве и надлежит подняться на ту высоту, какая свойственна нашей знатной породе. Время теперь наступило такое, что достичь того будет не трудно. Будь только разумен и помогай отцу всеми силами.

— Готов я, родимый батюшка, исполнять во всем твою родительскую волю! — почтительно проговорил князь Андрей.

— И за то благословение Божие будет над тобою во веки веков. Слушай же, выбрось из головы всю прежнюю дурь. Не чета тебе невеста, которую ты подобрал себе, не дам я тебе моего благословения на брак с нею! — сурово сказал старик.

Молодой князь печально понурил голову.

— Не такую невесту найду я тебе, — проговорил Хованский. — Готовлю я тебя в женихи царевне Екатерине Алексеевне и, буде воля Господня станет, от тебя должно пойти поколение государей московских.

Князь Андрей в изумлении смотрел на отца.

— Повторяю тебе, что ты, по породе, достоин такого супружества, но надлежит тебе отстать от нечестивых никониан и присоединиться к древнему благочестию, — продолжал старик.

— Не понимаю я, батюшка, разности между старою и новою верою. Кажись, вся распря идет из-за книжных переправок, никто, однако же, с достоверностью не знает, которая из книг истинна.

— Истинны старые книги! — сердито проворчал старик. — Да и опричь того, по старым богослужебным книгам должная честь воздается боярству. По служебнику, изданному при царе Борисе Федоровиче, молились «о боярах, иже землею русскою пекутся». Молились, значит, о нас, боярах, а по служебнику, напечатанному при патриархе Филарете, молитва эта оставлена!

— Если ты, батюшка, желаешь, то я стану молиться и по старым книгам, — предупредительно отозвался князь Андрей.

— Желать мне самому нечего, а желаю я для спасения твоей души. Да беседуй почаще с отцом Никитою, — сказал старый князь, увидев подходящего к княжеским хоромам Пустосвята.

Старик пошел навстречу Никите и, приняв распопа с особым почетом, сообщил ему, чтобы он завтра, 23 июня, пришел рано поутру со своею богохранимою паствою на Благовещенскую площадь и остановился бы перед Красным крыльцом.

(обратно)

XIX

— Не след допускать, чтобы государи венчались на царство по новым книгам. Ляжем все до одного на месте, а этого учинить не дозволим! — раздраженно толковала толпа раскольников, направлявшаяся из-за Яузы к Кремлю.

Хотя толпа эта была безоружна, но тем не менее она подступала к царскому дворцу грозною тучею. Впереди ее, в истасканном подряснике, с всклоченною бородою и растрепанными длинными волосами, шел известный всей Москве расстриженный суздальский поп Никита, по народному прозванию Пустосвят. Он нес в руках крест и, часто оборачиваясь назад, исступленными глазами обводил толпу, ободряя ее и ускоряя ее движение.

— Чего стали? Вали вперед смелее! Ведь идем умирать за истинную веру! Или страх обуял? К нечестивым никонианам приобщиться хотите?

За Никитою шли бывшие иноки Сергий и Савватий. Первый из них нес евангелие, а второй — огромную икону с изображением Страшного Суда. На пути толпа все увеличивалась, и когда подошли к Красному крыльцу, она достигла громадных размеров.

— Зови их в ответную палату, — сказал жильцу бывший уже во дворце Хованский. По зову жильца вошли в палату Пустосвят, Сергий и Савватий, и из всех находившихся в палате бояр один только Хованский подошел к кресту, бывшему в руках Никиты.

— Зачем, честные отцы, пришли вы сюда? — спросил Хованский вошедших ересиархов.

— Пришли мы побить челом великим государям о старой православной вере, чтобы велели они патриарху и властям служить по старым книгам, а в новых книгах мы затеи и многие грехи обличим, — в один голос отвечали расстриги боярину.

— А челобитная при вас есть?

— Есть.

— Подавайте ее сюда, я покажу ее великим государям. — И, взяв челобитную из рук Сергия, Хованский пошел с нею вверх.

— Указали великие государи быть собору в среду, через три дня после царского, их венчания! — объявил возвратившийся Хованский.

— Не подобает тому быти, — заворчали честные отцы. — Коли собор после венчания произойдет, так, значит, цари венчаться будут по новым книгам. Какое же это венчание? Еретическое оно будет.

— Будут венчаться по старым книгам, — утвердительно сказал Хованский, незаметно подмигнув Пустосвяту.

— Ну смотри, боярин, великий грех непрощенный берешь ты на свою душу, коль что да не так выйдет. Смотри! — предостерегал Хованского Пустосвят.

— Не придется брать мне на душу никакого греха! Будет так, как я вам говорю, — успокаивал князь, выпроваживая расколоучителей из ответной палаты, в которой государи обыкновенно принимали и отпускали иноземных послов.

— А чтобы не допустить до греха, так я сам принесу патриарху просвиры. Пусть на них он и отслужит обедню, — добавил Никита.

— Ладно, ладно! — уступчиво отвечал Хованский. — Не опоздай только, батька!

Накануне дня венчания царей, в Успенском соборе было приготовлено так называемое «чертежное» место с устроенным на нем помостом о двенадцати ступенях, крытых алым сукном. От этого места и до входных дверей разостлали две дорожки: одну для государей из «рудожелтого» бархата, а другую для патриарха из бархата вишневого цвета.

25 июня 1682 года, ранним утром, торжественно загудели колокола всех московских церквей, возвещая о наступившем дне венчания на царство великих государей Ивана и Петра Алексеевичей, а в 8 часов утра государи пошли из своих хором в Грановитую палату. Предшествовали им окольничие и ближние люди, а за ними шли царевичи сибирские и касимовские и медленно выступали сановитые бояре в парчовых ферязях и высоких бобровых и собольих шапках. Заняв в Грановитой палате свои царские места, государи начали жаловать в бояре, а также в окольничие и думные дворяне. Новопожалованные, которым объявляли о такой милости думные дьяки, отправились на казенный двор, чтобы принести оттуда царские регалии: шапки, скипетры и державы. Все эти знаки царского достоинства были сделаны совершенно одинаковые для каждого из братьев.

Величаво, вслед за боярами, принесшими царские регалии, вошел в Грановитую палату князь Василий Васильевич Голицын.

— Время приспело вам, великие государи, идти во святую соборную церковь! — доложил он царям, отдав им при этом глубокий поклон.

Государи поднялись со своих мест и пошли в собор, а архимандриты, предшествуя им, понесли туда Мономаховы шапки на золотых блюдах, а также скипетры и державы. В соборе государи стали на «чертежное» место; здесь митрополиты надели на них царские облачения и шайки, а патриарх дал им в руки скипетры и державы, и тогда стали им петь многолетие, как всем собором, так и на клиросах; а между тем патриарх, духовные власти, бояре, окольничие и ближние люди стали «здравствовать им, великим государям, на их превысочайшем престоле».

Окончилось поздравление, и началась обедня. После херувимской государи сошли с чертежного места и по «золотным бархатам» приблизились к царским вратам, где патриарх надел на них золотые цепи с животворящими крестами, служившие также знаками царского сана. Перед причащением государи приложились к иконам и потом низко поклонились присутствовавшим в церкви на все стороны. Растворились царские врата, митрополиты сняли с царей шапки, а патриарх помазал миром у каждого из государей лоб, щеки и сердце. После этого он ввел их в алтарь, и на время их причащения затворились царские врата. Причастившись, цари встали опять на «чертежное» место, и, когда обедня кончилась, патриарх приблизился к ним, осенил их крестом, дал каждому в руки жезл и стал поучать их от слов евангельских и апостольских.

При звоне колоколов цари вышли из Успенского собора. Идя по пути, устланному алым сукном, среди повалившихся на землю и безмолвствовавших подданных, великие государи направились сперва в Архангельский собор, а потом в Благовещенский. При их входе царевичи сибирские Григорий и Василий Алексеевичи осыпали их у самых дверей по три раза золотыми монетами, которые в золотых мисках подавали царевичам стольники. В то же время с соборных папертей бояре бросали народу золотые и серебряные деньги, и таким образом было разбросано сорок тысяч тогдашних рублей.

Прежде чем началась обедня в Успенском соборе, через плотную окружавшую его толпу с отчаянными усилиями, пробивалось несколько человек, желая во что бы ни стало дойти до собора.

— Пропустите нас! Дайте пролезть! Умилосердитесь! Истинная вера гибнет! — кричал исступленным голосом один из протискивавшихся, поднимая высоко над головою небольшой узел из белого чистого холста, в который были завернуты просфоры; он был в рясе, с надетыми поручами и эпитрахилью.

— Ошалел ты, что ли, батька! Куда так ломишься! — отозвался в толпе один из посадских, глядя на побагровевшего и потного распопа Никиту, который Настойчиво протискивался вперед.

— Несу к патриарху просвиры! Пустите! Вера православная гибнет!.. — жалобно вопил задыхавшийся Пустосвят.

Но все его крики, просьбы, увещания и ругательства были напрасны. Неподвижно стояла перед ним плотная и равнодушная толпа. И вдруг на ивановской колокольне ударили к «достойной».

— Запоздал я! — взревел дико Никита и, побледнев, рванулся, как бешеный, вперед, но снова встретил неодолимый отпор. — Погибла истинная вера! Еретики венчали царей по новым книгам! Отныне они неблагочестивые!

Обойдя кремлевские соборы, государи вернулись в Грановитую палату. Там сели они на своих престолах, а царевичи сибирские и касимовские положили к их ногам венцы своих царств, поклонившись три раза в землю перед великими государями. Ни словом, ни движением не ответствовали московские самодержцы на такое выражение верноподданства иноземных царевичей. Старший царь, подслеповатый, с нахлобученною на глаза Мономаховою шапкою, казалось, дремал, утомленный продолжительным торжеством этого дня; но бодро и смело посматривал отрок Петр с высоты своего престола, выражая быстрыми взглядами и порывистыми движениями избыток кипевшей в нем жизни.

В Крестовой палате и патриарх воздал царям поклонение в землю, но ему они ответили тем же, а потом, взяв его под руки, повели и посадили на патриарший престол.

Приняв поздравления от бояр и всяких чинов людей, государи угощали в столовой избе бояр, окольничих, думных и ближних людей водками и ренским вином. Тем и окончилось в Кремле торжественное венчание на царство Ивана и Петра Алексеевичей. Но зато громко принялись толковать о нем среди раскольников.

— Не истинно было нынешнее царское венчание. Служили не по старым книгам, молились не о «совокуплении», а о «соединении» церквей; просили не «умножения», а «изобилия» плодов земных; в херувимской пели не «всякую ныне житейскую отверзем печаль», а «всякое ныне житейское отложим попечение», в символе веры пели не «несть конца», а «не будет конца» и пропустили «аз», — гневно говорили раскольники, указывая и на другие отступления от древнего благочестия и отвергая в виду этого действительность помазания обоих государей на царство.

— Что же ты, отец, не принес в собор своих просвир?. — выговаривал Хованский пришедшему к нему в тот же день Никите. — По всем сторонам я тебя высматривал. Сам виноват!

— Виноват не я, а паскудница просвирня. Замешкала и задержала нас, а когда мы прибежали на площадь, то протискаться к собору не было мочи. А тут и нечестивые никониане с злым умыслом не пускали нас дальше да еще издевались над нашим усердием! Что теперь, благоверный боярин, прикажешь нам делать?

— Подожди, отец, собора, скоро он будет, и мы постоим на нем за древнее благочестие; только вы не опаздывайте да не сробейте!

— С чего мы опаздывать и робеть будем? На собор не опоздаем, ведь там дело без просвирни обойдется! Только ты, боярин, не выдавай нас!

— Не выдам вас, а притворствовать мне пока нужно. Когда проведает правительствующая царевна, что я с вами заодно, так будет тогда моя погибель. Недолюбливает она вас крепко и за любовь мою к вам отнимет у меня начальство над стрельцами, а тогда никакой силы у нас под рукою не будет, — пояснил Хованский.

— Ладно, ладно, благоверный князь! Мы на тебя, как на каменную гору, упование наше возлагаем! — заявили Никита и его товарищи, расставаясь с боярином.

(обратно)

XX

Патриарх московский и всероссийский считался после царя «начальным» человеком во всем государстве. Если низложение Никона, заспорившего было с царем Алексеем Михайловичем, и показало громадный и даже безусловный перевес верховной светской власти над верховною духовною, то все же, по делам собственно церковным, патриарх оставался и после этого первенствующим лицом во всей русской земле. Такое первенство принадлежало и патриарху Иоакиму, несмотря на то, что он не отличался ни обширным умом, ни твердостью характера. В его правление церковью время было бурное. Прежняя патриаршая всероссийская паства распалась на два духовно враждебных стада. Кроме того, независимо от раскола, прокрадывалась в православную церковь и латинская ересь, распространителем которой был прежде наставник царя Федора Алексеевича и царевны Софьи, Симеон Полоцкий, вскормленник польских иезуитов, а после смерти его скрытным ревнителем этой ереси стал Сильвестр Медведев, ученик и друг Симеона, сближавшийся теперь все более и более с царевною-правительницею.

Крепко поморщился святейший владыка, когда 3 июля явился к нему из царского дворца посланец князя Хованского с приглашением от имени государей — прибыть безотлагательно в Крестовую палату для объяснений по челобитной о вере, поданной великим государям выбранными от стрелецкого войска.

— Ох, уж эти стрельцы! И в дела веры вмешиваться начинают! — охал и ворчал пастыреначальник, собираясь исполнить царское повеление.

— Пришли они спросить твое святейшество, за что отвергнуты старые книги? — сказал Хованский вошедшему в крестовую палату патриарху, указывая ему на выборных.

— Не подобает вам, чада мои и братья, — начал поучительно патриарх, обращаясь к стрелецким выборным, — судить и простого человека, а кольми паче, архиерея. Вы люди чина воинского и вам это дело, не за искус: нашею архиерейскою властью оно разрешается и вяжется. Мы на себе Христов образ носим, я вам пастырь, а не наемник, я дверьми вошел в Овчарню Господню, а не перелез в нее, как тат, через ограду.

Долго бы, по всей вероятности, говорил, святейший владыко со стрельцами в таком поучительном смысле, если бы из толпы их не выступили смелые книжники, предводимые Никитою.

— Пришли мы спросить тебя, за что предаешь ты богочтителей проклятию? За что отсылаешь ты их в дальние города? За что велел ты Соловецкий монастырь вырубить, а монахов за ребра вешать? Дай ответ на письме, почему ты старые книги выкинул? — заговорили расколоучители.

Патриарх хотел сказать им что-то в ответ, но замялся, зашамкал губами и стал слегка откашливаться.

— Да что тут толковать! Выходи, старче, препираться с нами на Лобное место! — крикнул Никита.

— Статочно ли препираться на площади о делах церковных! — возразил патриарх, и от сильного негодования белый клобук затрясся на его голове.

— Знать, старина, ты струсил! Что же? Так и не пойдешь? — подзадоривали раскольники Иоакима.

Не говоря ни слова, патриарх пошел из Крестовой палаты, сопровождаемый насмешками своих дерзких противников.

— Святейшему патриарху на Лобное место ходить незачем, великие государи указали быть собору 5-го числа сего месяца в Грановитой палате, — заявил Хованский выборным.

Обо всем, что происходило в Крестовой палате, дошло тотчас же до сведения царевны-правительницы.

«Не напрасно подозревала я Хованского, недоброе он затевает!» — подумалось ей.

Между тем раскольники стали деятельно подготовляться к предстоящему собору. Они ходили по стрелецким слободам, побуждая стрельцов рукоприкладствовать под челобитною, которую следовало подать государям при открытии собора. Нападали они на православных священников и избивали их до полусмерти.

Настало 5 июля 1682 года. Не успел еще патриарх отслужить в Успенском соборе молебствие об утишении и умиротворении святой Божьей церкви, обуреваемой расколами и ересями, как до него стал доходить постепенно усилившийся на соборной площади шум, который вскоре усилился до того, что пришлось приостановить службу.

— Выйди ты к ним, отец Василий, и уйми нечестивцев. Чего они бесчинствуют перед храмом Господним! — гневно сказал патриарх, обращаясь к протопопу Спасской церкви.

— Того… святейший владыко… оно того… — замялся и забормотал протопоп, оробевший ввиду предстоявшего ему опасного поручения.

— Чего того? — передразнивая протопопа, сердито прикрикнул патриарх. — Ступай, коль приказываю. Вот тебе обличение на Пустосвята, прочитай его им.

Неохотно поплелся отец Василий в шумную толпу, и екнуло его сердце, когда он, выйдя на паперть Успенского собора, взглянул на площадь.

Вся площадь была сплошь покрыта народом, на который сзади напирали все новые и новые толпы. Над головами бесчисленной толпы то поднимались, то опускались старые закоптелые иконы, огромные подсвечники с пудовыми свечами, ветхие книги, аналои и скамейки. Над волновавшейся площадью высоко виднелся Пустосвят, взобравшийся на устроенные подмостки, а около него стоял его неразлучный спутник, Сергий.

— Пусть они идут к нам! Гони их из хлевов и амбаров! — рычал Никита, указывая на кремлевские храмы. — Чего они не выходят на Лобное место препираться с нами!

Протопоп колебался, идти ему или нет в это шумное сонмище. Он видел, что теперь временная его паства состояла не из мирных овечек, а из бешеных волков. Протопоп решился не идти и, остановись на паперти, начал там наскоро читать отпечатанное накануне, по указу патриарха, отречение от раскола, которое дал на соборе Никита и в котором он просил прощения за отпадение в ересь. Не успел, однако, Отец Василий прочесть даже наскоро двух строк, как стрельцы подхватили его, полумертвого от страха, под руки и потащили к подмосткам, на которых голосил Пустосвят. Раскольники с остервенением кинулись на протопопа.

— Не трожь! — крикнул Сергий. — Пусть читает обличив, нам только этого и нужно. С него мы и спор с никонианцами заведем.

Толпа послушалась Сергия, расступилась и поставила Василия на скамейку подле Никиты.

— Читай, батька! — закричали со всех сторон протопопу.

Дрожащим и прерывающимся голосом принялся он за чтение, но тотчас же на площади поднялся такой страшный шум, что нельзя было расслышать ни полслова, а стоявшие несколько поодаль от протопопа раскольники начали спускать с правого плеча накинутые на опашку кафтаны и вынимать из-за пазухи каменья, готовясь половчее метнуть ими в злосчастного обличителя.

— Всуе, отче, будешь трудиться. Видишь, никто тебя не слушает, — сказал Сергий Василию. — Слезай-ка, брат, по добру по здорову со скамейки да посмотри, как будут внимать нам, ибо мы не собою глаголем, а от божественных писаний.

Говоря это, Сергий потянул Василия за полу рясы, живо стащил со скамейки и взобрался на его место.

Толпа, увидя, что Сергий собирается говорить, мгновенно смолкла. Воспользовавшись вниманием, с каким раскольники слушали Пустосвята о силе двуперстного знамения и о нечестивом поклонении четырехконечному кресту, отец Василий проворно шмыгнул от скамейки и успел здраво и невредимо пробраться в. Успенский собор, где и донес патриарху, что с раскольниками никак сладить нельзя, почему святейший и поспешил поскорее выбраться из собора и удалиться в свои хоромы.

Кончил свое поучение Сергий, и снова раздался на площади громовой голос Никиты.

— Пойдем, православные, препираться с патриархом. Осквернены церкви никонианцами! Наступило царство антихриста! — ревел Пустосвят, ведя толпу за собою к Красному крыльцу.

— Пусть выйдет к нам патриарх! — неумолчно голосила толпа.

В кремлевских палатах господствовали ужас и смятение. Бодрилась одна лишь правительница, порываясь выйти сама на Красное крыльцо, чтобы увещевать раскольников.

— Пошли к ним, благородная царевна, на Лобное место патриарха, и они с ним уйдут из Кремля, а сама к ним не ходи, не пускай к ним и государей. Убьют они вас всех, — запугивал Софью Хованский. — Умолите ее пресветлость не выходить на Красное крыльцо, не пускайте туда и государей; не ровен час беда будет!.

— Нет! — отвечала она. — Не оставлю я без защиты церкви и верховного ее пастыря. Если препираться о вере необходимо, то быть собору в Грановитой палате, туда приду и я. Кто хочет идти со мной?

— Я пойду с тобою! — откликнулась царица Наталья Кирилловна, не желая дать царевне Софье случай одной показать свое бесстрашие.

— Пойду и я! — с живостью проговорила двадцатидвухлетняя царевна Марья Алексеевна, младшая сестра Софьи.

— Нешто не пойти ли и мне? — как бы про себя проговорила Татьяна Михайловна.

— Пойдемте! — воскликнула Софья и, взяв тетку и сестру за руки, повела их в Грановитую палату. Хованский вышел на площадь, объявил народу волю царевны и звал «отцов» в Грановитую палату.

— Сама царевна хочет выслушать вашу челобитную, не идти же ей к вам на площадь! — вразумлял Хованский раскольников, не желавших пойти во дворец.

— Государь, царский боярин, — возразил Сергий Хованскому, — идти нам в палату опасно, не было бы над нами какого вымысла и коварства. Лучше бы изволил патриарх здесь перед всем народом свидетельствовать священные книги. Как пустят в палату нас одних, что мы там станем делать без народа?

— Невозбранно никому идти туда! Кто хочет, тот и ступай! Кровью Христовою клянусь, что вас никто не тронет, — говорил Хованский.

— Идем, православные! — воодушевленно крикнул Никита.

(обратно)

XXI

Внушительно и великолепно выглядела Грановитая палата, бывшая главною приемною комнатою Кремлевского дворца. На стенах, расписанных цветами, узорами и арабесками, были нарисованы по золоту изображения всех великих князей и царей московских, а на сводах были картины из Ветхого завета и из русской истории. В торжественных случаях выставляли хранившуюся на казенном дворе золотую и серебряную посуду, изобилие и ценность которой так дивили иностранцев и давали им высокое понятие о громадных богатствах московских государей. В Грановитой же палате стоял древний трон московских государей, сделанный из слоновой кости и золота. При введении царского двоевластия поставили для обоих государей одно, общее царское место, ступени которого были обтянуты багряным сукном и на помосте которого находились два царских трона, богато вызолоченных и обитых пурпуровым бархатом. На эти троны сели царевны Софья Алексеевна и Татьяна Михайловна, а в креслах, поставленных на ближайшей к тронам ступени, поместились царица Наталья Кирилловна, царевна Марья Алексеевна и патриарх. Около царского места, справа, расселись на скамьях митрополиты и весь священный собор, а слева — бояре, думные люди и выборные стрельцы. Между тем священники и дьяконы огромными ворохами несли в палату старые и новые книги, а также древние рукописи славянские и греческие, на которые думали ссылаться отцы, собора для поражения своих противников.

Радостно торжествуя, смотрела царевна Софья на это небывалое еще в Москве собрание, на котором не только явились царица и царевны с отброшенными фатами, но на котором женщины занимали первенствующее царское место. Не хотела, однако, она остановиться на первых шагах своего победного шествия и замышляла идти все дальше. Жажда безграничной власти и блестящей славы, манила царевну, и Софья не знала, где и когда придется ей остановиться в ее смелых стремлениях и пылких мечтаниях.

Раздумья о заманчивой будущности прервали внезапно сильный шум и крики. В двери палаты врывалась толпа, таща с собою с площади огромную чашу со святою водой, иконы, свечи, аналои, просфоры, книги и скамейки.

На пороге началась страшная давка и вдобавок к этому раскольники затеяли на Красном крыльце драку с никонианскими попами. Стрельцы едва разогнали подравшихся, заступаясь, впрочем, за раскольников и порядком помяв бока неприязненным им богословам.

Буйный вход раскольников в царское жилище предвещал бурю, но, казалось, царевна была готова выдержать бестрепетно все ее порывы, и вот среди шума и стука раздался ее звонкий и твердый голос.

— Для чего так дерзко и так нагло пришли вы в царские чертоги, как будто к иноверным и не знающим Бога государям? — спросила она.

Густые темные волосы выбивались длинными прядями из-под надетого на ее голове и сиявшего драгоценными камнями золотого венца с двенадцатью, по числу апостолов, закругленными зубцами. Лицо ее не поражало прелестью женственной красоты, но в нем выражались ум и мужество. Щеки царевны горели румянцем негодования, а глаза сверкали гневным блеском. Все приутихли. Видно было, что строгий женский голос, раздавшийся так неожиданно под сводами Грановитой палаты, подействовал на непривычную еще к нему толпу сильнее, нежели повелительный и грозный окрик мужчины.

— Пришли мы, — заговорил на первый раз смиренно Пустосвят, — к великим государям побить им челом об исправлении православной христианской веры. Пришли мы просить, чтобы царское рассмотрение дала ты нам с новыми законодавцами, чтобы церковь Божия была в мире и соединении, а не в мятеже и разодрании.

Царевна взглянула на патриарха и подала ему знак, чтобы он отвечал Пустосвяту..

— Не ваше то дело, — заговорил Иоаким, — судить о том надлежит архиереям. У нас вера старого православия. Мы от себя ничего не внесли, но все от божественных писаний заимствовали, вы же грамматического разума в книгах не коснулись.

— Мы пришли не о грамматике с тобою толковать, — резко перебил Никита, — а о церковном догмате. Ты, старик, отвечай только на вопросы.

Шепот негодования прошел по палате при такой дерзости. Царевна готовилась сдержать своею угрозою позабывшегося перед патриархом распопа, но холмогорский архиепископ Афанасий предупредил ее.

— Так ли ты дерзаешь, негодник, говорить со святейшим владыкой! — крикнул на всю палату архиепископ.

— А ты зачем выше главы ставишься? Не с тобою я говорю, а с патриархом! — отвечал Пустосвят, с презрением взглянув на оторопевшего архиерея.

Софья не выдержала.

— Да ты как смеешь говорить со святейшим патриархом? — крикнула она на Никиту. — Разве ты забыл, как отцу нашему царю Алексею Михайловичу, святейшему патриарху Питириму и всему освященному собору принес повинную, а ныне снова за прежнее дело принялся?

— Оно точно, что принес я повинную, — спокойно поглаживая бороду, отвечал Пустосвят. — Да принес я ее между топором и срубом, а ответом на мою покаянную челобитную была тюрьма. А за что? И сам я того не ведаю.

— Молчать! — крикнула царевна.

Никита не унялся окончательно, но продолжал что-то сердито ворчать.

— Ты, страдник, и замолчать не хочешь! — вмешался снова холмогорский владыка, но на этот раз весьма неудачно.

Разъяренный распоп заскрежетал зубами и кинулся на архиепископа. Все в ужасе вскочили.

— Вы видите, что делает Никита! — вскрикнула Софья.

— Не тревожься, государыня-царевна, он только рукою его от себя отвел, чтобы прежде патриарха не совался! — успокаивал хладнокровно Софью какой-то раскольник.

В палате начался общий переполох, среди которого с сильным стуком и треском валились на пол скамейки, аналои, свечи, книги и иконы. Выборные стрельцы кинулись на исступленного Никиту и с трудом оттащили его, но большой клок из бороды преосвященного остался в его руках. Утрата значительной части бороды, впоследствии не заросшей, расстроила благообразие святительского лика, и Афанасий стал брить бороду. Он был единственный безбородый иерарх в нашей церкви, и Петр Великий отменно любил его за это и чрезвычайно ласкал, вспоминая, что Афанасий утратил часть своей бороды в борьбе с расколом.

После нападения распопа на архиепископа едва удалось восстановить тишину. Стрельцы с трудом сдерживали за руки Никиту, который тяжело дышал и снова рвался в рукопашную.

— Читай их челобитную! — приказала царевна дьяку.

Дьяк принялся исполнять отданное ему приказание, но чтение прерывалось беспрестанно возгласами с обеих сторон. Царевна то взглядом, то движением руки, то словами унимала расходившихся богословов.

— Еретик был Никон! — гаркнул какой-то раскольник. — Никон поколебал душою царя Алексея Михайловича, и с тех пор благочестие у нас пропало!

В порыве страшного гнева вскочила царевна со своего кресла.

— Такой хулы терпеть нельзя! Если патриарх Никон и отец наш были еретики, значит, и мы тоже. Выходит, что братья наши не цари, а патриарх не пастырь церкви, и нам не остается ничего иного, как только покинуть царство и идти в иные грады…

С этими словами правительница стала спускаться со ступеней трона.

— Пора бы, государыня, вашей чести идти в монастырь! Полно вам царством мутить! Нам бы цари наши здоровы были, а и без вашей милости место пусто не будет! — заговорили в толпе. — Пора бы вам на вашу разумную головку черный клобучок надеть да засесть в келейку.

Гневно озираясь кругом и тяжело дыша, остановилась царевна посреди Грановитой палаты. Духовные власти, боя-,ре, думные люди и стрельцы выборные обступили ее.

— Преложи, благоверная царевна, гнев на милость! Прости невеждам за их продерзность и грубиянство! Соизволь по-прежнему править царством российским! — говорили они, готовясь упасть ей в ноги.

— А по правде-то сказать, не женского ума дело царством править, — громко сказал кто-то в толпе.

Задетая этими словами за живое, Софья побледнела от гнева и, не говоря ни слова, быстро повернулась назад, и, — через расступившуюся перед ней толпу, взошла тихою и твердою поступью на помост и там снова села на прежнее место.

— Читай дальше челобитную, — спокойно приказала она дьяку.

Дьяк принялся снова за свое дело. Читал, читал, но нелегко было ему одолеть целых двадцать столбцов, тем более что и теперь, как и прежде, чтение беспрестанно прерывалось криками и спорами, но уже далеко не столь яростными. Стало вечереть. Наконец чтение челобитной окончилось. Все поумаялись порядком, и царевна воспользовалась усталостью собора.

— За поздним временем заседать долее собору нельзя, указ сказан будет после! — громко и твердо объявила она.

Послышалось было слабое выражение неудовольствия, послышалось и насмешливое шушукание. Но царевна поднялась с места, и за нею встали все прочие, участвовавшие в соборе. Царевна, ее сестры и их мачеха отправились в свои хоромы, а густая толпа, громко толкуя, повалила из Грановитой палаты на Красное крыльцо и потянулась из Кремля. Впереди ее горделиво выступал Никита, высоко держа поднятую вверх руку со сложенным двуперстным крестным знамением.

— Тако веруйте! — голосил он. — Тако творите! Всех архиереев попрахом и посрамихом.

Его сопровождали шесть чернцов «волочаг», тоже возвещавших народу о торжестве древнего благочестия над новою верою. Дойдя до Лобного места, толпа остановилась, раскольники расставили там иконы, свечи, аналои и скамейки, и Никита долго поучал народ истинному православию.

Затем с громким пеняем раскольники двинулись за Яузу. Там встретили их колокольным звоном, и они, отслужив молебен в церкви Спаса, что в Чигасах, разбрелись по домам, радуясь своей победе.

(обратно)

XXII

Следуя советам Голицына, царевна велела, чтобы назавтра были у нее в хоромах выборные от всех стрелецких полков. Они явились, и царевна вышла к ним, окруженная сестрами и боярами.

— Ужели вы променяете нас на шесть расстриг и предадите поруганию православную церковь и святейшего патриарха? — Сказав это, царевна приложила к глазам ширинку и громко заплакала. — Стыдитесь, вы отборное царское войско, а якшаетесь с глупою чернью, которую мутят побродяги. Или хотите, чтобы я ушла от правления? Так, что же, я уйду!

Слезы молодой царевны, ее вкрадчивый голос и складная речь сильно подействовали на выборных.

— Нет, государыня-царевна, не хотим, чтобы ты уходила от правления! — заговорили они. — За старую веру мы не стоим, она не нашего ума дело.

Удовольствовавшись на первый раз таким ответом, царевна пожаловала стрелецких пятисотенных в думные дьяки, допустила выборных к ручке, угостила их из царского погреба, приказала раздать денег и пообещала всем стрельцам новые милости и награды.

Обласканные и награжденные, а потому и чрезвычайно довольные царевною возвратились выборные в свои слободы и принялись отдалять своих товарищей от раскола, но рядовые стрельцы с негодованием слушали их внушения.

— Посланы вы были говорить о правде, — упрекали они выборных, — а говорите неправду, пропили вы нас на водках и на красных винах.

Ропот между раскольниками-стрельцами усиливался, но царевна не теряла бодрости. Она звала поочередно к себе стрельцов, на которых указывала ей Родилица, как на людей, готовых постоять за новую веру, выходила к ним, подолгу разговаривала, и число приверженцев ее в слободах быстро множилось. Прошла лишь неделя со времени бурного собора в Грановитой палате, как правительница решилась нанести жестокий удар по расколу. Она потребовала от преданных ей стрельцов, чтобы они представили на расправу Никиту Пустосвята и главных его сообщников. Стрельцы исполнили это требование.

— Я не хочу сама решать его участь, не хочу также, чтобы Никиту судили бояре и приказные люди. Осудят они его хотя и правильно, да потом в народе примутся говорить, что они сделали мне это в угоду, — сказала царевна и приказала предать распопа «городскому» суду, составленному из одних только выборных.

Суд в тот же день порешил Никиту, признав, что он за хулу на святую православную церковь, за оскорбление царского величества, святейшего патриарха и за нападение на архиепископа подлежит смертной казни. 11 июля 1682 года, лишь только начало восходить солнце, на Болоте под ударом топора отскочила от туловища голова Пустосвята.

Главного его сообщника, Сергия, заточили в Спасский монастырь в Ярославле, некоторых разослали по разным монастырям, а прочие приверженцы в ужасе разбежались.

Москва притихла, но замыслы Хованского сильнее прежнего беспокоили Софью, а рассорившийся с ним неизвестно почему Иван Михайлович Милославский сделался вдруг непримиримым его врагом и решился рассчитаться, по своему обычаю, путем коварства и подкопов.

— Ты знаешь, царевна, — начал он нашептывать правительнице, — крепко обманулся я в князе Иване Андреевиче. Просил я за него, чтобы соизволила ты дать ему начальство над стрельцами, а теперь вижу, что ты была права, когда остерегалась его. Слишком силен и непокорен он стал: мутит стрельцов, царских указов не исполняет. Кажись, пора бы отнять у него силу.

Наговоры Милославского сильно действовали на Софью, и без того предубежденную против Хованского, но увещания Голицына ослабляли влияние этих наговоров. Стали доходить до Милославского слухи, что Хованский грозит ему. Милославский струсил и выбрался поскорее из Москвы в свою вотчину, настращав царевну при отъезде из Москвы преступными замыслами Хованского.

Все громче и громче напали распространяться по Москве слухи, будто бы Хованский, при содействии преданных ему стрельцов, имеет намерение захватить верховную власть в свои руки. Возмущения стрельцов оправдывали, по-видимому, достоверность таких слухов. Стрельцы называли Хованского отцом и батюшкой и выражали полную готовность умереть за него. Но самонадеянный и опрометчивый Хованский сильно вредил самому себе.

— Мною держится все царство, — спесиво говорил он боярам, — не станет меня, и в Москве будут ходить в крови по колени.

Заговорили в Москве о том, что Хованский хочет убить патриарха, извести царский корень, оставив в живых только царевну Екатерину Алексеевну, чтобы женить на ней своего сына Андрея, что он хочет восстановить старую веру и перебить бояр. Хотя и не все противники Хованского придавали значение этим грозным слухам, тем не менее, по злобе к нему усердно распространяли их; и многие бояре, в особенности же Иван Милославский, постановили погубить Хованского. Но прежде чем они обдумали, как им действовать, он сам решился идти навстречу их замыслам.

Казнь Пустосвята вызвала среди стрельцов-раскольников глухой, сдержанный ропот, и Хованский воспользовался им. На третий день после этой казни стрельцы, по наущению Хованского, явились перед Красным крыльцом и потребовали выдачи тех бояр, которые считались недругами их главного начальника. Предлогом к тому выставлялось Намерение этих бояр перевести стрелецкое войско. Правительница решительно отказала, стрельцам в таком требовании, пригрозив, в случае их упорства, крутою с ними расправою.

— Детки! — сказал стрельцам Хованский, выходя из боярской думы, где состоялось решение об обуздании строгостью своевольства стрельцов. — И мне из-за вас грозят бояре, ничего не могу я поделать! Как хотите, так сами и промышляйте.

Стрельцы вняли этому внушению и стали «промышлять». Начались опять между ними волнения. Послышались снова набат и барабанный бой и грозные крики: «Любо, любо, любо!» Но теперь было не прежнее время. Смятения продолжались два дня, но Софья одолела.

Когда волнение улеглось, Софья 19 августа выехала в село Коломенское, любимое местопребывание ее отца, где он построил обширный дворец самой затейливой архитектуры. Из Коломенского правительница потребовала к себе преданный ей стремянной полк.

— Не отпущу я его из Москвы, назначен он для похода в Киев, — отвечал Хованский, как будто не ставя ни во что повеление правительницы.

Но Софья настоятельно приказала исполнить ее требование, и Хованскому пришлось уступить.

Находясь в Коломенском, Софья Алексеевна продолжала править государством, так как большая часть бояр поехала вместе с нею, другие же разъехались на летнее время по своим поместьям и вотчинам, так что из всех знатных лиц оставался в Москве один, только Хованский.

Наступило первое число сентября. В этот день, по старинному церковному летосчислению, праздновалось в России новолетие, или Новый год. Праздник новолетия справлялся в Москве с особенною торжественностью.

1 сентября каждого года народ с самого раннего утра собирался на площади между Архангельским и Благовещенским соборами, и на ней, в присутствии царя, служили молебен. Патриарх, духовенство и вельможи поздравляли государя с Новым годом, а один из бояр говорил ему речь, наполненную похвалами и благодарениями за прошедшее время, а также пожеланиями и надеждами на наступивший новый год. После этого все московское духовенство, с крестами, иконами и хоругвями, отправлялось к Москве-реке на водосвятие. Двенадцать стрелецких приказов или полков сопровождали этот торжественный крестный ход. В нем участвовал и государь в полном царском облачении. Он шел пешком, вели его под руки стольники, а за ним стряпчие несли полотенце, стул и подножие или скамейку для ног.

За небытностью в Москве государей, царевна приказала Хованскому, как первому в Москве знатному сановнику, участвовать в этом церковном торжестве. Боярин-раскольник ослушался, уклоняясь от такого слишком явного знака уважения к новой вере, и Софья решилась отнять у него за это начальство над стрелецким приказом.

Занятая этою мыслью, она сидела в своем тереме, когда явившийся к ней стрелецкий полковник, Акинфий Данилов, подал ей бумагу.

— Найдена была у передних дворцовых ворот, — доложил царевне полковник.

Софья взяла бумагу и в сильном волнении начала читать. На наружной подписи значилось: «вручить государыне царевне Софье Алексеевне, не распечатав». Бумага эта оказалась подметным письмом, в котором какой-то стрелец и двое посадских, не называя себя по имени, но указывая свои особые приметы, извещали правительницу, что князь Иван Хованский намерен объявить обоих государей еретическими детьми, убить их, а также царицу Наталью Кирилловну и царевну Софью, женить на одной из царевен своего сына Андрея, а остальных постричь. Хованский, как говорилось в подметном письме, имел намерение расправиться и со служилыми людьми и с боярами, побить и тех и других за то, что они старой веры не любят и заводят новую, и, когда от всего этого замутится царство, то сделать так, чтобы его, Ивана Хованского, избрали в цари, а в патриархи поставить того, кто любит старые книги.

Немедленно царевна собрала совет из бывших в селе Коломенском бояр. В ту поруподметным письмам придавали вообще большую веру, особенно в тех случаях, если было нужно или хотелось кого-нибудь погубить; Почти все члены временного совета, собравшегося в Коломенском, были заклятые враги Хованского, да и укрывались они там, потому что опасались его враждебных замыслов. Бояре порешили, что подметное письмо выставляет не надуманные, а истинные намерения Хованского, и предложили правительнице разослать немедленно окружные грамоты во Владимир, Суздаль и другие города, чтобы призвать тамошних дворян к Москве на защиту царского семейства.

— Ты здесь, великая государыня, не в безопасности, — говорили бояре Софье Алексеевне, — при родителе твоем приходили сюда гилевщики, и большой переполох они наделали. Надлежит на время укрыться великим государям и тебе, благородная царевна, в ближайшем надежном месте.

(обратно)

XXIII

Еще недавно, покуда железные полосы не легли между Москвою и Троице-Сергиевой лаврой, путь этот напоминал стародавнюю московскую богомольную Русь. По нему почти всегда тянулись нескончаемою вереницею ходившие в лавру или возвращавшиеся оттуда пешие богомольцы. По этой дороге цари и царицы московские предпринимали по нескольку раз в год благочестивые шествия или так называемые «походы» в Троицкую лавру. Не проходило в царском семействе ни одного, ни радостного, ни печального, события без того, чтобы русские государи и их супруги не отправлялись на поклонение мощам Св. Сергия Радонежского. Царские походы в Троицкую лавру отличались всегда пышною обстановкою. Хотя государи и государыни ходили пешком, их сопровождал многочисленный и разнообразный конный поезд, в особенности если вместе с царем отправлялась в лавру царица с семейством. Кроме длинного ряда колымаг и обозных телег, царский поезд состоял из стрельцов стремянного полка, бояр, окольничих, стольников и ближних людей, ехавших на конях. К ним присоединялись царицыны поезжане, ехавшие тоже верхом по-мужски с закрытыми лицами. Многочисленная придворная прислуга; ехавшая при обозе и шедшая при государе, государыне и их семействе, открывала и замыкала царский поезд, который двигался медленно, соблюдая строгий порядок и тишину, и несколько раз останавливался для отдыха на подхожих станах, в числе которых считалось и государево село Воздвиженское с его путевым деревянным дворцом. На прочих же станах для кратковременного царского пребывания были устроены так называемые вышки.

В сентябре двигался тоже по московско-сергиевской дороге царский поезд, но на этот раз была заметна необычайная спешность в его движении. Колымаги, в которых сидели порознь оба государя, царица и царевны, ехали быстро, по дороге поднимались клубы пыли от мчавшихся во всю прыть всадников; на распутьях выставлялись сторожевые караулы. Сопровождаемые боярами и ратными людьми государи въехали в Троицкую лавру, которая обратилась тотчас в военный стан, напоминая этим смутное время, бывшее до воцарения Романовых. Ни царевны, ни царица не скрывались уже теперь, как прежде, от монахов, которым тоже не было запрета выходить из келий во время их пребывания.

Спустя трое суток по приезде государей по дороге из Москвы в Троицкую лавру двигался другой поезд, которым ехал начальник стрелецкого приказа, боярин князь Иван Андреевич Хованский. Он был вполне доволен своею судьбою, так как получил от великих государей милостивую грамоту «со многою похвалою прежних служб его» и с изъяснением, что «за те его прежние службы он и сыны его достойны высокого назначения, и милости, и чина, и деревень». В этой же грамоте указано было Хованскому приехать, не мешкав, в село Воздвиженское для выслушания царского повеления о принятии ехавшего в Москву сына малороссийского гетмана Самойловича.

Доехав до села Пушкина, боярин сделал привал. Он пообедал и в разбитом для него шатре, под горою, за крестьянскими избами, между гумнами, спокойно заснул, думая о той милостивой встрече, какая ему готовится в Воздвиженском. Но приятный послеобеденный сон боярина был внезапно прерван шумом, поднявшимся около его шатра. Бывшие с ним сорок человек стрельцов и многочисленная прислуга в испуге засуетились.

— Вставай живее, князь Иван Андреевич! Спасайся скорее! Беда! — торопливо крикнул один из Выборных стрельцов, вбежав в княжеский шатер.

Не успел Хованский опомниться, как в шатер вошел окруженный царскими ратными людьми боярин князь Иван Михайлович Лыков.

— Собирайся проворней, князь Иван Андреевич! — повелительно сказал Лыков. — Великие государи указали мне привезти тебя под караулом в Воздвиженское.

Хованский хотел сказать что-то, но в это мгновение на него кинулись несколько служилых людей и, крепко скрутив его веревками по рукам и по ногам, вытащили из шатра, бросили в телегу и повезли обеспамятовавшего от ужаса в Воздвиженское.

Лыков в точности исполнил приказание, данное ему царевною-правительницею по Наущению Милославского.

«Трудно будет взять Хованского добром, стрельцы отчаянно будут стоять за него. Вымани его, царевна, из Москвы и прикажи боярину князю Лыкову схватить его на дороге. Лыков, на него злобствует и спуску не даст», — говорил. Милославский царевне, и по его совету была послана в Москву Хованскому зазывная грамота и отправлен навстречу ему князь Лыков.

Лыков опасался напасть открыто. Поэтому он посылал вперед разведочные отряды, которые следили тайком за Хованским и дали знать, когда представилась возможность напасть врасплох.

— А где князь Андрей Иванович? — спросил Лыков у прислуги Хованского.

— Его милость, недалече отселе, в своей вотчине на Клязьме, — ответили Лыкову, который немедленно отправился туда.

Князь Андрей мог также дать сильный отпор, так как у него в вотчине находились и стрельцы и множество вооруженного народа из его дворовых холопов, но, узнав, что отец его уже захвачен, он сдался без малейшего сопротивления. Его также связали и вместе с отцом повезли в Воздвиженское.

Обрадовался Милославский, увидев, что Хованского так легко поймали в расставленную западню. Желая поскорее избавиться от своего лиходея и опасаясь, что при розыске Хованский может оговорить и его, Милославский повел дело так, что, еще до привоза Хованских в Воздвиженское, участь их была решена окончательно и боярами и правительницею.

Едва лишь привезли Хованских в Воздвиженское, как их без всяких расспросов повели за село для объявления смертного приговора. Казнь над ними должна была, по настоянию Милославского, совершиться немедленно, хотя было 17 сентября — день именин царевны Софьи.

— Господа бояре! — говорил испуганный и смущенный старик Хованский своим товарищам по царской думе, собравшимся теперь присутствовать при его казни. — Выслушайте от меня о главных заводчиках с самого начала стрелецкого мятежа, от кого он был вымышлен и учинен, и их царским величествам милостиво донесите, чтобы дали нам с теми заводчиками очные ставки. Если же то все, как говорят мои враги, наделал мой сын, то я предам его проклятию.

— Поздно теперь толковать об этом! — крикнул Милославский. — Великие государи порешили казнить тебя за твои злодейства смертью. Выслушай-ка лучше свой приговор.

Изумленными глазами смотрели Иван Хованский и его сын на Милославского и других бояр в то время, когда с них снимали кафтаны, отрывали вороты их рубашек и связывали им назад руки, а заменявший палача стремянной стрелец пробовал пальцем только что отточенное лезвие простого деревенского топора.

Окончились все приготовления к казни, и выступил в середину составившегося около Хованского круга дьяк Федор Шакловитый и начал читать написанный им заранее приговор.

В приговоре этом старик Хованский обвинялся в том, что он «всякие дела делал по своим прихотям, не докладывая государям», «что он государеву казну истощил и выграбил, всему же государству тем учинил великое разорение и людям тягость», «что он учинил великим государям бесчестие», «держал мучительно за решетками и за приставы многих людей мучительно», «чинил жестокие правежи», «многих людей обесчестил, изувечил и разорил», «царское величество преслушался». Затем в приговоре, читанном Хованскому, объявлялось, что он говорил при государях и боярах, «будто все государство стоит по его кончину, и когда его не будет, то не спасется никакая плоть», что он «совокупя проклятых раскольников, Никиту Пустосвята с товарищами, ратовал на святую церковь» и «оберегал их от казни». Винили его и в том, что он не отпускал стрельцов против башкир и калмыков, а также и в Коломенское, что он не был «у действа нового лета и тем своим непослушанием то действо опорочил, святейшему патриарху досаду учинил и от всех народов в зазор привел». Обвиняли старика Хованского и в том, что он делал изветы на дворян новгородских «облыгал надворную пехоту», а сам говаривал ей смутные речи. В заключение упоминалось о подметном письме, с которым «сходны были воровские дела и измена Хованского».

Кроме того, старик Хованский и его сын обвинялись еще и в том, что они при великих государях и при всех боярах «вычитывали свои службы с великою гордостью, будто никто так не служивал, как они», тогда как — говорилось в приговоре — всюду, где ни бывали Хованские, «государских людей своевольством своим и ослушанием их государских указов и безумной своею дерзостью они напрасно теряли и отдавали неприятелям». Обвинялись оба Хованские и в том еще, что «в палате дела всякие отговаривали против их государскому указу и соборному уложению с великим шумом, невежеством и возношением, и многих господ своих и всю братию бояр бесчестили и нагло поносили и никого в свою пору не ставили, и того ради многим граживали смертью и копиями».

— И великие государи, — возгласил Шакловитый, окончив чтение обвинительных статей, — указали вас, князь Иван и князь Андрей Хованские, за такие ваши великие вины и за многие воровства, и за измену казнить смертью.

Старик Хованский понял, что всякие оправдания будут теперь напрасны. Молча, со злобным укором оглянул он бояр, исполнителей казни, подошел к заранее приготовленной плахе и положил на нее свою голову. Один стрелец схватил его за волосы, другой махнул топором, и отсеченная голова упала на землю.

С воплем кинулся молодой Хованский к плахе, с трудом нагнулся он со связанными назад руками, поцеловал сперва бледную, голову отца, а потом его грудь, выпрямился во весь рост и, так же молча, как его отец, положил свою голову на плаху, уже залитую родною кровью. Стрелец взмахнул топором в другой раз, и голова князя Андрея отделилась от тела.

Третьим взмахом топора была отсечена на той же плахе голова Борису Одинцову, одному из самых преданнейших людей Хованского.

Обезглавленные трупы обоих князей были положены в один гроб и ночью отвезены в село Городец, недалеко от Воздвиженского.

Вздрогнула и побледнела царевна, узнав о казни Хованских. К устрашавшему ее призраку красавца юноши Нарышкина прибавились еще три новые тени. Не слишком, однако, поддалась она страху, оправдываясь необходимостью спасти церковь и государство и успокаивая себя тем, что приговоры об этих казнях были поставлены не ею, а боярами.

В числе стольников царя Петра Алексеевича был младший сын Ивана Хованского, князь Иван. Узнав о казни отца и брата, он тотчас вскочил на коня и без оглядки помчался в Москву из Троицкой лавры. К ночи он был уже там. Прискакав в Стрелецкую слободу, он приказал ударить набат и сбор. Проворно на этот тревожный призыв сбежались стрельцы к съезжим избам.

— Отца и брата моего, князя Андрея, убили бояре, без розыска, без суда и без ведома царского! Переведут они и вас! — кричал Хованский собиравшимся около него стрельцам.

Начавшийся в стрелецкой слободе набат все далее и далее расходился над Москвою, и снова грозно загремели в ней стрелецкие барабаны. Стрельцы кинулись в Кремль и обставили его кругом орудиями, взятыми с пушечного двора.

— Хотят нас вырезать бояре, всех, до последнего младенца, а дома наши сжечь! — кричали озлобленные стрельцы, толпясь перед патриаршими палатами.

— Пойдемте, братцы, сами против бояр! Чего нам ждать, когда они нападут на нас! — говорили осмелевшие, подбивая своих товарищей к походу в Троицкую лавру.

— Надо прежде поговорить с патриархом, он без царя начальный человек в Москве. Потребуем от него, чтобы он разослал в окрайные города грамоты с приказанием тамошним служилым людям идти к Москве на нашу защиту, — советовали некоторые из стрельцов своим горячившимся товарищам.

На этом совете остановились, и выборные отправились к патриарху, который вышел к ним в Крестовую палату.

— Не смущайтесь, чада мои, прелестными словами, ждите царского указа и самовольно, к царям в поход не ходите! — начал увещевать святейший Иоаким.

— Ведай, старче, — закричал ему один из выборных, — что если ты с боярами за одно мыслишь, то мы убьем и тебя, никому пощады не дадим!

Патриарх увидел бесполезность дальнейших увещаний. Со страхом удалился он в свои хоромы, а стрельцы между тем безвыходно толпились в Крестовой палате, все сильнее и сильнее негодуя на патриаршую «дурость».

— Пойдем на бояр! — вопили одни в палате.

— Успеем еще, подождем царского указа! — унимали другие.

Наступила ночь. Набат продолжал гудеть. Стрельцы вооружались и укрепляли Кремль. Переводили туда свои семьи, перекапывали улицы, строили надолбы и ожидали нападения служилых людей, бывших при царях в Троицкой лавре. В то же время и там укреплялись против ожидаемого нападения стрельцов: втаскивали на раскаты пушки, расставляли стражу по зубчатым стенам монастыря. Высылали на дорогу разведочные отряды и устраивали в оврагах и лесистых местах засады для наблюдения за движением стрельцов в случае их похода из Москвы. Во всех этих распоряжениях Софья принимала деятельное участие, вверив оборону лавры князю Василию Васильевичу Голицыну с знанием ближнего воеводы.

Напрасны, однако, были все эти приготовления. Стрельцы на лавру пока не двигались.

Софья между тем принимала все меры для утишения стрельцов. Она послала в Москву указ о казни Хованских и думного дворянина Голосова для объяснения со стрельцами.

— Скажи им, — говорила царевна, отпуская в Москву Голосова, — чтобы за Хованских не заступались. Скажи им также, что суд о милости и казни поручен от Бога царям-государям, а им, стрельцам, не только говорить, но и мыслить о том не приходится. Объяви также стрельцам через патриарха, что им опалы не будет, если принесут повинную и пришлют в лавру по двадцати человек лучшей своей братии от каждого полка.

— Зачем нам идти в поход к государям? — заговорили стрельцы после того, как им был прочитан указ о казни Хованских. — Сами государи наших лиходеев изводят. Вот ведь и князю Ивану Андреевичу отрубили голову за то, что он «облыгал» нас, надворную пехоту, перед государями, а сам мутил нас своими речами. Казнь его праведна.

Быстро переменилось мнение стрельцов об их погибшем, прежде столь любимом начальнике. Принялись теперь стрельцы порицать Хованского и за то, и за другое и наконец порешили, что мстить за него боярам не приходится. Стали они также убеждаться и в том, что на них из лавры нападать не желают. Преданные царевне люди внушали стрельцам, чтобы они вполне успокоились. Стрельцы присмирели и стали просить патриарха, чтобы он уговорил государей возвратиться в Москву.

27 сентября выборные отправились в лавру и на пути встречали сильные отряды дворян и служилых людей. Смело и грозно заговорила правительница с прибывшими к ней стрельцами. Теперь она вышла к ним одна, без царевен, лишь с немногими боярами, не возбуждавшими к себе в стрельцах особой ненависти.

— Люди Божии, как вы не побоялись поднять руки на благочестивых царей? Разве забыли вы крестное целование? Посмотрите, до чего довело ваше злодейство: со всех сторон ратные люди ополчились на вас. Вы именуетесь нашими слугами, а где ваша служба, где ваша покорность? Раскайтесь в ваших винах, и милосердные цари помилуют вас; если же не раскаетесь, то все пойдут на вас.

Выборные повалились царевне в ноги, заявляя, что у стрельцов нет злого умысла ни против царей, ни против бояр. Правительница отпустила их всех из лавры, а в Покров привезена была туда челобитная, в которой стрельцы клялись служить верно государям, без измены и шаткости, прежних дел не хвалить и новой смуты не заводить. 5 октября стрельцам, созванным в Успенский собор, было объявлено царское прощение, но правительница ожидала, пока они совсем успокоятся, и только 6 ноября она и все царское семейство вернулись в Москву, а 6 декабря думный дворянин Федор Леонтьевич Шакловитый был назначен начальником стрелецкого приказа, со званием окольничего. Возвышение его было неожиданно и чрезвычайно быстро.

Стрелецкая и раскольничьи смуты, подавленные царевною, придали ей и самоуверенности, и твердости. Все сильнее и сильнее чувствовала она власть, бывшую теперь в ее руках, и, по выражению одного современника, правила государством «творяще, яже хотяй».

По возвращении в Москву из лавры, она начала деятельно заниматься государственными делами. При этом главным пособником и постоянным ее руководителем стал князь Василий Васильевич Голицын. В то же время царевне пришел на память разговор с Милославским о том, что ей для государственных дел нужен «сберегатель», и она повелела Голицыну именоваться и писаться «новгородским наместником, царственной большой печати и государственных великих посольских дел сберегателем и ближним боярином».

(обратно)

XXIV

— Ты, Митька, сбегал бы на Ивановскую колокольню посмотреть на солнце, кажись, сегодня оно ясно взойдет! — говорил строитель Спасского монастыря, Сильвестр, в мире Семен Медведев, выглянув в окно своей кельи.

— Отчего же не посмотреть? Давно я этого не делал, может быть, что-нибудь и новое увижу, — отвечал живший при келье строителя мирянин Дмитрий Силин и, схватив проворно картуз, побежал смотреть. Вернулся он очень приунылый, понурив голову.

— Ну, что же ты видел? — спросил торопливо Сильвестр.

Митька молчал.

— Верно, что-нибудь нехорошее…

— Так и есть, да только не пугайся, превелебный отец, это, должно быть, только временно, потом будет лучше, — успокаивал Силин.

— Да кто тебе сказал, что я боюсь? Рассказывай, что такое!

— Видел я, — заговорил Силин, — что у государей царские венцы на головах, у князя Голицына было два венца, один царский — тот мотался на спине, а другой, брачный, тоже мотался, да только на груди, а сам боярин стоял темен и ходил колесом; ты, отец, тоже был темен, как и он, царевна печальна и смутна, а Федор Леонтьевич стоял, повесив голову[474].

— Что ты за вздор несешь? Да как боярин будет вертеться колесом? — перебил насмешливо отец-строитель.

— Да вот, поди же, вертелся, а как, я показать тебе этого не смогу. Да и мало чего не может быть на земле, а бывает в солнце, ведь у князя не мотается же два венца, а в солнце я их видел, — возразил Силин.

— Верно, ты так же умеешь хорошо смотреть в солнце, как умеешь лечить. Покойный отец Симеон вызвал тебя из Польши, чтобы ты вылечил глаза царевичу Ивану Алексеевичу, ты взялся, а что сделал? — с пренебрежением сказал Сильвестр.

— Да кто его вылечит? Разве знал я, живучи в Польше, что он почти слепой, да и лечить-то его не потреба, скоро он умрет, — возразил Митька.

— Болтай-ка побольше, так тебя отлично проучат в приказе тайных дел. Хвастунишка ты и враль! Ступай, я позову тебя, когда будет нужно.

Митька вышел. Хотя Сильвестр и говорил с ним насмешливо, но при уходе крепко призадумался.

— А ведь, пожалуй, — размышлял он, — Митька и правду сказал. У князя Василия могут быть два венца: царский за спиною, который достать трудно, и брачный на груди, который достать ему легче. Да и колесом в иносказательной смысле он вертеться может, то есть может действовать как колесо в огромной государственной махине… Эх, эх!

Что-то будет? Не сочинить же так ловко самому Митьке, глуп он!

Он стал перечитывать и поправлять с особенною тщательностью те места своих записок, в которых говорилось о царевне Софье.

— «Премудрый Бог, — читал вполголоса Сильвестр, — яко Сый все в себе объем, и в длани своей концы земные держай, благоволил в промысле своем удивляти люди, да и ненадеющийся, надежду имевши возглаголять: яко есть Бог, сотворивший вся и оною твариею промышляяй и яко и древние роды чудодействуя жены мудрыя. К пособию правлению царства благочестивейшего царя и великого князя Петра Алексеевича, в юных его летех воздвиже сестру его, благородную царевну и великую княжну Софью Алексеевну, ей же даде чудный смысл и суждение неусыпным сердца своего оком непрестанно творяще к российскому народу великий труд».

Сильвестр продолжал поправлять свои сказания, когда в келью вошел высокий и статный мужчина, лет около тридцати пяти, щегольски разодетый. Пышный наряд как нельзя более соответствовал его представительной наружности.

— Спасибо тебе, земляк, что не зазнаешься и не забываешь меня, — приветливо сказал монах вошедшему к нему Шакловитому.

— С чего же мне перед тобою, отец Сильвестр, зазнаваться? Перед другими, пожалуй, что и зазнаюсь в скорости, а тебе я слишком многим обязан! Пошли мне твои советы на пользу, да и теперь я пришел к тебе посоветоваться! — сказал гость, дружески поцеловавшись с хозяином.

— А что, Федор, думал ли ты, живя со мною в Новоселках, что дойдешь когда-нибудь до такой великой чести в царствующем граде российского государства? Помнишь, как мы, бывало, с тобою иной раз в пустынный Курск завернемся, так и там никто на нас смотреть не хотел. Впрочем, я-то и теперь только смиренный иеромонах, а ты уже стоишь на чреде боярской…

— Погоди, Сильвестр, — сказал ободрительно Шакловитый, — станешь и ты скоро на такую высоту, о какой тебе и не думалось.

— Нешто и я доберусь до пестрой патриаршей ризы? — полушутя спросил монах.

— Отчего ж не добраться, если только удастся то, что задумал я и о чем пришел потолковать с тобою.

— А что же такое ты задумал?

— Задумал я женить князя Василия Васильевича на царевне Софье Алексеевне, объявить его царем, самому стать при нем первым лицом, а тебя, земляка, поставить патриархом московским и всея Великия, Малыя и Белыя России.

Сильвестр добродушно засмеялся.

— Смел ты больно!.. Хватит ли у тебя на то сил?

— Сил-то как не хватить, когда стрельцы у меня под рукою! А хватит, ли у меня уменья без твоих разумных советов?

— Ведь вот какие диковинные затеи у тебя в голове! Об них небось мы не только не смели сами помыслить, когда служили вместе в приказе тайных дел подъячими, да еще ловили и пытали таких затейщиков! — смеясь, проговорил Сильвестр.

— Прежняя служба пошла мне впрок, на ней ко многому я присмотрелся и многому научился; да времена-то теперь не те: из простого приказного попал я в окольничие, из бедного стал богатым, царевна пожаловала мне много вотчин и отписной двор в Белом городе на Знаменке. Неужели же остановиться на этом и не попытаться идти далее? — говорил Шакловитый.

— Ну, так если уже ты пришел ко мне, Федор Леонтьевич, за советом, скажу тебе вот что: нужно, чтобы царевна венчалась на царство и объявила себя самодержицею, тогда власть ее не только будет равна власти ее братьев, но, как старшая между ними, она будет первою царствующею особою. А о браке князя Василия с правительницею пока не думай. Еще Бог знает, кто может быть ее суженым! — сказал загадочно Сильвестр.

Шакловитый вопросительно взглянул на него и призадумался, а монах замолчал.

— Да кто же, кроме князя Василия, может быть достоин ее руки? — заговорил Шакловитый.

— Ну, Федор Леонтьевич, в истории разные случаи бывали. Да и что тебе за нужда идти в сваты? Выбрать мужа будет делом самой царевны, а ты только устрой при помощи стрельцов так, чтобы она венчалась на царство, а без этого ничего не выйдет. Подрастет царь Петр и отнимет у нее правление. Смотри, каким орлом этот малолеток и теперь уже выглядывает! Не даст он царевне долго оставаться с ним в одном гнезде, выживет ее оттуда.

Черные глаза Шакловитого злобно сверкнули, и судорожная дрожь подернула его губы.

— Ну, это еще посмотрим! — насупясь, промолвил он. — Хотя орел и знатная птица, да ведь и ее общипать можно!.. А что, отец Сильвестр, погадал ты мне на звездах?

Сильвестр вздохнул, медленно приподнимаясь с кресел: «Ох, ох! Плохо тебе будет!»

— Вот твой жребий, — сказал он, показывая Шакловитому кусок бумаги, исчерченный кругами и линиями, исписанный цифрами со множеством вычислений и помарок и испещренный разными непонятными фигурами.

— Ничего я тут, отец Сильвестр, в толк взять не могу! — сказал он.

— Еще бы захотел понять: всему, брат, нужна наука. Разъяснить эти чертежи, фигуры и цифры может только такой звездочет или астролог, как я, — не без гордости заметил монах. — Смотри, — начал он, положив на стол бумагу и указывая на ней циркулем, — вот здесь будут знаки зодиака, а здесь идут планиды, а тут звезды…

Шакловитый приготовился слушать, как вдруг вбежал в комнату молодой келейник.

— Боярин князь Василий Васильевич пожаловал к тебе, отец-строитель!

Сильвестр и Шакловитый выглянули в окно.

По дорожке, обсаженной молодыми березами, важно и медленно шел сановитый Голицын. Монах и окольничий поторопились выйти к нему навстречу, но, прежде чем успели подойти к боярину, к нему уже подбежал Силин. Митька упал на колени перед князем и раболепно поцеловал полу его ферязи, а боярин снисходительно протянул ему руку, которую он тоже поцеловал.

— Ну что же, Митька, гадал ты мне в солнце? — спросил Голицын. — Что же ты узнал?

— Ты любишь чужбину, и она тебя любит, а свою жену ты забыл, — шепнул ему на ухо Митька и, отскочив от боярина, встал почтительно за его спиною.

Голицын нахмурил брови.

— Глупости ты городишь! — бросил он ему через плечо и пошел далее. Сильвестр и Шакловитый поспешили к нему. Боярин, сняв шапку, подошел под благословение отца-строителя и приветливо кивнул окольничему.

Вошедшего в келью Голицына Сильвестр усадил в кресло около стола.

— А ты, отец Сильвестр, по-прежнему занимаешься отреченною наукою? — начал князь, увидев попавшийся ему на глаза гороскоп Шакловитого. — Смотри, сожжем мы тебя когда-нибудь на Болоте в срубе за колдовство!

— Это, боярин, не колдовство, а наука, — заметил Сильвестр.

— У нас, на Москве, наука и колдовство почитаются за одно и тоже.

— Правда твоя, боярин, не только черный народ, но и служилые люди и даже боярство куда еще не просвещенны у нас. Для них разгадка тайностей природы кажется чародейством, тогда как познание таковых тайностей ведет к познанию величия Божьего! — говорил монах.

— Ну, знаешь, отец Сильвестр, по-моему, хоть в природе и есть божественные тайности, есть, однако же, и колдовство, — начал поучительно Голицын, отличавшийся при всем своем уме большим суеверием.

Шакловитый с напряженным вниманием, как бы переходившим в благоговение, стал прислушиваться к беседе между Сильвестром и Голицыным, считавшимися в ту пору самыми умными и просвещенными людьми не только в Москве, но и во всем московском государстве.

— Как, например, постичь то, что я однажды, в 1675 году, сам видел в царском дворце и о чем покойный царь Алексей Михайлович указал, на память будущим векам, записать в дворцовых книгах? А видел я вот что: какой-то простой заезжий в Москву человек положит на стол ножи, а потом они вдруг на пол-аршина, а почитай, что и боле, поднимутся над столом невидимою силою, да мало того, что поднимались сами, а поднимали за собою без всякой привязи и деньги и венки из цветов: Думали все, что тут дьявольское наваждение, аи нет, совсем не то. Позволял он крестить ножи, читать над ними: «Да воскреснет Бог» и кропить их святою водою, а они и после того поднимались со стола по-прежнему. Доказательно стало тогда всем, что нечистой силы тут нет, хотя, как известно, она при оплошке человека горазда действовать разными обмороченьями.

— Да, при крестном знаменьи, молитве и при святой воде нечистой силе ходу не бывает, — глубокомысленно заметил Сильвестр. — Тут должна быть наука.

— Вот о расширении-то ее в российских пределах и нужно нам усердствовать. К слову: когда же ты, отец Сильвестр, приготовишь привилегию на академию, для поднесения ее правительнице-царевне? Ведь она ждет ее с нетерпеливостью. А ты хорошо знаешь ее ревность к наукам.

— Как не знать! Сперва от покойного Симеона слыхал, а потом и сам в том убедился. Дивлюсь ей, дивлюсь и дивиться не перестану! — с восхищением говорил Сильвестр.

— Сдается мне, что скоро придет пора, когда царством московским будут править женщины да книжные люди, — с уверенностью сказал Голицын.

— Если Господь Бог потерпит грехи наши и продлит благословенное правление царевны, — озабоченно промолвил Сильвестр, — царь Петр подрастет…

— И изведет нас всех! — вдруг с озлоблением крикнул Шакловитый.

Голицын исподлобья взглянул на него.

— Не изводить же его нам, — сказал сурово боярин.

— К чему посягать на царское величество! — перебил Сильвестр. — И без такого страшного злодейства обойтись можно! Отчего бы, например, правительнице не венчаться на царство и не объявить себя самодержавною? Тогда бы она стала вровень с братьями-царями и власть ее была бы без нынешней шаткости, — сказал Сильвестр.

— Мы здесь люди близкие между собою, — начал Голицын. — И скажу я тебе отец Сильвестр, что мне часто приходит на мысль то, о чем ты теперь говоришь. Да подождать надо. Вот как покончим мы переговоры со шведскими послами, заключим мир с Польшею да сходим в Крым войною на басурманов, тогда прославится во всей вселенной правление премудрой царевны Софьи Алексеевны и можно будет подумать об ее венчаний на царство. А до той поры нужно только подготовлять к этому наш народ, потому что женское правление для него не за обычай.

Сильвестр и Шакловитый проводили Голицына за монастырские ворота. Против тогдашнего обыкновения бояр, Голицын ездил в колымаге без многочисленной прислуги. С ним были только два вершника, которых он, разъезжая по Москве, посылал иной раз с дороги за приказаниями к разным должностным лицам. Из Заиконоспасского монастыря Голицын поехал осматривать строившуюся тогда, по его распоряжению, на главных улицах Москвы бревенчатую и дощатую мостовую, для уничтожения в городе той грязи, которая в осеннюю и в весеннюю пору не позволяла иногда ни проехать, ни пройти. Заехал также Голицын и к нынешнему Каменному мосту на Москве-реке. На берегу ее в этом месте занято было множество народу: одни свозили камень, другие тесали его, третьи устраивали на реке плотину.

— Бог на помощь! — весело смотря на рабочих, крикнул Голицын.

Завидев идущего к нему монаха с чертежом, Голицын вышел из колымаги и подошел, под благословение.

— Живо, честный отец, идет у тебя работа! — сказал Голицын.

— Благодарение Господу! Задержки и препятствий пока никаких нет, кладу теперь первый устой и, кажись, будет прочно.

— Оканчивай, оканчивай поскорее, — одобрял Голицын. — Соорудишь ты мост, соорудишь себе и славу, и имя твое памятно будет в Москве вовеки, — предсказывал боярин строителю москворецкого моста, впрочем, ошибочно, так как имя его не сохранилось в потомстве. — Говорят, — продолжал Голицын, — что я люблю иноземцев. Правда, я люблю их за познания, но если я найду знания у православного русского человека, то всегда предпочту его; Ведь вот сколько иностранных архитекторов и художников вызывалось построить мост, а я все-таки доверил это дело тебе, преподобный отец, зная, что ты своими познаниями и сметливостью по строительной части не уступишь никому из иноземцев.

Голицын хвалил и ободрял монаха-техника и возвратился домой чрезвычайно довольный тем, что предпринятые им постройки идут так успешно.

(обратно)

XXV

Царевна Софья Алексеевна вошла в довольно просторную комнату, стены и потолок которой были обиты гладко выстроганными липовыми досками, а в углу была каменка — невысокая, с большими створчатыми дверцами печь из зеленых изразцов. Около одной стены стояла широкая с деревянным изголовьем лавка, с набросанными на нее свежими душистыми травами и цветами, покрытыми белою, как снег, простынею, а подле лавки были две большие лохани и шайка из липового дерева. У другой стены была поставлена постель, прикрытая шелковым легким покрывалом, с периною и подушками, набитыми лебяжьим пухом. Пол этой комнаты был устлан сеном и можжевеловыми ветвями, с разбросанными по ним березовыми вениками. Это была баня, или так называемая «мыленка». Вода сюда поднималась из Москвы-реки машиной, устроенной для Кремлевского дворца каким-то хитрым немцем, которому царь Алексей Михайлович, как говорили, заплатил за эту не виданную еще в Москве выдумку несколько бочонков золота, а ненужная вода стекала с полу мыленки в реку через свинцовые трубы.

Сопровождавшие царевну постельницы сняли с нее одежду и принялись мыть и парить, а потом она понежилась с часик на лебяжьем пуху.

По выходе из мыленки, царевна пошла в мастерскую палату, или «светлицу», просторную комнату с большими окнами. Здесь до пятидесяти женщин и девушек шили наряды для цариц и царевен. Софья захотела посмотреть, как идет работа по заготовке царственного облачения, в котором она через несколько дней должна была принять приехавших в Москву шведских послов. В обыкновенную пору мастерицы заняты были еще и заготовлением белья, а также шитьем облачения, вышивкою золотом и шелками пелен, воздухов, плащаниц и икон с мозаичных рисунков, и всеми этими предметами делались от царской семьи приношения в церкви и во святые обители. Заготовлялись также в мастерской палате разные подарки для европейских государей, турецкого султана и крымского хана. Теперь все эти работы, для которых так называвшиеся «знаменщики» рисовали узоры, были приостановлены, вся мастерская палата спешила окончить для царевны ее великолепный наряд.

Заглянула, кстати, царевна и в кладовую или, по-нынешнему, в гардеробную, где хранились разные принадлежности ее туалета. Там на «столбунцах» или болванах были надеты зимние и летние шляпы царевны. Летние ее шляпы были белые поярковые с высокою тульею: поля этих шляп, подбитые атласом и отороченные каемкою из атласа, были глянцовитые, так как они окрашивались белилами, приготовленными с рыбьим клеем. Шляпы по тулье были обвиты атласными или тафтяными лентами, расшитыми золотом и унизанными жемчугом и драгоценными камнями. Ленты эти шли к задку шляпы и там распускались книзу двумя длинными концами, к которым были пришиты большие золотые кисти. Здесь же хранились и зимние ее шапки с бобровыми и собольими околышами и с небольшим мыском спереди, а бархатные их тульи были сделаны «столбунцом», то есть имели цилиндрическую форму и были вышиты разными узорами, изображавшими пав, единорогов и орлов не только двуглавых, но даже и осьмиглавых.

Кладовая была наполнена крашеными сундуками, обитыми белым железом, и коробами, в которых, при отсутствии в ту пору шкафов, были сложены парчовые и бархатные наряды царевны, а также и «белая ее казна», то есть носильное и спальное белье. Хранились там и летники, и опаненицы, и охабни, теплые на меху чулки и «четыги» и «чедоги» — сафьянные чулки без подошв, которые царевна, как и другие богатые женщины, носила в комнатах. Наряд для царевны поспел к назначенному сроку, и в день приема шведских послов спальницы и сенные девушки спозаранку ожидали царевну в ее уборной. На одном из столов, стоявших в уборной, лежала поднесенная царевне ее наставником, Симеоном Полоцким, рукопись, под заглавием: «Прохладные или избранные вертограды от многих мудрецов о различных врачевских веществах». В этом сочинении смиренный инок поучал свою молоденькую питомицу, «как наводить светлость лицу, глазам, волосам и всему телу». Царевна, должно быть, следовала внушениям своего мудрого наставника. В уборном ее ларце были: белила, румяна, сурмила, клей для равнения и вывода в дугу бровей. Были также в том ларце ароматы и «водки» — так назывались в ту пору духи. Были у царевны также бальзамы и помады, и все, употребляемые как ею, так и другими царевнами и царицами, косметики заготовлялись или в аптекарской палате по рецепту врачей, или «комнатными бабками», то есть лекарками.

В уборной царевна разделась до белой полотняной сорочки с короткими рукавами и с воротом, стянутым шнурком, и тогда начался ее туалет. Прислужницы не надели на нее ни корсета, ни юбки и никакого турнюра. Хотя все эти принадлежности туалета были уже давно в употреблении у западно-европейских дам, но их не носили и даже не ведали еще о них московские боярыни и боярышни, телеса которых привыкли к полному, ничем не стесняемому простору.

Готовясь к торжественному приему иноземных послов, царевна, не любившая прежде пышных нарядов, одевалась теперь со всевозможным великолепием. Вместо кроенных и сшитых в светлице атласных или тафтяных чулок она надела шелковые пестрые чулки, привезенные из Германии, и чеботы-полусапожки из бархата, строченные шелком, отделанные жемчугом и золотым кружевом и на таких высоких каблуках, что носки едва касались земли. Затем подали царевне вторую сорочку из белого атласа, шире и длиннее первой и с рукавами, собранными во множество мелких складок. Рукава шиты были золотом и украшены драгоценными камнями. Поверх сорочки надели на царевну через голову царское одеяние — шубку, длинное до пят, без разреза на полы, платье, с широкими рукавами, из аксамита, то есть плотной парчи, на которой вытканы были шелком двуглавые орлы. На плечи царевны накинули «ожерель» — пелерину из гладкого золотого глазета, отделанную узорами или кружевом из жемчуга и рубинов, и лаль со стоячим на картонной бумаге воротником, низанным жемчугом и застегнутым спереди алмазными пуговицами. Богатый и блестящий наряд царевны дополняли: алмазные серьги, длиною в два вершка, и «мониста» — тяжелая золотая цепь с крестом, осыпанным рубинами и яхонтами. Головным убором царевны был золотой о двенадцати зубцах венец, украшенный драгоценными камнями.

По окончании туалета следовало царевне закрыть лицо фатою, большим прозрачным покрывалом огненного цвета, завязанным у подбородка, но если уже в начале своей свободы она смело откидывала ее с лица, то теперь и вовсе не носила ее, возбуждая не только удивление, но и громкое порицание за такое неприличие.

В то время, когда царевна так пышно рядилась, цари, ее братья, принимали шведских послов в Грановитой палате, из которой Послы, представившись государям, отправились в Золотую палату, куда пошла также и царевна, оглядевши себя перед выходом в большое венецианское зеркало. Осуждали Софью Алексеевну тогдашние богомолки и за зеркала, которые считались предметом соблазна и роскоши. Приличие не допускало держать зеркало постоянно открытым, поэтому его прятали в футляры, обитые бархатом или шелком, а висевшие на стенах зеркала закрывались тафтою. Зеркала были небольшие и вставлялись в рамки из слоновой кости, янтаря и перламутра. Царевна пошла против и этого обычая, и комнаты в новом ее дворце были украшены большими зеркалами, привезенными из-за границы, и оставались незавешенными. Перестала также царевна курить в своих покоях ладаном, заменив его розовою водою и ароматными порошками, которые сжигались в серебряных курильницах.

Недаром палата, в которую пошла царевна для приема шведских послов, носила такое громкое название: в ней все стены и потолок были расписаны золотом. Здесь правительница должна была явиться иноземцам во всем блеске своего царственного величия.

Послов повели бывшие при них приставы из Грановитой палаты по длинным переходам и крыльцам Кремлевского дворца, усыпанным просеянным желтым, белым и красным песком. По этим переходам и сеням, на пути к царевне, были расставлены стрельцы с золочеными пищалями и «терлишники», ее телохранители, одетые в «терлики», или в кафтаны с золотым позументом, с копьями в руках.

Послы увидели правительницу, сидевшую на «государском» месте, в вызолоченных и оправленных драгоценными камнями креслах. В правой руке она держала жезл из черного дерева с серебряною рукояткою. В рукоятку жезла были вставлены часы и зрительная трубка, а украшена она была чеканным изображением льва, который дерется со змеем. В левой руке царевна держала ширинку, главный предмет хвастовства тогдашних московских барынь, так как вышивались они золотом, унизывались бурмицкими зернами и алмазами и украшались по углам золотыми кистями.

У ступеней царского места стояли по обеим сторонам кресел царевны две вдовы-боярыни, около каждой из них было по девице-карлице. За креслами царевны, на государском же месте, стояли бояре, князь Василий Васильевич Голицын и Иван Михайлович Милославский, разодетые в великолепные ферязи с высокими бобровыми шапками на головах.

Думный дьяк Украинцев «объявил», или представил, царевне послов, а бывший с ними переводчик заявил царевне, что послы привезли ей поклон от короля и королевы.

— Вельможнейший король, государь Каролус, король свейский, и его королевского величества родительница, государыня Ульриха-Элеонора, по здорову ль? — спросила царевна послов через переводчика, и при этом вопросе она привстала с кресла в знак особого внимания к королю и его матери.

Послы, отчитав теперь весь королевский титул, отвечали на вопрос утвердительно; переводчик передал их ответ царевне, а она поручила послам отвезти королю свейскому и его родительнице ее поклон. Послы благодарили правительницу. Выслушав их благодарность, царевна допустила их к ручке и спросила послов об их здоровье. Затем введена была посольская свита и тоже допущена была к ручке.

Не без любопытства рассматривали шведы живопись, которая украшала Золотую палату. На стене, приходившейся за креслами царевны, был нарисован на небе Спас, восседающий на херувимах. На другой стене, по правой стороне, были изображены на аллегорических фигурах: мужество, разум, чистота и правда; а по левой — блужение, безумие и нечистота, а между этими двумя противоположностями являлся семиглавый дьявол, над которым «жизнь» держала в правой руке светильник, а в левой — копье. Над «жизнью» был изображен ангел — дух страха Божьего. Натретьей стене в виде ангелов были нарисованы четыре ветра, тут же были представлены: ангел, летящий в пламени, и ангел, стреляющий из лука. На этой же стене были изображены вода, твердь небесная, солнце, заяц, волк и стрелец-человек, обвитый хоботом слона, и «всякие утвари Божии».

Не успели еще шведы присмотреться к этим загадочным изображениям, смысл которых объяснялся надписями, сделанными золотою вязью, как торжественная аудиенция кончилась.

Прием шведских послов имел чрезвычайное значение потому, что Софья в первый раз явилась перед иностранцами как царствующая особа. После этого она еще смелее пошла на высоту, которая так сильно манила ее, и по заключении мира с Польшею приняла титул: «Самодержицы всея Великия, Малыя и Белыя России».

Изумилась и сильно вознегодовала царица Наталья Кирилловна, узнав о таком громком титуле своей падчерицы.

— С чего вздумала она именоваться самодержицею? С чего стала она писаться сообща с великими государями? — выходя из себя, говорила мачеха-царица. — Ведь и у нас есть люди, которые заступятся за нас и дела этого не покинут! — с угрозою добавляла она.

Постельницы царевны, Нелидова и Синюкова, узнавали, что говорила царица, и передавали царевне, которая, делая вид, что не обращает на этот ропот никакого внимания, между тем обдумывала, как бы лишить мачеху всякого влияния. В свою очередь, Шакловитый деятельно принялся подготовлять стрелецкое войско к окончательному возвышению царевны, а Медведев заготовлял сочинение, в котором доказывал необходимость и право царевны торжественно возложить на себя царский венец в Успенском соборе.

— Согласится ли на это патриарх? — в нерешительности спрашивали стрельцы.

— Экая важность — патриарх! — насмешливо отзывался Шакловитый. — Не тот, так другой будет на его месте, и простого старца патриархом сделать сумеем!

— Да захотят ли бояре? — добавляли стрельцы.

— Нашли о ком толковать! — с презрением возражал Шакловитый. — И бояре отпадут от правления, как листья с зяблого дерева.

Некоторые стрельцы, однако, возражали наотрез.

— Статочно ли дело царевне венчаться царским венцом! только царю достоит такая честь, — говорили они.

Видя колебания стрельцов, Шакловитый на время приудержался от своего замысла. Между тем сама царевна становилась все притязательнее на присвоение царских почестей и приказала в церквах «выкликать свое имя в одной статье с царскими именами» и сильно разгневалась, когда какой-то протодьякон во время богослужения, по забывчивости или по неведению, «обошел ее кадилом», то есть царям покадил особо, а ей этого не сделал.

А в Москве с каждым днем все громче и громче стали поговаривать о намерении царевны-правительницы повенчаться на царство.

(обратно)

XXVI

В Кремле, этой дворцовой крепости, обведенной зубчатыми стенами с башнями и стрельницами и окопанной глубокими рвами, высились палаты московских государей, живших в прежнее время в деревянных хоромах. В начале XVI столетия они были разобраны и на месте их итальянские зодчие выстроили каменный дворец, сохранив, однако, в этой новой постройке весь уклад старинного русского быта. И в новом здании были избы, горницы, клети, гридни, передние, палаты, терема, подклети, чуланы (последнее название носили тогда вообще все жилые покои). Каждая комната в дворцовом здании составляла как бы отдельное помещение, имея свои сени, и соединялась с другими частями жилья крытыми холодными переходами. Нижний этаж, или подклеть, нового дворца был со сводами, и под ним были устроены погреба и ледники. Дворец этот сгорел 27 июня 1547 года, но был снова выстроен; вскоре сгорел опять, и его отстроили вновь. В смутное время он был ограблен и поляками и русскими. Царь Михаил возобновил его, сын Михаила, царь Алексей Михайлович, распространил и украсил жилище своего отца.

У царя Алексея Михайловича было большое семейство; тесен становился прежний Кремлевский дворец, и царь, по мере приращения своей семьи пристраивал для нее около дворца особые деревянные хоромы. В них до 1685 года жила и Софья Алексеевна, а в этом году она перешла в построенный для нее новый, каменный дворец, в котором почти все было устроено на европейский лад.

В Москве долго толковали о той роскоши, какою окружила себя царевна-правительница, но особенный говор шел по поводу одного обстоятельства.

«Затеяла царевна Софья Алексеевна отнять бояр у великих государей; видно, совсем хочет войти в царскую власть. Если бы не замышляла этого, так незачем бы ей было заводить в своем дворце новую боярскую палату», — толковали москвичи.

Действительно, в нижнем этаже нового дворца царевны была устроена обширная и великолепная палата, обитая бархатом и назначенная для заседаний боярской думы. Переводя думу в свой дворец, Софья хотела показать, что бояре точно так же должны служить советниками и ей, как служили они в этом качестве государям-самодержцам.

— Уж больно много князь Василий Васильевич силы набрался, — говорил однажды, при выходе из этой палаты, боярин князь Михаил Олегович Черкасский. — Да что с ним поделаешь! Царевне слишком он люб, горою стоит за него. Снова в поход против Крыма собирается, идет затем только, чтобы людей губить, а сам думает славы себе нажить.

— Не мешай ему, пусть отправится. Ходил раз, да ни с чем вернулся, а теперь, наверно, шею себе сломит. Я и другим боярам толкую: пусть они не только его от похода не отговаривают, а, напротив, подбивают. Пойдет он на этот раз на свою погибель, — отвечал боярин князь Иван Григорьевич Куракин.

— Знаешь, князь Михайло Олегович, не место, кажись, здесь говорить об этом, — заметил, боязливо озираясь, боярин князь Борис Иванович Прозоровский. — Лучше соберемся мы к тебе да в сторонке потолкуем об этом.

Говоря о Голицыне, Черкасский и Куракин вспоминали о неудачном его походе, предпринятом в Крым с осени 1686 года. Медленно продвигаясь вперед, Голицын только в конце апреля следующего года проходил лежавшую на пути его степь, когда в воздухе стал проноситься запах едкой гари, а на южной стороне степи начал подниматься дым, ночью же в том же месте стало видно зарево. Ясно было, что в степи начался пожар и что южный ветер нес его прямо на московское войско. На захватываемом пожаром пространстве, по иссохшей степной траве стелились и быстро ползли вперед черные клубы удушливого дыма, при малейшем ветре над почерневшею степью вставало пламя. Его красные языки поднимались вверх и извивались точно огненные змеи, пепел кружился в воздухе, словно снег в сильную вьюгу. Измученные походом и истомленные палящим зноем и жаждою, ратные люди выбивались из сил и едва дышали воздухом, раскаленным и пропитанным дымом. Голицын увидел невозможность дальнейшего похода и повернул назад, а степной пожар без устали гнался по пятам отступавшего войска.

Несмотря на неудачу этого похода, Голицын был встречен в Москве правительницею, как победитель, и такая незаслуженная встреча еще более восстановила и озлобила бояр.

— Я знаю, что меня обвиняют в неудаче первого похода на Крым, но мог ли я предузнать, что гетман Самойлович изменит нам со своими казаками и подожжет степь, чтобы погубить московское войско? — оправдывался Голицын перед Софьей. — Нужно еще раз сходить мне на басурман и одолеть их.

Царевна вздохнула.

— Опять ты, Василий Васильевич, надолго покинешь меня! А знаешь ведь хорошо, как мне тяжела разлука с тобою! — печально проговорила Софья.

— И мне тяжка разлука с тобою, да ведь из-за меня ходит против тебя ропот! — сказал твердо. Голицын.

— Не со мною тяжело тебе, Васенька, расставаться, грустить ты станешь по жене, — с чувством перебила Софья. — Ведь знаю, что ты любишь ее больше, чем меня!

— От жены у нас в Москве всегда легко избавиться, — глухо проговорил Голицын. — Пусть идет в монастырь, там ей жить будет лучше, нежели с мужем, если он невзлюбит ее. И своей почасту говорю об этом.

— Что ж она? — с волнением спросила царевна.

— Плачет только. Впрочем, что же мне рассказывать об этом! Смутно у меня на душе от таких речей становится. Спроси у Ивана Михайловича, он все тебе расскажет, у меня от него никакой тайности нет!

Лишним было бы царевне спрашивать об этом у Милославского, который затеял теперь развести княгиню с мужем. Милославский внушал Голицыну, чтобы он убедил княгиню, урожденную Стрешневу, уйти добровольно в монастырь, и так как в то время пострижение жены освобождало мужа от брачных уз, то Милославский и рассчитывал обвенчать после этого Голицына с царевною. На эту смелую мысль навел его Шакловитый, и он, со свойственною ему беззастенчивостью, высказал об этом предположении Софье. Она же решилась сама заговорить с Голицыным об этом щекотливом предмете. И, как ни тяжело было ей расстаться с князем Василием, она признавала необходимым доставить ему случай прославиться бранными подвигами и заставить умолкнуть злобную молву о неудаче первого его похода.

Второй крымский поход под начальством Голицына был решен правительницею.

Покончив с Голицыным вопрос о втором крымском походе, Царевна, с обычными предосторожностями, отправилась в Преображенское, чтобы предварить об этом брата и царицу. Софью считали там немилою гостьею, но царица притворно соблюдала все, даже самые мелочные, обычаи тогдашнего радушного гостеприимства. С поклонами и упрашиваниями предлагались царевне и яства, и пития, и лакомства, но царевна отказывалась от всякого угощения, опасаясь отравы, и чем настоятельнее подливали ее, тем более усиливалась ее подозрительность.

— Как знаешь, Софьюшка, так и делай, ты разумнее нас! На то ты и правишь царством, чтобы указывать другим, а Петруша тебе прекословить не станет, — с напускным смирением говорила Наталья Кирилловна, охотно, впрочем, разделяя мнение преданных ей бояр, что Голицына ждет новая неудача.

Петруша действительно по внушению матери не стал противоречить сестре, да, казалось, он пока и не думал вовсе о делах государственных, усердно занимаясь обучением «потешных».

Накануне выхода войска из Москвы Голицын пришел к царевне, печальный и мрачный. В этот день в дом князя какие-то неизвестные люди принесли для боярина наглухо заколоченный ящик. Голицын велел его вскрыть и, когда приподняли крышку, в ужасе отшатнулся: в ящике был гроб и в нем записка: «Вот что ожидает тебя, если поход твой в Крым будет неудачен».

Мрачное предчувствие овладело Голицыным при виде такой страшной посылки, и напрасно царевна старалась ласками ободрить и рассеять тоску своего друга.

Настали минуты их разлуки, рыдая, обнимала Софья Голицына.

— Я оставляю тебя под охраною Федора Леонтьевича, он со своими стрельцами обережет тебя до моего возвращения. Доверяйся ему во всем, пиши мне через него, и от него ты будешь получать вести обо мне и мои письма.

Осилив свое волнение, правительница с патриархом и боярами приехала на Девичье поле для провода войск. Болезненно замерло у ней сердце, и жгучие слезы подступили, когда грянули барабаны и московская рать с распущенными белыми знаменами двинулась в дальний поход, предводительствуемая князем Василием.

(обратно)

XXVII

С томительною тоскою возвратилась царевна во дворец и поспешила в опочивальню, чтобы там наедине выплакаться вдоволь.

Печальные дни потянулись для царевны, и как обрадовалась она, когда получила первое письмо Голицына, принесенное ей Шакловитым. Он уже и прежде был вхож к царевне, как начальник стрелецкого приказа, и засматривалась порою на него царевна. Шакловитый был мужчина представительной наружности. Его большие темно-карие глаза смотрели то нежно, то сурово; из-под длинных черных усов виднелись свежие губы с привлекательною улыбкою, а черные, слегка вьющиеся, вол осы подходили к смуглому цвету его лица. Много, однако, он терял в глазах царевны при сравнении с князем Василием, умное лицо которого и величавая осанка гораздо более нравились Софье, нежели молодцеватость Шакловитого. Она беспрестанно долилась за Голицына, ходила по монастырям служить молебны об его благоденствии.

«Свет мой, братец, здравствуй, батюшка мой, на многие лета! — писала ему царевна. — И паки здравствуй! Свет мой, веры не имеется, что ты возвратишься, тогда веру пойму, как увижу в объятиях своих тебя, света моего. Велик бы мне день хоть был, когда ты, душа моя, ко мне будешь. Свет очей моих! Мне веры не имеется, сердце мое, чтобы тебя видеть, по всем монастырям сама пеша бродила, чтобы молиться о тебе».

«Радость моя, свет очей моих! Мне не верится, сердце мое, что тебя я увижу. Если бы было возможно, я единым бы днем поставила бы тебя перед собою». Так начиналось другое письмо Софьи, тоже наполненное нежностью и ласками.

В то время, когда царевна так тосковала о князе Василие, поверенный его, Шакловитый, все чаще и чаще стал являться к царевне то с письмом, то с вестями от Голицына, то с донесением царевне о том, что делается в Москве, или с известием о том, что намерены предпринять противники царевны.

— Ты, благородная царевна, соизволила бы взглянуть хоть раз на твое стрелецкое войско, хочет оно зреть твои пресветлые очи, — сказал однажды Шакловитый Софье Алексеевне.

Правительница давно уже приняла на себя все обрядовые обязанности царей, являясь вместо братьев всюду, где, по заведенному обычаю, требовалось присутствие государя. Она принимала благословение патриарха при празднествах, первенствовала на всех торжествах и председала в боярских собраниях, принимала иностранных послов, отпускала войска в поход, а также лично жаловала чины и награды.

Предложение Шакловитого понравилось царевне. В назначенный день она с большим поездом, окруженная боярами и ближними людьми, отправилась в раззолоченной карете на Девичье поле и там, войдя в разбитый для нее на высоком помосте шатер, смотрела на производимые по команде Шакловитого движения стрелецкой рати.

Смотр кончился. Ловко подскакал к шатру на лихом коне Шакловитый и осадил его перед царевною. Шакловитый был в бархатной ферязи вишневого цвета, обложенной широким золотым кружевом; из-под ферязи виднелась голубая шелковая однорядка. Подскакав к царевне с булавою в левой руке, он правою рукою проворно снял с головы бархатную шапочку с большим околышем, султанчиком из белых перьев и большою алмазною пряжкою.

— Что повелишь объявить, великая государыня-царевна, твоему верному стрелецкому войску? — спросил Шакловитый.

— Объяви ему мое милостивое слово, — величественно проговорила царевна, приветливо и страстно взглянув на молодцеватого наездника, который показался ей на этот раз гораздо красивее Голицына.

Тем же торжественным поездом возвратилась царевна в свой дворец.

— Оставил меня князь Василий под твоей охраной, а ты, Федор Леонтьевич, не всегда находишься у меня под рукой, хотя и часто бываешь мне нужен. Перебрался бы ты на время в хоромы позади моих палат, тебе сподручнее будет являться ко мне оттоль, да и дело идет теперь к лету, тебе можно будет ходить через сад, — говорила царевна Шакловитому на другой день после смотра.

Пришел май месяц. В так называемом комнатном саду царевны, устроенном на высоких каменных столбах и окруженном расписанными живописью стенами, с прудом в свинцовом водоеме, зацвели розы, сирень, гвоздика, фиалки и тюльпаны. С «ранжерейных» палат сняли стеклянные рамы, и появились в них на открытом воздухе виноград и грецкие орехи. Запели в саду в золоченых клетках соловьи, канарейки, жаворонки, щеглы и перепела. Начал в этом саду все чаще и чаще показываться Шакловитый, и не зря май месяц зовется у поэтов порою любви. Прежняя сердечная привязанность царевны к князю Василию заменилась страстною любовью к Шакловитому. Случилось то, что нередко случается в любовных делах: поверенный заступил место своего опрометчивого доверителя.

Старомосковский быт не оставил нам романтических преданий, которыми так богат запад Европы. Затворничество русских женщин лишало их возможности любовных похождений. Но царевна Софья выбилась из прежней неволи и могла дать свободу, своей сердечной страсти. Как начиналось в давнюю пору на Руси любовное сближение, как кокетничали в былое время русские боярыни и боярышни, об этом молчат московские сказания, и только суровый «Требник» делает на это намек, предписывая, между прочим, духовным отцам спрашивать у кающихся грешниц: не «подмигивали ли» они мужчине и «не наступали ли ему на ногу»?

Шакловитый сделался теперь самым близким к царевне человеком.

— Скоро возмужает царь Петр, и скоро не станет царя Ивана. Помяни меня, царевна, что младший твой брат будет злейшим твоим врагом. «Медведица» учит его ненавидеть тебя. Нужно было извести ее еще при первом стрелецком восстании, да на беду тебе она уцелела. Изведи ее теперь! — говорил с ожесточением Шакловитый, который, пользуясь отсутствием Голицына, сдерживавшего Софью от решительных и кровавых мер, хотел покончить с царицею Натальею и ее сыном до возвращения князя из Крыма, чтобы быть первым человеком не только при царевне лично, но и во всем государстве.

— Страшно, Федор, решиться на это, — возразила Софья.

— Так венчайся сама скорее на царство, тогда будет у тебя власть постричь и царицу, и ее сына, — говорил Шакловитый.

— Отец Сильвестр мне говорит тоже самое, — заметила царевна.

— А он человек разумный, и советов его слушать можно, — перебил Шакловитый. — Венчайся, царевна, скорее на царство, а Сильвестра сделай патриархом. Стрельцы постоят за тебя, все до последнего лягут они, когда будет нужно.

Царевна сомнительно покачала головою.

— Подождем князя Василия, когда он вернется со славою из похода, тогда можно будет отважиться на все.

Выражение неудовольствия пробежало по лицу Шакловитого.

— И без него сумею я охранить тебя, царевна! — самоуверенно и не без наглости сказал Шакловитый. — Я и теперь оберегаю тебя от твоих недругов: не проходит дня, чтобы я не захватывал и не пытал их, не отсекал бы им пальцев и не резал бы языков. Знай, царевна, что если бы я не охранял тебя…

— Знаю, знаю твою верность, — заговорила, нахмурясь, Софья, недовольная самохвальством Шакловитого, и при этом в памяти ее ожил Голицын, никогда не раздражавший ее неуместными хвастливыми речами и так обаятельно влиявший на нее своим светлым и спокойным умом.

— Я прикажу Сильвестру посмотреть по звездам, — сказала царевна. — Он хороший звездочет, учился у покойного Симеона.

— Звездочет он и вправду хороший. Вот хотя бы мне он пророчит, что женою моею будет та, которой предназначено царствовать, — развязно сказал Шакловитый.

— Безумный и дерзкий холоп! Как ты скоро забылся! Я знаю, к чему ты говоришь это! — вскрикнула с сильным негодованием царевна. — Не думай много о себе и знай, что ты служишь мне только на время пустою забавою!

Шакловитый побледнел и опешил. Неожиданная вспышка Софьи изумила его, так как Шакловитому казалось, что правительница была в его власти.

— Благоверная царевна, великая государыня! — несвязно забормотал он. — Далек я от всякого дерзновения перед твоим пресветлейшеством.

Слегка улыбнувшись, взглянула Софья на смущенного Шакловитого. Самолюбию ее было приятно, что такой дерзкий и отважный человек, каким слыл Шакловитый, робел и терялся от нескольких гневных ее слов.

— Дурак ты, вот что! — засмеявшись, сказала она. — Ты полагаешь, что ты ровня московской царевне? Как же! Пригож ты, правда, да за то глуп же порядком, а глупых мужчин я не люблю.

— Всепресветлейшая великая государыня! — продолжал бормотать Шакловитый.

— Я простила тебе однажды твое дерзновение, — внушительно продолжала царевна. — Вспомни, что осмелился сделать с моею «персоною».

— Без всякого злого, умысла, благоверная царевна, по неосмотру учинил я то, великая государыня. Отец Сильвестр был участником в этом.

— Прощаю я тебя и на этот раз, но впредь не осмеливайся не только говорить так дерзостно, но даже и мыслить! — С этим словом, царевна дала ему поцеловать руку.

Выговаривая Шакловитому, царевна напомнила ему о недавно появившемся ее портрете, или, как тогда называлось, «персоне». Шакловитый без ведома царевны заказал жившему в Москве хохлу-художнику Тарасевичу выгравировать портрет Софьи. На этом портрете она была изображена в царской короне со скипетром и державою в руках.

Кругом портрета были аллегорические изображения семи даров Духа Святого, или добродетели царевны: разум, целомудрие, правда, надежда, благочестие, щедрость и великодушие. Под портретом были помещены вирши Медведева, общий смысл которых был тот, что как ни велико российское государство, но все оно еще мало перед благочестивою мудростью царевны, не уступающей ни Семирамиде вавилонской, ни Елизавете британской, ни Пульхерии греческой делами славы. Кругом портрета шла надпись:

«Наитишайшая, православнейшая, Богом венчанная защитительница христианского народа, Божиею милостью царевна, великая княжна московская, госпожа Софья Алексеевна, самодержица Великия, Малыя и Белыя России, многих государств восточных, западных и северных отчична, наследница, государыня и обладательница».

Портрет этот понравился царевне-правительнице, как славословие ее добродетелей и как указание на ту высоту, которой она достигла; но не понравилась ей сделанная к портрету прибавка. Под портретом царевны было изображение великомученика Феодора-Стратилата, а в день памяти этого святого были именины Федора Шакловитого. Намек на сближение с ним царевны был и ясен, и дерзок. Великомученик был изображен с воинскою у ног его «сбруею», или доспехами, — трубами, литаврами, пищалями, знаменами и копьями. Такое горделивое о себе самомнение начальника стрелецкого приказа затронуло ее за живое, оскорбило ее; между тем Шакловитый отпечатал этот портрет Софьи в громадном количестве и на бумаге, и на атласе, и на тафте, и на обьяри и не только раздавал эти портреты по Москве, но и в большом числе послал за границу.

Припугнутый царевной, Шакловитый не решался заводить речь об истреблении мачехи и ее брата Петра, но сам, без ведома ее, замышлял порешить как с ними, так и со всею семьею Нарышкиных. С этой целью он хотел зажечь разом несколько дворов в селе Преображенском, произвести этим пожаром суматоху, среди которой, как ему казалось, легко было убить Петра и его мать. Подумывал также Шакловитый и о том, чтобы бросить в Петра ручные гранаты или подложить их под сиденье в его колымагу или одноколку. Со своей стороны, и царица Наталья подготовляла и подстрекала своих приверженцев к низложению Софьи и вселяла в своего подраставшего сына непримиримую к ней вражду и беспредельную ненависть.

(обратно)

XXVIII

Царь Петр Алексеевич продолжал в селе Преображенском заниматься со своими потешными, которых обучал военному ремеслу при помощи иностранцев. Невзлюбили стрельцы этот початок нового царского войска и с презрением обзывали потешных конюхами, опасаясь, однако, что новые ратные люди скоро превзойдут их выправкою и навыком в военном искусстве. Быстро подрастал и заметно мужал учредитель новой московской рати, и Софья видела, что ей предстоит начать решительную борьбу с младшим братом, и подготовлялась к ней, опираясь на стрельцов и поджидая возвращения Голицына из крымского похода.

— Не выдавайте меня царице Наталье Кирилловне и ее сыну, — твердила правительница часто приходившим к ней выборным стрельцам. — Зачинает она против меня смуту с братьями.

— От чего бы тебе и не принять царицу! — отвечали стрельцы, подразумевая под этими словами окончательную расправу с Натальею Кирилловною.

— Жаль мне ее, — отвечала царевна.

— Твоя воля, государыня, что изволишь, то и делай, — говорили стрельцы, готовые и постоять за Софью, и щадить ее врагов, если она сама пожелает того или другого.

— Не о себе пекусь я, боюсь за вас! Переведут они стрельцов своими потешными, — озабоченно добавляла Софья, надеясь, что стрельцы и без ее участия догадаются избавить ее от мачехи и царя Петра и тем не особенно потревожат ее совесть.

Запугиваемые царевною стрельцы расходились по домам, унося с собою озлобление против царицы, ее сына и потешных.

— Хороша была бы вам пожива, если бы расправились с боярами, — внушал, в свою очередь, стрельцам их начальник Шакловитый. — Есть что пограбить у них. Отмолили бы потом да роздали часть по церквам и по монастырям, и отпустил бы вам Господь Бог ваши прегрешения!

Сильвестр Медведев также волновал против царицы и Петра людей богобоязненных.

— Смотрите, — говорил он, — благочестивая царевна постоянно молится, а они, нечестивцы, в Преображенском на органах и скрипицах играют.

8 июля 1689 года Красная площадь была усеяна народом в ожидании, когда по окончании обедни в Успенском соборе начнется крестный ход, установленный в память изгнания из Москвы ляхов, а между тем в соборе произошла первая стычка Петра с Софьей.

— Не стать тебе, царевне, ходить по улицам и площадям с народом! — гневно сказал Петр, застанавливая дорогу сестре, которая, подняв местный образ, готовилась выйти из церкви, чтобы следовать с крестным ходом.

Презрительно и грозно сдвинув брови, взглянула она на брата.

— Говорю я тебе, не ходи! — с еще большим гневом повторил Петр.

Тот же взгляд царевны был ему ответом. Царь-юноша побледнел, свирепо посмотрел на сестру, вышел быстро из собора, вскочил на коня и поехал в Преображенское, а правительница, окруженная боярами, пошла с крестным ходом; в толпе же слышалась похвала ее благочестивому усердию.

Еще более разгневался Петр, подстрекаемый матерью, когда спустя одиннадцать дней после этого столкновения правительница выехала к возвращавшемуся из похода Голицыну, которому устроила торжественную встречу. Здесь явилась она во всем царственном величии, принимая воевод, спрашивала их, по государскому обычаю, о здоровье и объявила им и всему войску свое милостивое слово.

Поход Голицына, в сущности, кончился не блестящим образом. Со стадвенадцатьютысячным войском он пошел на крымцев в феврале 1689 года. Стужи и снега препятствовали быстрому движению. Он подходил к Перекопу только в начале мая. Хан собирался зажечь степь. Голицын встретил и отбил его, но опасность не миновала. Как грозная туча, двигались крымцы на московское войско, которое не находило ни рек, ни колодцев, ни корма для лошадей. Голицын увидел опасность, грозившую ему, и повернул назад. Татары преследовали, но не упорно, не слишком наседая на него.

Всем участвовавшим в походе, однако, роздали разные награды, а Голицын, вдобавок к ним, получил и похвальную грамоту.

«Неприятели твоей службою, — сказано было в грамоте, — нечаянно и никогда неслыханно от наших царских ратей в жилищах их поганых поражены, побеждены и прогнаны. Пришли они в отчаяние и ужас, все посады и деревни пожгли, и перед тобой не показались, за то милостиво тебя похваляем».

Пасмурно, однако, выглядел теперь прежний любимец Софьи. По прибытии в Москву узнал он о многом и увидел, что если Шакловитый и не оттер его окончательно, то все же значительно отдалил от царевны. Москва искони была усердною сплетницею. Рассказывали, между прочим, что князь Василий, встретив, по возвращении из крымского похода, счастливого соперника в Шакловитом, призвал к себе знахаря, которому ведома была тайная сила трав, и, получив от него приворотные коренья, подсыпал их в кушанье царевне «для прелюбления». Рассказывали также, что, опасаясь болтливости этого чародея, Голицын приказал его сжечь в бане, чтобы не было от него «проносу».

Как бы то ни было, но теперь Голицын стал еще сдержаннее. Он советовал царевне помедлить некоторое время, не вступать в борьбу с Петром, но пылкий Шакловитый, напротив, торопил царевну покончить со своими недругами. Все более недобрые вести стали доходить до царевны о враждебных против нее намерениях, замышляемых в Преображенском, и вздрогнула Софья, когда царь Петр приказал схватить Шакловитого, хотя отлегло несколько у нее от сердца, после того, как он, без всякого допроса, приказал отпустить окольничего.

— Видно, заострились когти орленка! — с яростью говорил Шакловитый. — Вздумал он взяться за меня, да тотчас же одумался, испугался стрельцов. А кто знает, не станет ли он еще посмелее и не доберется ли до тебя, царевна? — грозил он Софье, — Позволь покончить с ним поскорее!

Наступили темные августовские ночи; царевна все чаще и чаще стала ходить по ночам на богомолье. Стрельцы, как стража, сопровождали правительницу в этих благочестивых хождениях, и она не упускала случая пожалиться стрельцам.

— Долго ли терпеть нам? Уж житья не стало от дядьки царя Петра, Бориса Голицына, брата Иванушку ни во что ставит, меня девкою называют, как будто я не дочь царя Алексея Михайловича, князю Василию Васильевичу голову хотят отрубить, а он добра много сделал. Надобны ли мы вам? Если же нет, то мы пойдем с братом где келью искать.

— Не кручинься, царевна, — отвечали стрельцы. — Постоим и умрем мы за тебя, а твоим лиходеям тебя не выдадим.

Начались снова волнения между стрельцами, каждый день происходили их шумные сборища у съезжих изб, и слышались крики и угрозы. Пошли разные толки: одни опасались возмущения стрельцов, другие — нашествия на Москву потешных.

Особенно тревожна была в Москве ночь с 8 на 9 августа. Вооруженные стрельцы собрались на площади перед Кремлевским дворцом. Стоял зловещий гул. Стрельцы ждали только набата или боя барабанов, чтобы двинуться туда, куда поведет их Шакловитый.

Царевна вошла в Крестовую палату и, упав на колени перед образом Спаса, начала усердно молиться. Сзади нее, несколько поодаль, сумрачно стоял Шакловитый. Скрестив на груди руки, он с нетерпением ожидал, когда она окончит молитву. Тут же находился и Сильвестр. Он был бледен и, творя шепотом молитву, перебирал четки. По временам доходил в Крестовую палату усиливавшийся на площади шум.

Наконец Софья окончила молитву и, выйдя в сени, села на лавку, приказав сесть возле себя с одной стороны Сильвестру, а с другой Шакловитому.

— Успокойся, благоверная царевна! Пустые, значит, были слухи; начинает светать, теперь они уже не нападут на нас, — заговорил Сильвестр.

— Да, нынешняя ночь прошла благополучно, — перебил Шакловитый. — А кто скажет тебе, отец Сильвестр, что они не отложили своего замысла до завтра? Позволь, государыня, порешить мне с ними. Я пойду в Преображенское, перебью всех и приведу к тебе царицу Наталью и царя Петра Алексеевича, а ты уж поступи с ними, как будет на то твое соизволение.

— Боязно отважиться на это, — нерешительно проговорила царевна. — Лучше ждать их прихода в Москву, здесь на нашей стороне будет сила.

— Горше будет, когда… — начал было Сильвестр, но в это время послышался первый удар благовеста к заутрене.

Сильвестр встал с лавки и, сняв со своей лысой головы клобук, начал креститься. Царевна и Шакловитый тоже перекрестились.

— Возблагодарим Господа, — сказал Сильвестр, — что он сподобил нас провести сию ночь без нашествия врагов наших.

— Теперь можно распустить стрельцов, — сказала царевна.

— Она вышла из сеней и в сопровождении Шакловитого стала спускаться с лестницы. Истопник Евдокимов нес за нею три больших мешка с серебряными деньгами.

— Вот вам награда за вашу верную службу, — сказала царевна стрельцам, выйдя на площадь. — Федор Леонтьевич раздаст вам пожалованные мною деньги.

— Рады мы постоять за тебя, великая государыня! — заговорили стрельцы, получая деньги и уходя с площади.

В это время подскакал к Шакловитому ездовой стрелец и шепнул что-то на ухо. Шакловитый опрометью кинулся по лестнице, по которой уже поднималась царевна.

— Царь Петр убежал из Преображенского! — в отчаянии вскрикнул он.

— Куда? — спросила изумленная Софья.

— Никто не знает! Сейчас оттуда прискакал гонец. Я расспрошу, а между тем велю ударить сбор.

Наутро вся Москва заговорила о том, что царь Петр Алексеевич пропал без вести. В городе поднялась страшная суматоха; все ожидали, что он откуда-то со стороны начнет наступать на Москву со своими потешными.

(обратно)

XXIX

— Спасайся, государь! — отчаянно крикнул стольник, вбежавший в полночь в спальню царя Петра Алексеевича. — Стрельцы из Москвы идут на нас!

Царь спрыгнул с постели, опрометью кинулся в конюшню, босой и в одной сорочке вскочил на неоседланного коня и помчался из Преображенского.

Во дворце началась страшная тревога. Боярин князь Борис Алексеевич Голицын, царский дядька, и несколько ближних людей спешно сели на лошадей и понеслись вслед за государем. Едва удалось им догнать Петра, они приостановились. Петр наскоро оделся в захваченное для него платье и снова помчался, опережая своих спутников, на взмыленном коне.

В течение пяти часов он без отдыха проскакал шестьдесят верст и в шестом часу утра внесся в ворота Троицкой лавры. Вслед за ним примчался туда же и Голицын. Утомленный Петр не в состоянии был слезть с лошади; его сняли, внесли в келью архимандрита и там положили на постель. Измученный Петр вскоре крепко заснул под однообразный и тихий говор отца-архимандрита.

Между тем в лавру с чрезвычайною поспешностью ехала царица Наталья Кирилловна с дочерью и беременною невесткою Евдокиею Федоровною. В лавру же торопились потешные; туда же из Преображенского везли пушки и скакали верхом и в колымагах бояре и царедворцы, бывшие на стороне Петра.

Оправившись через несколько часов от страшного утомления, Петр приказал князю Борису Голицыну заняться укреплением мирной обители и отправил в Москву к царю Ивану запрос: зачем стрельцы собирались ночью в Кремле?

— Государыня-царевна намеревалась ночью идти на богомолье в Донской монастырь, и стрельцы были собраны для охраны ее чести и здравия на этом пути, — отвечали из Москвы.

Софья между тем не знала, как выйти из затруднительного положения. Василий Голицын советовал ей примириться с братом. Шакловитый и Медведев, напротив, подстрекали, чтобы она не уступала, и царевна принята их совет.

Теперь главною задачею было заставить царя Петра приехать в Москву, и с целью склонить его к этому она отправила в лавру боярина князя Ивана Борисовича Троекурова. В ответ на это было повеление Петра, чтобы стрельцы шли к нему в лавру «для великого государственного дела, которое им будет объявлено, когда они, по прибытии туда, увидят пресветлые очи государя».

— В распрю мою с братом не мешайтесь и в лавру к нему не ходите, — объявила правительница собранным, по ее приказанию, стрельцам. — Ослушникам велю отрубить, голову…

Никто из стрельцов не посмел пойти к Петру. Софья ободрилась и склонила царя Ивана, остававшегося в Москве, чтобы он отправил в лавру боярина князя Петра Ивановича Прозоровского уговорить Петра приехать в столицу. В подкрепление этому, хотя и весьма почтенному, но не слишком красноречивому послу был дан поп Меркурий. Но и боярин, и поп возвратились без успеха.

— Поезжай-ка ты, святейший владыко, в лавру, утиши неправедный гнев на меня брата Петра. Склони его прибыть в Москву и примириться со мною; не нам, единокровным, враждовать между собою, — поручала царевна патриарху.

— Исполню веление твое, благоверная царевна, — отвечал смиренно Иоаким.

— Да возвращайся поскорее!

«Как же! Будто я не знаю, что на мое место ты и Федька Шакловитый прочите другого, а меня хотите услать на покой в дальний монастырь!» — подумал бывший себе на уме старик, обрадовавшись случаю выбраться из Москвы.

Патриарх так и не вернулся, словно в воду канул.

Неподатливость Петра начала сильно смущать царевну. Пришла из лавры в Москву царская грамота, что «тем из стрельцов, кто не явится в лавру, быть в смертной казни».

Таким образом, стрельцы очутились между двух топоров, и потому часть их решилась отправиться в лавру.

— Федькина злого умысла мы не знаем, воров и разбойников ловить рады и во всем царскую волю исполним, — объявили Петру пробравшиеся в лавру стрельцы.

— Если говорите правду, то приведите ко мне первого вора и разбойника Федьку Шакловитого! — объявил Петр и, выбрав самых надежных стрельцов, приказал поймать Шакловитого.

Разведчики царевны, бывшие в лавре, донесли ей, что Петр ни за что не хочет приехать в Москву и что к нему все более собирается ратных людей.

— Поеду я сама в лавру, он не посмеет мне ничего сделать, а я, так или иначе, сумею поладить с ним, — сказала Софья Голицыну.

И 31 августа она выехала из Москвы. Царевна подъезжала уже к селу Воздвиженскому, когда на дороге вдали стала подниматься пыль.

Прошло несколько тревожных минут, и к карете подъехал стольник Бутурлин.

— Не ходи, благоверная царевна, в лавру, — доброжелательно предупредил он ее.

— Пойду! — гневно отвечала царевна и, не сказав более ни слова, тронулась далее. Но при самом въезде в Воздвиженское царевну остановил боярин князь Троекуров, явившийся к ней в сопровождении, вооруженных ратных людей.

— Имею к тебе, пресветлейшая царевна, царский указ, — почтительно сказал Троекуров, сняв при приближении к правительнице шапку и низко поклонившись ей.

С негодованием вырвала царевна указ из рук боярина.

В указе этом от имени Петра объявлялось, что царевне впуска в лавру не будет и что «в случае дерзновенного ее туда прихода с нею поступлено будет нечестно».

— Скажи царю Петру Алексеевичу, что после такого указа я и сама не хочу к нему ехать. Скажи также ему, что и я выдам указ, чтобы не пускать его в Москву! — приказывала Троекурову раздраженная царевна, и затем ее поезд направился обратно к столице.

Озлобленною до крайности царевна возвратилась назад. Невозможность рассчитывать на поддержку со стороны царя Ивана, который сам прятался в своих хоромах, вынудила ее действовать решительно только от своего лица. 1 сентября стрельцы были собраны перед Красным крыльцом.

В сильном смущении вышла к ним царевна и остановилась на последней ступеньке лестницы..

— Вы тому верите, — громким голосом сказала она стрельцам, — что вам из Троицы пишут. Грамоты, эти — выдумка злых людей. Зачем хотите выдавать добрых и верных моих слуг? Их станут пытать, а они, не стерпя, оговорят многих.

В этот день праздновалось новолетие, а потому, кроме стрельцов, около дворца собралось множество народа, ожидая торжественный выход правительницы на молебствие. Но теперь царевне было не до внешнего царственного величия.

— Злые люди поссорили меня с братом Петром Алексеевичем, — начала она, обратившись к народу. — Они подговорили злодеев разгласить о заговоре против него. Выставили они изменником Федора Леонтьевича Шакловитого только из зависти к его услугам. Брат Петр отверг меня, и я со стыдом возвратилась с дороги. Вам известно, что я более семи лет правила государством, была милостива и щедро награждала; докажите же мне теперь вашу преданность. Злодеи хотят погубить не Шакловитого, а меня; они ищут моей головы и жизни моего родного брата! — Царевна зарыдала. — Впрочем, если хотите, все до единого можете бежать в лавру, но помните, — добавила она вдруг твердым и грозным голосом, — что здесь останутся ваши жены и дети!

В народе прошел какой-то неопределенный гул, но что говорили в толпе, разобрать было невозможно. Между тем стоявшие вблизи царевны москвичи принялись низко ей кланяться, бормоча что-то себе под нос. Царевне казалось, что народ хочет взять ее сторону, как вдруг толпа заколыхалась.

— Раздайся! Раздайся! Пропусти! — закричали на площади. — Гонец от Троицы приехал!

Показался стрелецкий полковник Нечаев. Он подошел к царевне, поклонился ей и встал против нее с непокрытою головою.

— Привез я тебе, пресветлейшая царевна, царский указ. Соизволь допустить меня в твои хоромы, — сказал полковник.

— Можешь ты говорить со мною и здесь, при всем православном народе!

— Указал мне великий государь взять первого вора и изменника Федьку Шакловитого! — проговорил Нечаев.

— Никакого вора и изменника Федьки Шакловитого нет, а есть в Москве окольничий и начальник стрелецкого приказа Федор Леонтьевич Шакловитый, — гневно перебила Софья.

— Он именно мне и нужен! Так соизволь, государыня-царевна, чтобы я забрал его…

— Схватите его! — крикнула в исступлении царевна, указывая на Нечаева. — Сейчас же отрубить ему голову!

Стрельцы бросились на ошеломленного Нечаева, чтобы исполнить приказание царевны. На площади все стихло, все, притаив дыхание, с любопытством смотрели, чем кончится дело. Борьба Нечаева, с напавшими на него стрельцами скоро кончилась. Распоряжавшийся стрельцами голова, Кузьма Чермной тут же на площади хотел отсечь голову полковнику, но не нашлось на месте палача, и потому связанного Нечаева потащили в стрелецкий приказ, чтобы там немедленно исполнить над ним приговор правительницы. Следом повалила толпа народа.

Царевна возвратилась в хоромы. Шакловитый упал ей в ноги.

— Благодарствую, государыня-царевна, что защитила меня! Взяли бы они меня на лютые пытки и на страшную казнь, — целуя ноги и руки царевны, говорил Шакловитый.

— Не посмеет никто тебя тронуть, пока я твоя заступница! Садись и пиши грамоту ко всем чинам московского государства!

В ней царевна жаловалась, между прочим, народу на то, что Лев Кириллович Нарышкин и его братья «к ее ручке не ходят и тем государскому ее имени ругаются», что от потешных многим людям чинятся обиды и насилия, что Федор Кириллович Нарышкин «забросал поленьями комнаты царя Ивана и изломал царский венец».

Шакловитый написал начерно воззвание. Царевна перечитала несколько раз, делая помарки и поправки. На другой день Шакловитый принялся переписывать воззвание начисто, а царевна в сопровождении отряда стрельцов отправилась к обедне в Новодевичий монастырь.

Ровно скрипело и прытко ходило по бумаге привычное перо бывшего приказного, когда явился в Москву новый посланец от Троицы. Не имея никаких известий ни от Нечаева, ни о нем самом, Петр отправил в Москву за Шакловитым и Сильвестром другого полковника с настоятельным требованием их выдачи. Новый посланец воспользовался отсутствием правительницы и через боярина князя Прозоровского потребовал у царя Ивана выдачи Шакловитого.

— По мне, пусть забирает кого хотят, лишь бы меня не трогали, —равнодушно проговорил Иван, лежавший по обыкновению целый день в постели.

Прозоровский отправился с полковником и прибывшими из Троицы стрельцами в хоромы, которые занимал Шакловитый. Никто из бывшей при ней стражи не посмел задержать боярина.

— Иди, Федор, спешно к великому государю Ивану Алексеевичу, он тебя к себе требует! — как ни в чем не бывало сказал Прозоровский.

Не подозревая западни, Шакловитый тотчас побежал к государю. Но едва он показался на крыльце, как троицкие посланцы напали на него, крепко скрутили по рукам и по ногам веревками, ввалили в телегу и повезли в лавру.

Возвращаясь из монастыря, Софья узнала о захвате Шакловитого, но спасти его не было уже никакой возможности; теперь его быстро мчали по Троице-Сергиевой дороге. Гневу и отчаянию царевны не было пределов.

Еще до захвата, Шакловитого стрельцы навестили Заиконоспасский монастырь, чтобы схватить Сильвестра Медведева, но след его уже простыл. Он выбрался из Москвы в село Микулино и, там переодевшись в крестьянское платье, побрел в виде странника по смоленской дороге, пробираясь в Польшу.

(обратно)

XXX

В то время, когда Шакловитый висел на дыбе в Троицкой лавре и бояре, преданные Петру, допрашивали его под ударами кнута, в селе Медведково, на реке Яузе, в семи верстах от Москвы, укрывался от гнева Петра князь Василий Васильевич Голицын, не принимавший никакого участья в действиях царевны Софьи со времени неудачной ее поездки к Петру. Голицын, которому в мечтах царевны Софьи приготовлялся царский венец, помышлял теперь о побеге в Польшу, но невозможность захватить с собою свои громадные богатства заставляла колебаться и без того не слишком решительного боярина.

С ужасом узнал он, что Петр, хотевший пощадить Шакловитого, приказал, по настоянию патриарха, отрубить ему голову, и что такой же казни, и тоже по требованию святейшего владыки, подверглись перед монастырем на московской дороге стрелецкие головы Петров и Чермной и трое рядовых стрельцов, выданные своими подчиненными и своими товарищами. С трепетом с часу на час ожидал боярин в своем роскошном поместье, что за ним явятся грозные посланцы из Сергиевой лавры, но он несколько ободрился, когда родственник его, князь Борис Алексеевич Голицын, пользовавшийся особенною благосклонностью Петра, обнадежил его, что ему будет дана пощада, если он явится в лавру с повинною. Долго не отваживался на это боярин, но наконец решился. Приехавшего к Троице Голицына не пустили за монастырскую ограду, но приказали жить на посаде. На другой день его потребовали к Петру, но он не удостоился зреть пресветлые очи государя, так как у крыльца царских палат при многочисленном народе думный дьяк объявил Голицыну о лишении его самого и его сына чести боярства, отписке их имущества на государя и о ссылке их с женами и детьми в Каргополь.

Стрельцы, видя решительную расправу семнадцатилетнего царя с приверженцами правительницы, стали волею-неволею переходить на его сторону, и Софья поняла, что конец ее власти близится. Противники ее действовали смело и неутомимо.

«Вручен скипетр правления прародительского нашего российского царства, — писал в Москву из Троицкой лавры царь Петр своему брату Ивану, — двум особам, а о третьей особе, чтобы быть с нами в равенственном правлении, отнюдь не вспоминалось, а как сестра наша, царевна Софья Алексеевна, государством нашим учала владеть свою волею и в том владении, что явилось особам нашим противное, а народу тягость, о том тебе, государь, известно. А теперь, государь-братец, настоит время нашим особам Богом врученное нам царствие править самим, понеже мы пришли есьми в меру возраста своего и третьему зазорному лицу, сестре нашей, с нашими двумя мужескими особами в титлах и расправе быти не изволяем, на то бы и твоя, государя моего брата, воля склонилась, потому что учала она в дела вступать и в титлах писаться без нашего изволения, к тому же еще и царским венцом для конечной нашей обиды венчаться хотела. Срамно, государь, при нашем возрасте тому зазорному лицу государством владеть мимо нас. Тебя, государя-брата, яко отца почитать готов. Писавый в печалях брат ваш Петр здравия желаю и челом бью».

С обычным равнодушием выслушал царь Иван прочтенное ему письмо.

— Пусть братец Петр поступает по своей воле, — только и пробормотал он.

Этих слов было достаточно. Петр тотчас же приказал исключить имя царевны Софьи из имен царей, и 12 сентября 1689 года она сошла с той высоты, на которую возвел ее смелый ум.

(обратно)

XXXI

Под Москвою, у Воробьевых гор, по берегам реки Москвы расстилается широкий дол, носивший издавна загадочное название Девичьего поля. В 1524 году, по обету великого князя Василия Васильевича, была построена здесь женская обитель. В этот «обетный» монастырь собралось много инокинь «девичьяго чина», и он в отличие от старого, уже существовавшего в Москве женского монастыря был назван Новодевичьим. В него вступали представительницы только знатных московских родов. В отношении иноческого жития отшельницы Новодевичьего монастыря соблюдали общие для монашествующих обеты, но была у них одна особая верноподданническая обязанность: они должны были вязать для государя носки и рукавицы.

Новодевичий монастырь, как и другие стародавние наши обители, мог служить крепостью для обороны против неприятеля. Новодевичья обитель была обведена земляным валом и окружена высокою каменною зубчатою стеною с бойницами, стрельницами и башнями. Величаво выглядывали из-за монастырских стен большие каменные здания, а среди них высились храмы с вызолоченными главами, отличавшиеся внутри большим благолепием.

Богат был Новодевичий монастырь лугами, пожитями, лесами, рыбными ловлями и разными угодьями, и считалось за ним до 15 000 крестьян. Имел он для своего обихода всякие рукоделия и ремесла.

В этот монастырь в исходе сентября 1689 года была по распоряжению Петра заключена на безысходное житье «за известные подыскательства» царевна Софья Алексеевна. Долго и упорно противилась она такому распоряжению брата. С большим трудом настоял Петр на ее выезде.

С переселением царевны в Новодевичий монастырь богохранимая обитель приняла воинственный вид. Крепкие караулы, зорко, под главным начальством стольника князя Федора Юрьевича Ромодановского, сторожили царевну, которая не унималась и за монастырскою оградою, продолжая по-прежнему именовать себя самодержицею Великия, Малыя и Белыя России.

Не в тесной и не в уединенной келье поселилась низложенная, но не постриженная еще в монашество бывшая правительница. Для нее отведено было в монастыре обширное помещение, состоявшее из ряда келий, с окнами, выходившими на Девичье поле. Смотря на него, царевна с томительною тоскою вспоминала о былом своем величии, когда на этом самом месте перед нею, полновластною повелительницею государства, двигалась многочисленная стрелецкая рать.

— Не вечно же будет длиться мое заточение, — ободряла себя Софья в минуту страшного отчаяния. — Симеон говорил мне, что, по предсказанию астрологов, век Петра будет недолог. Да и царевна Пульхерия была также заключена братом в монастырь, но потом возвратилась во дворец и правила опять государством со славою до конца своей жизни.

Голицын, предмет первой любви, был ей мил и теперь в ее монастырской неволе. Перед самым выездом из своих кремлевских палат Софья нашла возможность переслать ему со стольником князем Крапоткиным триста червонных и узнала от Крапоткина, что Василий Васильевич находится в бедственном положении, что место его ссылки изменено, его отправили не в Каргополь, как было объявлено ему прежде, а в Яренск, убогую зырянскую деревушку в нынешней Вологодской губернии, где он томился в нищете и почти умирал с голоду со своей семьею, привыкнув к удобствам и роскоши.

Живя в Новодевичьем монастыре, Софья не могла жаловаться на строгое уединение. Молельщики и молельницы по-прежнему допускались в монастырь беспрепятственно, а в большие праздники навещали ее тетки и сестры. В монастыре она была окружена своими прежними мамами, постельницами и прислужницами; но скучна и томительна была для Софьи однообразная их беседа.

Пользовалась царевна в монастыре большим довольством. Каждый день выдавалось на нее по ведру приказного меду и мартовского пива и по два ведра приказного и хмельного пива, а также по два ведра браги. Съестное продовольствие было также изобильно: ежедневно присылали с царского кормового двора десять стерлядей, щуку, леща, трех язей, тридцать окуней и карасей, два звена белой рыбы, зернистую икру, просольную стерлядь и белужину. Можно было порядком насытиться этой, хотя и постной, трапезой, и, по всей вероятности, немало инокинь откормилось благодаря пребыванию царевны в их обители. Вдоволь было также у царевны хлеба: белого, зеленого, красносельского, папошников, саек, калачей, пышек, пирогов, левашников, караваев, орехового масла и разных пряных зелей для вкусной приправы. Не обидел царь Петр свою сестрицу и сластями. Повелел он выдавать ей: по четыре фунта леденца белого и красного, пол фунта сахару «кенарского», по пуду среднего и по четыре фунта леденцов «ряженных», по три фунта заграничных конфет и сколько угодно пряников, коврижек и иной всякой сласти.

Понятно, впрочем, что никакие снеди, хотя бы приготовленные на сахаре, меде и патоке с инбирною и другими приправами, не могли усладить горечи нынешнего положения Софьи. Бездействие всего сильнее угнетало и удручало царевну, привыкшую уже к кипучей и разнообразной государственной деятельности. Никогда не любила Софья женских рукоделий, а чтения на русском языке в ту пору было вообще мало, притом она перечитала уже все, да и зачем было читать, когда не с кем было потом разделить беседу о прочитанном.

Проходил год за годом, и минуло уже пять лет с того, времени, как Софья, лишенная власти, въехала в монастырские ворота. Умерла злейшая ее ненавистница, царица Наталья Кирилловна, но положение царевны не изменилось: каждый день тот же благовест, то же молитвенное пение и, наконец, то же самое перед глазами. Братец Петруша был суров и непреклонен по-прежнему, да и царевна, строптивая от природы и побывавшая уже во власти, не хотела покориться ему и просить у него пощады.

В январе 1696 года умер царь Иван, не посещавший сестры под предлогом болезни, но, вероятнее, в угоду Петру, который даже не позволил Софье присутствовать на его похоронах. Петр стал единодержавствовать, и заговорили в Москве, что молодой государь хочет все царство переделать на иностранный лад.

— Наш-то Петрушка все на новые выдумки и затеи лезет, свернуть бы ему поскорее шею! — сказала как-то старшая из сестер, царевна Марфа Алексеевна, разделявшая с Софьею непримиримую ненависть к Петру. — Хорошо было бы, коли стрельцы, а за ними народ, поднялись против него и ты бы, сестрица, тогда на свободу вышла. Держит он тебя, злодей, в тяжкой неволе. Толковали прежде, будто все зло от Натальи Кирилловны шло, а теперь и нет ее, а тебе, родная моя, все-таки не полегчало.

— Крепко она научила его нас ненавидеть, весь грех за наши страдания на ее душе! — сказала гневно Софья с навернувшимися на глазах слезами.

— Господь Бог даст, все твои муки, Софьюшка, скоро кончатся. Стрельцы снова шуметь принимаются, за тебя хотят постоять, все они тебя добром вспоминают, — утешала ее царевна Марфа.

— Бояре против меня, невзлюбили они меня за то, что я им воли не давала, — перебила Софья.

— Да бояре-то не постоят и за Петрушку, роптать на него начинают за то, что с иноземцами дружит, а своих русских как будто презирает;

— Надобно бы, Марфушка, со стрельцами поближе стакиваться, посылай-ка почаще в их слободы, пусть твои постельницы да другие надежные и толковые бабы со стрельчихами сходятся. Ведь и в прошлые годы я через них стрельцами распоряжалась, — наставляла сестру царевна.

— Исполню твои советы, сестрица-голубушка. Слышно, что Петрушка в Воронеж ехать собирается, суда там строить хочет, а потом пойти войною на басурман.

— Пропасть бы ему там! — пожелала Софья.

Надежды на перемену к лучшему, казалось, готовы были осуществиться, когда состоявший в царской службе и пользовавшийся прежде расположением Петра иноземец Цыклер, а из русских Соковнин и Пушкин, составили против Петра заговор. Смелый их замысел был, однако, открыт и их четвертовали: сперва отрубили руки и ноги, а потом и головы; а при производстве о них дела оказалось, что царевна Софья не была чужда замыслов заговорщиков. В 1697 году сходил Петр под Азов и, возвратясь в Москву победителем, задумал отправиться с великим посольством за границу.

— Смотри за царевною Софьею Алексеевною, да смотри, Федор Юрьевич, хорошенько, чтобы порухи какой не было. Гляди в оба, чтобы она никаких сношений за монастырскою стеною не заводила. Знаю я ее преотменно. И сидя в Новодевичьем, сумеет она наделать много бед. Не пускай к ней никого из чужих, да и за другими царевнами присматривай. Ведь и на них больно много полагаться нельзя. Сестрам не позволяй ездить в монастырь во всякое время, пусть приезжают только дважды в году: в Светлый праздник и в храмовой, да разве в случае тяжкой болезни Софьи Алексеевны дозволь им побывать у нее, но и тогда не оставляй их без присмотра. Молельщиков, как только служба кончится, а пуще всего баб, тури из монастыря вон, а кого в чем заподозришь, того тут и хватай. Особенно не допущай в монастырь певчих: в церкви они поют «спаси от бед рабы твоя», а на паперти денег дают на убийство! — наказывал Петр Ромодановскому.

— Положись на меня, великий государь, все по монастырю в порядке будет, — самоуверенно успокаивал Петра будущий князь-кесарь и будущий грозный начальник страшного Преображенского приказа.

Кроме словесных наставлений, царь дал Ромодановскому еще и письменные, пригрозив, разумеется, что плохо ему будет, если он сделает что-нибудь против государевой воли.

Уехал царь в чужие земли, крепко положившись на Ромодановского, и, надобно сказать правду, сторожил Ромодановский царевну усердно, приглядывался и прислушивался, расспрашивал и разведывал, хватал тех, которые казались ему подозрительными, и вообще исполнял царские наставления со всевозможною добросовестностью.

Сидел однажды Ромодановский у окошка своего жилья и поглядывал на монастырский двор. Перед ним то пройдет, еле плетясь, древняя старица с потупленными глазами, то живо шмыгнет молоденькая беличка, в остроконечной черной шапочке, и стыдливо, будто невзначай, вскинет глазки на здоровенного князя-стольника и плутовато улыбнется.

«Ведь вот поди, — думал Ромодановский, глядя на расхаживавших взад и вперед по монастырскому двору монахинь и беличек, — живи они мирянками, такой бы свободы не имели, ходили бы под фатою да укрывались бы от мужчин, а тут, знай себе, разгуливают промеж народа! Выходит, что в монастыре им вольготнее, чем было бы в супружеском или родительском доме. Да и к чему теснить люд Божий? Долга ли вся наша жизнь, а пожить-то каждому хочется!»

В ту, пору курение табака было не в ходу. По патриаршим и царским указам «чертово зелье» находилось еще под запретом и за попытку курить, или, как тогда говорилось, «пить», его можно было поплатиться отрезкою носа, а потому стольник, не имея, чем бы развлечься, свесившись за окошко, поплевывал вниз да мурлыкал вполголоса какую-то заунывную песню.

— Эй ты, тетка! — вдруг встрепенувшись, крикнул он, завидя шедшую по монастырскому двору карлицу. — Куда бредешь?

— К государыне-царевне, милостивец! — бойко отвечала карлица, подняв к Ромодановскому свое безобразно-добродушное лицо.

— А от кого?

— От сестрицы ее, царицы Марфы Алексеевны.

— А как зовут тебя?

— Авдотькою, кормилец, Авдотькою.

— А что в узле тащишь?

— Стряпню, государь боярин!

— Ну, иди с Богом, — снисходительно проговорил Ромодановский.

— Да что, светик мой, караульные-то твои не хотят меня пропущать, больно уж теснят! — вздумала жаловаться карлица, ободренная обходительностью царского стража.

— Ничего, тетка, тебе ходить можно, я велю пропускать тебя.

Действительно, по приказанию царевны Марфы, карлица несла Софье Алексеевне стряпню: словом этим означалось в старину, между прочим, и женское рукоделье.

С волнением стала Софья перебирать присланную ей от сестры посылку и между «знамениями», или узорами для вышивания, мотками шелка, нитей бисера и бус, кусками бархата, парчи и атласа нашла письмо от Марфы. Из этого письма она узнала чрезвычайно важные вести, которые дошли до ее сестры от ходивших к ним на «кормки» стрельчих. Кормки бывали у цариц по девяти раз в году, а у царевны Марфы, как и у других ее сестер, по четыре раза. Происходили они во дни поминовения покойных их родителей, и тогда в кремлевские терема набиралось каждый раз всякого бабья не менее двух сотен. Угощали на кормках сытно; подносили также вдоволь вина, пива и меду. Всего более собиралось на эти кормки стрельчих, которые свели близкое знакомство с постельницами царевны Марфы, Анной Клушиной и Анной Жуковой, и через них до Марфы дошли известия о таких событиях, о которых не знали еще бояре-правители, назначенные уехавшим в чужие земли царем. Лицо царевны-узницы просияло радостью, когда из подосланного ей Марфою письма она узнала, что стрельцы, отправленные после азовского похода на литовскую границу, не захотели туда идти, что из них сто семьдесят пять человек убежали в Москву и здесь громко заговорили против царя и против бояр-правителей.

— Житья нам не стало от царя! Сперва он только пристал к немцам, а теперь и сам залетел в их сторону, а между тем мучают нас непосильною службою да никогда не бывалыми прежде «фортециями», а по милости бояр три года мы скитаемся в походах. Такое ли было наше житье при царевне Софье Алексеевне? Нужно опять посадить ее на державство, она нам повольготит.

Царевна схватила перо и принялась писать: «Постояли бы стрельцы за меня, а я службу их не забуду. Жаль мне их, бедных, хотят изрубить их всех бояре», — и карлица понесла этот ответ к своей царевне.

Князь-стольник продолжал смотреть по-прежнему на монастырский двор, и низко поклонилась ему Авдотька, проходя мимо.

— Приходи, тетка, и в другой раз! — сказал ей почему-то особенно благодушествовавший в этот день Ромодановский, — пропускать я тебя уже велел.

— Благодарствуем, кормилец, благодарствуем, — бормотала карлица, спокойно выходя из монастыря, охраняемого у ворот сильною воинскою стражею.

Письмо Софьи тотчас же сделалось известно стрельцам, и они поспешили отправиться из Москвы к своим полкам, остановившимся в Торопце, чтобы мутить их, поручив выборным вести сношения с царевною. Карлица продолжала ходить в монастырь, и через нее обе сестры вели деятельную переписку под самым носом оплошавшего Ромодановского.

Софья как будто ожила. Ей после девятилетнего заточения стали грезиться в недалеком будущем кремлевские палаты и царский венец. Дело, казалось, шло успешно. За распутицею не было долго никаких известий о царе, подъезжавшем между тем к Вене. Пошел по Москве слух, что царь за границею умер, что бояре хотели задушить царевича Алексея Петровича и до того зазнались, что били по щекам его, царевича, мать, царицу Евдокию Федоровну. В Москве настало опять тревожное время, «на всех бабий страх напал», писал один из современников этой эпохи.

Софья же смело возбуждала новый стрелецкий мятеж.

«Пусть четыре стрелецких полка станут табором на Девичьем поле, — распоряжалась она в письме своем к Марфе, — и бьют мне челом идти к Москве против прежнего на державство, а если бы солдаты, которые стоят у монастыря, к Москве отпускать меня не стали, то управиться с ними и побить их, тоже сделать и со всеми, кто стал бы противиться».

Стрельцы, в свою очередь, не исполняли присланного им от бояр повеления о походе на литовский рубеж, но самовольно, грозя смертью своим начальникам, двинулись к Москве для выручки из монастыря царевны. Стрельцы пошли на Москву малыми отрядами, и 6 июня 1698 года все четыре полка соединились на реке Двине, но там заколебались: идти ли им далее или нет?

«Чего стали? — писала им туда Софья. — Ныне вам худо, а будет еще хуже. Идите на Москву, про государя ничего не слышно».

— Грянем на Москву! Умрем друг за друга! Перебьем бояр, а чернь нас не выдаст. Кто не будет с нами, того посадим на копья, а на державство призовем царевну Софью Алексеевну! Коли царь жив, так не пустим его в Москву, начал он веровать в немцев, принял звериный образ и стал носить собачьи кудри! — кричали бурливо стрельцы, ободряемые Софьей.

Разинули рты и повытаращили от изумления глаза бояре-правители, когда нежданно-негаданно проведали, что не послушавшиеся их повелений стрельцы подходят к Москве. Выслали они против мятежников новые царские полки, при двадцати пяти пушках под начальством боярина Шеина, дав ему в товарищи иноземца генерала Гордона и воеводу князя Кольцова-Масальского. Приблизившись 18 июня к стрельцам, около Воскресенского монастыря, московские военачальники вступили с ними в переговоры.

— Нечего нам с вами переговариваться! У всех у нас одна душа: ляжем за государыню Софью Алексеевну да и только! — отвечали стрельцы.

Гордон, принявший вместо оробевшего Шеина главное начальство, дал им четверть часа на размышление.

— Эй, вы, батьки! Живее служите молебен о победе и одолении! — прикрикнули стрельцы на своих попов. — . Стойте, братцы, что Бог ни даст! — кричали они друг другу, и едва лишь выстроились они в боевой порядок, как над их головами с шипением и свистом пролетели пущенные из царских пушек четыре ядра для острастки.

— Пойдем, братцы, грудью напролом! — гаркнули стрельцы.

Полетели вверх их шапки, и начали они отстреливаться. Вскоре, однако, смешались и попятились назад, а преображенцы и семеновцы дружно ударили на них, кололи и рубили, а захваченных живьем тащили в тюрьмы Воскресенского монастыря.

Круто принялись бояре расправляться с забранными в полон стрельцами, допрашивали их с пытки и с огня, но ни один из них не выдал Софьи Алексеевны.

— Спроста хотели мы стать табором на Девичьем поле, потому что оттуда слободы наши близки, — отвечали они на все пыточные допросы и молча, творя только крестное знамение, шли на смертную казнь.

Вешали бояре сразу человека по три, по пяти и перевешали таким образом семьдесят четыре человека, немилосердно исполосовали кнутом спины у ста сорока стрельцов, а тысячу девятьсот шестьдесят пять, менее виновных, отправили в дальнюю ссылку.

(обратно)

XXXII

Пробыв уже полтора года за границею и узнав в Вене о возмущении стрельцов, Петр отложил свое дальнейшее путешествие и явился в Москву ранее, чем его ожидали бояре-правители. 25 августа, в шесть часов пополудни, он был в Москве, а на ночь уехал в Преображенское.

На другой день вельможи явились на поклон к государю. Ласково принял их двадцатишестилетний государь, многих обнимал, рассказывал о своем путешествии, а между тем бывшими у него в руках ножницами то одному, то другому отрезывал бороду, вдруг захваченную его державною рукою, освободив от этой операции только Тихона Никитича Стрешнева да князя Михаила Олеговича Черкасского, первого — в уважение его преданности, а второго — по уважению слишком преклонных его лет. Пошла теперь стрижка бород, а ими в ту пору всего более дорожили и всего более гордились русские люди. Спешно подбирали они с полу остриженные царем бороды и приказывали положить их с ними в гроб, чтобы не предстать на страшном судилище без бороды и хотя про запас иметь ее в руках в день ответа за все прегрешения вольные и невольные. Забыто было теперь, что на соборе, бывшем при царевом прародителе, патриархе Филарете, положили «анафемствовать» за бритье бород как за обращение лица человеческого, созданного по образу и подобию Божиему, в «псовидное безобразие». Забыто было гонение, поднятое отцом государя, царем Алексеем Михайловичем, на бривших бороду, которых он, как отлученных от церкви, воспретил предавать христианскому погребению. Не обращали внимания и на поучение настоящего патриарха Адриана, который в пастырских своих посланиях поучал, что «брадобритники с одними усами подобны котам и псам».

Обрезывая бороды, царь думал и о том, что не мешает для государственного блага отрезывать и головы.

— Бабьих рук дело был последний стрелецкий бунт! Худо вы допрашивали, я допрошу лучше вашего! — гневно крикнул он, выслушав доклад бояр о стрелецком мятеже.

Голова его нервно задрожала, и судорожное подергивание, признак необузданного гнева, появилось на его лице.

Принялся сам царь за допросы. Разосланных стрельцов стали свозить отовсюду в Москву и рассаживать по тамошним монастырям или в крепких оковах, или прикованными на цепи к стенам. Устроили в Преображенском четырнадцать застенков, заскрипели там ремни и веревки, затрещали блоки и послышалось тяжелое шлепанье кнута. С лишком тридцать костров курилось в то время в Преображенском, и носился около них смрадный запах от сжигаемого человеческого тела, так как пытка огнем была в большом ходу.

В день именин бывшей правительницы, 17 сентября 1698 года, начался немилосердный розыск.

— Софью Алексеевну в управительство взять себе хотели? По письму ль ее вы ваше злодейское дело затеяли? — допрашивали стрельцов на пытке.

— Шли мы сами к Москве от голоду и скудости, а царевна ни в чем не виновата, — отвечали они.

Один только из них не выдержал пытки, да и то уже с третьего огня.

— Точно, что царевна писала, чтобы мы шли к Москве и, спросясь ее, стали бы табором под Новодевичьим, — пробормотал измученный стрелец Алексеев с растерзанною спиною, изломанными членами и вдобавок к тому с боками, поджаренными три раза на медленном огне.

— Подавай сюда баб! От них мы допытаемся, через кого сносилась со стрельцами Софья Алексеевна, — крикнул Петр, узнав о показании Алексеева.

Тотчас же захватили маму царевны Софьи, Марфу, Вяземскую, четырех ее постельниц и карлицу Авдотью. Притащили также в застенки разных Любавок, Маринок, Улек, Оринок, Мавруток, Васюков, Танек, и начали раздаваться там женские взвизгиванья, вопль, плач и стоны.

— Вот все ждали бабьего царства, а наступила гибель бабьего рода! — заговорили по Москве, узнав о расправе Петра с женщинами.

— Помилосердуйте, отцы родные! Дайте хотя опамятоваться! — кричали женщины, приходившие, по тогдашнему выражению, «в изумление» от жестоких пыток.

Все сумрачнее становился царь по мере того, как открывалось прямое и деятельное участие Софьи в последнем стрелецком мятеже. Долго он не решался увидеть и допросить виновную сестру.

«Ну, как дрогнет мое сердце, когда я увижу ее?» — думал он и только после долгой борьбы решился отправиться в Новодевичий монастырь и лично допросить царевну.

Молча некоторое время стояли брат и сестра, злобно смотря друг на друга. Царевна тяжело дышала, Петр, чувствовал, что голос его забирает от сильного волнения.

— Писала ты то письмо, которое стрельцы от твоего имени получили на Двине? — глухо спросил он.

Софья не отвечала.

— Ты слышишь, о чем я тебя спрашиваю?

— Такого письма я не посылала, и стрельцы пришли меня звать в правительство не по моему письму, а потому, что я была уже в правительстве, — задыхаясь от гнева, вымолвила царевна.

— Не хочешь сознаться добровольно, так сознаешься у пытки! — будто прорычал царь и, окинув сестру свирепым взглядом, быстро вышел из ее кельи.

— Мучитель ты мой! — взвизгнула Софья, хватаясь в отчаянии руками за голову. — Бог накажет тебя за твое злодейство!

— Не сознается, — сказал Петр приехавшему с ним вместе в монастырь Гордону и ожидавшему у крыльца государя.

— Казни ее смертью! — посоветовал сумрачно Гордон.

— Нет, Патрикий, казнить ее смертью я не буду, а пусть увидит она, к чему привели ее козни! — говорил царь, садясь на коня, и выехал он из Новодевичьего мрачнее тучи.

Еще до поездки Петра к Софье начали ставить виселицы в Белом городе и в стрелецких слободах у съезжих домов. Виселицы устраивались на двух высоких столбах с длинною поперечною перекладиною наверху. В некоторых местах виселицы располагали так, что они составляли равносторонний четырехугольник. 30 сентября начались в Москве казни. В этот день, рано утром, потянулись из Преображенского к Белому городу под сильным военным прикрытием сотни телег. В каждой из них сидели по два стрельца в саванах, с горящею восковою свечою в руках. За телегами с отчаянным воплем и воем бежали жены, матери и дети обреченных на казнь. Ужасный поезд остановился у Покровских ворот в ожидание приезда государя. Вскоре приехал он туда в зеленом бархатном кафтане польского покроя, с маленькою шапочкою на голове. С ним явились в качестве приглашенных зрителей генерал Лефорт, а также множество бояр. Все они были на конях.

— Слушать и стоять смирно! — громко крикнул царь, сделав знак рукою, чтобы замолчали. — Читай приговор! — обратился он к дьяку.

Среди глубокой тишины началось чтение приговора. Беспрестанно слышались слова: воры, изменники, клятвопреступники, бунтовщики. По прочтении приговора дьяк стал вызывать по очереди присужденных к казни.

Безропотно всходили они на лестницы, приставленные к виселицам; палачи накидывали им на шей петли и сталкивали их с подмостков, и вскоре двести шесть человек уже висели бездыханными. После вешанья началась рубка, и пять стрелецких голов мигом отделились от туловищ.

— Этих сберечь про запас для розысков! — крикнул Петр, когда стали подводить к плахе других стрельцов, приговоренных, также к отсечению голов.

В то время, когда на Красной площади вешали стрельцов и рубили им головы, там же нещадно били кнутом других их товарищей, признанных менее виновными. В бессознательном состоянии снимали их с кобылки и тут же клеймили в левую щеку, рвали ноздри и резали уши и пальцы.

Вопль и стон стоял на этом ужасном месте. С суровым равнодушием разъезжал на коне царь между плахами, виселицами и кобылками, на которых лежали притянутые ремнями стрельцы, а между тем в Преображенском и на Красной площади готовились новые еще лютейшие казни. В этом селе, на возвышении, которое было занято торговою площадью, стояли ужасные орудия смерти, и здесь, рассказывает очевидец Корб, «благороднейшая десница Москвы отрубила пять мятежных голов». Офицеры Преображенского и Семеновского полков взялись также за топоры. Обезглавленные трупы валялись в крови на площади, и, казалось, с завистью посматривали на них те, которых ожидали колесование и четвертование. Казни продолжались с небольшими перерывами в несколько месяцев, и сбылось предсказание Долгорукого о том, что зубцы кремлевских стен будут унизаны повешенными на них стрельцами, так как стрельцов вешали теперь и на этих зубцах. Повторялись казни и в Преображенском. Там принимались за работу все: бояре, думные дьяки, палатные и служилые люди. Они неопытными, дрожащими руками наносили казнимым неверные удары, то рубя их по затылку, то рассекая им спины. Немало досталось Тут всем кровавой работы, так как в один прием было отхвачено триста тридцать голов. 28 октября вешали перед церковью ев. Троицы расстриженных попов, служивших молебны при наступлении стрельцов на Москву. Сюда явился царский шут в красной однорядке, с надетым поверх нее синим кафтаном с земляным поясом и в такой же шапке с лисьим околышем и в красных сапогах. Живо сбросил он с себя этот обычный шутовской наряд, оделся попом и в этой одежде то накидывал одному из расстриг на шею петлю, то, быстро отбегая от него, рубил голову другому.

Отсюда по окончании казни царь поехал на Девичье поле.

Накануне этого дня царевна Софья была заперта одна в келье с тремя окнами, выходившими на поле, и вот около полудня под окнами ее кельи послышался шум и раздался конский топот. С ужасом, смешанным с любопытством, взглянула царевна сквозь железную оконную решетку: по полю двигался длинный ряд телег с посаженными в них стрельцами.

Задрожав всем телом, царевна забилась в угол кельи, и ей, точно в тяжелом забытьи, чудился громкий говор, слышались плач, рыдания, крики, а среди всего этого зловеще звучал повелительный голос Петра. Наконец все стихло. Софья подбежала к окну и в ужасе отшатнулась. Бросилась к другому и к третьему… Она вскрикнула, рванулась к двери, ударила в нее изо всей силы, но никто не откликнулся на ее отчаянный вопль. Среди мертвенной тишины глазам царевны представилось потрясающее душу зрелище. Перед каждым окном ее кельи на веревке, привязанной к бревну, укрепленному между зубцами монастырской стены, висел мертвец с посинелым, раздувшимся лицом, высунувшимся языком и выкатившимися глазами. У каждого из них правая рука была протянута к окну кельи, а в руку была вложена бумага — стрелецкая челобитная о вступлении царевны в правительство.

Настала ночь. Поднялся в небе полный месяц и навел свой бледный свет на мертвецов, которые протягивали к царевне окоченелые руки, зазывая ее на державство, а несколько далее на поле виднелось в белых саванах еще сто девяносто пять повещенных стрельцов.

Тянулось медленно время день за днем, а пришельцы оставались на прежних местах. Слетавшиеся к ним вороны выклевывали глаза и рвали саваны, добираясь до мертвечины. Ветер качал трупы, становившиеся с каждым днем отвратительнее, и поотлегло от сердца у Софьи, когда зимний снег запорошил их, истрепались в клочки бывшие у них в руках челобитные, но стрельцы не отступали ни на шаг от окон царевниной кельи.

Все страшные рассказы о мертвецах беспрестанно приходили на память Софье, и ужас, нагоняемый суеверием, не давал ей покоя. Пробудились в душе царевны терзания совести при мысли, что она была виновата в гибели этих людей.

«Мы пришли к тебе, благоверная царевна, ударить челом и не отойдем от тебя, пока ты не пожалуешь к нам на державство. Мы надеялись на тебя и за тебя пострадали. Умерли мы мучениками, ты не видишь тех язв и пожогов, которыми покрыто все наше тело. Выходи поскорее к нам, великая государыня, давно мы ждем твоего царственного выхода, твоих милостей и наград!»

Вскоре после этого царевна Софья, некогда полновластная правительница государства, обратилась против воли, по принуждению брата, в смиренную инокиню Сусанну, и строже прежнего преображенцы и семеновцы стали сторожить ее в Новодевичьем монастыре. Теперь Софье, которой казался тесен и душен терем московской царевны, пришлось в течение многих лет испытать заточение в Новодевичьем монастыре, сделавшемся ее вечною темницею.

Сестру свою Марфу отправил Петр в Александровскую слободу, и там, в Успенском монастыре, она была пострижена под именем Маргариты.

Между тем повещенные и обезглавленные трупы оставались на прежних местах, а на Красной площади стояли столбы, на которых воткнуты были отрубленные головы. В начале февраля 1699 года вывезли из Москвы тысячу шестьдесят восемь трупов и разложили их грудами на двенадцати больших примосковских дорогах, а зарыли только в половине марта. Стрелецкое войско было уничтожено Петром в июле 1699 года, слободы стрелецкие разорены, а стрельчихи повысланы из Москвы.

Страшно отомстил Петр главному своему ненавистнику, уже умершему боярину Ивану Михайловичу Милославскому. Тринадцать лет лежал он спокойно в могиле, когда Петр приказал вырыть его труп и отвезти в Преображенский приказ. Когда труп откопали, голова у него оказалась цела, но сделалась величиною с кулак, борода у Милославского выросла в могиле почти до колен, а все тело его было твердо как камень. Этот безобразный труп от могилы до приказа везли в сопровождении палачей на тележке, в которую запряжены были шесть чудских свиней. В приказе труп рассекли палачи топорами на мелкие части, и эти куски были зарыты под дыбами во всех застенках.

— Он желал царской крови, так пусть теперь захлебнется иною кровью под дыбами! — сказал Петр, отдавая приказание о загробной казни своего врага.

* * *
На помосте, внутри соборной церкви Смоленской Божией Матери, находящейся в Новодевичьем монастыре, стоит каменная гробница, в подножие которой вделана следующая надпись: «Лета 1704, июля 3-го, в понедельник, в первом часу дня, скончалась благородная царевна и великая княжна Софья Алексеевна, от рождения 45 лет 9 месяцев и 16 дней. В соборе во имя Божией Матери погребена 4 июля».

Перед кончиною она постриглась в схимну и приняла при этом прежнее свое имя — Софья.

Участь лиц, близких царевне, была также печальна.

Сильвестр Медведев, не успев пробраться в Польшу, был схвачен на смоленской дороге и привезен в Москву. Его судили «царским» судом, расстригли, назвав опять Симеоном по мирскому его имени, «истязали огнем и бичми до пролития крови» и обвинили в ереси, чародействе, намерении убить патриарха, в участии в замыслах Шакловитого, в побеге в Польшу и в наущении народа к мятежу, за что и приговорили к смертной казни.

— Не вели казнить, великий государь, Семена Медведева смертью, а отдай его мне, я обращу его из еретичества и спасу его душу! — просил Петра патриарх Иоаким.

— Возьми его, святейший владыко, и делай с ним что заблагорассудишь! — отвечал царь на эту просьбу.

«Постой же, — думал со злобным простодушием Иоаким, — ты хотел добраться до моей пестрой ризы и до моего патриаршего жезла, так доберусь же я теперь до тебя. Покажу я тебе, что значит писать еретические книги, как твоя «Манна».

Принялся патриарх обращать бывшего инока Сильвестра из ереси в истинную веру. Отрекся Семен от своих заблуждений, свалив, разумеется, свои вины на дьявола, и тогда его святейшество постановил следующее решение: «Жить Семену Медведеву под началом искуснейшего в писании мужа, не давать ему бумаги и чернил и сдать его в твердое хранило». Таким «хранилом» была назначена Троице-Сергиева лавра. Менее полутора года прожил там Сильвестр, как обвинили его снова в ереси и чародействе, снова употребили над ним кнут и огонь и 11 февраля 1691 года ему, как неисправимому еретику и чародею, отсекли голову.

Долго томился в ссылке князь Василий Васильевич Голицын. Он умер в Пустозерске 13 марта 1714 года.

В 1740 году императрица Анна Ивановна тешила себя и русскую знать свадьбою своего придворного шута с калмычкою по прозванию Буженинова. Свадьбу эту справляли в «ледяном доме», и женихом калмычки был князь Михайло Алексеевич Голицын, родной внук знаменитого любимца царевны Софьи Алексеевны.

(обратно) (обратно)

Константин Масальский Стрелецкий бунт

Часть первая

I

Лучи заходившего солнца играли на золотых главах кремлевских церквей. Улицы и площади пустели. На лицах прохожих можно было заметить задумчивость, уныние и беспокойство.

— Прогневали мы, грешные, Господа Бога, — сказал купец Гостиной сотни Лаптев[475], подходя к дому своему с приятелем, пятидесятником Сухаревского стрелецкого полка Борисовым. — Царь, говорят, очень плох! Того и жди, что… да нет! И выговорить страшно!

— Бог милостив, Андрей Матвеевич, — сказал пятидесятник. — К чему наперед унывать и печалиться. Авось царь и выздоровеет.

— Дай Господи! Да куда же ты торопишься, Иван Борисович? Неужто не зайдешь ко мне?

С этими словами купец, схватив пятидесятника за рукав, постучал в калитку. На дворе раздался лай собаки, и через минуту приказчик Лаптева отворил калитку.

— Ванюха! Беги в светлицу к хозяйке и скажи, чтоб прислала нам фляжку вишневки да пирога с говядиной.

Хозяин повел гостя через сени и чулан, где лежало несколько груд выделанной кожи и сафьяна, в горницу. Два небольших окна, ее выходили на Яузу. В одном углу горела серебряная лампада перед образами в богатых окладах. Другой угол занимала изразцовая печь с лежанкой. Подле дверей, в шкафу со стеклами, блестели серебряные ковши и чарки, оловянные кружки и другая посуда. Перед окнами стояли большой дубовый стол, накрытый чистою скатертью, и придвинутая к нему скамейка, покрытая пестрым ковром с красною бахромой.

Помолясь образам и посадив гостя к столу, хозяин, потирая руки, в молчании ожидал вишневки и пирога. Наконец дверь отворилась. Приказчик поклонился низко гостю и, поставив перед хозяином пирог на оловянном блюде и фляжку с двумя серебряными чарками, вышел.

— Милости просим выкушать, — сказал Лаптев, налив чарку.

— А ты-то что же, Андрей Матвеевич? Разве я один пить стану?

— И себя не обнесем, — отвечал хозяин, наливая другую чарку. — Ох, Иван Борисович, — продолжал он, вздохнув. — Сердце у меня замирает! Что будет с нашими головушками, как батюшки царя у нас не станет!

— Опять ты загоревал, Андрей Матвеевич. Что будет, то и будет! Если даже, сохрани Господи, и скончается царь — взойдет на престол наследник.

— Вот то-то и горе, Иван Борисович, что наследников-то у нас двое: царевич Иван Алексеевич да царевич Петр Алексеевич. Знакомый мне из Холопьего приказа подьячий вчера у меня ужинал. Выкушал целую фляжку настойки да и разговорился о разных важных делах. Сначала мне любо было его слушать, а напоследки так стало страшно, что меня дрожь проняла, — сказал Лаптев, понизив голос и тревожно оглядываясь. — Царь де очень плох, того и гляди Богу душу отдаст. А коли он скончается, то будет худо, очень худо! Блаженной памяти царь Алексей Михайлович, когда был еще жив, хотел царевича Петра назначить наследником, да царевна Софья Алексеевна помешала. Всем известно, что Иван Алексеевич слаб здоровьем. Вот, слышь ты, нынешний царь Федор Алексеевич также написал грамоту, чтобы престол достался после него Петру Алексеевичу. А Софья-то Алексеевна опять помешала. Подьячий болтал, что ей самой хочется царствовать и что она прочит на престол Ивана Алексеевича. Царевна де думает: он будет хворать, а я делами управлять. Многие бояре ей помогают. Не в обиду твоей милости будет сказано, они подговаривают и стрельцов.

— Ты, кажется, Андрей Матвеевич, человек разумный, а веришь бредням пьяного подьячего. Желал бы я знать: кто бы меня мог подговорить! Ручаюсь тебе, что и все наши стрельцы не ударят лицом в грязь. Мы сыты, одеты! Царь к нам милостив! Чего же нам больше?

— Дай Бог, Иван Борисович, дай Бог! Подьячий меня напугал, а ты утешил. Выпьем же за здоровье нашего батюшки царя Федора Алексеевича!

С этими словами Лаптев наполнил снова чарки вишневкою. Приятели встали, обнялись, поцеловались и лишь только хотели взяться за чарки, как вдруг раздался в Кремле колокольный звон.

— Что это значит? — спросил Борисов. — Кажется, набат?

— Нет, куманек. Что-то больно заунывно звонят. Ох, Иван Борисович, что-нибудь да неладно! Посмотри-ка, посмотри, как народ бежит по улице.

Лаптев открыл окно и, увидев знакомого купца, закричал:

— Иван Иванович! Куда ты бежишь? Аль на пожар?

— Худо, Андрей Матвеевич! Очень худо! — ответил купец, останавливаясь и переводя дух. — Меня едва ноги несут.

— Да скажи, не мучай! Что случилось?

— Нашего батюшки-царя не стало! — выпалил купец и побежал далее.

Как громом пораженный, Лаптев отскочил от окна. Стрелец, изменясь в лице, перекрестился и утер слезу. Долго оба не прерывали молчания. Наконец Лаптев, отбив несколько земных поклонов пред образом Спасителя, закрыл лицо руками, и слезы покатились по бледным щекам его.

— Упокой, Господи, душу его во царствии небесном! — сказал он.

Борисов, крепко обняв хозяина, в мрачной задумчивости вышел из его дома, направившись в полк, а Лаптев взял под образами лежавший свиток бумаги, на котором написаны были святцы, и дрожащею рукою отметил подле имени св. Симеона: «Лета 7190[476] апреля в 28 день, в четверток, в 13 часу дня[477] преставился православный государь, царь и великий князь Федор Алексеевич».

(обратно)

II

Часы на Фроловской башне пробили 14-й час дня. Во дворце собралась Тайная Государственная Дума. В правой стороне обширной залы со сводами, поддерживаемыми посредине колонною, между двух окошек стоял сияющий золотом престол со столбиками по сторонам и с остроконечною крышею. Над нею блестел двуглавый орел. Под крышею, на задней стенке престола, видна была икона Божией Матери. С правой стороны, на невысокой серебряной пирамиде, накрытой золотой тканью, лежала осыпанная драгоценными камнями держава. Около стен стояли обитые красным сукном скамьи. Горевшие свечи разливали по зале тусклый свет и освещали сидевших на скамьях патриарха, митрополитов, архиепископов, бояр, окольничих и думных дворян. Думные дьяки стояли в некотором отдалении. Взоры всех устремлены были на патриарха Иоакима. Наконец он встал и, благословив собрание, сказал:

— По воле Бога Вышнего, сотворившего небо и землю, православный государь наш, царь и великий князь Федор Алексеевич перешел из сей временной жизни в вечную. Да совершится святая воля Его и да будет благословенно имя Его. Вознесем мольбы об упокоении души преставившегося царя и о даровании сиротствующему граду сему и всей России царя нового. Благоверному царевичу Ивану Алексеевичу подобает вступить на престол прародительский; но он изрек волю свою нам, зовущим его на царство. Он вручает державу брату своему, благоверному царевичу Петру Алексеевичу. Да помолимся Господу Богу, направляющему сердца праведных, ко благу, и да изберем царя и государя всея России.

В продолжение речи, каждый раз, когда патриарх произносил имя Божие, присутствовавшие, снимая свои высокие собольи и черные лисьи шапки, крестились. Когда патриарх сел на место, встал боярин Милославский и сказал:

— Не нам, рабам и верным слугам царским, решать, кому из царевичей престол наследовать. Искони велось, чтобы старший сын царя был наследником престола. Какое имеем мы право мимо старшего брата звать на царство младшего? Царевичу Ивану следует принять державу.

— Разве ты не слыхал, Иван Михайлович, что говорил святейший патриарх? — возразил брат царицы, боярин Нарышкин. — Разве можно принудить царевича Ивана вступить на престол, когда он того не хочет?

— Принуждать нельзя, а просить можно. Может быть, он и переменит свое намерение.

— Царевича уже просили, он отказался, так в другой раз просить негоже!

— Полно, так ли, Иван Кириллович? Хоть здесь в собрании и не следовало бы говорить, какие по Москве слухи носятся, однако же и скрыть грешно; Многие думают, что царевича Ивана принудили отказаться от престола.

— Да кто бы его мог принудить? — спросил начальник Стрелецкого Приказа, князь Михаил Юрьевич Долгорукий.

—,Почем мне знать? Я этому и сам не верю, а говорю только, что слухи носятся.

— Не всякому слуху верь, Иван Михайлович! — продолжал Долгорукий, — Можно спросить самого царевича. Стыдно тогда тебе будет, когда все увидят, что ты напрасно наводишь на ближнего подозрение. Я вижу, в кого ты метишь.

— Неужто ты думаешь, что я говорю о царице Наталье Кирилловне? Сохрани меня Господи! Царица так справедлива, что никогда не предпочтет даже родного сына пасынку.

Последние слова Милославский произнес с ироническою улыбкой, которая явно открывала его настоящие мысли. Бояре разгорячились. Начался между ними жаркий спор, в котором постепенно и все собрание приняло участие. Наконец Дума решила: «Быть избранию на царство общим согласием всех чинов московского государства людей». Дьяки записали решение Думы. Между тем на площади перед дворцом собрались стольники, стряпчие, московские дворяне, дьяки, жильцы, городовые дворяне, дети боярские, гости, купцы и других званий люди. Стрельцы, предводимые своими полковниками, явились на площадь и построились в ряды. Некоторые полки были в темно-зеленых, другие в светло-зеленых кафтанах, застегнутых на груди золотыми тесьмами. Каждый был вооружен саблею, ружьем и блестящею секирой. Стрельцы воткнули перед собою секиры в землю и подняли ружья на плечо.

Князь Долгорукий, выйдя из дворца, сел на белого персидского коня, на котором блистал шитый золотом чепрак из алого бархата. Объехав ряды стрельцов, он приказал стоять вольно. Полковники, подполковники, пятисотенные, сотники и пятидесятники вложили сабли в ножны, а стрельцы составили ружья в пирамиды и, не сходя с мест своих, начали разговаривать между собою и с толпящимся на площади народом.

— Вот и я здесь, Иван Борисович! — сказал купец Лаптев, увидев среди стрельцов Борисова и подойдя к нему. — Хотел было остаться дома: сынишка маленький болеет. Да сердце не утерпело! Хочется проститься с батюшкой-царем. Мне сказали, что всех пускать будут.

— Да, всех. Сейчас патриарх служит панихиду. Завтра в 5-м часу дня назначено погребение в соборной церкви Архангела Божия Михаила.

— Дай Господи усопшему царство небесное. Добрый и милостивый был царь!.. Чай, плачет царица?

— Плачет, что река льется! Легко ли, Андрей Матвеевич, через два месяца после венца овдоветь!

— Утешь ее, Господи, и помилуй нас грешных! А кто наследник-то?

— Да Бог весть. Говорят разно.

— Хорошо бы Петр Алексеевич! Недавно видел я обоих царевичей в селе Коломенском, на соколиной охоте. Старший-то такой бледный и задумчивый. А младший — настоящий сокол! Дай, Господи, чтобы Петр Алексеевич был нашим царем!

— А почему так? — спросил подошедший к ним дворянин Сунбулов.

Лаптев смутился и не знал, что отвечать. Но Борисов, смело глядя в глаза Сунбулову, сказал:

— А с какой стати ты вмешиваешься в наш разговор?. Что хотим, то и говорим. Нечего подслушивать.

— Потише, потише, господин пятидесятник! Ешь пирог с грибами да держи язык за зубами. Как подам на тебя челобитную в Стрелецкий приказ, так и напляшешься!

— Подавай, подавай! А теперь советую отойти подальше, иначе я с тобой по-стрелецки разделаюсь!

— Слово и дело! — закричал Сунбулов.

— Что здесь за шум? — спросил пятисотенный Бурмистров, приблизясь к ссорившимся.

— Да вот, Василий Петрович, этот дворянин пристает ко мне и буянит.

— Бери мушкет! Стройся! — закричал князь Долгорукий.

Стрельцы бросились к ружьям, а Бурмистров и Борисов, оставив Сунбулова, поспешили на свои места. Лаптей скрылся в толпе.

— Мушкет на плечо! Подыми правую руку! Понеси дугой! Клади руку на мушкет! — закричал Долгорукий, и ряды ружей, возвысясь из-за секир, воткнутых в землю, заблистали в воздухе. На Красном крыльце появился патриарх Иоаким, сопровождаемый всею Государственною Думою. На площади водворилось глубокое молчание. Все сняли шапки, и патриарх сказал:

— Ныне изволением и судьбами Божиими наш великий государь Федор Алексеевич, оставя земное царствие, переселился в вечный покой. Остались братья его государевы, благоверные царевичи и великие князья Иван Алексеевич и Петр Алексеевич. Единодушным согласием и единосердечною мыслию объявите:, кому из них, государей, преемником быть царского скипетра и престола?

И, подобно грому, раздался со всех сторон крик; «Да будет царем нашим царевич Петр Алексеевич!»

— Беззаконно обойти старшего царевича! — закричал после всех Сунбулов. — Надлежит быть на престоле Ивану Алексеевичу!

— Здравия и многия лета нашему царю-государю Петру Алексеевичу! — закричали тысячи голосов. Земля, казалось, задрожала от этого крика.

Патриарх, обратясь к Государственной Думе, спросил:

— Как поступить надлежит?

Все, кроме Милославского и других немногих приверженцев царевны Софьи, ответили:

— Да будет по избранию народа!

Патриарх в сопровождении Думы пошел во дворец, где находился юный Петр с матерью его, царицею Натальею Кирилловною, и благословил его на царство..

(обратно)

III

Благовест призывал православных к обедне, когда Сухаревского полка пятисотенный Василий Бурмистров шел к начальнику Стрелецкого приказа князю Михаилу Юрьевичу Долгорукому. Проходя по берегу Москвы-реки и поравнявшись с одним низеньким домиком, увидел он под окнами сидевшую на скамье старушку, одетую в черный сарафан, и повязанную платком того же цвета. Она горько плакала. Бурмистров подошел к ней и спросил о причине ее слез, Отняв от глаз платок и взглянув на Бурмистрова, старушка покачала головой и сказала:

— Спасибо тебе, кормилец, за добрые слова. Бог заплатит тебе! Знаю, что ты мне не поможешь, но так и быть: я все тебе расскажу. Видишь там, за крашеным забором, большой сад и высокие хоромы? Там живет сосед мой, боярин Милославский. Мой покойный муж Петр Иванович Смирнов, здешней приходской церкви священник, оставил мне домишко с огородом. Он преставился накануне Крещенья, незадолго до кончины царя Алексея Михайловича. Вот уж седьмой год, кормилец мой, как я вдовею. Сын мой Андрюша обучается в Андреевском монастыре. Не отдала бы я его туда ни за что, как бы не покойник муж завещал. Будущим летом, в день святой мученицы Аграфены-Купальницы, минет ему осьмнадцать лет; мог бы уж меня, старуху, кормить. А то бьет только баклуши, прости Господи! Кабы не помогала мне дочь Наташа, так давно бы я с голоду померла. Она одним годом помоложе брата, а какая разумная, какая добрая! Самоучкой выучилась золотом вышивать. Успевает и шить, и за хозяйством ходить, а по вечерам читает мне Писание да Житие. И в книжном-то ремесле она брату не уступит. Каково же мне, батюшка, расстаться с такою дочерью!

При этих словах старушка снова, горько заплакала, а потом продолжила:

— Был у меня, батюшка, знакомец, подьячий Сидор Терентьич Лысков. Он часто навещал меня, ухаживал за мною, старухою, грамотки писал, по приказам за меня хлопотал. Не могла я нахвалиться им. Думала, что он добрей человек, а он-то, злодей, и погубил меня! В прошлом году на моем огородишке всю капусту червь поел да попущением Божиим от грозы учинился в домишке пожар. Наташа с испуга захворала. Хоть по миру иди! Я и сказала о своей беде подьячему. Он дня через два принес мне десять рублей серебряных и сказал, что упросил крестного отца своего, боярина Милославского, помочь мне, бедной, и дать взаймы без роста и без срока. Принес с собой писаную грамотку и велел в деньгах расписаться Наташе. Она было хотела грамотку прочитать: не дал, лукавец! Сказал, что она приказных дел не смыслит. Я и велела ей расписаться. А сегодня утром пришли ко мне подьячие из Холопьего приказа и объявили, что Наташа должна у Милославского служить во дворе и что он завтра пришлет за нею своих холопов. Я свету Божьего не взвидела! Уж не за долг ли, подумала я, берет боярин к себе Наташу? Побежала к знакомым просить взаймы десяти рублей, чтобы отдать долг боярину. Бегала, бегала, кланялась в ноги, никто не дал! У всех один ответ: самим, бабушка, есть нечего. Не знаю, что и делать! Погубила я, окаянная, мою Наташу!

Старуха вновь залилась слезами. Бурмистров, не говоря ни слова, вынул кожаный кошелек, отдал вдове и, не дав ей опомниться, поспешными шагами удалился.

Немедленно вдова побежала к Милославскому и, заплатив слуге, упросила его сказать боярину, что она пришла к нему для уплаты долга. Но через несколько минут слуга вышел к ней с ответом, что дело о ее долге уже кончено и что боярин денег от нее не примет. «Поди, поди! — говорил он, выводя плачущую старуху со двора. — Хоть до завтра кланяйся: не пущу к боярину! Не велено!»

Солнце давно уже закатилось, когда Бурмистров возвращался домой по опустевшим улицам. Пройдя переулком, вышел он на берег Москвы-реки и сел отдохнуть на скамью, стоявшую под окнами небольшого деревянного дома, от которого начинался забор Милославского. Густые облака покрывали небо. В окне, под которым сидел Василий, появился свет, и вскоре кто-то отворил окно, говоря сиплым голосом:

— Угораздила же его нелегкая истопить печь на ночь глядя! Я так угорела, что в глазах зелено.

— Боярин давно уж спит, — сказал другой голос. — Можно и выпить. Да вот этого не попробовать ли, Мироныч? Тайком у немца купил. Выкурим по трубке?

— Что это? Табак! Ах ты, греховодник! Получше нас с тобой крестный сын боярина, Сидор Терентьич, да и тому за эту поганую траву чуть было нос не отрезали. Коли поймают нас с табаком, так мы от кнута-то не отцелуемся[478].

— Ну так выпьем винца.

— За твое здравие, Антипыч!

— Допивай скорее; другую налью!

— Нет, будет. Боюсь проспать. Боярин приказал идти за три часа до рассвета с Ванькой да с Федькой за дочерью попадьи Смирновой.

— За какой дочерью?

— Да разве ты ничего не слыхал?

— От кого мне слышать! Расскажи.

— Боярин, с год назад или побольше, за обедней у Николы в Драчах подметил молодую девку, слышь ты, красавицу! Я с ним был в церкви. Он и приказал мне проведать: кто эта девка? После обедни пошла она с молодым парнем домой, а я за ними следом. Гляжу: они вошли в избу, знаешь, там, подле нашего сада, а у ворот сидит мужик с рыжей бородой. Я к нему подсел и разговорился. Он мне рассказал, что эта девка — дочь вдовой попадьи Смирновой, а парень — ее брат. Я и донес обо всем боярину. Тут же случился Сидор Терентьич. «Да я давно знаком, — молвил он, — с этою старухою». Боярин тут же меня выслал вон, и начали они о чем-то шептаться. Долго шептались. А в прошлом году у попадьи невзначай дом загорелся. Тут Сидор Терентьич дал им денег и написал служилую кабалу, что если попадья с дочерью через год деньги не вернут, то дочь пойдет к нашему боярину в услужение.

— Так теперь дочь попадьи с нами стала одного поля ягода?

— Нет, брат, погоди! Боярин давно на нее зарился. Жениться он на ней не женится, а полубоярыней-то она будет. Ну да сам завтра увидишь. Боярин, слышь ты, велел привести ее к нему ночью, чтобы шуму и гаму на улице не наделать. Ведь станет плакать да вопить, окаянная. Она теперь в гостях у тетки, да не минует наших рук. Около дома на всю ночь поставлены сторожа с дубинами. Не уйдет, голубушка! Дом ее тетки неподалеку…

Окно затворилось. Бурмистров встал со скамьи и поспешил возвратиться домой.

(обратно)

IV

— Вставай, Борисов, — сказал Василий, войдя в свою горницу, освещенную одною лампадою, горящей перед образом. — Ишь, заспался! Ничего не слышишь. — Он потряс за плечо Борисова, который спал на скамье возле стола. — Вставай, нам надо идти.

Борисов потянулся, протер глаза и сел на скамью.

— Идти? Куда идти?.. Ах, это ты, Василий Петрович. Куда ты запропастился? Я ждал, ждал тебя, да и вздремнул со скуки. Какой мне страшный и чудный сон привиделся!

— После расскажешь, а теперь поскорее пойдем!

— Ночью-то! Да куда нам идти? Домовых, что ли, пугать?

— Не хочешь, так я один пойду. Эй, Гришка!

Вошел одетый в овчинный полушубок слуга с длинною бородою.

— Беги в первую съезжую избу и позови десятерых моих молодцов. Скажи, чтоб взяли сабли и ружья с собою! Проворнее! Да вели Федьке заложить вороную в одноколку.

— Куда ты собираешься? — спросил удивленный Борисов.

Василий, в ожидании стрельцов расхаживая большими шагами взад и вперед по горнице, рассказал Борисову о цели своего ночного похода.

— И я с тобой! — воскликнул Борисов. — Куда ты, туда и я.

На лестнице послышался шум шагов. Двери отворились, и вошли десять вооруженных стрельцов.

— Ребята! — сказал Василий. — Есть у меня просьба к вам. Один боярин обманом закабалил бедную сироту, единственную дочь у старухи матери. В нынешнюю ночь хочет он взять ее силой к себе во двор. Надобно ее отстоять. Каждому из вас будет по десять серебряных копеек за работу.

— Рады тебе служить верой и правдой! — закричали стрельцы.

— Тогда за мной!

Василий, сойдя с лестницы, сел с Борисовым в одноколку и поехал шагом, чтобы шедшие за ним стрельцы не отстали. На некотором расстоянии от дома Смирновой он остановился и вышел из одноколки, приказав Борисову и стрельцам дожидаться его на этом месте. Подойдя к воротам, он постучался в калитку.

— Кто там? — раздался грубый голос.

— Отпирай.

— Не отопру.

— Отпирай, говорят. Не то калитку вышибу.

— А я тебя дубиной по лбу да с цепи собаку спущу. Вздумали разбойничать на Москве-реке! Шли бы в глухой переулок!

— Дурачина! Какой я разбойник! Я знакомый вдовы Смирновой. У меня к ней срочное дело.

— Не морочь мне голову! Что за дело ночью? Убирайся подобру-поздорову, пока объезжие не наехали. Худо будет! Да и хозяйки нет дома.

— Скажи по крайней мере, где она?

— Не скажу. О, никак объезжие едут. Улепетывай, пока цел!

Вдали раздался конский топот. Василий с досадой еще, раз ударил по калитке и пошел обратно к стрельцам.

— Куда ты теперь? — спросил Борисов.

— Сам не знаю, — садясь в одноколку, отвечал Василий. — Поеду куда глаза глядят, а ты с молодцами возвращайся домой.

— Ладно! — согласился Борисов. — Только ты это… Осторожнее. На рожон-то не лезь.

Василий молча стегнул лошадь и растворился в темноте.

(обратно)

V

— Иди попроворнее, красная девица! — говорил дворецкий Милославского, Мироныч, Наталье, ведя ее за руку по улице к берегу Москвы-реки. — Нам еще осталось пройти с полверсты. Боярин приказал привести тебя до рассвета, а уж солнышко взошло. Ванька! Возьми ее за другую руку, так ей легче будет идти. А ты, Федька, ступай вперед да посмотри, чтоб кто нашу лодку не увел. Теперь уж скоро народ пойдет по улицам.

Федька побежал вперед.

Сзади послышался голос плачущей женщины. Наталья оглянулась и увидела бежавшую за нею мать, Из дома тетки Наталья ушла тихонько с присланными за нею от Милославского людьми; она не хотела будить свою мать, которая всю ночь провела в слезах и уснула лишь перед самым рассветом. Бедная девушка хотела к ней броситься, но, удержанная Миронычем, лишилась чувств. Тут и мать ее, потеряв последние силы, упала в изнеможении на землю, не добежав до дочери.

— Черт бы взял эту старую ведьму! — проворчал Мироныч, стараясь поднять Наталью с земли.

— Потащим ее скорее, Мироныч! — сказал Ванька. — Вон кто-то едет в одноколке.

— Что вы делаете тут, бездельники? — закричал Бурмистров, остановив на всем скаку лошадь.

— Не твое дело, — ответил Мироныч, — Мы холопы боярина Милославского и знаем, что делаем. Бери ее за ноги, Ванька. Потащим!

— Не тронь! — закричал Василий, соскочив с одноколки и выхватив из-за пояса пистолет. — Пулю в лоб первому, кто ослушается!

Мироныч и Ванька остолбенели от страха. Бурмистров подошел к Наталье, взял ее осторожно за руку и с состраданием взглянул на ее лицо, покрытое смертною бледностью.

— Принеси скорее воды, — сказал он слуге.

— Не ходи! — опомнившись, крикнул дворецкий. Он неожиданно бросился на Бурмистрова и вырвал у него пистолет. — Садись-ка в свою одноколку да поезжай, не оглядываясь! Не то самому пулю в лоб, разбойник!

Выхватив из ножен саблю, Василий бросился на дерзкого холопа. Тот выстрелил. Пуля задела слегка левое плечо Василия и впилась в деревянный столб забора, отделявшего обширный огород от улицы.

— Разбой! — завопил дворецкий, раненный ударом сабли в ногу, и повалился на землю.

— Разбой! — заревел Ванька, бросаясь бежать.

В это самое время послышался вдали конский топот, и вскоре со стороны Москвы-реки появились скачущие во весь опор объезжие.

Бурмистров, бросив саблю, поднял на руки бесчувственную девушку, вскочил в одноколку и полетел, как стрела, преследуемый криком: «Держи!» Петляя по улицам и переулкам, он с трудом оторвался от преследователей и вскоре остановился у ворот своего дома.

— Василий Петрович! — воскликнул Борисов, вскочив со скамьи у калитки, где нетерпеливо ожидая его возвращения.

— Отвори скорее ворота.

Борисов отворил и, пропустив на двор одноколку, снова запер ворота.

— Да ты не один! Боже мой, что это? Она без чувств?

— Помоги мне внести ее в горницу.

Они внесли Наталью и положили на постель Бурмистрова. Долго не могли они привести ее в чувство. Наконец она открыла глаза и с удивлением огляделась.

— Где я? — спросила она слабым голосом.

— У добрых людей! — отвечал Василий.

— А где моя бедная матушка?

— Ты с нею сегодня же увидишься.

— Отведи меня к ней скорее! — Наталья хотела встать, но в глазах ее потемнело, голова закружилась, и бедная девушка впала в состояние, близкое к бесчувственности.

В Это время кто-то постучал в калитку. Василий вздрогнул. Борисов подошел к окну, отдернул занавеску и, взглянув на улицу, сказал шепотом:

— Это наш приятель, купец Лаптев.

— Выйди к нему, сделай милость. Скажи, что я нездоров и никого не велел пускать.

— Ладно.

Борисов вышел в сени, куда слуга уже впустил Лаптева.

— Василий Петрович очень нездоров! — сказал Борисов, обнимаясь и целуясь с гостем.

— Ах, Господи! Что с ним сделалось?

— Вдруг схватило!

— Пойдем скорее к нему! Ах, батюшки!

— Он не велел никого пускать к себе.

— Как не велел? Нет, Иван Борисович! Впусти меня на минутку: я его не потревожу. Писание велит навещать болящих!

— Приди лучше, Андрей Матвеевич, вечером, а теперь, право, нельзя. Меня даже не узнает. Совсем умирает!

— Умирает?! Ах, Боже милостивый! Пусти хоть проститься с ним.

Сказав это, растревоженный Лаптев, не слушая возражений Борисова, поспешно пошел к дверям. Борисов схватил его за полу кафтана, но он вырвался, вошел прямо в спальню и остановился, увидев прелестную девушку, лежавшую на кровати, и стоявшего подле нее Василия.

Увидев Лаптева, Василий смутился и покраснел. Это убедило гостя в основательности подозрений, мелькнувших у него при первом взгляде на столь необыкновенную в доме холостого человека картину. Он тоже смутился и готов был сгореть от стыда.

«Не вовремя же, — думал он, — навестил я больного!» Он поклонился низко Бурмистрову, желая показать, что просит прощения, и, не сказав ни слова, поспешно вышел в сени. Борисов, услышав шум шагов Лаптева, из сеней скрылся на чердаке.

— Куда ты торопишься, Андрей Матвеевич? — сказал Бурмистров, нагнав Лаптева на лестнице. — Из гостей так скоро не уходят.

— Не в пору гость хуже татарина! Извини, отец мой, что я сдуру к тебе вошел. Я не знал… я думал… Извини, Василий Петрович!

— Полно, Андрей Матвеевич, не в чем извиняться. Выслушай!

Василий, вернув гостя в сени, объяснил ему все дело.

— Вот что! — воскликнул Лаптев. — Согрешил я, грешный! Недаром Писание не велит осуждать ближнего. Ты защитил сироту, сделал богоугодное дело, а я… подумал невесть что.

— Сделай, Андрей Матвеевич, и ты богоугодное дело. Я человек холостой, Наталье Петровне неприлично у меня оставаться, а ты женат, прими ее в свой дом на несколько дней. Я сегодня же пойду к князю Долгорукому и стану просить, чтобы он замолвил за нее слово перед царицей Натальей Кирилловной.

— Ладно, Василий Петрович, ладно! Я сегодня же вечером приеду к тебе с женой за Натальей Петровной. Жена ее укроет в своей светлице и всем скажет, что она, например, из Ярославля.

— И что зовут ее Ольга Васильевна Иванова.

— Ладно, ладно. Счастливо оставаться, Василий Петрович!

Лаптев ушел. Василий возвратился в спальню и, подойдя к кровати, увидел, что Наталья погрузилась в глубокий сон. Тихонько вышел он из горницы и затворил дверь, поручив Борисову быть в сенях на страже, после чего отправился к князю Долгорукому.

Через час он возвратился с необыкновенно веселым лицом. Борисов тотчас после его ухода запер дверь спальни и, утомленный ночным походом, сел на скамью, начал дремать и вскоре заснул. Едва Василий вошел на лестницу и отворил дверь в сени, Борисов вскочил и со сна закричал во все горло:

— Кто идет?

— Тише, приятель! Ты, я думаю, разбудил Наталью. Она все еще спит?

— Не знаю. Я спальню запер и туда не заглядывал.

— Запер? Вот хорошо!

Василий тихонько отворил дверь и увидел, что Наталья сидит у стола и читает внимательно книгу с апостольскими посланиями. Он вошел с Борисовым в горницу и сказал:

— Князь Долгорукий сегодня же хотел говорить о тебе, Наталья Петровна, царице. Он уверен, что царица защитит тебя.

Разговор между ними продолжался до самого вечера. Восхищенный умом девушки, Василий и не приметил, как пролетело время. Лаптев сдержал слово и приехал вечером за Натальей. Проводив ее до колымаги и уверив, что она скоро увидится с матерью в своем новом убежище, Василий, всходя по лестнице с Борисовым, крепко сжал ему руку и с жаром сказал:

— Какая прелестная девушка! Хороша лицом, а душой еще лучше! Ах, если бы она была моя суженая!

(обратно)

VI

Начинало смеркаться, когда боярин Милославский, возвратясь из дворца домой, ходил взад и вперед по горнице, погруженный в размышления. На столе, стоявшем возле окна и покрытом красным сукном, блестела серебряная чернильница и разложено было в порядке множество свитков бумаг. У стола стояла небольшая скамейка с бархатною подушкою; Серебряная лампада горела в углу пред образом Спаса Нерукотворного.

На боярине был кафтан из парчи с широкими застежками, украшенными жемчугом и золотыми кисточками. На голове у него была высокая шапка из черной лисицы, похожая на клобук, расширяющийся кверху. В левой руке держал он маленькую серебряную секиру — знак своего достоинства.

Сев наконец на скамейку, снял он с головы шапку и положил на стол вместе с секирою. Засучив рукав и взяв один из свитков, боярин начал внимательно его читать, разглаживая длинную свою бороду.

— Заступись, батюшка, за крестного сына твоего! — закричал, упав ему в ноги, вбежавший площадный подьячий Лысков.

Боярин вздрогнул, оборотился к нему и с удивлением просил:

— Что с тобой сделалось, Сидор?

— За кабалу, которую написал я в твою угоду на дочь вдовой попадьи Смирновой, царица приказала поступить со мною по Уложению. Да дьяк Судного приказа поднял старое дело о табаке. Если не заступишься за меня, горемычного, то за лживую кабалу отрубят мне руку, а за табак отрежут нос. Помилосердуй, отец мой! Куда я буду годиться?

— Будь спокоен! Встань! Ручаюсь тебе, что останешься и с рукой, и с носом.

— Князь Долгорукий на меня наябедничал. Уж меня везде ищут, хотят схватить и посадить на Тюремный двор до решения Приказа.

При имени Долгорукого боярин изменился в лице; губы его задрожали от злобы и досады.

— Останься в моем доме, Сидор. Посмотрим, кто осмелится взять тебя из дома Милославского! А я завтра же подам челобитную царевне Софье Алексеевне. Авось и Долгорукий язык прикусит!

— Вечно за тебя буду Бога молить, отец мой!

Лысков поклонился в ноги Милославскому и поцеловал полу его кафтана.

— Возьми вот этот ключ и поди в верхнюю светлицу, что в сад окошками. Запри за собою дверь, никому не показывайся и не подавай голоса. Один дворецкий будет знать, что ты у меня в доме. С ним буду я присылать тебе еду. Полно кланяться, иди скорее.

Лысков ушел. Солнце закатилось, и все утихло в доме Милославского. Когда же наступила глубокая ночь, боярин, надев простой кафтан и низкую шапку, похожую на скуфью, вышел в сад с потаенным фонарем в руке. Дойдя до небольшого домика, построенного в самом конце сада, он три раза постучал в дверь. Она отворилась, и боярин вошел в домик. Все его окна были закрыты ставнями. Около дубового стола, посередине довольно обширной горницы, освещенной одною свечою, сидели племянник боярина, комнатный стряпчий Александр Иванович Милославский, иноземец Озеров из Новгорода, стольники Иван Андреевич и Петр Андреевич Толстые, дворянин Сунбулов, стрелецкие полковники Петров и Одинцов, подполковник Цыклер и пятисотенный Чермной.

При появлении Милославского все встали. Боярин занял место во главе стола и, подумав немного, спросил:

— Ну, что, любезные друзья, идет ли дело на лад?

— Я отвечаю за весь свой полк! — ответил Одинцов.

— И мы также за свои полки! — сказали Петров и Цыклер.

— Ну а ты, Чермной, что скажешь? — продолжил Милославский.

— Все мои пятьсот молодцов на нашей стороне. За других же пятисотенных ручаться не могу. Может быть, я и смогу их уговорить, кроме одного; с ним и говорить опасно.

— Кто же этот несговорчивый?

— Василий Бурмистров, любимец князя Долгорукого. Он нашим полком командует вместо полковника. Я за ним давно присматриваю. Дней пять назад он ездил куда-то ночью и привез с собой какую-то девушку, а вечером отправил ее неизвестно куда. Вероятно, к князю Долгорукому, к которому он ходил в тот же день.

— Понимаю! — воскликнул Милославский. — Послушай, Чермной, я даю пятьдесят рублей за голову этого пятисотенного. Он может нам быть, опасен.

— Конечно, опасен. Его надобно непременно угомонить. Завтра я постараюсь уладить это дело.

— Ну а ты что скажешь, племянник?

— Я достал ключи от Ивановской колокольни, чтобы можно было ударить в набат.

— Мы с братом Петром, — сказал Иван Толстой, — неподалеку от стрелецких слобод припасли дюжину бочек с вином для попойки.

— А я шестерых московских дворян перетянул на нашу сторону, — сказал Сунбулов, — да распустил по Москве слух, что Нарышкины замышляют извести царевича Ивана.

— А я распустил слух, — сказал Озеров, — что Нарышкины хотят всех стрельцов отравить и набрать вместо них войско из перекрещенных татар.

— Итак, дело, кажется, идет на лад! — продолжал Милославский. — Остается нам условиться и назначить день. Я подумал, что всего лучше приступить к делу пятнадцатого мая. В этот день был убит в Угличе царевич Димитрий.

— Прекрасная мысль! — воскликнул Цыклер. — Воспоминание о царевиче Димитрии расшевелит сердца даже самых робких стрельцов.

— Перед этим надобно будет их напоить хорошенько, — сказал Одинцов.

— Уж подлинно будет пир на весь мир! — промолвил Чермной, зверски улыбаясь. — Только пристанут ли к нам все полки? Четыре на нашей стороне, если считать и Сухаревский, а пять полков еще ни шьют, ни порют.

— Ничего, уговорим, — сказал Озеров. — Недаром ведь сказано в пословице, что серебряный молоток пробьет и железный потолок. Царевна Софья Алексеевна, я чаю, серебреца-то не пожалеет?

— Разумеется! — сказал Милославский. — Я у нее еще сегодня выпросил на всякий случай казну всех монастырей на Двине. Да, впрочем, у меня, по милости царевны, есть чем пробить железный потолок и без монастырской казны.

— Нечего сказать, мы довольны милостью царевны-,— сказал Сунбулов. — Я чаю, она не Забыла, Иван Михайлович, обещания своего пожаловать меня боярином, когда все благополучно кончится? Я ведь начал дело и подал голос на площади за царевича Ивана.

— Царевна никогда не забывала своих обещаний, — ответил Милославский.

— А меня с товарищами в стольники да по поместью на брата? — спросил Цыклер.

— Нечего и спрашивать. Что обещано, то будет исполнено. Ах, да! Хорошо, что вспомнил: составил ли ты, племянник, записку, о которой я тебе говорил?

— Готова, — сказал Александр Милославский и, вынув из кармана свиток, подал дяде. Тот бегло прочитал записку, покачал головою и произнес:

— И этого, племянник, не смог путем сделать! Артамошку Матвеева-то и не написал! Я тебе вчера сказывал, что царица велела ему возвратиться из ссылки. Он, конечно, помнит, что я ему этим удружил. Надобно отправить его туда, откуда никто не возвращается. Прибавь Матвеева да напиши поболее таких записок, для раздачи стрельцам. А как будешь раздавать, накрепко накажи им, чтоб никому спуску не было и чтоб начали с Мишки Долгорукого. Не поможешь ли ты, Петр Андреевич, в этом деле племяннику? — спросил он, обратясь к Толстому.

— С охотой!

В это время кто-то постучал в дверь. Все вздрогнули. Чермной, сидевший на конце стола, встал, вынул из-за кушака длинный нож и тихонько подошел к двери, удерживая дыхание.

Опять раздался стук и вслед за ним едва внятный голос:

— Пустите, я от царевны Софьи Алексеевны к боярину Ивану Михайловичу!

— А, это из наших! — сказал Чермной, отворяя дверь.

Вошла немолодых лет женщина, одетая в сарафан из алого штофа, с рукавами, обшитыми до локтей парчою. Поверх сарафана надет был на ней широкий шелковый балахон с длинными рукавами, который она сняла, войдя в горницу. Стуча высокими каблуками желтых своих сапожков, подошла она к столу и села возле Озерова, за которого царевна Софья обещала ее выдать замуж, если она будет исполнять все ее приказания. Это была постельница царевны Софьи, вдова родом с Украины, по прозвищу Названная.

— Добро пожаловать, Федора Семеновна! — сказал Милославский. — Что царевна?

— Царевна велела отдать тебе грамотку, которую ты вчера ей подал, и сказать, что всему быть так, как ты решил, да велела благодарить тебя за твое усердие.

— Итак, все решено, любезные друзья! — сказал Милославский, — Приступим к делу пятнадцатого мая. До тех пор я не буду выезжать из дому и скажусь больным. Ко мне приходите по ночам. А теперь пора расходиться. Прощай, Федора Семеновна. Скажи царевне, что дело идет на лад и что я все устрою как нельзя лучше.

Все поднялись с мест и вышли один за другим в сад. Боярин удалился в свои комнаты, а остальные, выйдя через небольшую калитку в Глухой переулок, разошлись по домам.

(обратно)

VII

Пробыв целое утро у князя Долгорукого и получив приказание прийти опять к нему по возвращении его из собора Архангела Михаила, куда князь поехал на обедню и панихиду по царю, Бурмистров через Спасские ворота вошел в Кремль. Раздался благовест с колокольни Ивана Великого. Народ начал собираться в Успенский собор к обедне. Василий вошел в церковь. Когда служба кончилась и народ начал расходиться, на церковной паперти кто-то ударил слегка Бурмистрова по плечу. Он оглянулся и увидел своего сослуживца, пятисотенного Чермного.

— Здорово, товарищ! — сказал ему Чермной. — Какими судьбами ты попал в Успенский собор? Ты же обычно ходишь к обедне к Николе в Драчах.

— Да вот решил побывать в соборе и взойти после обедни на Ивановскую колокольню. Я давно на ней не был.

— Пожалуй, и я заберусь туда вместе с тобою и полюбуюсь на Москву.

При этом у Чермного мелькнула мысль воспользоваться случаем и исполнить обещание, данное им накануне Милославскому. Он решил, взойдя на самый верхний ярус колокольни с Бурмистровым, невзначай столкнуть его вниз, когда он засмотрится на Москву, и сказать потом, что товарищ его упал по собственной неосторожности. Василий, ни в чем не подозревая Чермного, согласился идти с ним вместе на колокольню. Пономарь за серебряную копейку отпер им дверь, и, к великой досаде Чермного, пошел сам вперед по лестнице. Наконец они добрались до самого верхнего яруса.

Василий, подойдя к перилам, начал отыскивать взором дом купца Лаптева. Чермной думал, как бы избавиться от безотвязного пономаря, который, побрякивая ключами, называл, показывая пальцем, колокольни разных московских церквей.

— Сделай одолжение, любезный! — перебил его Чермной. — Вот тебе две серебряные копейки. Я что-то нездоров, нет ли у тебя Богоявленской воды?

— Как не быть, отец мой, только идти-то за ней далеконько! — отвечал пономарь, почесывая затылок и уставившись на две серебряные копейки, лежавшие у него на ладони.

— Ну, вот тебе еще копейка, только сделай милость, принеси воды хоть немножко.

— Шутка ли вниз сойти и опять сюда взобраться! Ну, так уж и быть.

Пономарь пошел вниз, а Чермной, внимательно глядя на Бурмистрова и заметив, что он в глубокой задумчивости стоит у перил, начал украдкою к нему приближаться. Подойдя уже близко к товарищу, он тихонько стал нагибаться, держа в руке серебряную копейку, чтобы сказать, что поднял ее с полу, если Василий, неожиданно оглянувшись, приметит его движение. Он готов был уже схватить товарища за ноги и перебросить через перила, как вдруг опять раздался голос возвратившегося пономаря:

— Не прикажешь ли, отец мой, принести кстати просвирку? Да не поусердствуешь ли копеечкой на церковное строение? В селе Хомякове, Клюквино тож, сгорела недавно церковь.

— Где сгорела церковь? — спросил Бурмистров, выведенный из задумчивости громким голосом пономаря.

— В селе Хомякове, отец мой.

Василий вынул из кармана ефимок и отдал пономарю. И Чермной поневоле последовал его примеру, отдав серебряную копейку, которую держал в руке. Пономарь низко поклонился и, не сказав ни слова, пошел за кружкою простой воды, потому что Богоявленской у него не было.

Когда шум шагов его затих на лестнице, Чермной, видя, что Бурмистров отошел от перил и хочет идти вниз, остановил его и сказал:

— Мы с тобой давнишние сослуживцы и всегда были приятелями. Могу ли я на тебя положиться и поговорить с тобой откровенно об одном важном деле?

— Хочешь — говори, хочешь — лет, твоя воля. Я не хочу знать твоих важных дел, если меня опасаешься.

— Если б я тебя опасался, то и не начал бы разговора. Я тебя всегда любил и потому решил, как добрый товарищ, предостеречь тебя.

Чермной, не смея напасть открыто на Бурмистрова, решил притвориться преданным царю Петру Алексеевичу, подстрекнуть любопытство Бурмистрова обещанием открыть ему тайну, зазвать к себе обедать и за столом отравить его ядом, купленным недавно по поручению Милославского.

— О чем ты говоришь, Чермной? — сказал Василий. — Не понимаю!

— Неужели ты не слыхал, что царю Петру Алексеевичу грозит опасность?

— Какая опасность?

— Та самая, о которой ты говорил сегодня с князем Долгоруким и о которой я уже прежде тебя его уведомил.

Бурмистров устремил проницательный взор на Чермного.

— Спроси самого князя, если мне не веришь. Я обещал ему доставить полные сведения о числе и силе заговорщиков и о всех их замыслах. Я готов пролить кровь свою за царя Петра Алексеевича. Богом клянусь…

— Тебе не перехитрить меня, Чермной! — покачав головой, перебил его Василий. — Поверю ли я клятвам человека, который недавно уверял некоторых из стрельцов, что можно, не согрешив перед Богом, нарушить присягу, данную царю Петру Алексеевичу?

— Вот и вода! — сказал пономарь, лысая голова которого в этот момент появилась, как восходящее солнце. Он подошел осторожно к Чермному, чтоб не расплескать воду из кружки, но Чермной, раздраженный словами Бурмистрова, оттолкнул пономаря и сказал Василию:

— Нас рассудит князь Долгорукий. Ты обвиняешь верного слугу царского в измене! Или я, или ты положишь голову на плаху.

Сказав это, он пошел вниз.

— Ах ты, бусурман нечестивый! — ворчал между тем пономарь, пускаясь за ним в погоню по лестнице. — Да как ты смеешь толкаться, когда я держу кружку с Богоявленской водой? Я половину воды пролил на пол! Погоди ужо, дешево от меня не отделаешься!

Спустившись вниз и обогнав разгневанного пономаря, Василий поспешил к дому князя Долгорукого. Он поведал князю о разговоре с Чермным и помог ему составить доклад о заговоре, с которым князь поехал к царице Наталье Кирилловне, приказав находившимся в доме его десятерым стрельцам взять под стражу Чермного, если он, как обещал, придет к нему вечером. Василий же пошел к дому Лаптева, у которого еще ни разу не побывал с того времени, как тот укрыл у себя в доме Наталью. Предвидя, что вскоре вспыхнет в Москве мятеж, он решил проститься на всякий случай со старинным своим приятелем и Натальей.

(обратно)

VIII

— Полно тебе горевать, красная девица, — говорила дородная жена Лаптева сидевшей у окна Наталье. — Да ты этак глазки выплачешь.

— Как же мне не плакать, Варвара Ивановна, когда я до сих пор не знаю, где матушка и что с нею сделалось.

— Да полно, полно. Ведь Андрей Матвеевич обещал непременно узнать сегодня, где твоя матушка. Да и братец твой авось принесет радостную весточку о родительнице.

В это время раздался стук у калитки, и через минуту вошел Лаптев с печальным лицом. Не дожидаясь вопроса девушки, он сказал:

— Я не узнал еще, Наталья Петровна, где твоя матушка. Был у братца твоего в монастыре. Завтра, чуть свет, вместе с ним пойдем искать ее по всему городу… Ах, Господи! Наталья Петровна, что это с тобой? Воды, жена! Скорее воды!

Дородная Варвара Ивановна побежала по лестнице вниз за водою, а Лаптев, сидя на скамье подле Натальи, обнял ее и в испуге смотрел на ее бледное лицо и закрытые глаза.

Вскоре Варвара Ивановна, запыхавшись, явилась с кружкою в руке. Брызнув несколько раз в лицо Натальи холодною водою, Лаптев привел ее в чувство. В это время неожиданно вошел в светлицу Бурмистров. Девушка вспыхнула и, чтобы скрыть свое смущение, закрыла лицо платком.

— Что слышно новенького, Василий Петрович? — спросил Лаптев. — Мы давно уже с тобой… Что это?.. Набат?

— Кажется, — с тревогой сказал Василий.

— Неужто пожар?

Лаптев побежална чердак, чтобы выйти на кровлю. Варвара Ивановна с Натальей подошли к одному окну, а Бурмистров к другому.

— Зарева нигде не видать, — сказал возвратившийся Лаптев. — Накрапывает дождик, кровля скользкая, и вечер такой темный, хоть глаз выколи. Я чуть не свалился. О, опять!.. Никак барабаны?

Бурмистров отворил окно, прислушался и сказал:

— Бьют тревогу! Прощай, Андрей Матвеевич!

Поклонившись Варваре Ивановне и Наталье, Василий поспешно вышел и у ворот встретил Борисова.

— Я к тебе, Василий Петрович. У нас в полку неспокойно!

— Как? Что это значит?

— Гришка Архипов да Фомка Еремин, десятники Колобова полка, пришли к нашим и наговорили такого, что и слушать страшно.

— А наши что?

— Наши связали их да посадили в рогатки.

— Хорошо сделали. Ну а еще что?

— Пяти полков стрельцы, кроме нашего, Стремянного, Полтева и Жуковского, разбрелись по Москве: кто на Отдаточный двор, кто в торговую баню, кто на колокольню. Напились допьяна, звонят в набат и бьют тревогу.

— Чего же полковники-то смотрят?

— Полковники? Поминай как звали! Всех их втащили на каланчи и оттуда сбросили. И ты берегись, Василий Петрович. Стрелец Федька Григорьев прибегал ко мне и сказал, что пятисотенный Чермной нанял за пять рублей несколько стрельцов, чтобы они ночью забрались в твой дом и зарезали тебя, да и меня кстати.

— Посмотрим, удастся ли им это! Пойдем скорее, Борисов. Скоро уже полночь, а до дому еще неблизко.

Они ускорили шаг и вскоре подошли к дому. Постучались, и Гришка отпер калитку.

— Недавно, — торопливо начал он, — прискакал сюда верхом десятник от князя Долгорукого с какою-то к тебе, Василий Петрович, посылкою.

— Где он?

— В сенях дожидается. Да вот и он.

Василий развернул свиток, поданный ему десятником, и прочитал: «Возьми двадцать человек надежных стрельцов и в полночь иди с ними к домам пятисотенного Чермного, подполковника Цыклера и полковников Петрова и Одинцова. Забрав всех их, свяжи и приведи тотчас ко мне. Мая 13 дня 1790 года. Князь Михаил Долгорукий».

— Съезди поскорее, — сказал Василий десятнику, — к съезжей избе нашего полка и скажи, что я велел позвать к себе теперь же двадцать стрельцов из полсотни Борисова, Скажи, чтобы не забыли ружей и сабель.

— Слушаю.

Десятник сел на лошадь и поскакал. Не прошло четверти часа, как явились двадцать стрельцов и стали в ряд на дворе, Ожидая Василия, который с Борисовым побежал в спальню за пистолетами; В то самое время, когда они оба сходили по лестнице, раздался в сенях крик выбежавшего из горницы опрометью Гришки: «Воры, воры!»

Со страху споткнувшись на лестнице, слуга не сбежал, а пролетел мимо господина своего на двор и чуть не сшиб его с ног.

— Где воры? — спросил Борисов.

— У нас в саду! Целая шайка! Батюшки светы, что будет с нами?

— В сад, ребята!. — закричал Борисов стрельцам, — Ловите разбойников!

Стрельцы бросились в сад вслед за Василием и Борисовым. При свете месяца увидели они приставленную к окну лестницу и на верхних ступеньках человека. Он пытался отворить окно. Два его товарища держали лестницу, и два готовились лезть вслед за ним. Стоявший на лестнице, услышав шум, соскочил с самого верха на землю, и все побежали.

— Лови! Держи! — закричали стрельцы, но те успели добежать до забора, отделявшего сад Василия от соседнего огорода, вскарабкались на него и, соскочив в огород, скрылись. Стрельцы хотели пуститься за ними в погоню, но Василий остановил их и повел за ворота. Дойдя до небольшого дома, где жил Цыклер, он окружил его и вошел в комнаты. Все двери были настежь отворены, и никого не было. В спальне Цыклера увидел Василий секиру, воткнутую перед окном в пол, и привязанный к ней свиток бумага. Сняв его, он прочитал:

«По близкому соседству моему с тобою, я знал, что ты ко мне первому придешь сегодня, в гости. Милости просим! Жаль только, что хозяина не застанешь дома. Я и все наши там, где тебе не найти нас. О приказе, который получен тобою сегодня, узнали мы прежде тебя. Из этого ты видишь, что нас не перехитрить, да и не пересилить. Советую тебе взяться за ум. Плетью обуха не перешибешь. С одним полком немного против восьми сделаешь. На Стремянной, Полтев и Жуковский не надейся: все наши. Сухаревский смотрит на тебя и упрямится. Не образумишься, так изрубим и втопчем в, грязь, а образумишься, так получишь поместье да триста рублей. Слышишь ли? Напиши ответ и положи сегодня же ночью в пустую избушку, что подле моей бани».

Бурмистров немедленно пошел со стрельцами к князю Долгорукому и, вручив ему найденный свиток, провел с ним, совещаясь, остаток ночи.

(обратно)

IX

Ударил первый час дня. Восходящее солнце осветило Кремль. Послав Бурмистрова к Ивану Кирилловичу Нарышкину и Артамону Сергеевичу Матвееву с приглашением явиться к царице Наталье Кирилловне для важного совещания, князь Долгорукий поспешил во дворец. Вскоре прибыли туда Нарышкин и Матвеев. Долгорукий встретил их на лестнице и молча подал брату царицы записку Цыклера. Нарышкин, прочитав ее, побледнел и передал бумагу Матвееву.

— Опасность велика! — сказал тихо Матвеев, прочитав записку и отдавая ее Долгорукому. — Видела ли царица эту бумагу?

— Нет еще, — ответил Долгорукий. — Я ожидал вашего прибытия и не велел докладывать обо мне.

Войдя в залу, где был стряпчий, Нарышкин сказал ему:

— Доложи царице, что Артамон Сергеевич, Михаил Юрьевич и я просим дозволения войти в ее комнаты.

Вскоре их пригласили к царице.

— Мы пришли к тебе, государыня, — сразу начал Матвеев, — с недобрыми вестями. Цыклер, Одинцов и все товарищи их неизвестно куда скрылись. В доме Цыклера нашел пятисотенный Бурмистров записку. Прочитай ее, Михаил Юрьевич.

Когда Долгорукий кончил чтение, Матвеев продолжил:

— Мы пришли спросить тебя, государыня, что делать велишь?

— Я полагаюсь во всем на вас. Делайте моим именем все, что считаете нужным.

— Я велел, — сказал Долгорукий, — десяти стрельцам, переодевшись в монашеское платье, разведать, где скрываются Цыклер и прочие заговорщики. Сейчас на стороне царевны Софьи Алексеевны восемь полков, а на стороне царя Петра Алексеевича только один Сухаревский. Но не в силе Бог, а в правде! Надобно приказать Сухаревскому полку и Бутырскому войти сегодня ночью в Кремль и запереть все ворота. Теперь же нужно отправить гонцов во все ближние города и монастыри с царским указом, чтобы всякий, кто любит царя, вооружился, чем может, и спешил к Москве защищать его от злодеев, замысливших пролить священную кровь царскую. Можно назначить сборным местом село Коломенское и послать туда кого-нибудь из бояр, а бунтовщикам объявить, что если они вздумают начать осаду Кремля, то мы будем защищаться до последнего, и что скоро придет к Москве ополчение и нападет на них, после чего ни одному бунтовщику, который в сражении, уцелеет, не будет пощады: всем голову долой! Ручаюсь, государыня, что мятежники оробеют и будут просить помилования.

— А если не оробеют? — спросил Нарышкин.

— Тогда пускай сразятся с нами! — продолжил Долгорукий. — Мы будем держаться в Кремле, пока не подойдет ополчение и не нападет на них с тыла. Тогда мы сделаем вылазку и разобьем бунтовщиков.

— Боже мой! Боже мой! — сказала с глубоким вздохом царица. — Русские станут проливать кровь русских!

— Нельзя ли переговорить с царевной Софьей Алексеевной? — вмешался Матвеев. — Может быть, с ней можно будет договориться и не проливать кровь русскую.

— Нет, Артамон Сергеевич! — возразил Нарышкин. — Царевна слишком далеко зашла. Она не может уже повернуть, да и не захочет. Она желает царствовать именем Ивана Алексеевича и погубить ненавистный ей род Нарышкиных. Переговоры с нею невозможны.

— В таком случае, — сказал Матвеев, — больше нечего делать, как согласиться с предложением Михаила Юрьевича. За кровь, которая прольется, ответит Богу царевна Софья Алексеевна.

В это время отворилась дверь, вошла поспешно постельница и сказала:

— Царевна Софья Алексеевна изволила приехать к тебе, государыня, она уже на лестнице.

Бояре вскочили с мест. Царица молча указала им на дверь, завешенную штофным занавесом. Бояре вошли в темный коридор и, спустись по крутой и узкой лестнице в нижние покои дворца, вышли через другие сени на улицу, избежав встречи с царевною.

— Я пришла, — сказала Софья, садясь подле царицы, — предостеречь тебя, матушка, от угрожающей опасности. Вся Москва ропщет, что братец Иван обойден в наследовании престола. Вчера два митрополита от лица всего духовенства, несколько бояр и многие выборные от народа били мне челом, чтобы он был объявлен царем московским.

— Ты знаешь, Софья Алексеевна, что он сам уступил престол брату.

— Справедливо, матушка, но не должно пренебрегать народным мнением. Я опасаюсь, как бы не было чего худого. Лучше уступить общему желанию: все хотят, чтобы провозглашен был царем братец Иван.

— Нет, Софья Алексеевна! Бог увенчал моего сына царским венцом, один Бог властен теперь лишить его этого венца. Да будет воля Божия!

— Послушай моего искреннего совета, матушка, может быть, раскаешься, но будет поздно.

— Да будет воля Божия! — повторила царица. Царевна, покраснев от гнева, вскочила с кресла и вышла поспешно из комнаты; Царица же, отстояв обедню в Успенском соборе и возвратясь во дворец, послала гонца к брату своему Ивану Кирилловичу, боярину Матвееву и князю Долгорукому с приглашением явиться к ней на другой день рано утром на совещание.

(обратно)

X

Когда солнце закатилось, в доме Милославского, которого никто не подозревал в преступных замыслах, собрались заговорщики, а стрельцы около съезжих изб своих зажгли костры и прикатили бочки с вином. Шумные разговоры и песни не умолкали всю ночь.

Восходящее солнце осветило пирующих. Многие, успев уже подкрепить себя сном, принялись снова за ковши, разговоры и песни… Вдруг у главной съезжей избы раздался звук барабана.

Сбежавшиеся стрельцы увидели полковников Петрова и Одинцова, подполковника Цыклера, пятисотенного Чермного, стольника Ивана Толстого, дворян Сунбулова и Озерова. Трое последних одеты были в стрелецкое платье.

— Товарищи! — закричал Цыклер. — Москва и все русское царство в опасности!. Лекарь фон Гаден признался, что он по приказанию Нарышкиных поднес покойному царю яблоко с зельем. Они же, Нарышкины, придумали на поминках по царю угостить всех вас, стрельцов, вином и пивом и всех отравить. Они замышляют убить царевича Ивана Алексеевича. К ружью, товарищи! Заступитесь за беззащитного! Царевна Софья Алексеевна наградит вас.

— Смерть Нарышкиным! — закричали стрельцы и бросились в свои избы за оружием. Вскоре они собрались опять на площади с ружьями и секирами, некоторые и с копьями.

— Обрубите покороче древка у секир, товарищи! — закричал Цыклер. — С длинным древком труднее рубить головы изменникам!

Приказ был немедленно исполнен. Стук секир смешался с криком: «Смерть изменникам!»

В это время на площади появились два всадника, скачущие во весь опор. Это были Александр Милославский, племянник боярина Ивана Михайловича, и стольник Петр Толстой. Остановись перед главною избою, они сказали несколько слов Цыклеру и другим заговорщикам.

— Стройтесь в ряды! — закричали Цыклер, Петров и Одинцов. Когда стрельцы исполнили приказание, Милославский и Толстой поехали мимо их рядов.

— Сегодня 15 мая, — кричали они, — сегодня зарезан был в Угличе царевич Димитрий. Сегодня Нарышкины удушили царевича Ивана Алексеевича! Отомстите за него и спасите святую Русь!

Стрельцы в ярости замахали секирами и закричали. Когда шум прекратился, Цыклер, сев на лошадь, подъехал к Милославскому, развернул свиток бумаги и, обратясь к стрельцам, сказал:

— Вот имена изменников и убийц царевича!

Потом он, Милославский и Толстой, объехав ряды стрельцов, останавливались пред каждою сотнею и повторяли имена невинных жертв, обреченных на гибель. Возвратившись к главной избе, Цыклер закричал:

— Грамотные вперед!

Из рядов двенадцатитысячного войска вышли семь человек. Они приблизились к Цыклеру и получили от него, Милославского и Толстого списки, приготовленные для стрельцов по приказанию боярина Милославского.

— Смотрите же, — сказал Цыклер, — смерть всем убийцам и изменникам, которые в списках означены, чтоб ни один не уцелел!

Стрельцы возвратились со списками на места свои. В это время полковники Петров и Одинцов выехали из-за угла одной из съезжих изб. За ними везли пушки и пороховые ящики. Все заговорщики, сев на лошадей, поехали к Знаменскому монастырю. За ними пошло и все войско. Отслужив молебен, заговорщики вынесли из церкви икону Знамения Божией Матери и чашу святой воды. Стрельцы преклонили оружие пред образом, перекрестились, ударили в барабаны, подняли знамена и двинулись к Кремлю.

(обратно) (обратно)

Часть вторая

I

Вместе с восходом солнца Матвеев, Нарышкин и Долгорукий явились во дворец. Вслед за ними приехали отец царицы Кирилл Полуектович Нарышкин, князья Григорий Григорьевич Ромодановский, Михаил Олегович Черкасский и другие преданные ей бояре. Большая часть из них, видя, что происходит, надела под кафтаны латы. Патриарх уведомил царицу, что он занемог и не в силах встать с постели. Совещание продолжалось несколько часов, и после жарких споров все согласились с мнением князя Михаила Юрьевича Долгорукого. Царица поручила Матвееву съездить немедленно к патриарху, спросить о его здоровье, уведомить о принятых мерах и испросить его благословения.

Едва Матвеев вышел из комнаты, раздался отдаленный громовой удар.

— Что это значит? — спросила царица.

Князь Черкасский подошел к окну и заметил на юге большую черную тучу.

— Собирается гроза, государыня! — сказал он.

Царица встала и о чем-то тихо заговорила со своим престарелым отцом. Все бывшие в зале бояре также встали с мест своих и в почтительном молчании смотрели на царицу.

Вдруг отворилась дверь, и Матвеев вошел поспешно в залу. На лице его заметно было беспокойство, которое он напрасно пытался скрыть. Взоры всех обратились на него, и царица спросила:.

— Что ты, Артамон Сергеевич?

— Боярин князь Федор Семенович Урусов с подполковниками Стремянного полка Горюшкиным и Дохтуровым попались мне на лестнице. Они говорят, что стрельцы из слобод своих рано утром вступили в Земляной город, оттуда двинулись в Белый, в Китай-городе остановились у Знаменского монастыря и скоро подойдут к Кремлю. Я приказал как можно скорее запереть все кремлевские ворота.

— Хорошо, если успеют! — сказал Долгорукий.

Он сошел в нижние покои дворца, велел бывшему там пятидесятнику Борисову со своею полсотнею стрельцов выйти на площадь и ударить сбор, а Бурмистрова, который также ожидал приказаний князя, отправил верхом к полковнику Кравгофу с приказом поспешить со своим Бутырским полком к Красному крыльцу. Отряд Борисова вышел на площадь. В это время поднялся сильный вихрь, и вой его соединился с ударами грома, которые почти не умолкали.

— Бей сбор! — закричал Борисов барабанщику.

Однако стрельцы Сухаревского полка не могли расслышать звуков барабана при шуме жестокой бури, столь неожиданно поднявшейся.

Долгорукий, войдя опять в залу, начал говорить царице о сделанных им распоряжениях. В это время открылась дверь, ведущая в комнаты юного царя Петра и царевича Ивана, и они оба вошли в зал. Царица поспешно приблизилась к своему сыну, крепко обняла его и залилась слезами.

Вдруг на Ивановской колокольне раздался звук колокола.

— Что это значит? — спросил князь Черкасский, подходя к окну. Сильный удар грома заглушил унылый звон колокола. Гром стих, но звон продолжался, мешаясь с невнятными криками, раздающимися на площади, и с барабанным боем.

— Они уже у Красного крыльца! — воскликнул Черкасский.

— Кто? Бунтовщики? — спросил Долгорукий, вынимая саблю. — Не ошибаешься ли ты, князь? Может быть, это Сухаревский полк?

— Посмотри сам. Вон как машут секирами и кричат! Слышишь?

— Я уйму их! — сказал Долгорукий и подошел к двери, но царица остановила его, опасаясь, что с появлением князя начнется кровопролитие.

— Позволь, Михаил Юрьевич, — сказала она, — чтобы Артамон Сергеевич первый вышел на крыльцо и постарался уговорить мятежников. Надобно узнать, чего они требуют. Может быть, не нужно будет проливать крови.

Долгорукий отошел от двери, приблизился к князю Черкасскому, смотревшему в окно, и крепко стиснул в руке рукоять сабли, увидев мятежников, окруживших со всех сторон Красное крыльцо.

— Смотри, смотри, Михаил Юрьевич! — закричал Черкасский. — Они ломают на крыльце решетки и перила!

— Государыня! — сказал вошедший в зал подполковник Дохтуров. — Меня послал к тебе Артамон Сергеевич. Мятежники думают, что царевич Иван Алексеевич убит, и требуют выдачи его убийц.

— Покажи им царя и царевича. Может быть, они успокоятся, — ; посоветовал Наталье Кирилловне ее отец.

Царица взяла за руку Петра и Ивана и вывела на Красное крыльцо. Толпа стрельцов, взбежав на ступени, окружила царицу.

— Ты ли царевич Иван? — спрашивали они.

— Я! — отвечал царевич трепещущим голосом. — Успокойтесь, меня никто не обижал и обижать не думал.

— Ой ли? — сказал стрелец гигантского роста. — Слышите, ребята? — закричал он. — царевич говорит, что ему никто ничего плохого не делал! Не идти ли нам по домам?

В ответ раздался громкий крик. Бывшие на крыльце стрельцы сошли на площадь. Все кричали, но нельзя было разобрать ни одного слова. Царица с сыном своим и царевичем Иваном возвратилась во дворец, а Матвеев сошел с крыльца и, воспользовавшись минутою, когда шум немного утих, начал говорить:

— Я не узнаю вас, братцы. Вы были всегда храбрыми воинами и верными слугами царскими. Я не верю, чтобы вы сами захотели покрыть себя вечным позором и восстать против вашего законного царя: верно, подучили вас злые и коварные люди. Не слушайте, их: они вас обманывают. Они говорили вам, что царевич Иван Алексеевич убит, а вы видели сами, что он жив и здоров. Неужели кто-нибудь из вас захочет погубить навеки душу свою? Вспомните Бога! Неужели вы надругаетесь над крестом Спасителя, который целовали с клятвою служить верой и правдой царю Петру Алексеевичу? Успокойтесь, возвратитесь в ваши слободы и докажите, что вы все те же храбрые и верные царю стрельцы.

— Кажись, боярин-то дело говорит! — шептали многие из стрельцов друг другу.

— По домам, ребята! — закричало несколько голосов.

Матвеев, обрадованный действием своих слов, вошел во дворец и сказал царице, что стрельцы, по-видимому, успокаиваются. Но едва успел он удалиться, раздался в толпе чей-то-голос:..

— Нарышкины: убьют не сегодня, так завтра царевича Ивана и всех стрельцов перевешают! Иван Нарышкин вчера надевал на себя царскую порфиру и похвалялся своими руками удушить царевича!

— Смерть Нарышкиным! — воскликнули тысячи голосов, — Во дворец! Режь изменников!

Стрельцы бросились толпами к Красному крыльцу, но вдруг остановились, увидев на нем князя Михаила Юрьевича Долгорукого, стоящего с поднятою саблею.

Все притихли. Долгорукий сошел с лестницы.

— Бунтовщики! Изменники! — закричал он. — Голова слетит с плеч у первого, кто осмелится ступить на это крыльцо! Слушайте меня! Молчать, говорю я вам!.. Что? Меня не слушаться?.. Вели стрелять! — продолжал он, обратясь к Борисову, стоявшему со своею полсотнею по левую сторону Красного крыльца.

— Подыми мушкет! — закричал Борисов. — Посыпь порох на полку! Закрой полку! Положи пыж на пульку! Вынь забойник! Добей пульку и пыж до пороху!

Оставалось только закричать: «Приложися! Стреляй!» Но стрельцы, воспользовавшись продолжительной командой, успели опередить Борисова. Оглушенный ударом ружейного приклада по голове, он упал без чувств на землю, а стрельцы его, увидев это, разбежались.

Мятежники бросились на Долгорукого. Сабля его сверкнула, и голова стрельца, который первый подбежал к нему и замахнулся секирою, полетела на землю.

— Силен, собака! — закричал, остановись шагах в двадцати от князя, один из бунтовщиков. Товарищи его также остановились, издали грозя Долгорукому секирами.

— Ну, что стали лешие! — крикнул десятник. — Одного испугались!.. Вперед!

— Погоди, я его разом свалю! — сказал стрелец, целясь в князя из ружья.

Раздался выстрел, пуля свистнула, но, попав вскользь по латам князя, надетым под кафтан, отскочила в сторону и ранила одного из бунтовщиков.

— Что за дьявольщина! — воскликнул десятник. — И пуля его неймет!

— За мной, ребята! — закричал пятисотенный Чермной, бросаясь на Долгорукого с толпою мятежников.

— Тьфу ты черт! Еще срубил одному голову! — воскликнул один из стрельцов, бежавших за Чермным, останавливаясь и удерживая своего племянника. — Погоди, Сенька, не суйся прежде дяди в петлю. Авось и без нас сладят с этим лешим!

— Посмотри-ка, дядя, как ой саблей-то помахивает. Вон еще кого-то хватил, ажно секира из рук полетела!

— Нечего сказать, славно отгрызается! Да погоди ужо, не отбоярится! Что это? Он сам бросил саблю!

Долгорукий, видя, что ничто не может удержать мятежников, кинул саблю и закричал окружившим его со всех сторон стрельцам:

— Не хочу больше проливать кровь напрасно. Всю жизнь мою я старался делать вам добро и любил вас, как отец. Не хочу пережить позора, которым вы себя покрываете. Вы хотите изменить вашему законному государю, забываете, что целовали крест Спасителя! Предаю вас праведному суду Его. Я вас любил, как детей, — убейте вашего отца!

— Дядя, почто Чермной кафтан-то с князя снимает? — спросил Сенька своего дядю, который все стоял на прежнем месте, держа за руку племянника.

— Ба, под кафтаном у него латы!.. Ну, потащили голубчика! Ай да молодцы наши братья-стрельцы!

Втащив Долгорукого на крыльцо, стрельцы сбросили его на копья. Кровь несчастного князя потекла ручьями по длинным древкам и обагрила руки злодеев. Бросив его на землю, они принялись за секиры и вскоре с диким хохотом разбросали разрубленные его части в разные стороны.

Тем временем отряд мятежников ворвался во дворец через сени Грановитой палаты. Вбежав в комнаты царицы, злодеи увидели Матвеева.

— Хватайте этого изменника! Тащите, ребята! — закричал сотник.

— Не троньте моего второго отца! — воскликнула царица, схватив Матвеева за руку.

— Ну, что вы стали, олухи! — крикнул сотник, — Что вы на нее смотрите? Тащите!

— Прочь, изверги! — закричал князь Черкасский, бросаясь с саблей к мятежникам. Он вырвал из их рук Матвеева, которого они вытащили уже в другую комнату.

— Не раздражай их, князь Михаил Олегович, и не подвергай себя опасности. Пускай они убьют меня одного, я не боюсь смерти.

— Нет, Артамон Сергеевич, жизнь твоя еще нужна для юного царя и для отечества. Прочь, изменники! Разрублю голову первому, кто подойдет.

— Ребята! Приткните его пикой к стене! — закричал сотник.

Черкасский, раненный в бок у самого сердца, упал. Злодей, схватив Матвеева, вытащили его на Красное крыльцо. Приподняв и показывая боярина толпящимся внизу сообщникам, закричали они:

— Любо ли вам?

В ответ раздался крик: «Любо, любо!» — и боярин, любимый некогда стрельцами и народом, друг покойного царя Алексея Михайловича и воспитатель матери царя Петра, полетел на острые копья.

— Во дворец! — закричали злодеи. — Ловите прочих изменников! — С этими словами толпа стрельцов, опустив копья, взбежала на Красное крыльцо и рассеялась по всему дворцу. Трепещущая царица, проливая слезы, удалилась с сыном своим и царевичем Иваном в Грановитую палату. Бояре Ромодановские, подполковники Горюшкин и Дохтуров пали под ударами секир. В одной из комнат дворца скрывался стольник Федор Петрович Салтыков. Мятежники схватили его.

— Кто ты? — закричал один из стрельцов, приставя острие копья к его сердцу. — Отвечай! Афанасий Нарышкин, что ли? Так вот тебе, собака!

Обливаясь кровью, Салтыков упал на пол.

— Боже милосердый! Сын мой! — воскликнул боярин Петр Михайлович Салтыков, войдя в комнату и бросаясь на окровавленный труп своего сына.

— Сын твой? — спросил заколовший его стрелец. — А я думал, что он Афанасий Нарышкин.

— Дал ты маху, Фомка! — сказал десятник. — Кажись, в списке нет Салтыковых. Дай-ка справлюсь. — Он вытащил из-за кушака список и начал читать по складам. — Так и есть. Сына-то нет, а батюшка тут. Приколи его. Вишь, больно вопит по сыну: жаль бедного!

Удар секиры, разрубивший голову старцу, прекратил его страдания.

— Нам еще есть над кем поработать! — сказал десятник, заткнув за кушак список. — Пойдем обшарим все другие комнаты: не попадутся ли нам Иван да Афанасий Нарышкины. За их головы цена-то подороже, чем за все прочие.

Переходя из комнаты в комнату, десятник увидел спрятавшегося под столом придворного карла, который, скорчившись от страха, прижался к самой стене.

— Эй ты, кукла! Не знаешь ли, где Иван и Афанасий Нарышкины?

— А что дашь, если скажу? — спросил тот.

— Да вот дам тебе секирой по макушке, если не скажешь. Говори, где Нарышкины?

— Иван близко от вас, только вам не найти его. Найдут другие. А Афанасий спрятался в дворцовой церкви Воскресения на Сенях.

— Пойдем туда! Если ты нас обманул, так осинового кола тебе не миновать! А откуда ты родом и как попал в придворные? — спросил десятник карла.

— Родился я неподалеку от Москвы, зовут меня Фомою Хомяком, а в придворные карлы при царице определил меня брат ее, Афанасий Кириллович.

— Тот самый, который теперь спрятался в церкви?

— Да.

— Не жил ли ты, прежде в здешней богадельне? — спросил один из стрельцов. — Я тебя, кажись, там видал.

— Жил, — ответил карла.

— Где ж ты колдовству-то обучился, — продолжал стрелец. — Неужто в богадельне?

— Колдовству обучил меня покойный дед мой, а в богадельню я вступил только для того, чтобы позабавиться. В две недели пораспугал я там всех: и хромые, и безрукие, и слепые — все разбежались. То-то уж мне сделалось просторно. Хожу, бывало, из горницы в горницу один-одинехонек да посвистываю. Раз царица с Афанасием Кирилловичем приехали осмотреть богадельню. Он увидел меня и смекнул: на что де такому малому человеку одному этакий большой дом? «Хочешь, ли ты в придворные?» — спросил он меня. «Хочу», — ответил я. На другой день он приехал за мною, увез во дворец, — и с тех пор служу я при комнатах царицы.

— Моя тетка живет лет тридцать в богадельне, — сказал стрелец, — а ни один колдун оттуда ее еще не выживал. Она мне рассказывала, что царица взяла тебя к себе по просьбе Афанасия Нарышкина, сжалившись над твоим убожеством.

— А вот увидим, — подхватил десятник, — найдет ли этот колдунишка, кого нам надобно? Вот дверь в церковь.

Один из стрельцов отыскал пономаря и велел ему отпереть церковь. Пономарь хотел возразить, но поднятая над головою секира заставила его замолчать и исполнить приказанное.

Афанасий Нарышкин, брат царицы, был комнатным стольником. Он отказался от боярства из скромности и наиболее охотно занимался благотворительностью. Услышав, что стрельцы везде его ищут, чтобы предать мучительной смерти, он поспешил к священнику церкви Воскресения на Сенях, некогда им облагодетельствованному, и просил причастить его перед смертью. Священник почти принудил его скрыться в церкви, под престолом. Придворный карла, проходя мимо церкви и увидев входивших в нее Нарышкина и священника, подсмотрел, что только один из них вышел оттуда и запер церковные двери.

Вдруг среди тишины, царящей в храме, Нарышкин услышал у дверей шум. Ключ два раза щелкнул — и тяжелая дверь заскрипела, медленно поворачиваясь на железных петлях. Кто-то вошел в церковь.

— Показывай, где он спрятался? — сказал один голос.

Другой голос ответил:

— Уж я тебе говорю, что он здесь. Вели-ка поставить у окон и дверей часовых.

По шуму шагов и голосам Нарышкин заключил, что целая толпа ищет его по церкви.

— Смотри ты, колдунишка, если мы его не сыщем — беда тебе! — сказал кто-то. — Осталось только алтарь обыскать!.

Нарышкин услышал, как северные двери открылись и несколько человек вошли в алтарь.

— И здесь его нет! Разве что под престол спрятался. Сунь-ка туда пику, Фомка!

Пика проткнула парчовый покров престола и, слегка шаркнув по кафтану Нарышкина, вонзилась в пол.

— Кажись, никого нет!

— Загляни под престол.

— Вот он где, изменник! Тащите его оттуда!

Беззащитного Нарышкина схватили. Он не сказал ни слова своим убийцам, не издал ни одного жалобного стона. Когда его выносили из алтаря, он взглянул на образ Воскресения Христа, стоявший за престолом, вздохнул и закрыл глаза. Душа его погрузилась в предсмертную молитву.

Преддверие храма Божиего обращено было в плаху. Разрубленное на части тело Нарышкина изверги сбросили на площадь перед церковью.

Обыскав дворец, мятежники рассеялись по всей Москве, грабили дома убитых ими бояр и искали везде Ивана Нарышкина и всех тех, которые успели из дворца; скрыться. Родственник царицы, комнатный стольник Иван Фомич Нарышкин, живший за Москвою-рекою, думный дворянин Илларион Иванов и многие другие были отысканы и преданы мучительной смерти.

Солнце появилось из-за туч на прояснившемся западе и осветило бродящих по Москве стрельцов и брошенные на площадях их жертвы. Оставив в Кремле многолюдную стражу, мятежники возвратились в свои слободы.

(обратно)

II

Бурмистров, отправленный Долгоруким к Кравгофу, выехал из Кремля на Красную площадь и во весь опор проскакал длинную прямую улицу, которая шла к Покровским воротам. Проехав через них, он вскоре достиг Яузы и въехал в Немецкую слободу. Остановясь у дома Кравгофа и привязав к кольцу измученную лошадь, Бурмистров вошел прямо в спальню полковника. Кравгоф был датчанин, но звали его в народе немцем, как и всех западных иностранцев. По его настоянию Бутырскому полку дано было красное знамя с вышитою посередине крупными буквами надписью: «Берегись!» Он три недели выдумывал надпись и остановился на этой, как нельзя лучше выражающей, по его мнению, храбрость полка и тот страх, который он наводит на неприятеля. Но насмешники перетолковали это по-своему: «Кравгоф-то, — говорили они, — велит своим беречься и не очень храбриться».

— Князь Михаил Юрьевич Долгорукий прислал меня к тебе, господин полковник, с приказанием, чтобы ты шел как можно скорее с полком ко дворцу.

— К творес? — воскликнул Кравгоф, вскочив со стула.

— Да, ко дворцу. Восемь стрелецких полков взбунтовались.

— Мой не понимай, што твой каварить.

— Восемь полков взбунтовались, хотят окружить дворец, убить всех бояр, верных царице, и провозгласить царем Ивана Алексеевича. Ради Бога, поскорее, господин полковник!

— Ай, ай, ай! Какой кудой штук! А хто сказал марширофать с мой польк?

— Меня послал к тебе князь Долгорукий.

— Толгирукий? Гм! Он не есть мой нашальник. Еслип велел Сарись, то…

— Помилуй, Матвей Иванович, ты еще рассуждаешь, когда каждый миг дорог.

— Мой сосывать тольшен военный совет, а потом марш.

— Побойся Бога, Матвей Иванович, это уж ни на что не похоже. Есть ли теперь время думать о советах?

— Стрелиц не снает слюшпа и патому так утивлялся! Гей! Сеньке!

Вошел Сенька, слуга полковника.

— Побеши х косподин польпольковник, х майор, х каптень, х порушик, потпорушик, прапоршик, скаши, штоп все припешал ко мне. Ешо вели свать один ротца писарь.

Бурмистров, видя, что нет возможности поторопить упрямого Кравгофа, с досадой отошел к окну и, скрестив на груди руки, начал смотреть на улицу. Через некоторое время стали собираться офицеры Бутырского полка.

Сначала вошел майор Рейт, англичанин, потом полуполковник Биельке, швед, с капитаном Лыковым. Когда и все прочие офицеры собрались, Кравгоф приказал ротному писарю Фомину принести бумагу и чернильницу, пригласил всех сесть и сказал:

— Князь Толгирукий прислал вот этот косподин стрелица скасать, што восемь польк вспунтирофались и штоп наша польк марш ко творса. Сарись не скасаль нишего. Натопна ли марш?

— Господи, твоя воля! — воскликнул капитан Лыков. — Восемь полков взбунтовались! Да что же тут толковать? Пойдем скорее!

— Косподин каптень! Твой не тольшна каварить преште млатший офицер! — воскликнул Кравгоф. — Косподин младший прапоршик, што твой тумает?

— Тотчас же идти ко дворцу и драться!

— Траться? Гм! Господины все прошие прапоршик, што ви думает?

— Драться! — отвечали в один голос прапорщики.

— А косподины подпорушики и порушики?

— Драться!

— А где ешо три каптень? Зашем вишу отин?

— Двое захворали, а один, как известно, в отпуске, — ответил Лыков.

— А зашем нет рапорт о их полеснь?

— Есть, господин полковник! Я вчера подал, — сказал ротный писарь.

— Карашо!.. Ну а косподин Ликов, што твой тумает?

— Я думаю, — насмешливо сказал капитан, — что надобно дать время бунтовщикам войти в Кремль, окружить дворец и сделать, что им заблагорассудится, а потом идти, не торопясь, ко дворцу, взглянуть, что они сделали, и разойтись по домам.

— Твой смеет шутить, косподин каптень! Твой смееть смеялься! — закричал Кравгоф, вскочив со своего места. — Я твой велю сатить на арест.

— За что, господин полковник? Меня спрашивают — я отвечаю.

— Твой кавариль сперва траться!

— Я и теперь скажу, что без драки дело не обойдется и что надобно бежать ко дворцу, не теряя ни минуты.

— Мальши, каптень! Мой снает не хуше твой поряток. Косподин майор, што твой тумает?

— Я думаю, что тут нечего долго думать, а надо действовать! — отвечал сквозь зубы Рейт, довольно чисто говоривший по-русски, он давно уже жил в России.

— А твой што скашет, косподин польпольковник?

— Мой скажет, што в такой вашний дело нужно сперва тумать, карашенька тумать. Сперва план, диспосиция, а потом марш!

— Карашо, весьма карашо! Мой сокласна. Фомкин! Тай пумага с перо, я стелай тотшас план и диспосиция.

Выведенный из терпения поведением Кравгофа, Бурмистров вскочил со своего места и хотел что-то сказать, но вдруг отворилась дверь и вбежал прапорщик Сидоров, посланный еще накануне полковником в Москву с каким-то поручением.

— Бунт! — закричал он. — Стрельцы убили князя Долгорукого и ворвались во дворец! Я сам видел, как несчастного князя сбросили с Красного крыльца на копья и разрубили секирами!

— Боже милостивый! — воскликнул Бурмистров, всплеснув руками. — Господин полковник, господа офицеры! Вспомните Бога, вспомните присягу! Пойдем против мятежников, защитим царя или умрем за него!

— Умрем за царя! — закричали, выхватив шпаги, все, кроме Кравгофа и Биельке.

— За мной! — крикнул басом англичанин Рейт, бросаясь к дверям с поднятой шпагой.

В дверях он столкнулся с капралом Григорьевым.

— Где господин полковник? — спросил капрал.

— Што твой надопна? — сказал Кравгоф.

Капрал, вытянувшись перед ним, доложил.

— Все солдаты нашего полка с капралами разбежались. Что прикажете делать, господин полковник?

— Какой кудой штук, какой кудой штук! — повторял Кравгоф. Бурмистров, поклонясь полковнику и офицерам, молча вышел, сел на лошадь и поскакал в Кремль.

— Вон бежит по улице солдат с ружьем! — сказал Лыков. — Так бы и приколол бездельника!

— Ге пешит? — спросил Кравгоф, подойдя к растворенному окну. — Гей, сольдат! Сольдат! Кута твой пешит?

— Молчи, немец, не твое дело! — бросил солдат, не останавливаясь.

— Косподины официр! — воскликнул Кравгоф. — Солдаты вспунтирофались! Што сделать с песдельники? Сольдат не хошет каварить с командир!

— А вот я его заставлю говорить, — проворчал Лыков, выбегая из комнаты. Нагнав солдата, он остановил его, отнял ружье и привел, держа за ворот, к полковнику. Приставив к груди его шпагу, капитан закричал:

— Говори, бездельник, куда ты бежал и зачем? Если солжешь, так я тебя разом приткну к стене.

— Виноват, батюшка! Помилуй! Скажу всю правду! Вчера ходил у нас по избам какой-то дворянин, раздал много денег и обещал еще, если мы заступимся за царевича Ивана Алексеевича. Он сказал, что все стрельцы на стороне царевича и что когда они войдут в Кремль, то он пришлет гонца за нами. Гонец приехал, мы и бросились в Кремль. Помилуйте; государи-батюшки, наше дело солдатское: что скажут — всему верит!

— Всему верит! — воскликнул Лыков. — Ах ты злодей, мошенник! Разве ты забыл присягу? Целовал ли ты крест, чтобы служить царю Петру Алексеевичу верой и правдой?

— Целовал, батюшка, целовал!

— А что же ты теперь делаешь? Дали алтына четыре, так и душу продал сатане! Беги, любезный, беги к ним, прямо к сатане в когти. Что ж ты стоишь? Я тебя не держу.

Солдат, пораженный словами капитана, заплакал и упал к ногам его.

— Приколи меня, батюшка! — говорил он, всхлипывая. — Погубил я свою душу! Приколи меня, окаянного! Отрекся я от Бога. Отцы мои родные, казните, расстреляйте меня.

— Ты еще не сделал греха, о котором я тебе говорил, а хотел сделать. И это согрешение велико, но если раскаешься, то Бог простит тебя!

— Отец мой! Научи, что мне делать, чтобы Бог простил меня!

— Беги вслед за своими товарищами и уговаривай, чтоб они не позорили себя изменой и не губили душ своих!

Солдат, обняв ноги капитана, вскочил.

— Побегу! — воскликнул он. — Стану уговаривать, убеждать. Не послушают, так один пойду против всех за Петра Алексеевича!

— Вот это дело, брат! — сказал Лыков. — И я побегу с тобой!

— И мы все! — закричали офицера, кроме Кравгофа и Биельке.

— Хорошо, хорошо! — восклицал Рейт, махая шпагою. — Смерть всем изменникам и бунтовщикам!.. Что за дьявольщина! — закричал он, отворив дверь и увидав несколько солдат, стоящих в сенях.

— Стой! — закричали солдаты, прицелясь из ружей в Рейта, — Не велено никого пускать отсюда! Вокруг дома целая рота! И червяк отсюда не проползет на улицу!

— Я уж как-нибудь пролезу! — закричал Лыков и бросился к двери, но Рейт удержал его за руку.

— Капитан, — сказал он, — тебя убьют, меня убьют и всех нас убьют. А какая выйдет из того польза? Целая рота вокруг дома! Слишком много для этих бездельников будет чести, если мы дадим им случай перестрелять нас.

— Правда, — сказал Лыков, — убьют нас без всякой пользы. Целую роту нам не одолеть. Мы со шпагами, а бездельники с ружьями. Делать нечего! Подождем, когда нас выпустят…

Между тем солдат, бывший с офицерами в комнате, взял ружье свое, поставленное Лыковым в угол, и вышел смело в сени.

— Ты как сюда попал, Федька? — спросил один из его товарищей.

— Мне велено было посмотреть, что здесь делается у полковника, а потом нагнать мою роту. Стерегите же их крепко-накрепко, а я побегу за ротой. Прощайте!

Выйдя на улицу, солдат побежал к Покровским воротам, остановил крестьянина с пустою телегою и велел себя довезти до Кремля. Увидев на площади толпу своих товарищей, бродящих вместе, со стрельцами, он перекрестился и побежал к ним. Когда в Москве восстановилось уже спокойствие, в полковом списке Бутырского полка против имени сего солдата отмечено было: «Пропал без вести».

(обратно)

III

На другой день, шестнадцатого мая, рано утром шел отряд стрельцов по одной из главных улиц Белого города. Поровнявшись с домом князя Юрия Алексеевича Долгорукого, отца начальника стрельцов, убитого ими накануне, они остановились и начали стучаться в ворота.

Малорослый слуга отворил калитку и едва устоял на ногах от ужаса, увидев пришедших гостей.

— Дома ли боярин? — спросил один из них.

— Как не быть дома! Дома, отец мой! — отвечал слуга, заикаясь.

— Скажи боярину, чтоб он вышел на крыльцо: у нас к нему дело.

— Слушаю! — сказал слуга и побежал на лестницу.

Через некоторое время появился на крыльце восьмидесятилетний князь. Он был без шапки, и ветер развевал его седые волосы. Лицо старца выражало глубокую скорбь.

— Мы пришли к тебе, боярин, просить прощения, — сказал стрелец, стоявший впереди своих товарищей. — Погорячились мы вчера и убили твоего сына!

— Бог вас простит! Я не стану укорять вас — это не воскресит мне сына!

— Спасибо тебе, боярин, что зла не помнишь, — сказал стрелец.

— Спасибо! — закричала вся толпа.

— Вели же дать нам выпить за твое здоровье и за упокой души твоего сына! — продолжал стоявший впереди стрелец. — У тебя, я чаю, погреб-то, как полная чаша!

Князь, не ответив ни слова, вошел в свою спальню, сел у окна и приказал слуге отпереть для стрельцов свой погреб. Выкатив оттуда бочку, незваные гости расположились на дворе, потребовали несколько кружек и начали пить. Малорослый слуга, отворивший калитку, наливал им и низко кланялся.

— Скажи-ка ты, холоп, старик-то вопил вчера по сыну? — спросил один из стрельцов.

— Да так, не особо, — уклончиво ответил слуга.

— Врешь, холоп! Скажи всю правду, не то хвачу по виску кружкой, так и ноги протянешь!

— Виноват, отец мой, не гневайся, скажу всю правду! — сказал дрожащим голосом слуга.

— Грозился ли на нас боярин?

— Грозился, отец мой.

— Ага, видно, щука умерла, а зубы целы остались! Что же говорил старый хрен?

— Говорил, отец мой, говорил!.

— Тьфу ты дубина! Я спрашиваю: что говорил?

— Щука умерла, а зубы целы остались.

— Вот что! Ах, он злое зелье! Чай, рад бы всех нас перевешать! Что он еще говорил? — закричал стрелец, схватив слугу за шею.

— Взмилуйся, отец мой, совсем задавил! Отпусти душу на покаяние!

— Задавлю, коли не скажешь всей правды!

— Скажу, кормилец мой, скажу! Боярин говорил, что сколько на кремлевских стенах зубцов, столько вас повесят стрельцов!

— Слышите, братцы, что старый хрен-то лаял? Постой ты, собака!

С этими словами опьяневший уже стрелец вскочил и бросился на крыльцо. За ним побежало несколько его товарищей. Схватив старца за седые волосы и вытащив за ворота, злодеи изрубили его и, остановив крестьянина, который вез белугу на рынок,закололи его лошадь, отняли у него рыбу и бросили ее на труп князя.

— Вот тебе и обед! — закричали они с хохотом и побежали в Кремль.

В находившейся близ спальни царицы Натальи Кирилловны небольшой комнате, в которую вела потаенная дверь, родитель царицы Кирилл Полуектович и брат ее, Иван Кириллович, скрывшиеся туда накануне, придумывали, как им выйти из дворца и тайно выехать из города; убежище свое, указанное им царицею, но многим из придворных известное, они не считали верным. Вскоре после рассвета пошли они в спальню Натальи Кирилловны, которая всю ночь провела в молитве. Иногда, переставая молиться, подходила она к стоявшей у стены скамье, обитой бархатом, и, проливая слезы, благословляла сына своего. Одетый в парчовое полукафтанье, он спал. Трепеща за жизнь сына, мать решилась уложить его в своей спальне и всю ночь охраняла его. Видя ее беспокойство, отец и брат остались в спальне почти до полудня, стараясь успокоить ее советами и утешениями. Между тем проснулся Петр Алексеевич, встал, помолился и начал также утешать свою мать.

— Стрелецкий пятисотенный Бурмистров просит дозволения предстать пред твои светлые очи, государыня! — сказала постельница царицы, войдя в спальню.

— Бурмистров? Я сейчас выйду к нему, — сказала царица. — А вы, батюшка и братец, удалитесь в вашу комнату! Бурмистров до сих пор был предан моему сыну, но в нынешнее время на кого можно положиться?

Когда отец и брат царицы удалились, она вышла к Бурмистрову.

Он низко ей поклонился и сказал:

— Государыня, я собрал почти всех стрельцов нашего полка и спрятал в разных местах около Кремля. Мятежники и сегодня войдут опять в Кремль. Позволь, государыня, сразиться с ними! К нам пристанут все честные граждане, Я многим уже роздал оружие.

— Благодарю тебя за твое усердие и верность! Дай Бог, чтоб я могла наградить тебя достойно! Но хватит кровопролития. Я узнала, что Софья Алексеевна не хочет отнять царского венца у моего сына, а желает только, чтобы Иван Алексеевич вместе с ним царствовал.

— Как, государыня, у нас будут два царя?

— Софья Алексеевна желает именем их сама править царством и отнять у меня власть, которую мне Бог даровал. Я уступлю ей власть мою. Дай Бог, чтобы она употребляла ее лучше, нежели я, для счастия России. Не хочу, чтобы за меня проливалась кровь. Благодари от моего имени всех верных стрельцов и распусти их по домам. Поди и будь уверен, что я никогда не забуду твоей верности и усердия.

— Сердце твое в руке Божией, государыня! Я исполню волю твою!

Едва Бурмистров удалился, раздался звон на Ивановской колокольне, барабанный бой и шумные восклицания пред дворцом на площади. Царевна Марфа Алексеевна, старшая сестра царевны Софьи, поспешно вошла в спальню царицы. Бледное лицо выражало страх и смущение.

— Стрельцы требуют выдачи дядюшки Ивана Кирилловича! — сказала она, — Кравчий князь Борис Алексеевич Голицын пошел на Красное крыльцо объявить им, что Иван Кириллович из Москвы уехал. Злодеи, вероятно, станут опять обыскивать дворец, не лучше ли ему скрыться в моих деревянных комнатах, что подле Патриаршего двора? Туда мудрено добраться, не зная пути. Постельница моя Клушина, на которую я совершенно полагаюсь, проводит туда дядюшку.

Наталья Кирилловна хотела благодарить царевну, хотела что-то сказать ей, но ничего не могла выговорить. Она крепко обняла ее, и обе зарыдали.

Марфа Алексеевна кликнула свою постельницу, бывшую в другой комнате, и пошла с нею к родителю и царицы.

Через несколько минут толпа стрельцов вбежала в спальню Натальи Кирилловны.

— Где брат твой? — закричал один из сотников. — Выдай сейчас брата, или худо будет.

— Ты забыл, злодей, что говоришь с царицей! — воскликнул Петр Алексеевич, устремив сверкающий от негодования взор на сотника;

— Брата нет здесь, — сказала Наталья Кирилловна.

— А вот увидим! — продолжил сотник. — Ребята, пойдем и обшарим все углы.

Стрельцы вышли из спальни и рассеялись по дворцу. После напрасных поисков они вышли на площадь и вызвали на Красное крыльцо нескольких бояр.

— Скажите царице, — закричал пятисотенный Чермной, — чтобы завтра непременно был нам выдан изменник Иван Нарышкин, а не то мы всех изрубим и зажжем дворец!

После этого мятежники ушли из Кремля.

На другой день опять раздались в Кремле набат и стук барабанов. Вся площадь пред дворцом наполнилась стрельцами, которые вновь стали требовать выдачи брата царицы.

Устрашенные бояре собрались в ее комнатах. На всех лицах были ужас и недоумение.

— Матушка, — сказала царевна Софья, войдя в комнату, — все мы в крайней опасности! Мятежники требуют выдачи Ивана Кирилловича. В ином случае они грозят нас всех изрубить и поджечь дворец!

— Брата нет во дворце, — ответила царица. — Пусть рубят нас мятежники, если забыли Бога и перестали уважать дом царский.

— Где же Иван Кириллович? Если б он знал про наше положение, то, верно бы, сам решился пожертвовать собою для общего спасения.

— Он и пожертвует, — сказал Нарышкин, неожиданно войдя в комнату.

— Братец! Что ты делаешь? — воскликнула, побледнев, царица. Упав в кресло и закрыв лицо руками, она зарыдала.

Все присутствовавшие молчали. Удивленная Софья долго не могла ни слова выговорить. Великодушие Нарышкина победило на минуту ненависть, которую она давно к нему в глубине сердца питала. Наконец она сказала:

— Не печалься, любезный дядюшка! Все рано или поздно должны умереть. Счастлив тот, кто, подобно тебе, может пожертвовать жизнью для спасения других. Я бы охотно умерла за тебя, но смерть твоя, к несчастью, неизбежна, Покорись судьбе своей!

— Я не боюсь смерти. Желаю, чтоб и другие могли ее встретить так же спокойно, как я встречаю. Дай Бог, чтобы кровь моя успокоила мятежников и спасла отечество от бедствий.

В дворцовой церкви Спаса Нерукотворного собралось множество стрельцов, согласившихся, по просьбе Нарышкина, чтобы он перед смертью исповедался и причастился. Нарышкин, царица Наталья Кирилловна и царевна Софья, в сопровождении всех бывших во дворце бояр, вошли в храм. После исповеди началась обедня. Каждая оканчивавшаяся молитва напоминала царице, что час смерти любимого ее брата приближается.

Наконец служба кончилась. Боярин Яков Никитич Одоевский вошел торопливо в церковь.

— Государыня, — сказал он, подойдя к царице, — стрельцы, стоящие на площади, сердятся, что заставляют их ждать так долго, и грозят всех изрубить. Нельзя ли, Иван Кириллович, выйти к ним скорее? — обратился он к Нарышкину.

Почти без чувств упала царица в объятия брата. Бояре плакали. Стрельцы изъявляли нетерпение.

Софья, смущенная раздирающим сердце зрелищем, отвернулась, подошла к иконостасу и, взяв с налоя образ Богоматери, подала царице.

— Вручи эту икону несчастному страдальцу, при виде ее, может быть, сердца стрельцов смягчатся.

Царица подала икону брату. Он с благоговением взял ее и спокойно пошел к дверям золотой решетки, сопровождаемый с одной стороны рыдающею сестрою, а с другой — царевною Софьей.

Едва отворились двери решетки, раздался неистовый крик:

— Хватай, тащи его!

Окружавшие дворец стрельцы, увидев Нарышкина, влекомого толпою товарищей их на площадь, наполнили воздух радостными восклицаниями. Теснясь вокруг своей жертвы и осыпая страдальца ругательствами, злодеи провели его через весь Кремль к Константиновскому застенку. Там за деревянным запачканным столом, на котором лежало несколько бумажных свитков и стояла деревянная кружка с чернилами, сидел под открытым небом крестный сын боярина Милославского, подьячий Лысков.

— Добро пожаловать! — воскликнул он, увидев Нарышкина. — Сестрица твоя хотела было меня сжить со света, а теперь я буду допрашивать ее братца. Эй, десятник! Подведи-ка боярина поближе к столу. Тише, тише, господа!

— Начинай же допрос! — сказал стоявший подле Лыскова сотник.

— Не в свое дело не суйся, господин сотник! Ты приказного порядка не смыслишь. Лучше поди-ка посмотри: готово ли все для пытки?

— Давно готово!

— Ну, Иван Кириллович, примемся за дело! — продолжал Лысков, развертывая один из лежавших на столе свитков.

— К чему меня допрашивать? — сказал Нарышкин. — Я не совершал никакого преступления! Не теряйте времени и убейте меня. За кровь мою дадите ответ Богу.

— Все это хорошо! А допрос-то надобно докончить. Тебя никто убивать не хочет. Оправдаешься — ступай на все четыре стороны, не оправдаешься — по закону казнят тебя. Плакаться не на кого. Закон для всех писан.

— Для всех! Вишь, что выдумал! — шепнул один из стоявших за стулом Лыскова стрельцов своему соседу. — По уложению надо было бы у самого нос отрезать, а нос-то у него целехонек. Вот те и закон!

— Замышлял ли ты извести царевича Ивана Алексеевича? — спросил Лысков. — Говори же, Иван Кириллович!.. Эй вы! В пытку его!

После жестоких пыток, которые не заставили Нарышкина признаться в преступлении, выдуманном его врагами, Лысков велел снова подвести страдальца к столу.

— Упрям же ты, Иван Кириллович! Однако я не хочу тебя напрасно мучить, запишу, что ты признался. Согласен?

Нарышкин не отвечал ни слова.

— Молчишь — стало быть, соглашаешься. Дело доброе. Запишем!.. Надевал ли ты на себя царскую порфиру? Также молчишь? И это запишем.

Задав еще вопросы и не получив ни на один ответа, Лысков записал, что Нарышкин во всем признался. Развернув потом другой свиток, Сидор Терентьевич громко прочитал следующее: «Уложения главы II, в статье 2-й сказано, что буде кто захочет Московским Государством завладеть и Государем быть и про тое его измену сыщется до пряма, и такова изменника потому же казнити смертию».

— Итак, по оной статье, — сказал Лысков с расстановкой, записывая произносимое, — боярина Ивана Нарышкина, признавшегося в измене, казнити смертию. Ну, господа, подписывайте приговор — и дело в шляпе. Господин сотник, не угодно ли руку приложить? Вот перо. Еще — кому угодно?

— Подпишись за всех разом! — сказал десятник.

— Пожалуй! Надобно будет написать: за неумением грамоте.

Положив перо на стол и свернув свиток, Лысков подал его важно сотнику.

— Вот и приговор! Теперь можно, его исполнить!

— Ладно, — сказал сотник, разорвав на клочки поданную ему бумагу.

— Что ты, что ты, отец мой! В уме ли ты? Да знаешь ли, что велено делать с тем, кто изорвет приговор?

— Не знаю, да и знать не хочу! Эй, ребята! Ведите боярина на Красную площадь. Ба, это еще кого сюда тащут? Что за нищий?

— Не нищий, — сказал пришедший с отрядом десятник, — а еретик и чернокнижник Гаден. Ишь, какое лохмотье на себя надел. Мы насилу его узнали!.

— А, милости просим! — воскликнул сотник. — Не принес ли он такого же яблочка, каким уморил царя Федора Алексеевича?

— Надобно его допросить, — сказал Лысков.

— Вот еще! С этим молодцом, мы и без допроса управимся! — возразил сотник.

Приведя Нарышкина и Гадена на место казни, стрельцы подняли их на копья и, сбросив на землю, изрубили.

В это время прибежал престарелый отец Нарышкина, Кирилл Полуектович, оставленный тихонько сыном в покоях царевны Марфы Алексеевны во время сна. Увидев голову сына, поднятую на пике, он воздел руки к небу и в изнеможении упал на землю.

— А, и этот старый медведь вылез из берлоги! — сказал Лысков. — Поднимите его! — закричал он стрельцам.

— Не хватить ли его лучше по затылку вот этим? — спросил стрелец, поднимая секиру. — Что старика долго мучить!

— Нет, нет, не велено! — сказал Лысков. — Отнесите его ко мне на двор: там готова для него телега. Приказано отправить его в Кириллов монастырь и постричь в чернецы. Пусть там спасается!

— Сегодня напишут указ о вступлении на престол Ивана Алексеевича.

— Вот что! А царя Петра Алексеевича в ссылку, что ли, пошлют? Ты мне, помнится, тайком сказывал, что царевна Софья думала прежде от него избавиться, знать, передумала?

— Да. Можно обойтись и без этого.

— Стало быть, Петр Алексеевич останется царем. Да как же это будет, Сидор Терентьич, кто же из двух будет царством править? Ведь надо бы об этом подумать.

— Не беспокойся! Об этом думали головы поумнее нас с тобой.

— Все так. Однако если Петр Алексеевич останется царем, то царица Наталья Кирилловна, пожалуй, захочет по-прежнему править царством, пока сын мал. А тогда худо дело! Как тут быть?

— А вот увидим: сегодня в Думе все это решат.

— Нечего сказать, боярин Иван Михайлович сыграл знатную шутку. Помощники-то его все награждены?

— Разумеется. Один Сунбулов недоволен: он ждал, что его пожалуют боярином, а его произвели в думные дворяне. Взбесился наш молодец и ушел в Чудов монастырь, хочет с горя постричься в монахи.

— Знать, его за живое задело.

— Теперь нам знатное будет житье. Крестный батюшка будет всеми делами ворочать по-своему.

— Ну а тебе какая награда, Сидор Терентьич?

— Меня крестный батюшка обещал посадить дьяком в Судный приказ. Уж то-то мне будет раздолье!.. Скажи лучше, как твоя нога?

— Заживает помаленьку. Поймать бы разбойника, который меня ранил: я бы его своими руками разорвал!

— А знаешь, кто тебя ранил? Стрелецкий пятисотенный Бурмистров. Крестный батюшка мне сказывал. Он приказал боярину князю Хованскому везде искать его.

— Рублевую свечу бы поставил, кабы поймали мошенника! Ах да, совсем забыл. Не напомнишь ли ты боярину, как он из Думы приедет, о старухе, что у нас в подвале сидит: что с ней делать?

— Что за старуха?

— Попадья Смирнова. По приказанию боярина вчера привели ее к нам из Земского приказа. Ее подняли на улице в тот день, как мне ногу подрубили. И с тех пор все держали на Тюремном дворе по приказу Ивана Михайловича.

— А, вспомнил. Выпытал крестный батюшка, где ее дочка?

— Спрашивал, грозился в пытку отдать. А она — одно: хоть зарежь, не знаю.

Со двора донесся звук подъезжающей кареты.

— Боярин приехал! — воскликнул Мироныч, поднявшись со скамейки. — Пойду к себе.

Дворецкий ушел, а Лысков выбежал на крыльцо встречать Милославского. Он поклонился ему и проводил в горницу.

— Ну, Сидор, дело кончено! — сказал Милославский, сняв шапку и садясь к столу. — Вот указ, который сегодня послали из разряда во все приказы и ко всем иногородным воеводам.

— Нельзя ли прочитать, батюшка?

— После обеда прочитаешь. Впрочем, ладно, покуда на стол не подали, расскажу тебе о нем. Указ славно написан: ни слова не сказано о прежнем решении Думы, чтобы быть избранию на царство общим согласием людей всех чинов московского государства; не упомянуто ничего об избрании; сказано только, что Иван Алексеевич уступил престол брату и что Петр Алексеевич, по челобитью патриарха с собором, Думы и народа, принял царский венец. О присяге стрельцов умолчано. Далее написано, что сегодня, 26 мая, патриарх с духовенством, Дума и народ били челом царю Петру, «что царевич Иван Алексеевич ему большой брат, а царем быть не изволил, и в том чинится Российского царства в народе ныне распря, и у них, царя и царевича, просят милости, чтоб они изволили для всенародного умирения на прародительском престоле учиниться царями, и скиптр и державу восприят и самодержавствовать обще». А далее сказано, что так как великие государи в юных летах, то править будет сестра их, Софья Алексеевна, и в конце прибавлено, чтобы в указах с именами царей писать имя и царевны.

— Пирог и щи давно уже поданы, — сказал вошедший слуга.

— Пойдем, Сидор, обедать. Ты, я думаю, не меньше моего есть хочешь.

На столе, не покрытом скатертью, стоял пирог на оловянном блюде и щи в медной вылуженной миске. Для боярина подали серебряную ложку, а для Лыскова деревянную. Разрезав пирог, Милославский взял в руки кусок и, пригласив Лыскова последовать его примеру, начал есть с большим аппетитом. Когда с пирогом, было покончено, слуги подали из пшеничной муки каравай: Взяв по куску каравая, Милославский и Лысков придвинули к себе миску и начали хлебать щи прямо из нее. Затем подали вареную в уксусе баранью голову, жареную курицу, приправленную луком, чесноком и перцем, и, наконец, каравай с медом. Все это запивалось пивом, крепким медом и французским вином. Встав из-за стола, боярин и крестный сын его, обратясь к висевшим в углу образам, так же, как и перед обедом, помолились, обтерли рукою усы и бороду и поцеловались. Потом вышли в сад и легли под тенью огромной липы на приготовленное для них сено, покрытое простыней.

— Ты не узнал еще, батюшка, где дочь старухи Смирновой, твоя беглая холопка? — спросил Лысков.

— Не узнал еще. Я велел Хованскому поймать Бурмистрова: от него выпытаем. Сегодня вечером придут ко мне десятка два стрельцов. Походи ты с ними, Сидор, по Москве да поищи беглянку. Авось попадется.

— Конечно, попадется.

Объяви, что тому, кто ее найдет, дам я два десятка рубликов, да и впредь не оставлю своими милостями… Ну, хватит разговаривать: спать хочется. Не вели меня будить никому, Сидор. Ты-то соснешь?

— Сосну часок-другой. Только вот что, батюшка, стрельцы, как узнал я, изорвали дела во многих приказах. В Холопьем не оставили почти ни одного клочка бумаги. Молено Записать новую кабалу на дочку Смирновой и сказать, что она принадлежит тебе по старинному и полному холопству. Тогда ты можешь все с нею делать, что душе угодно.

— Это дело, — сонно ответил Милославский и захрапел. И Лысков вскоре последовал его примеру.

(обратно)

V

Купец Лаптев с женой Варварой Ивановной возвращался с обедни домой.

— Что это за указ сегодня в церкви читали? — спросила Варвара Ивановна.

— Неужто ты не поняла? Царевич Иван Алексеевич вступил на престол вместе с братцем, а Софья Алексеевна будет делами править.

— Как? А царица Наталья-то Кирилловна?

— Ее от дел прочь.

— Здравствуй, Андрей Матвеевич, — сказал Бурмистров, идя ему навстречу.

— А! Василий Петрович! Господь Бог и тебя помиловал!

Со слезами на глазах от радости, Лаптев бросился обнимать Бурмистрова.

— Милости просим ко мне, хлеба-соли откушать, — сказал Лаптев.

— У меня к тебе дело, Андрей Матвеевич. Где Наталья Петровна?..

— Ушла с братцем своим к Николе в Драчах. Жаль ее, голубушку, как свечка, тает с тоски по своей матери. До сих пор о ней ни слуху ни духу.

— Успокой Наталью Петровну: скажи ей, что она скоро с нею увидится.

— Как, Василий Петрович? Да где же она?

— В руках боярина Милославского, — шепнул на ухо Бурмистров Лаптеву. — Не говори Варваре Ивановне. Я боюсь, она проговорится об этом Наталье Петровне, ….

— Господи Боже мой! — сказал шепотом Лаптев.

Варвара Ивановна, хотя и шла впереди своего мужа и Бурмистрова, заметила, что они шепчутся, и очень заинтересовалась.

— По приказу Милославского, — шепнул Бурмистров, — объезжие с решеточными и бездельник Лысков со стрельцами третьего дня и вчера искали по всему городу Наталью Петровну. Верно, и сегодня искать будут.

— Ах батюшки! Как же быть?

— Надобно Наталью Петровну уговорить, чтобы она сегодня же поехала к моей тетке, в Ласточкино Гнездо. Это небольшая деревня в стороне от троицкой дороги. Я уже ее уведомил об этом, там всего семь дворов. Крестьяне никуда не ездят, да и в поместье никто не приезжает, кроме моего слуги Гришки, и то раза два в год. Кому придет в голову отыскивать там Наталью Петровну? А ей можно сказать, что она непременно увидится там со своей матушкою, и скоро. Борисов взялся бедную старушку выручить из рук Милославского. Мы с ним, кажется, придумали, как это сделать.

— Ладно, ладно, Василий Петрович. Ты человек разумный. Ты все устроишь, да и меня из беды выпутаешь.

— А тебе, Андрей Матвеевич, надобно будет сегодня подать челобитную в Земский приказ, что приехавшая к тебе из Ярославля крестница… как, бишь, ты назвал Наталью Петровну?

— Ольга Васильевна Иванова.

— Да, Ольга Васильевна Иванова двадцать третьего мая, когда стрельцы в последний раз приходили в Кремль, сидела на скамье за воротами и пропала без вести.

— Ладно, Василий Петрович, ладно! Пусть Земский приказ ее ищет. А чтоб усерднее искали, поклонюсь я дьяку приказа дюжиною мешков муки да бочонком вишневки. Ведь нельзя без этого.

— Полно, Андрей Матвеевич! К чему тебе добро свое терять понапрасну.

— Нельзя, отец мой, я знаю приказных. Подай челобитную хоть о том, чтоб тебя кнутом высекли, да не подари: не высекут!

Бурмистров улыбнулся.

— Ну, прощай, Андрей Матвеевич! — сказал он.

— Да куда же ты? Неужто не отобедаешь с нами?

— Нельзя, Андрей Матвеевич! Борисов меня дожидается. Вечером, я думаю, забегу к тебе на минуту.

Поклонясь Лаптеву и жене его, Бурмистров ушел..

— О чем вы это шептались? — спросила Варвара Ивановна.

— Не твое, жена, дело! — ответил Лаптев.

— Что за дело, такое? Уж и жене сказать нельзя! Господи Боже мой! Двадцать три года прожили вместе, всегда были у нас совет да любовь, а теперь, на старости лет, вздумал от меня таиться. Уж не шашни ли какие затеял?

— Полно вздор-то молоть! Шашни! С ума, что ли, я сошел!

— Почем знать. Бес и горами качает!

— Ах ты дура, дура! Да что с тобой толковать! Не скажу, да и только!

— Не скажешь? Да я тебе покою не дам! Коли ты стал от меня таиться, так ты мне не муж, а я тебе не жена. Сегодня же со двора съеду!

— Ничего, не съедешь!

В молчании подошли они к дому. Надо заметить, что Лаптев, будучи от природы робкого характера, всегда рано или поздно уступал своей жене.

На столе стояли уже миска со щами и блюдо с пирогом, когда. Лаптевы вошли в комнату.

— Дай-ка, жена, вишневки, да сядем за стол, — сказал Лаптев.

Варвара Ивановна не отвечала и, сидя на скамье у окна, смотрела на проходящих по улице.

— Аль ты оглохла? Давай, говорят тебе, вишневки!

Варвара Ивановна встала, обратясь к образам, помолилась и, сев в молчании за стол, разрезала пирог. Муж также, помолясь, сел к столу. Взяв ложку и кусок хлеба, Варвара Ивановна начала хлебать щи, не обращая никакого внимания на мужа.

— Что же, вишневка будет ли сегодня, аль нет? — спросил гневно Лаптев. — Давай ключ от погреба. Если тебе лень, так я сам схожу.

— Нет у меня ключа! Ты не сказываешь мне, про что вы шептались, а я не скажу, где ключ.

— Как, да разве я не хозяин в доме? Сейчас же принеси фляжку!

— Не принесу!

— Принеси, говорят! Худо будет! — закричал Лаптев, вскочив со скамьи.

Варвара Ивановна спокойно подвинула к себе блюдо с пирогом и, выбрав большой кусок, принялась есть. Лаптев прошел несколько раз по горнице и опять сел к столу.

— Варвара Ивановна, да принеси вишневки! Ты ведь знаешь, что я, не выпив чарки, обедать не могу.

— А мне что за дело! Не обедай!

Лаптев схватил в досаде кусок пирога и начал его есть. Можно было, глядя на него, подумать, что он каждым куском давится или принимает отвратительное лекарство.

— Ну, что тебе, жена, за охота знать, про что мы шептались? Плевое дело, да и до тебя совсем не касается.

— Коли плевое дело, так скажи, какое.

— Я боюсь, ты проболтаешься Наталье Петровне.

— Никому не скажу. Побожусь, если хочешь.

— Нет, не божись! Писание не велит божиться. Ну, так уж и быть. Давай вишневки! Расскажу тебе, только смотри не проговорись.

— Прежде скажи, а там и вишневки дам.

— Тьфу ты пропасть! Ну, все дело в том, что матушка Натальи Петровны попалась в лапы боярину Милославскому.

— Милославскому! Ах, батюшки!

— Василий Петрович хочет ее выручить!

— Помоги ему Господи! Ну а еще что?

— Больше ничего!

— Да о чем же вы так долго шептались?

— «Экая неотвязная!

Лаптев рассказал жене все подробности разговора с Бурмистровым и заключил требованием, чтобы она не говорила ни пол слова Наталье. Варвара Ивановна обещала крепка хранить тайну и пошла за вишневкой..

Лаптев, которому забота не дала уснуть после обеда, немедленно пошел к дьяку Земского приказа. Вскоре после его ухода, возвратились домой Наталья с братом.

— Садитесь-ка обедать, мои голубчики. Чай, проголодались? — обрадовалась Варвара Ивановна.

Брат Натальи тотчас после обеда ушел. Он каждое воскресенье бродил по Москве вдоль и поперек, в надежде случайно узнать что-нибудь о судьбе матери. Варвара Ивановна и Наталья сели у окна. Наталья была печальна.

Варвара Ивановна все думала, чем бы ей утешить Наталью. Не сказать ли ей, что матушка ее жива и здорова? Что за беда? Хоть муж и запретил говорить, да мало ли что он без толку приказывает.

Эти размышления мучили ее до самого вечера. Она не могла даже уснуть после обеда по обыкновению и все сидела у окна с Натальей, которая принялась вышивать на пяльцах.

— Эх, ладно, скажу я тебе добрую весточку, — сказала наконец Лаптева. — Я давно бы тебя порадовала, да муж не велел.

— Что такое, Варвара Ивановна? Уж не узнали ли что-нибудь о матушке?

— Матушка твоя жива и здорова.

— Боже мой! Не обманываешь ли ты меня, Варвара Ивановна? Где же она? Скажи, ради Бога!

Наталья, вскочив со своего места, бросилась целовать руки Лаптевой.

— Где она, нельзя еще тебе сказать, моя ласточка. Потерпи маленько. Ты скоро увидишься с родительницей. Не сегодня, так завтра.

— Почему же ты не хочешь сказать, где она? — сказала печальным голосом Наталья. — Может быть, она в руках недобрых людей? Скажи, ради Бога!

— Нет, нет, что ты! Она в руках у доброго человека.

— Отчего же ты не хочешь назвать его? Ах, нет! Я поняла: она в руках Милославского!

— Милославского? Что ты! Да кто это тебе сказал?

— Знаю, знаю! Она у него! Наверно, он ее до тех пор держать будет, пока меня не сыщут. Братец узнал от своего товарища, которого встретил в саду, что меня по приказанию Милославского искали по всему городу. Прощай, Варвара Ивановна!

— Куда, куда ты это? Господь с тобой, — закричала испуганная Лаптева, бросаясь за Натальей в погоню. Выбежав за ворота, Варвара Ивановна посмотрела во все стороны и, не видя Натальи, пустилась бегом к ближнему переулку, думая, что увидит ее там. Но Натальи там не было. Не имея сил бежать дальше, она, едва переводя дух, побрела к дому. Недоумение, раскаяние, сожаление, страх — вот что она теперь испытывала. «Что я скажу, — думала она, — мужу, когда он возвратится домой и спросит: где Наталья? Дернул же лукавый меня за язык!»

Едва она зашла в дом и присела на скамью, как раздался стук у калитки. «Муж!» — подумала Варвара Ивановна, вскочив со скамьи в испуге.

Дверь отворилась, и вошел Бурмистров.

— Дома Андрей Матвеевич? — спросил он.

— Нет еще.

— Что с тобой, Варвара Ивановна? Ты побледнела и вся дрожишь.

— Ничего, Василий Петрович. Так, что-то зябну!

— А где Наталья Петровна?

— Она все еще гуляет с братцем.

— До сих пор гуляет? Да как же это, Варвара Ивановна? Я братца ее встретил одного на улице, вскоре после обеда. Он сказал мне, что Наталья Петровна осталась с тобою.

— Ох, Василий Петрович! Если бы ты знал, как мне тяжко и горько! Ума не приложу, что мне делать окаянной. Лукавый меня попутал!

— Да что такое?

— Эх, батюшка. Пристала я давеча к мужу: о чем вы с ним шептались, когда мы шли с обедни? Он крепился, крепился да наконец мне, все и рассказал, не велел только говорить Наталье Петровне.

— А ты, верно, не утерпела, Варвара Ивановна? Так?

— Согрешила, грешная! Хотела было ее утешить и сказала только, что матушка ее жива и здорова, а она и привязалась ко мне. Я ей больше ничего не открыла. Пусть провалюсь сквозь землю, если лгу! Она сама догадалась. Побледнела, задрожала, да и кинулась вон из горницы. Я за ней. Куда там! И след простыл! Выручи меня из беды, Василий Петрович, помоги как-нибудь, отец родной!

— Она, верно, пошла к Милославскому! Дай Бог, чтоб я успел остановить ее.

Бурмистров сбежал с лестницы и, вскочив на свою лошадь, пустился во весь опор по берегу Яузы к мосту. Он вскоре скрылся из глаз Варвары Ивановны, смотревшей из окна ему вслед.

Опять раздался стук у калитки, и в горницу вошел брат Натальи. Бедная Лаптева вынуждена была и ему покаяться в своем грехе! И тот бросился опрометью в погоню за сестрою.

А тут еще стучат в ворота. «Ну, это муж, сердце чувствует!» — шепнула Варвара Ивановна, вскочив со скамьи и отирая платком пот с лица.

— Куда ушел хозяин? — спросил решеточный приказчик, войдя в горницу. — У ворот сказали мне, что его дома нет.

— Не приходил еще домой! — ответила Варвара Ивановна.

— Да где ж это он до сих пор шатается? Уж солнышко закатилось, пора бы, кажется, и домой прийти. А ты хозяйка, что ли?

— Хозяйка, батюшка.

— Кто еще у вас в доме живет?

— Приказчик Ванька Кубышкин да работница Лукерья.

— А еще кто? Чай, дети есть?

— Были мальчик и девочка, да от родимца еще маленькие скончались.

— А нет ли еще кого в доме?

— Жила у нас крестница моего сожителя, Ольга Васильевна Иванова.

— Где же она?

— Пропала, батюшка.

— Пропала? Как так? Давно ли?

— В стрелецкий бунт, отец мой.

— В бунт? Да кто тебе сказал, что был бунт?

— Слухом земля полнится! Да вот и соседа нашего стрельцы ограбили.

— Врешь ты! Не смей этого болтать! Бунта никакого не было. Не только говорить, и думать об этом не велено, а не то в Тайном приказе язык отрежут.

— Виновата, батюшка! Мне и невдомек, что бунта не было. Мое дело женское.

— То-то, женское…

— А подана ли челобитная о пропаже?

— Не знаю, отец мой. Об этом у мужа спроси.

— Без тебя знаем, у кого спросить! А какова приметами крестница?

— Невдомек, батюшка. Волосы, кажись, рыжеватые, глаза карие, рот и нос как водится.

— Ну, ну, хорошо! Засвети-ка фонарь да ступай за мной.

— Куда? Зачем, отец мой?

— А тебе что за дело? Скорей поворачивайся!

Варвара Ивановна, дрожа как в лихорадке, пошла в находившуюся в конце двора поварню, достала огня и засветила фонарь. Лукерья, спавшая на полу, приподняла голову, поправила впросонках лежавшее у нее в головах толстое полено и снова заснула.

— Где лестница на чердак? — спросил приказчик. — Что глаза-то на меня уставила? Показывай лестницу!

Лаптева, едва передвигая ноги от ужаса, вошла со двора в сени и отперла дверь на чердак. Проходя по двору, приказчик закричал:

— Эй, вы! Не зевать! Двое встаньте у ворот. Никого не выпускайте и не впускайте!.

Лаптева ни жива ни мертва взошла на чердак. Приказчик, осмотрев все углы, сказал:

— Веди теперь на сеновал. Да нет ли еще у тебя горницы какой или чулана? Во всех ли я был?

— Во всех, батюшка!

Осмотрев сеновал, конюшню, сарай, погреб и кладовую, приказчик возвратился с Варварой Ивановной в ее светлицу. В погребе взял он мимоходом фляжку.

— Ну, прощай, хозяйка! За твое здоровье мы выпьем. Что в этой фляжке?

— Вишневка, отец мой!.

— Ладно! Не поминай нас лихом! Да смотри впредь не болтай пустого про бунт. Бунта не было!

Приказчик ушел. Варвара Ивановна, проводив его, перекрестилась. Не успела она сесть на скамью и поставить фонарь на стол, как на лестнице послышался шум шагов. Вошел Лаптев.

— Что ты, жена? — воскликнул он, взглянув на Варвару Ивановну. — Здорова ли? А фонарь на столе зачем?

— Сейчас ушел отсюда решеточный. Напугал меня до смерти! Весь дом обыскивал.

— Как так?

Выслушав подробное донесение, Лаптев похвалил жену; Она, между прочим, сказала ему, что скрыла Наталью на сеновале.

— Что же ты за ней не сходишь? Сходи за ней скорее!

Поправив тускло горевшую лампаду и взяв фонарь, Варвара Ивановна отправилась на сеновал. Возвратясь оттуда через некоторое время, она сказал:

— Наталья Петровна на сене уснула. Будить жалко.

— Вот вздор какой! Неужто ее на всю ночь оставить на сеновале?

— А что, погода теплая. Пусть поспит немножко.

— Ну, ладно, пусть. Вот, подумаешь, спокойная-то совесть. Беда над головой у бедняжки, а она спит себе, словно младенец!

При словах «спокойная совесть» Лаптева тяжело вздохнула.

— А знаешь, — продолжил Лаптев, — матушку-то Натальи Петровны выручили!

— Как? Кто выручил?

— Наш кум, Иван Борисыч, по просьбе Василия Петровича. Василий Петрович узнал, что сегодня Милославский, отобедав и отдохнув, поехал на весь вечер в гости к приятелю своему, князю Хованскому, а Лысков с дюжиной стрельцов пошел искать по Москве Наталью Петровну, Василий Петрович позвал к себе тогда Борисова да человек десять стрельцов Сухаревского полка и послал их в дом Милославского. За старшего в доме оставался дворецкий боярина, Мироныч. Когда стемнело, Борисов стук в ворота. «Кто там?» — закричал холоп. «Стрельцы Титова полка, от князя Хованского». Это, слышь ты, любимый полк боярина, потому что в нем множество раскольников, а он сам такой старовер, что сохрани Господи! Ворота отворили, и Борисов со стрельцами вошел во двор, вызвал дворецкого и сказал ему, что его де прислал боярин Милославский с приказом: тотчас привести старуху Смирнову в дом князя. «Да как же это?» — молвил дворецкий. — «Боярин накрепко наказывал без него старуху не выпускать из дому». «Я этого ничего не знаю, — сказал Борисов. — Что нам приказано, то мы и делаем. Пожалуй, мы воротимся и скажем боярину, что ты боишься отпустить без него старуху». Дворецкий призадумался. «Постой, постой, — молвил он, — я сам приведу ее к боярину». «Как хочешь!» — ответил Борисов и пошел со двора. Перейдя мост, он спрятался со стрельцами на дровяном дворе и сквозь щелку в заборе стал наблюдать. Глядь: дворецкий идет на костылях впереди со старухой, а за ними четыре боярских холопа с дубинами. Лишь только поравнялись они с забором, Борисов и кинулся на них со стрельцами. Всех втащили на дровяной двор; связали приставили ружья ко лбу. «Если не перестанете кричать, тут вам и смерть!» Делать было нечего, замолчали. На крик их прибежал мужик, который сторожил двор. И мужика пугнули да велели молчать. Борисов приказал стрельцам продержать дворецкого с холопами и мужика на дворе до ночи, а сам увел матушку Натальи Петровны на постоялый двор. Там уже готова была повозка. Пришел Василий Петрович и растолковал все дело старухе. Она и поехала с Борисовым в Ласточкино Гнездо. Василий Петрович сам ее проводил до заставы и сказал на прощание, что через день и Наталья Петровна к ней приедет.

— Слава Богу! Спасибо Василию Петровичу!

— Точно, спасибо! Прежде дочь спас, а теперь и мать выручил, да и меня из беды выпутал. Я уже подал челобитную в Земский приказ. Пусть себе ищут мою крестницу! А теперь вот что: завтра утром приедет за Натальей Петровной ее братец. Он отпросился на неделю в отпуск из академии для свидания с родительницею, которая будто бы умирает. Наталье Петровне надобно было бы сегодня из Москвы уехать, да не успели всего приготовить. Сходи-ка за ней теперь да разбуди. Пусть собирается.

Варвара Ивановна, вздохнув, взяла фонарь и вышла из комнаты. В ожидании ее возвращения Лаптев нетерпеливо зашагал по комнате.

— Все пропало! Она уже в руках злодея Милославского! — воскликнул брат Натальи, внезапно войдя в комнату и бросив на пол свою суконную шапку.

— Что с тобой?

— Я бежал за нею, что было силы, как Гиппомен или Меланий за Аталантой, но не мог догнать.

— Господи помилуй! Да про кого ты говоришь? Что за Маланья с талантом?

Объяснив Лаптеву сравнение свое, взятое из греческой мифологии, Андрей прибавил:

— Перебежав мост, увидел я вдали, что сестра подходит к дому Милославского. Сердце у меня замерло! Я не мог бежать далее. Она остановилась у ворот, перекрестилась и вошла. Бедная сестра! Бедная матушка!

Андрей не мог говорить более и заплакал.

Во время рассказа его сострадание и гнев попеременно наполняли душу Лаптева. Наконец он вскочил и, ударив по столу рукою, воскликнул:

— Ах она, окаянная! Наделала делов да еще и обманывать меня вздумала! Погоди ужо! Видно, не смеет сюда идти-то. Пускай же сидит всю ночь на сеновале! Пускай терзается Андрей, ничего не слыша от горя, сидел у окна и смотрел на улицу. Густые облака, покрывавшие небо, превратили майский вечер в осеннюю ночь. В душе Андрея было еще темнее, нежели на улице. Лаптев то вскакивал, то садился, то ходил, то опять садился и опять вставал. Наступила ночь, и крупные капли дождя застучали по стеклам.

Тем временем Бурмистров, поскакав во, весь опор вслед за Натальей от дома Лаптева, вскоре въехал в многолюдные улицы и должен был пустить лошадь рысью. В одном переулке встретился он с Борисовым, который шел с матерью Натальи к постоялому двору. Узнав от него, что он выманил дворецкого из дома Милославского и велел его продержать до ночи на дровяном дворе, Василий поехал к дому боярина. Привязав у вереи свою лошадь и постучась в ворота, сказал он, что прислан от князя Хованского. Во всем доме Милославского один Лысков знал Бурмистрова в лицо, но Василию было известно, что он ушел со стрельцами отыскивать Наталью.

— Пришла сюда молодая девушка? — спросил он холопа, отворившего ему калитку.

— Беглая-то? Пришла недавно.

— Где же она?

— Спроси об этом у других холопов. Мое дело стоять у ворот.

Василий вошел в дом. В сенях остановил его слуга вопросом:

— Кого твоей милости надобно?

— Я прислан боярином Иваном Михайловичем. Он из дома князя Хованского велел сюда прийти какой-то девушке. Где она?

— Мы отвели ее в горницу Сидора Терентьевича крестного сына боярина, заперли и послали Федьку-садовника сказать об этом Ивану Михайловичу.

— Хорошо! Отведи меня к ней.

— А зачем? Я твоей милости не знаю.

— Ты вздумал еще умничать? Делай, что велят! — закричал Бурмистров грозным голосом.

Слуга, оробев, повел Василия вверх по крутой лестнице к светлице, где жил Лысков. Сняв со стены висевший на гвозде ключ, он отпер дверь и вошел за Бурмистровым в горницу. Наталья сидела у окна. Бледное лицо ее выражало безнадежность и отчаяние. Увидев Василия, она вскочила и закричала:

— Ради Бога, скажи: где моя бедная матушка?

— Успеешь еще с нею увидеться! — отвечал Бурмистров сурово. — А теперь ступай за мной: боярин Иван Михайлович велел теперь же привести тебя к нему..

— Постой, постой, — сказал слуга, — Я отпустить ее не могу.

— Разве ты не слыхал, дурачина, что боярин приказал привести ее сейчас же к нему?

— Воля твоя, господин честной, а один я отпустить ее не могу. О! Кто-то идет по лестнице, — сказал слуга, пойдя к двери. — Никак Сидор Терентьич! Он и есть. Изволь его спросить.

Слуга, пропустив Лыскова в горницу, пошел вниз в сени.

Сидор Терентьевич остолбенел от удивления. Услышав от слуг, что Наталья заперта у него в комнате и что за нею прислал крестный отец его какого-то стрелецкого пятисотенного, он вовсе не ожидал увидеть Бурмистрова.

— Послушай, бездельник, — сказал ему Василий, — если ты пикнешь, я тебе снесу голову.

— Что это значит?.. Открытый разбой, что ли?

— Молчать, говорю я тебе! — сказал Василий, вынув саблю.

Лысков замолчал, дрожа от страха и злости. На храбрость холопов Милославского не мог он надеяться, да и знал, что Бурмистров всегда исполнял свои обещания.

— Проводи нас с Натальей Петровной за ворота. И не вздумай хитрить.

Вложив в ножны саблю и взяв Лыскова под руку, он пригласил Наталью идти впереди. Увидев толпу слуг на дворе, он начал дружески с Лысковым разговаривать:

— Приходи завтра ко мне обедать. Грешно, забывать старых приятелей, — сказал он громко. — Не забудь, что жизнь твоя на волоске, — прибавил вполголоса.

Они вышли за ворота. Лысков по приказанию Бурмистрова отвязал, от верей лошадь Василия, и тот повел ее одною рукою за повода, держа другою Лыскова. Окруженные густою темнотою вечера, приблизились, они к мосту. Бурмистров, отпустив руку Лыскова; вскочил на лошадь, посадил Наталью вместе с собою и полетел как стрела.

— Держи! — закричал во все горло Лысков.

Через несколько минут Бурмистров был уже у своего дома и приказал Гришке, переодевшись ямщиком, заложить повозку. Взяв с собою все свои деньги и небольшой чемодан с вещами, Василий поехал с Натальей к Лаптеву.

Андрей все еще сидел у окна, а Лаптев расхаживал большими шагами по горнице. Вдруг услышали они шум на лестнице, дверь отворилась, и вошли Наталья с Бурмистровым. Она бросилась на шею брату. Долго не могли они оба ни слова выговорить. Бурмистров смотрел на них с умилением. Лаптев шакал от радости как ребенок.

— Ну, Василий Петрович, — сказал он наконец, отирая рукавом слезы, — ты настоящий ангел-хранитель Натальи Петровны! Как это ты ее выручил?

— После, Андрей Матвеевич. Теперь надобно подумать о том, как бы скорее отправить Наталью Петровну с братцем в дорогу.

— Как, неужто теперь, ночью? Да и лошадей нигде не достанешь!

— Повозка уже у ворот! Нельзя терять ни минуты.

— Коли так, то я мигом.

— А где Варвара Ивановна?

— На сеновале. Ушла туда и не возвращается. Глаза показать стыдно.

— Пойдем к ней.

Все сошли вниз. Лаптев засветил свечу и повел всех к сеновалу. Дождь уже перестал, облака редели, и месяц, с усеянного звездами небосклона светил гораздо яснее, нежели свеча Лаптева.

— Жена! — закричал он.

— Виновата, Андрей Матвеич, виновата! — раздался голос на сеновале. — Попутал меня лукавый!

— То-то, лукавый! Вперед слушайся мужа. Сойди скорее, Наталья Петровна уже здесь.

— Здесь?! Ах ты, моя жемчужина! Где она, мое ненаглядное солнышко?

Варвара Ивановна слезла по крутой лестнице с сеновала и бросилась обнимать Наталью. Через полчаса все — вещи были уложены. Лаптев тихонько положил в чемодан кожаный кошелек с рублевиками; Потом все вошли в светлицу Варвары Ивановны и сели. Помолчав немного, они поднялись, помолились и начали прощаться. Бурмистров помог Наталье сесть в повозку. Брат сел возле нее, и повозка поехала.

— Дай Бог вам счастья и благополучия, — говорил Лаптев, глядя вслед отъезжающим.

— Дай тебе Господи жениха по сердцу, — повторяла плачущая Варвара Ивановна. — Не забудь нас, моя ласточка! Мы тебя никогда не забудем!

Бурмистров ехал верхом рядом с повозкой. Вскоре они приблизились к заставе. За двадцать серебряных копеек стоявший на часах сторож пропустил их за город без всяких расспросов. До восхода солнца ехали они без отдыха. Тогда, остановись в каком-то селе, оглянулись они на Москву, но она уже исчезла в отдалении.

(обратно) class='book'> VI Узнав на опыте, как опасно поверять тайну не только женщине, но даже и женатому мужчине, Бурмистров не сказал при прощании Лаптеву, что он решился тихонько уехать из Москвы, чтобы скрыться от преследований Милославского.

Путешественники наши, отдохнув в селе Погорелово, пустились далее и вскоре с большой троицкой дороги свернули к югу, на проселочную, проходившую сквозь густой лес. Гришка ехал шагом. Брат Натальи вылез из повозки и пошел возле ехавшего верхом Василия, начав с ним разговор о событиях в Москве.

— Я удивляюсь, — сказал Андрей, — как царевна Софья Алексеевна до сих пор не наказала Сухаревский полк за его верность царю Петру Алексеевичу.

— Она хочет уверить народ, что бунт не ее рук дело и что она приняла правление по просьбе патриарха и Думы для того только, чтобы положить конец смуте. Но я узнал, что Милославский предложил ей послать весь полк в какой-нибудь дальний город и что она на это согласилась.

— Так и тебе, Василий Петрович, надобно будет идти с полком?

— Нет. В первый день после бунта я подал челобитную об отставке. Вчера узнал я, что меня уже уволили и что дано тайное приказание Милославскому при первом удобном случае схватить, меня и отправить на всю жизнь в Соловецкий монастырь.

— Слава Богу, что ты успел из Москвы уехать.

Ехавшая впереди повозка, миновав лес, остановилась.

— Андрей Петрович! — закричал Гришка, приподнявшись и оборотясь к брату Натальи. — Сестрица просит тебя, чтобы ты сел в повозку. Дорога стала получше, все идет полем, да и Ласточкино Гнездо уж видно.

Андрей сел к сестре. Гришка свистнул и пустил вскачь лошадей. Переехав вброд небольшую речку, путешественники встретили на берегу другую повозку. Она остановилась.

— Василий Петрович! — закричали оттуда, и из повозки выскочил Борисов. Василий остановил свою лошадь, и Гришка с большим трудом удержал разбежавшуюся тройку.

— Матушка Натальи Петровны благополучно доехала, — сказал Борисов. — А ты как сюда попал, Василий Петрович?

Василий рассказал ему о причинах своего поспешного выезда из Москвы и поручил продать все оставшиеся в доме его вещи и деньги взять себе.

— Нет, Василий Петрович, я все деньги, какие выручу, тебе перешлю или привезу сам.

— Разве ты не хочешь принять от меня последнего, может быть, в жизни подарка? Мы Бог знает когда еще с тобою увидимся!

— Что ты говоришь, Василий Петрович!

Бурмистров соскочил с лошади, подошел к Борисову и сказал ему вполголоса:

— Меня из полка уволили, и царевна Софья Алексеевна тайно велела Милославскому схватить меня и отвезти в Соловецкий монастырь. А по твоей челобитной, которую ты вместе со мною подал об отставке, приказано тебе отказать. Сухаревский полк скоро пошлют в какой-нибудь дальний город. Чаще уведомляй меня о себе. Старайся при первом случае выйти в отставку и прямо приезжай ко мне. Теперь все в руках царевны Софьи Алексеевны, но авось придет время — и все переменится. Тогда опять начнем служить по-прежнему. Ну, прощай, Борисов! Не забывай меня.

— Прощай, Василий Петрович; прощай! Накажи меня Бог, если я тебя забуду…

Борисов не мог говорить более: слезы градом покатились по лицу его.

Они бросились друг другу в объятия и долго не могли расстаться. Наконец Борисов вскочил в повозку, взял вожжи и, переехав речку, поскакал по дороге к лесу. Въезжая в лес, он оглянулся и, увидев на берегу речки Василия, который все еще стоял и смотрел ему вслед, закричал издали:

— Прощай, второй отец мой!

Через полчаса путешественники въехали в Ласточкино Гнездо. На холмистом берегу небольшого озера, в которое впадала речка, стояли восемь крестьянских хижин. Одна из них, находившаяся на краю, отличалась от прочих величиною, надстроенною над нею светлицею, размалеванными ставнями и вычурною резьбою около окошек. Это был дом помещицы. Гришка остановил у ворот тяжело дышащих от усталости лошадей. На скамье перед домом сидела старуха в черном сарафане.

Наталья и Андрей выпрыгнули из повозки. Раздались восклицания: «Матушка! Дети!» — и старушка радостно прижала к себе дочь, потом сына. Когда услышала она, что освобождением своим и спасением дочери обязана Бурмистрову, то, бросясь к нему, начала обнимать его ноги. Василий поднял ее и повел под руку в дом своей тетки.

На дворе встретила их пожилая женщина в сарафане из голубой китайки и в шапочке из заячьего меха, белизна которой делала еще заметнее смуглый цвет ее лица, загоревшего на солнце. Это была Мавра Саввишна Брусницына, владетельница Ласточкина Гнезда.

— Добро пожаловать, дорогие гости! — сказала она. — Здравствуй, любезный племянничек! Мы уж с тобой, кажись, лет пять али побольше не видались!

— Да, тетушка! — отвечал, здороваясь с нею, Бурмистров.

— Милости просим в горницу! Я ждала еще сегодня утром дорогих гостей. Что так замешкались? Скоро уж солнышко закатится.

— Нельзя было раньше приехать, тетушка.

— А у меня и ужин готов, и баня топится с раннего утра.

Угостив приезжих ужином, который состоял из нескольких ломтей ржаного хлеба, щей и гречневой каши, помещица пригласила сначала Наталью, а потом племянника и Андрея отправиться в баню. Затем все собрались в верхней светлице.

— Что это, племянник, у вас в Москве делается? — спросила помещица. — Вчера посылала я в село Погорелово моего крестьянина, Ваньку Сидорова, за харчами. Ему порассказали там такое, что волосы у меня на голове стали дыбом.

Василий рассказал тетке о бывших в Москве происшествиях. Тетушка поохала и, видя, что гости притомились, отправила всех спать.

Отпуск Андрея быстро закончился, и он возвратился в Москву. Бурмистров заменил его при прогулках, которыми Наталья, страстная любительница сельской природы, не упускала каждый день наслаждаться. Василий не помнил времени лучше и счастливее. Чем ближе узнавал он Наталью, тем более усиливались в нем любовь к ней и уважение. И в сердце девушки давно таившаяся искра любви, зароненная сначала благодарностью к своему защитнику и избавителю, постепенно разгоралась.

Однажды, в прекрасный день июня, под вечер, Василий и Наталья, прогуливаясь по обыкновению, дошли по тропинке, извивавшейся по берегу озера, до покрытой кустарником довольно высокой горы. С немалым трудом взобравшись на вершину, сели они отдохнуть на траву, под тень молодого клена. Под ними раскинулось озеро; на противоположном берегу видно было Ласточкино Гнездо, окруженные плетнями огороды, нивы и покрытые стадами луга. Слева по обширному полю, которое примыкало к густому лесу, извивалась и впадала в озеро река, по берегам ее желтели вдали соломенные кровли нескольких деревушек. Справа мрачный бор, начинаясь от самого берега озера, простирался вдаль и постепенно расширялся.

Солнце скрылось в густых облаках. На юго-восточном небосклоне засиял месяц и, отразясь в озере, рассыпался серебряным дождем на водной поверхности. Из-за бора медленно поднималась туча; изредка сверкала молния и раздавались протяжные удары отдаленного грома.

— Посмотри, Василий Петрович, — сказала Наталья, — как бледнеет месяц, когда сверкает молния!

— Что? — переспросил с улыбкой Бурмистров, выведенный словами Натальи из глубокой задумчивости. — Извини, я так задумался, что не расслышал тебя, милая Наталья.

Яркий румянец покрыл щеки девушки. Она потупила глаза и начала дышать так прерывисто, как будто сильно испугалась. Это удивило Бурмистрова; он не заметил, что назвал Наталью милой.

— Что с тобой, Наталья Петровна?

— Ничего… Мне показалось, что за этим деревом… Я испугалась молнии.

— Как! Ты мне говорила, что не боишься грозы.

— Это правда! Я не знаю, отчего я в этот раз так испугалась. Скоро пойдет дождь: не пора ли нам домой, Василий Петрович?

— Мы за полчаса успеем дойти до дому. Мы еще так мало гуляли. Отчего сегодня ты так домой торопишься? Матушка знает, что мы всегда долго гуляем и что тебе опасаться нечего, когда брат тебя провожает. Ты помнишь, как она, отпуская тебя в первый раз гулять со мною, назвала меня в шутку своим сыном и сказала: смотри же, береги сестрицу! Скажи, Наталья Петровна, что думает обо мне твоя матушка?

— К чему об этом спрашивать? Ты сам знаешь, что ты для нее сделал.

— И всякий сделал бы то же на моем месте. А ты, Наталья Петровна, что обо мне думаешь?

— Ах, какая молния!.. Право, нам пора домой…

Наталья хотела встать, но Василий взял ее за руку.

Сердце бедной девушки забилось, как птичка, попавшаяся в силок; едва дыша, она не смела поднять глаз, потупленных в землю. Бурмистров почувствовал, как дрожала рука ее, и горячо выпалил:

— Матушка твоя шутя назвала меня своим сыном. Но если бы она сказала это не в шутку, то я был бы счастливейшим человеком в мире. От тебя зависит, милая Наталья, мое счастье. Скажи: любишь ли ты меня так же, как я тебя люблю? Согласишься ли идти к венцу со мною?.. Реши судьбу мою. Скажи: да или нет?

Наталья молчала. Лишь прерывистое дыхание и дрожащая рука показывали всю силу ее душевного волнения.

— Не стыдись меня, милая! Скажи мне то словами, что давно говорили мне твои прекрасные глаза. Неужели я обманывался?

— Я должна во всем повиноваться матушке, — сказала Наталья трепещущим голосом. — Если она велит мне…

— Нет, милая Наталья, я не сомневаюсь, что матушка твоя согласится на брак наш, но я тогда только буду счастлив, когда увижу, что ты меня любишь. Скажи: любишь или нет?..

Крупные слезы покатились по пылающим щекам девушки. Закрыв глаза одною рукою, тихонько подала она другую Василию и произнесла едва слышным голосом:

— Да, люблю.

В, это время вспыхнула молния и грянул сильный гром; поднявшийся ветер закачал вершины деревьев, в чаще бора раздался ружейный выстрел, но счастливцы ничего не видели и не слышали.

Возвращаясь домой и горячо поведывая друг другу о своих чувствах, они и не приметили, как дошли до Ласточкина Гнезда, и огорчились, что дорога не продлилась еще на несколько верст. Найдя в светлице одну мать Натальи, Василий сел возле старушки и начал с нею разговор, заставивший Наталью выйти из светлицы в огород, который хозяйка называла садом.

В тот же вечер вдова Смирнова со слезами радости благословила образом Спасителя дочь свою и Василия.

С указательного пальчика Натальи переместилось золотое кольцо на мизинец Василия, а он за этот подарок отблагодарил невесту жемчужным ожерельем, которое досталось ему в наследство от матери.

Хозяйка, узнав о помолвке своего племянника, долго их поздравляла, потом побежала в чулан, принесла оттуда фляжку с настойкой и — глиняный стакан. Заставила всех выпить и затянула веселую свадебную песню.

На другой день, когда Василий ушел гулять с невестою, тетка его, призвав всех своих крестьян, приказала перегородить досками нижнюю свою горницу и прорубить посередине дверь, которую она завесила простыней. Из полотна, выданного помещицей, жены и дочери крестьян сшили перину и подушки и набили их сеном.

— Ну, — сказала она, отпустив крестьян и крестьянок и осматривая приготовленную ею горницу, — вот и спальня готова! То-то племянник подивится!

Бурмистров, возвратясь с гулянья, в самом деле удивился неожиданной перестройке дома и долго благодарил тетку. Наталья, услышав, что Мавра Саввишна называет новую комнату спальней Василия, покраснела и убежала в сад.

День свадьбы, назначенный на начало июля, приближался. Василий, оседлав лошадь, поехал в село Погорелово, где, по словам тетки, мог купить все, что нужно для свадьбы. Приехав в село, он прежде всего отыскал священника. Не объявив ему своего имени и сказав, что он желает по некоторым причинам приехать из Москвы в село венчаться со своею невестою, Бурмистров спросил: можно ли будет обвенчать его без лишних свидетелей?

— А почему твоя милость так таится? Согласны ли родители на ваш брак?

— У меня родители давно скончались, а у невесты жива одна мать, она приедет вместе с нами. Нельзя ли, батюшка, сделать так, чтобы, кроме нас, никого не было в церкви?

— Гм! Это трудно. Надобно по крайней мере, чтоб приехало с вами несколько свидетелей, а то этак, пожалуй, и на родной обвенчаешь. Старинный знакомец мой, покойный отец Петр Смирнов, имел так было раз большие хлопоты.

— А, так ты был знаком с ним, батюшка?

— Как же! Я и до сих пор, как случится быть в Москве, навещаю старушку, вдову его. Жива ли она? Я ее года два не видал.

— Жива и здорова. Пожалуй, я ее попрошу приехать со мной.

— Хорошо, хорошо! Мне очень приятно будет с нею повидаться.

— Нельзя ли будет обвенчать меня попозже вечером или даже ночью?

— Ночью? Гм! А вдова-то Смирнова будет с вами?

— Будет.

— Ну ладно, если тебе так хочется. Но что это тебе вздумалось? Нет, тут что-то есть…

— После венца я тебе все объясню, батюшка.

— Ладно! Хорошо! А это что? — продолжал священник, увидев, что Бурмистров положил ему — на стол кожаный кошелек. — Нет, нет, я не возьму! После свадьбы, если ты захочешь чем-нибудь поблагодарить меня, я не откажусь: у меня большое семейство. А теперь я не приму ничего!

— Мне бы хотелось, батюшка, чтобы разговор наш остался между нами и…

— Обещаю тебе, что все останется в тайне. Только возьми назад свой подарок.

Бурмистров вынужден был взять назад кошелек и простился со священником. Выйдя на крыльцо, он удивленно застыл: лошадь, которая была привязана к перилам, исчезла, Думая, что она сорвалась и убежала, он вышел за ворота.

— Держи! Хватай его! — раздался крик. Толпа крестьян окружила Бурмистрова.

Не ожидая такого внезапного нападения, он не успел даже обнажить сабли, как его обезоружили и связали. В одном крестьянине узнал он переодетого десятника стрелецкого Титова полка. Десятник сел с ним вместе в телегу, стоявшую у ворот. Несколько конных стрельцов, переодетых в крестьянское платье, окружили их.

— Вези! — закричал ямщику десятник, и вскоре телега, сопровождаемая стрельцами, выехала из села на большую дорогу. Толпа любопытных смотрела им вслед.

— Куда это, кумушка, его повезли? — спросила одна поселянка у другой.

— Знать, в Москву.

— Зачем? Как его веревками-то, бедного, скрутили!

— Видно, он из Нарышкиных али изменник какой. Глядь, как скачут: пыль столбом!

— Жаль его, горемычного!

— И что его жалеть, кумушка, поделом вору и мука!

(обратно) (обратно)

Часть третья

I

Солнце уже закатилось, когда Бурмистрова привезли в Москву. Телега остановилась в Китай-городе, близ Посольского двора, у большого дома, окруженного каменным забором. Ворота отворились, и телега через обширный двор подъехала к крыльцу.

— У себя ли боярин? — спросил десятник вышедшего на крыльцо слугу.

— Дома. У него в гостях Иван Михайлович с крестным сыном.

— Скажи князю, что мы поймали зверя. Спроси, куда его посадить.

Слуга побежал в комнаты и, вскоре возвратясь, сказал десятнику, что боярин с гостями ужинает и велел тотчас привести к нему пойманного. Четыре стрельца с обнаженными саблями и десятник ввели связанного Бурмистрова в столовую и остановились у дверей.

— Добро пожаловать! — сказал сидевший подле Милославского старик в боярском кафтане. Длинная седая борода, черные глаза, блестевшие из-под нахмуренных бровей, и лоб, покрытый морщинами, придавали лицу старика важность и суровость. Это был князь Иван Андреевич Хованский.

— Где ты поймал этого молодца? — спросил князь десятника.

— В селе Погорелово, верст за сорок от Москвы.

— Вот куда успел лыжи направить! Нет, голубчик, хоть бы ты ушел на дно морское, так я бы тебя и там отыскал. Ну что, Иван Михайлович, — продолжал Хованский, обратясь к Милославскому, — умею я держать слово? Уж коли я обещаю что-нибудь другу, так непременно исполню!

— Спасибо тебе, князь! — сказал. Милославский. — Царевна Софья Алексеевна будет тебе очень благодарна. — И тут же, повернувшись к Бурмистрову, спросил грозным голосом:

— Как смел ты украсть мою холопку? Отвечай, бездельник!

— Я не украл, а освободил несчастную девушку, закабаленную обманом.

Губы Милославского посинели и задрожали. Ударив кулаком по столу, он вскочил, хотел что-то сказать, но не смог, задохнувшись от ярости. Даже Лысков испугался и облил себе бороду пивом из поднесенной ко рту серебряной кружки.

— И полно, Иван Михайлович, гневаться, — сказал Хованский. — Дай срок, авось запоет другим голосом!

— Куда ты скрыл мою холопку? — вскричал Милославский. — Признавайся, а то хуже будет.

— Никакие мучения, — отвечал спокойно Бурмистров, — не испугают меня и не вынудят открыть убежище Натальи.

— Отведите его на Тюремный двор! — закричал Милославский. — Скажите, что я велел посадить его на цепь, за решетку! Я развяжу тебе язык!

Когда увели Бурмистрова, Милославский, обратясь к Лыскову, сказал:

— Напиши, Сидор, сегодня же доклад. Завтра утром поеду к царевне, буду просить ее, чтобы велела этому бунтовщику отрубить голову!

— Не лучше ли, Иван Михайлович, — сказал Хованский, — отправить его в Соловецкий монастырь? Там под стенами, слыхал я, есть такие подвалы, что и повернуться негде.

— Нет, Иван Андреевич, Оттуда можно убежать. Лучше разом дело кончить.

Простясь с Хованским., Милославский и Лысков отправились домой.

Через день, поздно вечером, Хованский получил следующую записку: «Боярин Иван Михайлович Милославский посылает к начальнику Стрелецкого приказа, боярину князю Ивану Андреевичу Хованскому, стрелецкого пятисотенного Ваську Бурмистрова, которого за измену велено казнить. Так как завтра будет венчание обоих царей, то казнить, его в эту же ночь и не на площади, а где ты сам, князь, придумаешь. Июня 24 дня 7190 года».

В эту записку, была вложена другая. В ней было сказано: «Постарайся, любезный друг Иван Андреевич, выведать у Бурмистрова: где скрывается беглая моя холопка? Если он это скажет, то будет помилован и только выслан из Москвы в какой-нибудь дальний город. Обе эти записки возврати мне, когда встретимся».

— А. где арестант? — спросил Хованский у присланного гонца.

— Стоит на дворе со сторожами.

— Вели его привести сюда да позови ко мне моего дворецкого. Потом поезжай к боярину Ивану Михайловичу и скажи ему от меня, что все будет исполнено.

Гонец вышел, и вскоре в горницу ввели скованного Бурмистрова.

— Идите домой! — сказал Хованский сторожам. — Он останется здесь.

Оставшись наедине с Бурмистровым, князь спросил его:

— Не был ли родня тебе покойный Петр Бурмистров?

— Я сын его, — отвечал Василий.

— Сын? Жаль, что не в батюшку ты пошел! Я был с ним знаком.

Хованский прошел несколько раз взад и вперед по комнате.

— Что приказать изволишь? — спросил вошедший дворецкий Савельич, который отличался точностью в исполнении приказаний своего господина, длинным носом и способностью пить запоем две недели подряд, а иногда и более.

— Есть ли у меня в тюрьме место?

— Есть два, боярин. Одно в чулане, под лестницей, а другое на чердаке, где сидел недавно жилец Елизаров за то, что не снял на улице перед твоею милостью шапки.

— Отведи туда вот этого и ключ принеси ко мне.

— А цепи-то снять прикажешь?

— Нет, не снимай!

Дворецкий повел Бурмистрова к каменному, в два яруса, строению, которое примыкало к забору, окружавшему двор. Проходя по темному чердаку, Василий увидел справа и слева несколько обитых железом дверей, на которых висели большие замки; у одной из них дворецкий остановился, отворил ее и, введя Бурмистрова, запер. Осмотрев новое свое жилище, Василий при свете месяца, проникавшего сквозь железную решетку узкого окна, увидел у стены деревянную скамью и небольшой стол, на котором стояла глиняная кружка с водою и лежал кусок черствого хлеба. Сквозь покрытое пылью и паутиною стекло окна Василий рассмотрел длинную улицу, которая вела на Красную площадь, а вдали — Кремль и колокольню Ивана Великого; Усталость принудила Бурмистрова устало лечь на скамью и вскоре погрузиться в сон. За полчаса до полуночи, когда отдаленный колокол на Фроловской башне пробил третий час ночи, звон ключей у двери разбудил Василия. С фонарем в руке вошел к нему Хованский.

— Прочитай! — сказал князь, подавая ему обе записки Милославского и поставив фонарь на стол.

Бегло прочитав бумаги, Василий возвратил их князю.

— Ну, что? — спросил Хованский, — Скажешь ли, где беглая холопка Ивана Михайловича?

— Никогда!

— Подумай хорошенько, — продолжал Хованский. Если будешь упорствовать, то еще до зари труп твой с отрубленною головою будет зарыт в лесу.

— За предлагаемую цену не куплю я жизни! — твердо ответил Бурмистров, — Прошу одного: позволить мне по-христиански приготовиться к смерти.

— Сотвори крестное знамение, — сказал Хованский.

Бурмистров, пристально взглянув на князя, перекрестился.

— Ты не можешь умереть по-христиански, — сказал князь, заметив, что Василий крестился тремя, а не двумя сложенными пальцами. — Ты богоотступник! Ты отрекся от древнего благочестия и святой веры отцов.

— Я уповаю на милосердие Спасителя! — сказал с жаром Бурмистров, — Он один нам судья.

— Я вижу, что ты заблудшая овца, которую еще можно спасти из стада козлищ. В Писании сказано, что обративший грешника на путь правды спасет душу свою от смерти. Знай, я держусь древнего благочестия. Твой покойный отец тоже был ревностным его поборником. Я докажу тебе истину веры моей не словами, а делом. Отлагаю твою казнь. Если смогу обратить тебя на путь истинный, то спасу тебя не только от смерти временной, но и от смерти вечной. Милославскому скажу завтра, что ты уже казнен, и тебе принесу драгоценную книгу, которая откроет тебе заблуждение твое и наставит на путь правый. Прощай!

Сказав это, Хованский вышел. Спустя некоторое время дворецкий князя принес подушку, толстую книгу в старом переплете, жареную курицу и кружку со смородинным медом. Сняв цепи с Бурмистрова, дворецкий положил все на стол, молча вышел и запер дверь. Василий принялся прежде всего за ужин: он три дня ничего не ел. Потом раскрыл книгу и увидел написанное красными чернилами и крупными буквами заглавие: «Страдание священнопротопопа Аввакума многотерпеливого». Не имея особого желания читать, он лег на скамью и вскоре заснул глубоким сном.

Проснувшись рано утром, Бурмистров услышал раздававшийся по всей Москве звон колоколов. Он подошел к окну и увидел, что вся улица, которая вела к Кремлю, наполнена народом. В полдень раздался звук барабанов и со стороны Кремля появились знамена приближавшихся стрельцов. Когда полки их проходили мимо дома Хованского, Василий рассмотрел, что впереди полков шли полковники Цыклер, Петров и Одинцов и подполковник Чермной. Первый нес на голове бумажный свиток. Это была похвальная грамота, данная стрельцам царевною Софьей за их усердие. Бурмистров нахмурился и отошел от окна. Вскоре появился дворецкий, который принес ему обед и ужин.

— Боярин, — сказал он, — не велел мне с тобой больше разговаривать.

Оставив еду, он вышел.

На следующий день Василий, не имея других занятий, принялся за чтение присланной Хованским книги. Наконец, на третий день, в сумерки, вошел к нему князь и, увидев, что ой читает книгу, потрепал по плечу.

— Читай, читай, духовный сын мой, — сказал, он. — Я уверен, что эта книга откроет твои глаза и спасет душу. Милославский спрашивал о тебе. Я сказал ему, что ты уже казнен. Не говорил ты моему дворецкому своего имени?

— Нет, князь.

— Хорошо. Если он вздумает спросить, как тебя зовут, не отвечай ему ничего или назовись каким-нибудь выдуманным именем. Иначе мне придется тебя казнить. Я и так подвергаю себя опасности поссориться с Иваном Михайловичем и навлечь на себя гнев царевны Софьи Алексеевны.

Василий поблагодарил князя. Сев на скамью и приказав Бурмистрову сесть рядом, Хованский продолжал ласковым голосом:

— Прочитал ли ты книгу, которую я тебе прислал?

— Еще не всю.

— Дай-ка мне ее сюда. Разверни любую страницу, и сразу видно, что писали ее люди не антихристу Никону и не наследнику его, нынешнему патриарху Иоакиму, чета! Где ни открой, везде найдешь мудрые и душеспасительные поучения. Читай ее, спасай свою душу, пока не поздно, — и Проговорив это, он встал и направился к двери. — До свидания!

Хованский вышел, а Бурмистров начал размышлять о странном положении, в которой он очутился.

(обратно)

II

Настало третье июля, день, назначенный для свадьбы Василия. В мрачной задумчивости сидел он у стола, устремив взор на кольцо, которое Наталья ему подарила. Скрежет замка двери прервал его мучительные размышления.

Вошел Хованский.

— Сын мой, — сказал он, — тебя желает видеть учитель и глава наш, священноиерей Никита. Я говорил ему о тебе, и он, начав пророчествовать, сказал, что ты скоро обратишься на путь правды и будешь ревностным поборником древнего благочестия. Иди за мною!

Удивленный Бурмистров последовал за Хованским. Они дошли до другого конца чердака и спустились по узкой и крутой лестнице в слабо освещенный одним окном подвал, в котором стояло множество бочек. С трудом пробравшись между бочками, приблизились они к деревянной стене. Хованский три раза топнул ногою, и в стене отворилась потаенная дверь. Князь ввел Бурмистрова в довольно обширную комнату. Окон в ней не было. Горевшая в углу, перед образами, лампада освещала каменный свод, налой, поставленный у восточной стены горницы, и стоящие вдоль стен деревянные скамьи. Человек в рясе среднего роста с бледным лицом и длинною бородою благословил вошедших и, обратясь к образам, начал молиться. Это был Никита. После нескольких земных поклонов он взял за руку Бурмистрова, подвел его к лампаде и, устремив на него быстрый взгляд, спросил:

— Как зовут тебя, заблудшая овца, ищущая спасения?

Бурмистров, не зная, сказал ли Хованский Никите его настоящее имя, посмотрел в недоумении на князя.

— Я говорил уже тебе, отец Никита, — пришел ему на помощь Хованский, — что его имя должно пока остаться в тайне.

— В тайне? У кого отверзты духовные очи, для того не может, быть ничего тайного. Его, зовут Василий Бурмистров! Нехорошо, чадо Иоанн! Зачем лукавить? Вижу, что ты еще ослеплен земными помыслами! Выйди вон и слезами покаяния омой твое прегрешение.

Хованский смутился, хотел что-то сказать в оправдание, но Никита закричал грозным голосом:

— Горе непокоряющемуся грешнику!

Князь, закрыв лицо руками, вышел, и Никита запер за ним дверь.

— Если я не ошибаюсь, — сказал Бурмистров, — я видел тебя однажды в доме покойного сотника Семена Алексеева.

— Я вовсе не знал Алексеева и никогда в доме его не бывал. Прочитал ли ты книгу, которую тебе дал князь?

— Прочитал.

— Сверг ли ты с себя иго антихристово и обратился ли к свету древнего благочестия?

— Я еще более убедился в истине моего верования, и искренне пожалел, что между православными христианами начались расколы.

— Мы одни можем называться православными христианами, и не тебе, оскверненному печатью антихриста, судить нас. В нас обитает свет истинной веры, а вы во тьме бродите и служите врагу человеческого рода.

— Истинная вера познается из дел. Исполняете ли вы две главные заповеди: любить Бога и ближнего? Мы ближние ваши, а вы ненавидите нас, как врагов, мы ищем объединения с вами, а вы от нас отделяетесь.

— Ты говоришь по наущению бесовскому и не можешь говорить иначе, потому что служишь еще князю тьмы. — Никита, нахмурив брови, подошел к налою, взял с него крест и вернулся к Бурмистрову. — Скоро пройдет тьма и воссияет свет, хищный волк изгонится из стада! Сын нечестия, клянись быть с нами, целуй крест: он спасет тебя от секиры, и ты найдешь убежище!

Бурмистров поцеловал крест и сказал:

— Повторяю клятву жить и умереть сыном церкви православной.

— Горе, горе тебе! — закричал ужасным голосом Никита, отскочив от Бурмистрова, — Сокройся с глаз моих, беги к секире, черви ожидают тебя!

Положив крест на налой, он подошел к двери и, отворив ее, позвал Хованского.

Князь вошел со смиренным видом.

— Нехорошо, чадо Иоанн! — возгласил Никита. — Ты хвалился, что приблизил этого нечестивца к вертограду древнего благочестия и подал мне надежду, но он не хочет исторгнуться из сетей диавольских.

— Ты сам пророчествовал, отец Никита, что он поможем нам исцелить от слепоты весь Сухаревский полк, поможет изгнать хищного волка со всем собором лжеучителей и воздвигнуть столп древнего благочестия.

— Да; я пророчествовал, и сказанное мною сбудется.

— Никогда! — возразил Бурмистров.

— Сомкни уста твои, нечестивец! Чадо Иоанн, вели точить секиру: секира обратит грешника.

— Не думаешь ли ты устрашить меня смертью? — спросил Бурмистров. — Князь, вели сегодня же казнить меня, пусть смерть моя обличит этого лжепророка! Поклянись мне перед этим крестом, что ты тогда отвергнешь советы этого врага православной церкви, поймешь свое заблуждение, оставишь свои замыслы и удержишь стрельцов от новых неистовств, поклянись — и тотчас же веди меня на казнь.

— Умолкни, сын сатаны, — закричал в бешенстве Никита, — не совращай с пути спасения избранных! Ты не умрешь, и предреченное мною сбудется… Я слышу глас с неба!.. Завтра выступят все воины и народ за древнее благочестие завтра Красная площадь зашумит, словно море! Завтра спадет слепота с глаз учеников антихриста и низвергнутся в преисподнюю хищный волк и весь собор лжеучителей. Возрадуйся, чадо Иоанн, что слава твоего подвига распространится от моря до моря и от рек до конца вселенной!? Завтра на востоке взойдет солнце истины и ты принесений через три дня кровавую жертву благодарения, не тельца упитанного, а этого грешника, противящегося твоему подвигу! Шествуй, чадо Иоанн, на подвиг! Сгинь, змей-прельститель!

Прокричав это, Никита упал и начал кататься по полу.

Хованский, крестясь, вышел с Бурмистровым и повел его в тюрьму. Взяв у него книгу, которой думал его обратить князь сказал гневно, запирая дверь:

— Завтра восторжествует древнее благочестие, а ты через три дня принесен будешь в благодарственную жертву. Готовься к смерти!

Спустившись с чердака, Хованский встретил у лестницы выходящего из дому Никиту.

— Куда ты, — отец Никита?

— Иду на подвиг за Яузу, в слободу Титова полка. Оттуда пойду к православным воинам во все другие полки и велю, чтобы завтра утром все приходили на Красную площадь.

— Отпусти мне, окаянному, прегрешения.

Князь закрыл глаза и смиренно наклонился перед Никитою.

— Отпускаю и разрешаю! — сказал Никита, благословив князя.

Хованский поцеловал его руку и, пожелав ему успеха, проводил до ворот.

— А мне приходить завтра на площадь?

— Нет! С солнечного восхода начни молиться и будь в молитве и посте до тех пор, пока я не извещу тебя о победе.

Сказав это, Никита надвинул на лицо шапку и вышел за ворота.

(обратно)

III

На другой день, еще до восхода солнца, Никита со своими сообщниками явились на Красную площадь. Посередине ее поставили большую бочку, покрыли коврами и сбоку приделали небольшую лестницу с перилами. Вскоре около воздвигнутой кафедры собралась толпа любопытных. Подошли отряды стрельцов, и вскоре вся площадь была заполнена народом.

Никита взошел на кафедру, поднял руки к небу и долго стоял в этой позе. Все смотрели на него с любопытством и страхом.

— Здравствуй, Андрей Петрович! — сказал шепотом Лаптев, увидев брата Натальи, который стоял поблизости со своими академическими товарищами.

— А, и ты здесь, Андрей Матвеевич!

— Шел было к заутрени, да остановился. Видишь, что делается!

— А меня с товарищами послал из монастыря отец-блюститель посмотреть, что здесь происходит, и ему донести. Сам-то страшится сюда идти.

— А там кукла стоит, что ли, или живой человек?

— Какая кукла! Это бывший суздальский поп Никита. Он затеял раскол, потом образумился, а нынче, видно, опять принялся за старое. Вон, смотри, креститься начал, видно, проповедь сказать хочет. Подойдем-ка поближе.

На площади водворилось глубокое молчание. Никита, поклонясь на все четыре стороны, начал говорить:

— Священнопротопоп Аввакум многотерпеливый, великий учитель наш, ограда древнего благочестия и Обличитель Никонова новозакония, не ел в великий пост четыредесять дней и видел чудное видение: руки его, ноги, зубы и весь он распространился по всему небеси, и вместил Бог в него небо и землю и всю тварь. И, познав тако все сущее, исполнился разум его премудрости. И написал Аввакум дивную книгу, и нарек ее Евангелие Вечное; не им, но перстом Божиим писано. Немногие избранные из сей книжицы познали истинный путь спасения, его же хочу возвестити вам, народ православный. Несть ныне истинной церкви на земле ни в Руси, ни в греках. Токмо мы еще держим православную христианскую веру и крестимся двумя перстами, изобразующими божество и человечество Сына Божия. А тремя перстами кто крестится, тот со антихристом в вечной муке будет, ибо то есть печать антихристова. Кто же есть сей антихрист? Многие от неведения писания глаголют быти ему во Иерусалиме. Но глаголет пророк, что от севера лукавство изыдет. Хочет антихрист во всем быть равен Христу. Кто же построил Иерусалим в северной стране, и реку Истру Иорданом переименовал, и церковь такову, какова во Иерусалиме, построил[479], и около своего льстивого Иерусалима селам и деревням имена новые надавал: Назарет, Вифлеем и прочие? Кто чернецов молодых, постригая, именовал херувимами и серафимами? Имея ум да разумеет прелести Никона антихриста и сосуда сатанинского. Число зверино явственно исполнил в тот год, когда пагубник Никон свои еретические служебники выдал, а святые прежние служебники повелел вон из церкви вынести. Да не погубите душ ваших, православные. Грядите в Кремль! Воздвигните брань за веру истинную, за древнее благочестие, да изгоним из стада Хищного волка, наследника антихристова, с сонмом лжеучителей, и да восставим церковь Божию!

«Восставим церковь Божию!» — закричали тысячи голосов. «Врет Никита, хочет нас морочить! Бес в нем сидит!» — кричали другие. Вся площадь взволновалась. Никита сошел с кафедры, вынул из-под рясы крест и, подняв его, пошел к Спасским воротам… Более семи тысяч стрельцов и бесчисленное множество людей разного звания, как поток лавы, устремились за Никитой.

Лаптев, видя опасность, угрожающую церкви православной, заплакал. Множество народа, не увлеченного проповедью Никиты, осталось на площади. Иной плакал, подобно Лаптеву, другой проклинал Никиту.

— О чем плачешь, Андрей Матвеевич? — спросил Борисов, приблизясь к Лаптеву.

— Как не плакать, Иван Борисович, — отвечал печальным голосом Лаптев, отирая рукавом слезы, — вон до каких времен мы дожили! Еретик не велит в церкви Божии ходить, грозит святейшего патриарха прогнать и навязывает всем православным свою проклятую ересь. Посмотри-ка, сколько за ним народу пошло, и стрельцы с ним заодно.

— Не все стрельцы, Андрей Матвеевич, не все. Многие остались в слободах и не хотят в это дело мешаться. Из нашего полка человек пятьдесят поддались на обман. Если б Василий Петрович был здесь, и того бы не было.

— Да куда девался Василий Петрович? — спросил Лаптев. — Вы оба словно на дно канули: я уж с вами с месяц не виделся. Вот и Андрей Петрович, Бог ему судья, совсем забыл меня!

— Василий Петрович, — шепнул Борисов Лаптеву на ухо, — получил отставку и тайком уехал в деревню своей тетки. А я с полком нашим через неделю пойду в Воронеж.

— Как так?

— Царевна Софья Алексеевна приказала.

— Жаль, жаль, Иван Борисович! Этак совсем без приятелей останусь, не с кем будет и слова перемолвить!

Андрей, пока они беседовали, протиснулся к кафедре и взошел на нее с намерением сказать обличительную речь против Никиты.

Увидев на кафедре новое лицо, окружавшая ее толпа замолчала. Ободренный этим Андрей, избрав за образец речь Цицерона против Катилины, принял величественное положение, приличное оратору. Никита в это время приблизился уже к Спасским воротам и с сообщниками своими стучался в них, требуя, чтобы его впустили в Кремль. Андрей, указывая на него, сказал:

— Доколи будешь, Никита, употреблять во зло терпение наше? До чего похваляться будешь необузданной своею дерзостью? Или не возмущает тебя ни стража около града, ни страх народный, ни стечение всех добрых людей, ни взоры, ни лица собравшихся здесь православных христиан? Или ты не чувствуешь, что твои умыслы явны. Перемени свои мысли, поверь мне! Позабудь о своей ереси: со всех сторон ты пойман, все твои предприятия яснее полуденного света. (В это время Никита и несколько стрельцов толстым чурбаном старались вышибить Спасские ворота.) Что ты ни делаешь, что ни предпринимаешь, что ни замышляешь, — то все я не только слышу, но ясно вижу и почти руками осязаю. Выведи с собою всех своих сообщников, очисти город. От великого меня избавишь страха, коль скоро между мною и тобою стена будет. С нами быть тебе больше невозможно!

Лаптев, заметив, что стрельцы поднимают камни и собираются около кафедры, уговорил Борисова и товарищей Андрея стащить его с кафедры — избавить от угрожающей опасности.

— Что это значит? Пусти, пусти меня, ради Бога, Иван Борисович, дай кончить речь! — закричал Андрей во все горло, когда его потащили с кафедры. — Да что вы на меня напали, белены, что ли, объелись? Пустите! Куда вы меня тащите?..

Несмотря ни на просьбы, ни на угрозы оратора, его стащили на землю. Стрельцы, думая, что Борисов и товарищи Андрея хотят поколотить его, бросились к ним на помощь, а стоявшие около кафедры мужики кинулись отнимать его у Борисова, чтобы вернуть на бочку и дослушать речь.

Таким образом, роковая речь Цицерона чуть было не навлекла на Андрея побои. Не понимая, куда и зачем тащили его в одну сторону Борисов с товарищами, в другую — мужики, а в третью — стрельцы, он дивился действию своего красноречия и думал, что его постигнет участь Орфея, растерзанного вакханками. Надвинув с досадой шапку на глаза, пошел он скорым шагом в Заиконоспасский монастырь. Между тем Никита, сопровождаемый множеством народа, вошел в Кремль и приблизился к царским палатам. Боярин Милославский вышел на Постельное крыльцо и от имени царевны Софьи Алексеевны спросил Никиту: чего он требует?

— Народ московский требует, чтобы восставлен был столп древнего благочестия и чтобы на площадь, перед конским стоялищем, которое вы именуете Успенским собором, вышел хищный волк и весь сонм лжеучителей, для разговора с нами о вере.

— Я сейчас донесу о вашем требовании государям, — сказал Милославский, — и объявлю вам волю их.

Боярин удалился во дворец, а затем, вернувшись опять на Постельное крыльцо, сказал:

— Цари повелели прошение ваше рассмотреть патриарху. А для вас, стрельцы, царевна Софья Алексеевна приказала отпереть царские погреба в награду за ваше всегдашнее усердие и за верность вере православной. Она просит вас, чтобы вы в это дело не вмешивались. Положитесь на ее милость и правосудие.

Сказав это, Милославский удалился в покои дворца.

— Здравие и многие лета царевне Софье Алексеевне! — закричали стрельцы. — К погребам, ребята!

Никита, видя, что воздвигаемый им столп древнего благочестия, подмытый вином, сильно пошатнулся и что ряды его благочестивого воинства заметно редеют, закричал грозным голосом:

— Грядите, грядите, нечестивцы, из светлого вертограда во тьму погребов, на дно адово! Упивайтесь вином нечестия! Мы и без вас низвергнем в преисподнюю хищного волка!

С этими словами пошел он из Кремля, и вся толпа двинулась за ним.

(обратно)

IV

Тем временем Хованский, исполняя приказание, с солнечного восхода молился в своей рабочей горнице. Молился не столько об успехе древнего благочестия, сколько о скорейшем прибытии. Никиты, потому что давно прошел уже полдень и запах жареных кур, поданных на стол, проникнув из столовой в рабочую горницу, сильно соблазнял князя. Сын его, князь Андрей, сидел в молчании на скамье у окошка.

— Взгляни, Андрюша, — сказал Хованский сыну, кладя земной поклон, — не идет ли отец Никита?

— Отца Никиты еще не видно, — ответил князь Андрей, растворив окно и посмотрев на улицу.

— И дай ему на хищного волка победу и одоление! — прошептал старик Хованский с глубоким вздохом, продолжая кланяться. — Скажи, чтоб Фомка кур подогрел: совсем небось остыли… Да придет царство антихриста, да воссияет истинная церковь и да посрамятся и низвергнутся в преисподнюю все враги ее!.. Андрюша, скажи дворецкому, чтоб приготовил для отца Никиты кружку настойки, кружку французского вина да кувшин пива.

Молодой князь вышел и, вскоре возвратясь, сказал:

— Пришел отец Никита.

— Пришел! — воскликнул Хованский, вскочив с пола и не кончив земного поклона. — Вели скорее подавать на стол! Где он?

— Здесь, в столовой.

Старик. Хованский выбежал из рабочей горницы в столовую и остановился, увидев мрачное и гневное лицо Никиты.

— Так-то, чадо Иоанн, исполняешь ты веления свыше? Не, дождавшись моего возвращения ты уже перестал, молиться.

— Что ты, отец Никита! Я с самого рассвета молился и до сих пор блюл пост, хотя давно уже пора обедать. Спроси у Андрюши, если мне не веришь.

— Ты должен был молиться и ждать, пока не подойду к тебе и не возвещу победы. Но ты сам поспешил ко мне навстречу и нарушил веление свыше. Ты виноват, что пророчество не исполнилось и древнее благочестие не одержало еще победы, ибо, по маловерию твоему, ослабел в молитве.

Хованский не отвечал ни слова, он сильно смутился от мысли, что Никита как-то узнал, что им несколько раз овладевали во время молитвы досада, нетерпение и помыслы о земном, то есть о жареных курицах. Никита же, видя смущение князя, тайно радовался, что ему удалось неисполнение своего пророчества приписать вине другого.

Все трое в молчании сели за стол. По мере уменьшения жидкостей в кружках, приготовленных для отца Никиты, лицо его прояснялось и морщины разглаживались, по мере уменьшения его морщин слабели в душе Хованского угрызения совести.Таким образом, к концу стола опустевшие кружки совершенно успокоили совесть Хованского, тем более что он и сам, следуя примеру своего учителя, осушил кружки две-три веселящей сердце влаги. После обеда Никита пригласил князей удалиться с ним в рабочую горницу. Старик Хованский приказал всем холопам идти в свою избу, кроме длинноносого дворецкого, которому велел встать у двери перед сенями, не сходить ни на шаг с места и никого в столовую не впускать. Когда князья с Никитой вошли в рабочую горницу и заперли за собою дверь, любопытство побудило Савельича приблизиться к ней на цыпочках и приставить ухо к замочной скважине. Все трое говорили очень тихо, однако дворецкий успел кое-что услышать из их разговора.

— Завтра, — говорил Никита, — надо выманить хищного волка патриарха. Это твое дело, чадо Иоанн, а мы припасем камни. Скажи, что государи приказали ему идти на площадь.

— Убить его надо, спору нет, — отвечал старик Хованский, — только как сладить потом с царевной? Не все стрельцы освободились от сетей дьявольских, многие заступятся за волка!

— Нет жертвы, которой нельзя бы было принести для древнего благочестия! Просвети царевну, а если она будет упорствовать, то…

Тут Никита начал говорить так тихо, что Савельич ничего не мог услышать.

— Кто же будет тогда царем? — спросил старик Хованский.

— Ты, чадо Иоанн, а я буду патриархом. Тогда расцветет во всем Русском царстве эра старая и истинная и посрамятся все враги ее. Сын твой говорил мне, что ты королевского рода?

— Это правда: я происхожу от древнего короля литовского Ягелла.

— Будешь на московском престоле!

— Но неужели и всех царевен надобно будет принести в жертву? — спросил князь Андрей.

— Тебе жаль их! Вижу твои плотские помыслы, — сказал старик Хованский. — Женись на Екатерине, не помешаем, а прочих разошлем по дальним монастырям. Так ли, отец Никита?

— Внимай, чадо Иоанн, гласу, в глубине сердца моего вещающему: еретические дети Петр и Иоанн, супостатки истинного учения Наталья и Софья, хищный волк со всем сонмом лжеучителей, совет нечестивых, называемый Думою, градские воеводы и все другие противники древнего благочестия обрекаются на гибель, в жертву очищения. Восторжествует истинная церковь, и через три дня принесется в жертву нечестивец, дерзнувший усомниться в словах пророчества, вещавшего и вещающего моими недостойными устами!

Последовало довольно продолжительное молчание.

— А что будет с прочими царевнами? — спросил наконец старик Хованский.

— Не знаю! — отвечал Никита. — Глас, в сердце моем вещавший, умолк. Делай с ними, что хочешь, чадо Иоанн! Соблазнительницу сына твоего, Екатерину, отдай ему головою, а всех прочих дочерей богоотступного царя и еретика Алексея, друга антихристова, разошли по монастырям.

— А как, отец Никита, быть со стрельцами, которые не обратятся на путь истинный?..

В это время дворецкий, почувствовав, что сейчас чихнет, на цыпочках удалился от двери. Схватив рукой свой длинный нос и удерживая дыхание, он поспешил встать на, свое место пред сенями и перекрестился, прошептав про себя: «Вот нашло на меня не в пору чиханье». Поуспокоившись, Савельич опять начал поглядывать на дверь рабочей горницы. Прошло более часа, прежде чем дверь рабочей горницы отворилась и князья вышли в столовую с Никитой, который, простясь с ними и благословив, отправился в слободу Титова полка.

— Позови ко мне десятника, — сказал старик Хованский дворецкому.

— Что прикажешь, отец наш? — спросил вошедший десятник.

— Когда пойдешь после смены в слободу, то объяви по всем полкам мой приказ, чтобы теперь присылали ко мне всякий день в доме стражи не по десять человек, а по сто и с сотником. Слышишь ли?

— Слышу, отец наш.

— Да чтобы все были не с одними саблями, а и с ружьями. Пятьдесят человек пусть надевают кафтаны получше, они станут сопровождать мою карету. И еще пошли теперь же стрельца ко всем полковникам, подполковникам и пятисотенным, вели им сказать, что я требую их к себе сегодня вечером, через три часа после солнечного заката. Ну, ступай!

— Про какого нечестивца, — спросил молодой Хованский, — говорил отец Никита?

— Про пятисотенного Бурмистрова, который у меня в тюрьме сидит. Хорошо, что ты мне о нем напомнил. Эй, дворецкий!

— Что приказать изволишь? — сказал дворецкий, отворив дверь из сеней, у которой подслушивал разговор боярина с сыном.

— Есть ли у нас дома секира?

— Валяется с полдюжины в чулане, да больно тупы, и полена не расколешь!

— Наточи одну поострее. Дня через три мне понадобится.

— Слушаю!

— Приготовь еще телегу, чурбан, веревку и два заступа; Ступай! Да смотри делай все тихо и никому не болтай об этом, не то самому отрублю голову!

— Слушаю.

— А носишь ты еще мед и кушанье с моего стола тому тюремному сидельцу, к которому я посылал книгу?

— Ношу всякий день.

— Впредь не носи, а подавай ему, как и прочим, хлеб да воду. Ну, ступай!

Вечером собрались в доме Хованского стрелецкие полковники, подполковники и пятисотенные и пробыли у него до глубокой ночи.

(обратно)

V

На другой день, пятого июля, патриарх Иоаким со всем высшим духовенством и священниками всех московских церквей молился в Успенском соборе о защите православной церкви против отпадших сынов ее и о прекращении мятежа народного. В это время Никита и сообщники его, собравшись за Яузой, в слободе Титова полка, вышли к Кремлю в сопровождении нескольких тысяч стрельцов и множества народа. Перед Никитой двенадцать мужиков несли восковые зажженные свечи, за ним следовали попарно его приближенные сообщники с древними иконами, книгами, тетрадями и надоями. На площади перед церковью Архангела Михаила, близ царских палат, они остановились, поставили высокие скамьи и положили на налои иконы, перед которыми встали мужики, державшие свечи. Взяв свои тетради и книги, Никита, расстриги-чернецы Сергий и два Савватия, и мужики Дорофей и Таврило начали проповедывать древнее благочестие, уча народ не ходить в хлевы и амбары (так называли они церкви). Патриарх послал из собора дворцового протопопа Василия убедить народ не слушать лживых проповедников, но толпа раскольников напала на протопопа и убила бы его, если бы он не успел скрыться в Успенском соборе. По окончании молебна и обедни патриарх со всем духовенством удалился в Крестовую палату. Никита и сообщники его начали с криком требовать, чтобы патриарх вышел на площадь перед собором для разговора с ними. Толпа староверов все время увеличивалась за счет любопытных, которые со всех сторон сбегались на площадь, и вскоре весь Кремль был полон народа.

Князь Иван Хованский, войдя в Крестовую палату, сказал патриарху, что государи велели ему и всему духовенству немедленно идти во дворец через Красное крыльцо. У этого крыльца собралось множество раскольников с камнями за пазухами и в карманах. Патриарх, не доверяя Хованскому, медлил. Старый князь, видя, что замысел его не удается, пошел во дворец, в комнаты царевны Софьи, и сказал ей с притворным беспокойством:

— Государыня, стрельцы требуют, чтобы святейший патриарх вышел на площадь для беседы о вере.

— С кем, князь?

— Не знаю, государыня, изволь сама взглянуть в окно. Господи Боже мой! — воскликнул Хованский, отворяя окно. — Какая бездна народу! Кажется, вон те чернецы, что стоят на скамьях близ налоев, хотят с патриархом беседовать.

— Почему же ты не приказал их схватить?

— Это невозможно, государыня! Все стрельцы и весь народ на их стороне. Я боюсь, как бы опять не произошло такое же смятение, какое было пятнадцатого мая.

— А я всегда думала, что князь Хованский не допустит таких беспорядков, какие были при изменнике Долгоруком.

— Я готов умереть за тебя, государыня, но что же мне делать? Я всеми силами старался вразумить стрельцов, — и слушать не хотят! Грозят убить не только всех нас, бояр, но даже… и выговорить страшно!., даже тебя, государыня, со всем домом царским, если не будет исполнено их требование. Ради Бога, прикажи патриарху выйти. Я просил его об этом, но он не соглашается. Чего опасаться такому мудрому и святому мужу каких-то беглых чернецов?

— Хорошо! Я сама к ним выйду с патриархом.

— Сама выйдешь, государыня! — воскликнул Хованский с притворным ужасом. — Избави тебя Господи! Хоть завтра же вели казнить меня, но я тебя не пущу на площадь: я клялся охранять тебя и исполню свою клятву.

— Разве мне угрожает какая-нибудь опасность? Ты сам говорил, что и патриарху бояться нечего.

— Будущее закрыто от нас, государыня! Ручаться нельзя за всех тех, которые на площади толпятся. Пусть идет один патриарх, я буду охранять его!

— Благодарю тебя за твое усердие, князь. Я последую твоим советам. Иди к патриарху и скажи ему от моего имени, чтобы он немедленно шел во дворец.

— Через Красное крыльцо, государыня?

— Да. А мятежникам объяви, что я потребовала патриарха к себе и прикажу ему тотчас же выйти к ним для беседы.

По уходу Хованского Софья, кликнув стряпчего, немедленно послала его к патриарху и велела тихонько сказать ему, чтобы он изъявил, на приглашение Хованского притворное согласие, но вошел во дворец не через Красное крыльцо, а по лестнице Ризположенской. Другому стряпчему царевна велела как можно скорее отыскать преданных ей, по ее мнению, полковников Петрова, Одинцова и Цыклера и подполковника Чермного и приказать им немедленно к ней явиться.

Всех прежде пришел Цыклер.

— Что значит это новое смятение? — спросила гневно Софья. — Чего хотят изменники стрельцы? Говори мне всю правду.

— Я только что хотел сам, государыня, просить позволения явиться перед твои светлые очи и донести тебе на князя Хованского. Вчера по его приказанию мы собрались у него в доме. Он совещался с нами о введении старой веры во всем царстве и заставил всех нас целовать Крест и клясться хранить его тайну.

— И ты целовал крест?

— Целовал, государыня, для того только, чтобы узнать в подробности все, что замышляет Хованский, и донести тебе.

— Благодарю тебя! Ты не останешься без награды. Кто главный руководитель мятежа?

— Руководитель, явный — расстриженный поп Никита, а тайный — князь Хованский.

— Сколько стрелецких полков на их стороне?

— Весь Титов полк и несколько сотен из других полков.

— Хорошо! Иди в Грановитую палату и там ожидай моих приказаний.

Цыклер удалился. Войдя в Грановитую палату, он встал у окошка и, сложив на груди руки, начал придумывать, как бы уведомить Хованского, что царевне Софье известен уже его замысел. Не зная, которая из двух сторон победит, он хотел обезопасить себя с той и другой стороны.

В это время к царевне Софье пришел Чермной.

— И ты вздумал изменять мне? — сказала Софья грозным голосом. — Ты забыл, что у тебя не две головы?

Чермной, давший накануне слово Хованскому наедине за боярство и вотчину убить царевну, если князь признает это необходимым, сильно испугался, но, вскоре ободрившись, начал уверять Софью, что он вступил в заговор с тем только намерением, чтобы выведать все замыслы Хованского и ее предостеречь.

Заметив его смущение, Софья, хотя и не поверила его клятвам, однако решила скрыть свои мысли, опасаясь, как бы Чермной окончательно не перешел на сторону Хованского.

— Я всегда была уверена в твоем усердии, — сказала царевна притворно-ласковым голосом. — За верность свою получишь достойную награду. Я поговорю с тобой еще о Хованском, а теперь иди в Грановитую палату и там ожидай меня.

Едва Чермной удалился, вошел Одинцов.

— Готов ли ты, помня все мои прежние милости, защищать меня против мятежников? — спросила Софья.

— Я готов пролить за твое царское величество последнюю каплю крови.

— Говорят, князь Хованский затеял весь этот мятеж. Правда ли это?

— Клевета, государыня! Не он, а нововведения патриарха Никона, которые давно тревожат совесть всех сынов истинной церкви. Этого надобно было ожидать. Отмени все богопротивные изменения, государыня, возроди церковь в прежней чистоте ее, и все успокоятся!

— Я знаю, что вчера у князя было в доме совещание.

— Он заметил, что все стрельцы и народ в сильном волнении, и советовался с нами, как предотвратить грозящую опасность.

— Не обманывай меня, изменник! Я все знаю! — воскликнула Софья в сильном гневе.

Одинцов, уверенный в успехе Хованского и преданный всем сердцем древнему благочестию, ответил:

— Я не боюсь твоего гнева: совесть моя чиста. Ты обижаешь меня, царевна, называя изменником: я доказал на деле мою верность тебе. Видно, старые заслуги скоро забываются! А ведь без нашей помощи не правила бы ты царством.

Пораженная дерзостью Одинцова, не стараясь скрыть свое негодование, Софья, помолчав, ответила:

— Я докажу тебе, что я не забываю старых заслуг. Докажи и ты, что верность твоя мне не изменилась.

Про себя же Софья твердо решила при первом случае казнить Одинцова.

— Что приказать изволишь, государыня? — спросил вошедший в это время Петров.

Царевна, приказав и Одинцову идти в Грановитую палату, спросила Петрова:

— Был ли ты вчера у Хованского на совещании?

— Не был, государыня.

— Не обманывай меня, изменник! Мне все известно!

Петров был искренно предан Софье. Слова ее сильно поразили его.

— Клянусь тебе Господом, что я не обманываю тебя, государыня! — сказал он. — Я узнал, что князь Иван Андреевич замышляет ввести во всем царстве Аввакумову веру, и потому не пошел к нему.

— Поздно притворяться! Одно средство осталось тебе избежать заслуженной казни: докажи на деле мне свою преданность. Если стрельцы сегодня не успокоятся, то тогда первому тебе велю отрубить голову.

— Жизнь моя в твоей воле, государыня! Не знаю, чем заслужил я гнев твой. Я, кажется, уже доказал тебе мою преданность: я первый согласился на предложение боярина Ивана Михайловича…

— Скажи еще хоть одно слово, то сегодня же будешь без головы! — воскликнула Софья, вскочив с кресла. — Поди, изменник, к Хованскому, помогай ему! Прочь с глаз моих!

Петров, оскорбленный несправедливыми обвинениями, повернулся и направился к выходу. Подойдя уже к дверям, он остановился и, снова приблизясь к Софье, сказал:

— Государыня, у тебя из стрелецких начальников немного верных, искренно тебе преданных слуг, на которых ты могла бы положиться. Один я не был на совещании у Хованского. Не отвергай верной службы моей.

Софья, думая, что Петров, испугался и потому притворяется ей преданным, но считая, что в такую опасную для нее минуту может быть полезен и тот, кто из одного страха предлагает ей свои услуги, сказала Петрову:

— Ну, хорошо, загладь твою измену. Я прощу тебя, если делом докажешь свою верность.

— Увидишь, государыня, что ты меня понапрасну считаешь изменником.

По приказанию Софьи Петров тоже пошел в Грановитую палату.

— Что же нам теперь делать, Иван Михайлович? — спросила Софья.

Боярин Милославский, отдернув штофный занавес, за которым скрывался во время разговора царевны с Хованским и с приходившими стрелецкими начальниками, сказал:

— Я вижу, что на стороне Хованского не более половины стрельцов, так что бояться нечего. Только нельзя допустить, чтобы патриарх вышел на площадь. Если его убьют, то все потеряно.

— Я уже велела ему сказать, чтобы он вошел во дворец по Ризположенской лестнице.

— Для чего, государыня, велела ты Цыклеру, Петрову, Одинцову и Чермному идти в Грановитую палату? Мне кажется, что ни на одного из них положиться нельзя.

— А вот увидим.

Софья, кликнув стряпчего, послала в Грановитую палату посмотреть, кто в ней находится.

Стряпчий, возвратившись, донес, что он нашел в палате Цыклера, Петрова и Чермного.

— Вот видишь, — сказала Софья, когда стряпчий вышел, — я не ошиблась: только Одинцов изменил мне и пошел на площадь.

Однако Софья, несмотря на свою проницательность, ошибалась, потому что один Петров, на которого она всего менее надеялась, держался искренне ее стороны. Чермной, расхаживая большими шагами по Грановитой палате, снова решил действовать с Хованским заодно, и по первому его приказанию принести Софью в жертву древнему благочестию… «Какая вера ни будь, новая или старая, и кто ни царствуй, Софья или Иван, для меня все равно, — размышлял он, — лишь бы добиться боярства да получить вотчину в тысячу дворов, а там хоть трава не расти!» Цыклер с нетерпением ожидал приказаний Софьи, чтобы скорее уйти из Грановитой палаты, предостеречь Хованского и, таким образом обманув и царевну, и князя, ждать спокойно конца дела и награды от того из них, кто победит.

— Не знаете ли, — спросил Петров, — для чего царевна сюда нас послала?

— Она велела мне ждать ее приказаний, — ответил Цыклер.

— А мне говорила, — сказал Чермной, — что сама придет сюда.

— Чем все это кончится? — продолжил Петров. — Признаюсь, мне эти мятежи надоели. Хоть мы и хорошо сделали, что послушались Ивана Михайловича и заступились за царевича Ивана Алексеевича, однако если бы не было бунта пятнадцатого мая, то не было бы и нынешнего.

— Стыдись, Петров! — сказал Цыклер. — После всех милостей, которые нам оказала царевна Софья Алексеевна, грешно так говорить. Этак скоро дойдешь и до измены! Что до меня, так я за царевну в огонь и в воду готов!

— И я также, — сказал Чермной. — Смотри, Петров! Чуть замечу, что ты пойдешь на попятный и задумаешь изменять Софье Алексеевне, так я тебе голову снесу, даром что ты мне приятель. Я готов за нее отца родного зарезать!

— Что вы, что вы, товарищи! Кто вам сказал, что я хочу изменять царевне? Я только хотел с вами поболтать.

— Говори, да не заговаривайся, — сказал Чермной.

Тем временем Софья совещалась с Милославским, а Хованский сообщил ее приказание патриарху: идти во дворец через Красное крыльцо. Патриарх, предупрежденный стряпчим, согласился, и Хованский, выйдя из Крестовой палаты на площадь, затесался в толпу.

Афанасий, архиепископ холмогорский, с двумя епископами, несколькими архимандритами, игуменами разных монастырей и священниками всех церквей московских, пошел из Крестовой палаты к Красному крыльцу. Все они несли множество древних греческих и славянских хартий и книг, чтобы показать народу готовность к беседе с раскольниками.

Вся площадь зашумела, как море. Не видя патриарха, стоявшие у Красного крыльца с камнями не знали, на что решиться, и шептали друг другу:

— Волка-то нет! Что же нам делать? Спросить бы князя Ивана Андреевича. Куда он запропастился? А, вон он!

Хованский, пробравшись сквозь толпу, приблизился к архиепискому Афанасию и спросил:

— А где же святейший патриарх?

— Он с митрополитами уже в царских палатах, — ответил Афанасий.

— Как, когда же он прошел? Я с Красного крыльца глаз не спускал.

— О святейшем патриархе заботиться нечего, он уж прошел. А вот как мы пройдем сквозь эту толпу? Вели, князь, твоим стрельцам очистить нам дорогу.

Вместе с Афанасием и следовавшим за ним духовенством Хованский вошел во дворец.

— Государыня, — сказал он Софье, — вели святейшему патриарху немедленно идти на площадь: проклятые бунтовщики угрожают ворваться во дворец и убить патриарха со всем духовенством и всех бояр. Я опасаюсь и за твое здоровье.

— Я назначила Грановитую палату для беседы, — отвечала Софья, — Объяви, князь, бунтовщикам мою волю.

Видя непреклонность царевны, Хованский вышел на Красное крыльцо и велел позвать Никиту с сообщниками в Грановитую палату, куда уже пошли Софья, сестра ее царевна Марья, тетка Татьяна Михайловна и царица Наталья Кирилловна в сопровождении патриарха, всего духовенства и Государственной думы, немедленно собравшейся по приказанию царевны. Софья и царевна Татьяна Михайловна сели на царские престолы; возле них в креслах расположились царица Наталья Кирилловна, царевна Марья и патриарх; потом, по порядку, восемь митрополитов, пять архиепископов и два епископа. Члены думы, архимандриты, игумены, священники, несколько стольников, стряпчих, жильцов, дворян и выборных из солдатских и стрелецких полков, в том числе Петров, Цыклер и Чермной, стали по обеим сторонам палаты.

Наконец отворилась дверь. Вошел Хованский и занял свое место среди членов думы. За ним вошли двенадцать мужиков с зажженными восковыми свечами и толпа избранных сообщников Никиты с налоями, иконами, книгами и тетрадями; наконец явился сам Никита с крестом в руке. Его вели под руки сопроповедники его, крестьяне Дорофей и Таврило, за ним следовали чернецы Сергий и два Савватия. На поставленные налои были положены иконы, книги и тетради, и мужики со свечами, как и на площади, стали пред налоями.

Когда шум, произведенный вошедшими, утих, Софья спросила строгим голосом:

— Чего требуете вы?

— Не мы, — отвечал Никита, — а весь народ московский и все православные христиане требуют, чтобы восстановлена была вера старая и истинная и чтобы новая вера, ведущая к погибели, была отменена.

— Скажи мне: что такое вера и чем отличается старая от новой? — спросила Софья.

— Вера старая ведет к спасению, а новая к погибели. Первой держимся мы, а второй следуете все вы, обольщенные антихристом Никоном.

— Я не о том спрашиваю. Скажи мне прежде: что такое вера?

— Никто из истинных сынов церкви об этом вопрошать не станет: всякий из них это знает. Я не хочу отвечать на твой вопрос, потому что последователи антихриста не могут понимать слов моих. Не хочу метать напрасно бисера…

— Лучше скажи, что ты не знаешь. Как же смел ты явится сюда, когда сам не знаешь, чего требуешь? Как смел ты надеть одежду священника, когда тебя лишили этого сана за твое второе обращение к ереси, в которой ты прежде раскаялся?

— Хищный волк с сонмом лжеучителей не мог меня лишить моего сана: власть его дарована ему антихристом. Я не признаю этой власти и не буду ей повиноваться.

— Замолчи, бунтовщик, и встань сюда, в сторону! И не вздумай ослушаться! Я тотчас же прикажу отрубить тебе голову!

Никита, нахмурив брови, замолчал и отошел в сторону.

— Говорите: зачем пришли вы? — спросила Софья, обратясь к сообщникам Никиты.

— Подать челобитную твоему царскому величеству! — ответил чернец Сергий, вынув из-за пазухи бумагу.

По приказанию царевны один из членов думы, взяв челобитную, начал читать ее вслух.

Челобитная состояла из двадцати четырех статей и никем не была подписана. По прочтении каждой статьи начинался спор между старообрядцами и священнослужителями.

Когда дошла очередь до пятой статьи, в которой было сказано, что в новом требнике напечатана молитва лукавому духу, Хованский, расхаживая по палате как бы для наблюдения за порядком, подошел к Никите и шепнул ему:

— Не опасайся, отец Никита, угроз царевны и не слабей в святом усердии.

Едва Хованский успел отойти от него, как Никита, не дав патриарху окончить начатое им возражение, закричал:

— Сомкни, хищный волк, уста твои, исполненные лести и коварства! Дела ваши обличают вас! Если б вы были не ученики антихристовы, то не стали бы молиться врагу человеческого рода!

— Ты говоришь это потому, что плохо знаешь грамматику! — сказал спокойно архиепископ холмогорский Афанасий. — В молитве на крещение сказано: «Ты сам Владыко Господи Царю прииди»; далее же следует: «Да не снидет со крещающимся, молимся тебе, Господи, дух лукавый» и прочее. Все, сказанное в этой молитве, относится к Богу, равно как и слова «молимся тебе, Господи». Если б последние относились к духу лукавому, то они не были бы отделены знаками препинания, да и «дух лукавый» надо было бы поставить в звательном падеже и сказать: «Душе лукавый».

— Сатана, которому вы молитесь, говорит твоими нечестивыми устами! — воскликнул Никита.

— Замолчи! — прикрикнула Софья и велела продолжать чтение челобитной.

По прочтении восьмой статьи, в которой доказывалось, что должно креститься двумя, а не тремя перстами, Никита, не обращая внимания на слова царевны, приказывавшей ему замолчать, с жаром воскликнул, обращаясь к Афанасию:

— Вот дела твои, душегубец! Вы повелеваете всем креститься тремя перстами, порицая истинное двуперстное сложение, а сами втайне слагаете пять перстов и призываете дьявола для обольщения православных! Горе тому, кто вас слушается! Ваше троеперстное сложение есть печать антихриста, а пятиперстное — знак союза с врагом человеческого рода!

— Душегубцы! Богоотступники! Дети антихристовы! — закричали все сообщники Никиты, подняв правые руки вверх с двумя сложенными пальцами. — Так, так должно креститься!

Стрельцы, стоявшие на площади, слыша крик в Грановитой палате, начали громко роптать, вынимая сабли.

Софья с теткой и сестрой и царица Наталья Кирилловна встали со своих мест, намереваясь удалиться из палаты.

— Если вы разрешаете бунтовщикам в нашем присутствии и при святейшем патриархе творить такое, — сказала Софья Петрову, Цыклеру и Чермному, — то ни царям, ни мне, ни всему дому царскому в Москве более оставаться невозможно; мы все удалимся в чужие страны и объявим народу, что вы этому причиной.

— Мы готовы за тебя положить свои головы, государыня, — ответил Петров и начал умолять Софью переменить свое намерение.

После горячих просьб его, Цыклера и Чермного Софья опять села на один из престолов, и все заняли прежние места.

Когда в палате воцарилось молчание, архиепископ Афанасий сказал Никите:

— Греки, от которых Россия приняла православную христианскую веру при великом князе Владимире, крестятся, слагая три перста. Обычай этот сохраняет греческая церковь по преданию апостольскому. Вы ссылаетесь на Феодорита, епископа курского, будто бы повелевающего креститься двумя перстами; но вы лжете на Феодорита. Еще в лето шесть тысяч шестьсот шестьдесят шестое еретик Мартин Армянин учил слагать персты по-вашему и был предан проклятию собором, бывшим двадцатого октября того же года в Киеве. И потом, молитва не состоит из одного сложения перстов: надо поклоняться Богу духом и истиной. Если сердце ваше исполнено страстью к раздорам, гордости и ненависти к братьям вашим, если вы не покоряетесь властям и производите мятеж народный, то, как ни слагайте персты, молитва ваша не будет услышана. Бог внемлет молитвам праведных, которые соблюдают две главные заповеди Его: любить Бога и ближнего.

— Не тебе учить нас, душегубец! — крикнул Никита. — Не из любви ли к ближним уморил ты голодом великих страдальцев Феодора и Алексия?

— Ты клевещешь на меня! Узнав, что они учат народ не ходить в церкви, распространяют ересь свою вопреки царскому запрещению, объявленному им при отправлении их еще при патриархе Никоне в Кандалажский монастырь, я потребовал их к себе и старался всеми мерами обратить их к церкви православной. Не моя вина, что в еде и Питье, которые я им посылал с моего стола, грезились им какие-то черные змеи и что они бросали еду и выливали питье в окно. Вольно им было, испугавшись невидимых змей, уморить себя голодом и жаждою. За это нельзя винить меня.

— Ты уморил праведных страдальцев, душегубец! Услышьте моление мое, преподобный Феодор и многотерпеливый Алексий, помогите отомстить за смерть вашу. Погибни, сын погибели!..

С этими словами Никита бросился на Афанасия и хотел ударить его крестом в висок, но полковник Петров перехватил его руку и с трудом оттащил от архиепископа.

— Если ты осмелишься еще раз сойти со своего места и сказать хоть одно слово, то я, как ослушника царской власти, прикажу казнить тебя! — сказала Софья Никите.

Когда чтение челобитной закончилось, раздался благовест к вечерне. Начинало уже смеркаться. Софья встала с престола и сказала раскольникам:

— Теперь уже поздно что-либо решать. Все устали. Завтра продолжим, и вам объявят ответ на ваше прошение.

Софья с теткой и сестрой и царица Наталья Кирилловна удалились в свои покои, и все вышли из Грановитой палаты. Никита и сообщники его в сопровождении толпы народа пошли из Кремля на Красную площадь, подняв правые руки вверх с двумя сложенными пальцами и восклицая:

— Победили! Победили! Так слагайте персты! По-нашему веруйте!

Взойдя на Лобное место и положив на налои иконы, они продолжали кричать:

— По-нашему веруйте! Мы всех архиереев посрамили!

После этого они сказали народу поучение, будто бы по царскому повелению, и сошли с Лобного места, чтобы удалиться в слободу Титова полка.

Вдруг глаза у Никиты закатились, и он упал на землю в страшных судорогах. Изо рта его пошла пена.

Сообщники его остановились в недоумении, толпа стрельцов и народа окружила их.

Наконец Никита пришел в себя и встал, шатаясь, на ноги.

— Хватайте его! — закричал полковник Петров, бросаясь с отрядом стрельцов своего полка к Никите.

— Не тронь! — закричали стрельцы — единомышленники раскольников.

— Хватайте, вяжите его! Крепче, Ванька, затягивай! — продолжал Петров. — Не мешайте нам, дурачье! Что вы за этого еретика заступаетесь, разве не видели вы, как его нечистый дух ударил оземь? От всякого православного дьявол бежит, не оглядываясь. Видно же, что этот бездельник — колдун и чернокнижник и всех нас морочит.

Слова эти произвели на защитников Никиты впечатление. Сообщники его в страхе разбежались, а толпа, шедшая за ним до Тюремного двора, постепенно рассеялась.

На другой день, шестого июля, рано утром вывели Никиту на Красную площадь. Палач с секирой в руке стоял уже на Лобном месте. Вскоре вся площадь наполнилась народом.

Думный дьяк прочитал указ об отсечении головы Никите, если он всенародно не раскается в своих преступлениях и ереси. В последнем случае велено было его сослать в дальний монастырь.

Никита, выслушав указ, твердыми шагами взошел на Лобное место.

— Одумайся! — сказал думный дьяк.

— Предаю анафеме антихриста Никона и всех учеников его! Держитесь, православные, веры старой и истинной!

— Итак, ты не хочешь раскаяться? — спросил дьяк.

— Умираю за древнее благочестие!

Перекрестясь двумя перстами, Никита положил голову на плаху. Народ хранил глубокое молчание.

Секира, сверкнув, ударила. Брызнула кровь, и голова Никиты, отлетев от туловища, покатилась. Все, бывшие на площади, невольно вздрогнули и, вполголоса разговаривая друг с другом, мало-помалу разошлись.

(обратно)

VI

Смерть Никиты сильно поразила и опечалила Хованского. С Одинцовым и некоторыми; другими ревностными поборниками старой веры отслужив ночью панихиду по великому учителю своему и включив его в число мучеников, Хованский поклялся следовать по стопам его и во что бы то ни стало утвердить во всем Русском царстве древнее благочестие. Он начал еще больше потворствовать стрельцам, упросил Софью переименовать их. Надворной пехотой и всеми мерами старался их привязать к себе, чтобы с их помощью достичь своей цели. Вскоре все стрельцы начали называть его отцом своим, и всякий из них готов был пожертвовать жизнью за старого князя. Поступки его не укрылись от Софьи. Опасаясь его авторитета у стрельцов, она продолжала оказывать ему прежнее внимание и искала случая удалить его под каким-нибудь благовидным предлогом из столицы. Милославский давно смотрел с завистью на возрастающее могущество Хованского и вскоре из друга превратился в непримиримого врага его. Наблюдая за поступками Хованского, он доносил обо всем Софье. Цыклер помогал и князю, и Милославскому. Незадолго до первого сентября, месяца через полтора после смерти Никиты, Цыклер рассказал Милославскому, что замыслы Хованского не ограничиваются восстановлением в государстве древнего благочестия, а простираются гораздо далее. Уведомленная об этом Софья, опасаясь, как бы Хованский не устроил опять мятеж, решила на время удалиться из Москвы с обоими царями и со всем домом царским в село Коломенское. Хованский остался в Москве. Перед отъездом Софья велела Хованскому присутствовать при молебне на дворцовой площади, который должен был совершать патриарх первого сентября, в день нового года, и наблюдать там за порядком. Этим она хотела обезвредить Хованского и обезопасить патриарха во время молебна среди тех самых стрельцов, которые недавно замышляли его убить.

Хованский, не имея возможности вновь устроить смуту, вопреки царскому повелению пробыл весь день нового года дома, не присутствовал на молебне и послал вместо себя окольничьего Хлопова.

Стрельцы, не смея ничего делать без приказа, ограничились лишь оскорбительными для патриарха восклицаниями во время молебна.

Поздно вечером пришли к Хованскому сын его князь Андрей, и полковник Одинцов и долго совещались с ним наедине в рабочей горнице боярина.

Во время ужина вошел в столовую дворецкий Савельич, уже весьма навеселе по случаю праздника.

Поклонившись низко князю и пошатнувшись в сторону, он оперся о стол руками и сказал довольно внятно, несмотря на то, что язык плохо ему повиновался:

— Хочу доложить тебе, что у нас приключилась превеликая беда. Не хотелось бы мне тревожить твою милость в такой день, да делать нечего, дело важное!

— Что такое? — спросил Хованский, несколько испугавшись.

— Этого нельзя сказать при других.

— Каково вам это? — сказал Хованский, посмотрев на сына и Одинцова. — Ты, видно, ум пропил, разбойник! Здесь лишних нет: все говори!

— Коли ты приказываешь, то я, пожалуй, скажу. А то сам же ты велел мне молчать и грозил отрубить голову, если я проболтаюсь.

— Добьюсь ли я от тебя сегодня толку, мошенник! — закричал князь, вскочив со своего места.

— Секира-то пропала!

— Какая секира, пьяница?

— Воля твоя, боярин, виноват не я. Ты сказал мне тогда, что эта секира понадобится тебе через три дня, и велел ее наточить. Я и намочил ее, вытесал и чурбан, веревки и два заступа приготовил, и убрал все в чулан, знаешь, в тот, где разный хлам валяется. Я несколько раз тебе докладывал, что надобно купить новый замок к чулану и что твой повар Федотка сущий вор. Ан так и вышло! Как он накануне твоего тезоименитства прошлого года бежал и замок тогда же украл, мошенник; сверх того, из погреба бутыль любимой твоей настойки, которую ты сам изволил делать, мой вязаный колпак да еще кой-какие мелочи…

— Что ты за вздор мелешь? Говори толком, пьяница!

— Изволь до конца выслушать. Ты мне на прошлой неделе приказывал купить на Отдаточном дворе вина для настойки. Прихожу я сегодня туда, не то чтобы выпить, а чтобы вина купить для твоей милости, — глядь, в углу стоит наша секира! Я спрашиваю у продавца: откуда он взял ее? Он сказал мне, что какой-то де мужик принес секиру и заложил ее за кружку вина. Я и смекнул: знать, кто-то стянул у нас секиру из чулана. Что тут за диво, коли замка нет! Вели купить замок, боярин, этак все растащат! Я, однако, беду поправил и выкупил секиру на свои деньги. Стало быть, два алтына с твоей милости. Ну, да ничего, сочтемся.

Одинцов и князь Андрей захохотали.

— Пошел вон, дурачина! — закричал Хованский. — Только из-за Нового года прощаю тебя. Напейся у меня в другой раз!

Дворецкий низко поклонился и, пошатываясь, вышел из комнаты.

— Про какую толковал он секиру? — спросил Одинцов старика Хованского.

— Я велел ее приготовить для Бурмистрова.

— Как, разве он еще жив? Я думал, что ему давно уже голову отрубили. По всей Москве говорили об этом.

Хованский объяснил Одинцову причины, по которым он отсрочил казнь Бурмистрова, и прибавил:

— Великий страдалец Никита повелел принести его в благодарственную жертву через три дня после восстановления древнего благочестия. Не сомневаюсь, что скоро принесем мы эту жертву.

— Я положил секиру в чулан, — сказал Савельич, войдя опять в комнату, — и привесил к двери замок с моего старого сундука.

— Убирайся вон, бездельник! — закричал Хованский.

— Я купил его лет пять тому назад за четыре алтына, а так как ты не господин наш, а настоящий отец, то я уступаю тебе этот замок, хоть он и новехонек, за три алтына. Стало быть, с твоей милости всего пять алтын. Еще забыл я спросить тебя: отцу-то Никите отрубили голову, — кто же теперь будет патриархом? Царем будешь ты, боярин, — это уже дело решенное, а патриарха-то где нам взять?

— Это что значит? — воскликнул Хованский, вскочив со своего места. Схватив со стола нож, он подошел к дворецкому и, взяв его за ворот, приставил нож к сердцу. — Говори, бездельник, где ты весь этот вздор слышал?

Дворецкий, как ни был пьян, догадался, однако, что выболтал лишнее. Чтоб выпутаться из беды, решил он прибегнуть к выдумке.

— Помилуй, боярин, за что ты на меня взъелся? — сказал он. — Я все это слышал на Отдаточном дворе.

— Что, на Отдаточном дворе? — воскликнул Хованский, изменяясь в лице.

— Истинно так! Там все говорят, что ты будешь царем и выберешь другого патриарха.

Хованский, стараясь скрыть испуг свой и смущение, сел опять к столу и отер с лица холодный пот.

— Насчитал я там человек тридцать подьячих, чернослободских купцов и мужиков: все пили за твое государское здоровье. Грешный человек, не удержался и я, выпил за здоровье твоего царского величества!

— Поди выспись! Если ты скажешь кому-нибудь еще хоть слово о всех этих бреднях, то я велю тебе язык отрезать.

Когда дворецкий вышел, старик Хованский, обратясь к Одинцову, сказал:

— Кто-то изменил нам! Нет сомнения, что царский двор все уже знает, если уж на Отдаточном многое известно. Что нам делать?

— Не теряй, князь, бодрости, — ответил Одинцов. — Бог видит, что мы решились на доброе дело. Он наставит нас и нам поможет.

— Однако, — сказал молодой Хованский, — надо подумать о мерах предосторожности: могут схватить нас.

— Всего лучше, — посоветовал Одинцов, — скрыться в какое-нибудь не отдаленное от Москвы место, созвать туда всех наших сподвижников, посоветоваться и, призвав Бога в помощь, идти против еретиков. В Коломенском войска-то немного.

— Я сам то же думал, — сказал старик Хованский. — Но куда мы скроемся? Что обо мне подумают мри дети, моя Надворная пехота?

— Я объявлю им, чтобы они до приказа твоего оставались спокойно в Москве.

‘ — Можно оставить здесь с ними Цыклера, — продолжил старик Хованский, — и поручить ему, чтобы он нас обо всем извещал.

— Цыклера? Давно я хотел сказать тебе, князь, что он человек ненадежный. Хоть он и притворяется тебе преданным, но я боюсь, что он ищет во всем своей только выгоды и при первой твоей неудаче предаст тебя.

— Почему ты так о нем думаешь? Он делом доказывает свое усердие.

— Притворяется! Ведь он перекрещен в нашу веру из немцев, а втайне наверняка держится своей лютеранской ереси. Я даже думаю, что это он донес о наших намерениях Софье и что от него разнеслись по Москве все эти слухи, о которых говорил твой дворецкий. Мне сказывал один из стрельцов, что видел недавно, как Цыклер поздно вечером пробирался в дом Милославского.

— Милославского? Это правда?

— Какая надобность стрельцу лгать на Цыклера!

— Благодарю тебя, Борис Андреевич, что ты меня предостерег.

Во время последовавшего затем молчания старый князь ходил взад и вперед по комнате; лицо его выражало сильное, душевное волнение.

— Андрюша, — сказал он сыну, — проверь нашу стражу: все ли сто человек налицо? Вели им зарядить ружья и на ночь поставить у ворот часовых. Да скажи дворецкому, чтобы дал мне ключ от калитки, что на черном дворе, и чтобы велел оседлать наших лошадей и поставить у калитки.

— Куда ты, князь, собираешься? Теперь уже скоро полночь, — сказал Одинцов.

— Я хочу идти спать. Ночуй у меня, Борис Андреевич, а лошадь твою вели с нашими вместе поставить. Хоть опасаться нечего, все-таки лучше приготовиться на всякий случай, спокойнее спать будем. Да не лучше ли теперь же нам уехать из Москвы, — как ты думаешь?

— К чему так торопиться? Утро вечера мудренее. Успеем и завтра уехать. Прежде надо посоветоваться со всеми нашими сподвижниками да и взять их всех с собой. Пускай и Цыклер с нами едет, а в Москве оставим с Надворной пехотой Чермного: он будет один знать, где мы. Когда придет время, пошлем к нему приказ, чтобы поспешил к нам с войском, и пойдем истреблять еретиков.

В это время в комнату вошел Цыклер. Заметив беспокойство старика Хованского и то, как он переглянулся с остальными, Цыклер тотчас подумал: не узнал ли что-нибудь старый князь о его связи с Милославским?

— Я пришел к вам с важными вестями, — сказал он. — Слышал ли ты, князь, что Милославский вчера вечером; а Петров сегодня утром уехали в Коломенское?

— Я это знаю, — ответил старик Хованский. — Знаю и то, что ты по вечерам ходишь в гости к Милославскому.

— Я и пришел об этом поговорить. По старой дружбе зазвал он меня на днях к себе, сулил золотые горы и звал с собой в Коломенское. Я и притворился, что держусь стороны еретиков, а он сдуру и выболтал мне все. Уж как боятся тебя еретики! Однако ни он, ни супостатка Софья ничего не знают о наших намерениях. Хорошо бы застать их врасплох! Когда ты, князь, думаешь приступить к делу?

— Господь укажет час, когда должны мы будем извлечь мечи наши для поражения учеников антихриста. Завтра вечером уезжаем мы из Москвы.

— Куда?

— Увидишь, куда. Тебе надо ехать с нами. Ночуй у меня. Завтра целый день ты мне будешь нужен, а вечером отправимся вместе в дорогу.

— Очень хорошо! Вели, князь, послать за моей лошадью. Я пришел сюда пешком. Милославский велел подглядывать объезжим и решеточным за всеми, кто к тебе приезжает или приходит.

— Так ты его испугался?

— Есть кого бояться! Я решил приходить к тебе тайком, чтобы он думал, что я на их стороне. Я хочу на днях побывать в Коломенском. Он мне еще что-нибудь разболтает, а я все тебе перескажу. Я слышал, что он советовал Софье послать в Москву и во все города грамоты с указом, чтобы стольники, стряпчие, дворяне, жильцы, дети боярские, копейщики, рейтары, солдаты, боярские слуги и другие ратные люди съехались в Коломенское. Не лучше ли, не теряя времени, нагрянуть в Коломенское, да и концы в воду? А там изберем царя и нового патриарха, хищного волка низвергнем в преисподнюю и составим новую думу. Ты наш отец, а мы дети твои. Будешь царем, а мы боярами!

— Не пленяйся, Иван Данилович, боярством и не прельщай меня царским венцом. Все в мире этом суета сует, кроме веры истинной. Если я ижелаю царского венца, то для того только, чтобы ниспровергнуть царство антихриста, восстановить древнее благочестие и спасти душу мою.

Сказавши это, Хованский удалился в свою спальню. Одинцов и Цыклер в отведенной им комнате легли на ковры и, не сказав друг другу ни слова, заснули, а князь Андрей пошел проверять стражу и исполнять приказания отца. Когда часовые были расставлены и лошади оседланы, он лег в постель и целую ночь не смыкал глаз, мечтая о браке своем с царевной Екатериной. «Будет, — думал он, — сожалеть сестра ее, надменная Софья, что отвергла предложение отца моего. Родственный союз с князьями Хованскими, происходящими от короля Ягеллы, показался ей унизительным! Пусть же погибает она, пусть погибают все ее родственники, кроме моей невесты! После смерти отца я взойду на престол Московский. Я докажу свету, что Хованские рождены царствовать: завоюю Литву, отниму у турок Грецию и заставлю трепетать всех государей земли…»

Утренняя заря появилась уже на востоке, когда он заснул.

(обратно)

VII

Второго сентября на рассвете преданный Софье стрелецкий полковник Акинфий Данилов приблизился окольной дорогой к селу Коломенскому. Он выехал из Москвы ночью, чтобы донести царевне обо всем, что произошло в столице в день Нового года. Окна коломенского дворца, отражавшие лучи восходящего солнца, казались издали рядом горящих свеч. Подъехав ближе к дворцу, он увидел у одного из окон Софью.

Привязав лошадь к дереву, которое росло неподалеку от дворца, Данилов подошел к воротам. Прибитая к ним бумага бросилась ему в глаза. Он снял ее с гвоздя и увидел, что это было письмо с надписью: «Вручить государыне-царевне Софье Алексеевне». Немедленно был он впущен в комнату царевны. Она стояла у окна. Милославский сидел у стола и писал.

— Что скажешь, Данилов? Что делается в Москве? — спросила царевна, стараясь казаться равнодушной.

— Вчерашний день прошел благополучно, государыня. Только во время молебна раскольники из стрельцов говорили злые слова.

— Был Хованский на молебне?

— Он послал вместо себя окольничьего Хлопова, а сам пробыл весь день дома.

— Слышишь, Иван Михайлович? Он ослушался моих повелений! Теперь я согласна поступить, как ты сегодня мне советовал… Это что за письмо? От кого?

— Не знаю, государыня, — отвечал Данилов. — Оно было прибито к воротам дворца.

Софья, распечатав письмо, прочитала его, топнула ногой и гневно заходила по комнате.

— Вот, — сказала она после долгого молчания, — дождались. Пишут, что Хованский с друзьями хотят новый мятеж учинить. Убить весь двор царский, бояр, патриарха и Ивана Хованского царем поставить. Каково? — Софья остановилась и пристально посмотрела на Милославского. — Грамоты, чтобы торопились сюда на помощь, всем разослали?

— Да, государыня, — поспешно ответил Милославский.

— Ну что ж, посмотрим, — прищурившись, сказала Софья и вышла из комнаты.

В тот же день весь царский дом поспешно удалился из села Коломенского в Саввин монастырь, а оттуда спустя несколько дней переехал в село Воздвиженское. Получаемые из Москвы от Цыклера известия то тревожили, то успокаивали Софью. Хованский пока бездействовал. Софья приписывала это его нерешительности и продумывала, как избавиться от человека, столь, для нее опасного.

Хованский действительно никак не мог решиться перейти к активным действиям. С одной стороны, ложно понимаемый долг и слепое подчинение вере, с другой стороны, ужас, возбуждаемый в нем мыслью о цареубийстве, которое казалось ему необходимым, — все это порождало в его душе мучительную борьбу. Нередко со слезами молил он Бога наставить его на путь правый и ниспослать какое-нибудь знамение. Однажды после продолжительной молитвы старый князь взял евангелие. На раскрывшейся странице первые слова, попавшиеся ему на глаза, были следующие: «Воздадите Кесарева Кесареви и Божия Богови».

Эти слова Спасителя произвели непостижимое действие на князя. Он вдруг увидел бездну, на краю которой стоял до сих пор с закрытыми глазами. Грех цареубийства представился ему во всем своем ужасе. Он упал перед образом своего ангела и долго молился, не смея поднять на него глаз. В тот же день Хованский с сыном, Цыклером и Одинцовым тихо уехали в село. Пушкино, принадлежавшее патриарху. Он твердо решил оставить все свои замыслы, служить царям до могилы и лишь просьбами своими пытаться склонить царей к восстановлению церкви, которую считал истинной.

Узнав, что сын малороссийского гетмана едет к Москве, Хованский через Чермного, оставшегося в столице, послал донесение к государям и в выражениях, которые показывали искреннюю его преданность, спрашивал: как принять гетманского сына? Шестнадцатого сентября Чермной, знавший, один убежище князя, привез ему царскую грамоту, в которой содержались похвала его верной и усердной службе и приглашение приехать в Воздвиженское.

Одинцов и молодой Хованский, зная, что в Воздвиженском все делается не иначе, как по советам Милославского, предостерегали старого князя и не советовали ему ехать в Воздвиженское. Оба они тайно осуждали его за нерешительность и трусость и были неприятно поражены, когда он отказался от своих замыслов и решил верно служить царям. Молодой Хованский немедленно уехал из села Пушкина в принадлежавшую ему подмосковную вотчину на реке Клязьме.

Цыклер проводил его туда, дал ему совет не отчаиваться и поскакал прямо в село Воздвиженское.

В селе Пушкине остался со стариком Хованским Одинцов. Он уговаривал князя, говорил ему о невозможности примирения с Софьей и с Милославским и угрожал ему неизбежною гибелью. Хованский показал ему царскую грамоту, в которой его звали в Воздвиженское, и сказал:

— Завтра день ангела царевны Софьи Алексеевны. Завтра поеду я в Воздвиженское и покаюсь перед нею. Она, верно, меня простит, и я до конца жизни моей буду служить ей верой и правдой.

Одинцов, слушая князя, закрыл лицо руками и заплакал.

— Губишь ты себя, Иван Андреевич, и всех нас вместе с собою!

Рано утром семнадцатого сентября боярин князь Иван Михайлович Лыков с несколькими стольниками и стряпчими — и с толпою вооруженных служителей их выехал по приказанию Софьи из Воздвиженского. Цыклер открыл ей, где скрываются Хованские, и получил за это в подарок богатое поместье.

Приблизясь к селу Пушкину, отряд остановился в густой роще. Лыков послал в село одного из служителей разведать, там ли старый князь. Вскоре тот вернулся и поведал, что Хованский живет не в селе, а неподалеку в лесу под горой. Лыков с отрядом немедленно направился туда и вскоре, миновав указанную гору, увидел в лесу шатер.

В шатре сидели старик Хованский с Одинцовым. Оба вздрогнули, услышав конский топот. Одинцов, вынув саблю, вышел из шатра.

— Ловите, хватайте изменников! — закричал Лыков.

Толпа служителей бросилась на Одинцова и, несмотря на отчаянное его сопротивление, скоро его обезоружила.

Хованский сдался сам. Его и Одинцова связали и, посадив во взятую из села крестьянскую телегу, повезли.

Когда они доехали до подмосковной вотчины, которая принадлежала молодому Хованскому, Лыков велел немедленно окружить дом владельца.

Вдруг из окна раздался выстрел, и один из служителей, смертельно раненный, упал с лошади. Тут же во всех окнах появились вооруженные ружьями холопы князя.

— Ломай дверь! В дом! — закричал Лыков.

Раздалось еще несколько выстрелов, но пули ранили только двух лошадей.

Дверь выломали. Сначала служители, а за ними Лыков со стольниками и стряпчими вбежали в дом. Князь Андрей встретил их с саблей в руке.

— Не дамся живой! Стреляйте! — кричал он своим холопам. Те, поняв безнадежность сопротивления, в панике бросили ружья и начали прыгать один за другим в окна. Молодого князя обезоружили, связали и, посадив на одну телегу с отцом и Одинцовым, повезли в Воздвиженское.

По приказанию Софьи все бояре, бывшие в этом селе, немедленно собрались, чтобы судить привезенных преступников.

Хованских и Одинцова ввели в залу. Думный дьяк Федор Шакловитый прочитал обвинение и приготовленный уже приговор.

Когда думный дьяк закончил чтение приговора словами «казнить смертью», старик Хованский всплеснул руками и, взглянув на небо, глубоко вздохнул, а князь Андрей, содрогнувшись, побледнел как полотно.

Вскоре Хованских и Одинцова вывели за дворовые ворота. Все бояре вышли вслед за ними.

— Где палач? — спросил Милославский полковника Петрова.

— Нигде не нашел, — ответил Петров в смущении.

— Сыщи, где хочешь! — закричал гневно Милославский.

Петров удалился и через несколько минут привел стрельца Стремянного полка, приехавшего вместе с ним из Москвы. Тот нес секиру.

Два крестьянина по приказанию Петрова принесли толстый отрубок бревна и положили на землю вместо плахи.

— К делу! — сказал стрельцу Милославский. Служители подвели связанного старика Хованского к стрельцу и поставили рядом с бревном на колени.

— Клади же, князь, голову! — сказал стрелец.

Читая вполголоса молитву, Хованский ничего не ответил и не пошевелился.

— Делай свое дело! — закричал Милославский стрельцу.

Стрелец взял князя за плечи, положил голову его на плаху. Раздался удар секиры, хлынула кровь, и голова упала на землю.

Князь Андрей, ломая руки, подошел к обезглавленному трупу отца, поцеловал его и положил голову на плаху.

Секира сверкнула еще раз, и голова юноши упала возле головы отца.

— Теперь твоя очередь! — сказал Милославский Одинцову.

Одинцов содрогнулся. Служители, схватив его, потащили к плахе.

— Бог тебе судья, Софья Алексеевна! — кричал Одинцов. — Вот мне награда за то, что я помог тебе отнять власть у царицы Натальи Кирилловны! Бог тебе судья, Иван Михайлович! Сжальтесь, бояре: дайте хоть время покаяться и приготовиться по-христиански к смерти.

— Руби! — закричал Милославский, и не стало Одинцова.

Тела Хованских положили в один гроб и отвезли в находившееся неподалеку от Воздвиженского Троицкое село, а труп Одинцова зарыли в ближнем лесу.

На другой день, восемнадцатого сентября, был отправлен в Москву, к патриарху, стольник Петр Зиновьев с грамотой об измене и казни Хованских. Милославский также поручил ему, по приказанию царевны Софьи, освободить всех, кто содержался в тюрьме старого князя. Однако комнатный стольник царя Петра Алексеевича князь Иван Хованский, другой сын казненного, выехав в ночь на восемнадцатое сентября из Воздвиженского, прискакал в Москву раньше Зиновьева и объявил стрельцам, что его отец, брат и Одинцов казнены без царского указа, и что бояре, находившиеся в Воздвиженском, набрав войско, хотят всех стрельцов, жен и детей их изрубить, а дома сжечь. Ярость стрельцов была беспредельна. В полночь раздался звук набата и барабанов, и вся Москва ужаснулась. Стрельцы немедленно бросились к Пушечному двору и его разграбили. Несколько пушек развезли по своим полкам, другие поставили в Кремле; ружья, карабины, копья, сабли, порох и пули роздали всем желающим; поставили сильные отряды для стражи в Кремле, на Красной площади, в Китай-городе, у всех ворот Белого города и во многих местах Земляного; воздвигли укрепления, загородили улицы насыпями и палисадами. Жен и детей своих со всем имуществом они перевезли из стрелецких слобод в Белый город. На всех площадях и улицах Москвы всю ночь раздавались неистовые крики мятежников, ружейные выстрелы, стук барабанов и скрип колес телег, везущих пушки и пороховые ящики. Среди этого смятения Зиновьев успел въехать в Москву. Приблизясь к Кремлю, он увидел, что ему невозможно туда пробраться для вручения грамоты патриарху, так как у всех кремлевских ворот стояли на страже толпы мятежников. Он вынужден был остаться в Китай-городе и решил пока исполнить другое поручение Милославского: освободить всех из тюрьмы Хованского.

Еле отыскав дворецкого Савельича, спрятавшегося с испуга на конюшне, Зиновьев строго сказал:

— Давай скорее ключи от тюрьмы! Царевна Софья Алексеевна приказала выпустить всех тюремных сидельцев.

— Не спросясь князя Ивана Андреича, я не могу, — отвечал Савельич дрожащим голосом.

— Ну так сходи на тот свет да спроси. Князю отрубили вчера голову за измену, и сыну его также.

— Как?! — воскликнул дворецкий, всплеснув руками. Он давно служил у Хованского и искренно был к нему привязан. — Ах, мои батюшки! — завопил Савельич, обливаясь слезами. — Отец ты мой родной, князь Иван Андреич! Пропали мы, бедные, осиротели без тебя!

— Ну, полно выть! Давай ключи! — закричал Зиновьев.

— Возьми, возьми, — сказал дворецкий, продолжая плакать и отвязывая ключи от кушака. — Я уж не дворецкий теперь. Ох, горе, горе!

Зиновьев выпустил всех из тюрьмы князя, и вскоре Бурмистров, никем не узнанный, торопливо шел к дому приятеля своего, куща Лаптева.

(обратно)

VIII

— Молись, Варвара Ивановна, молись, не отставай!. — говорил Лаптев жене своей, которая уже устала вместе с ним класть перед иконами земные поклоны. — Писание велит непрестанно молиться!

— Я чаю, скоро светать начнет, Андрей Матвеевич! Пора поесть сготовить!

— До еды ли теперь! По всему видно, что настали последние времена. Что это? Ну, пропали мы! Кажется, кто-то стучит в калитку. И опять из пушек палят! А колокола-то, колокола-то как звенят!

— Господи Боже мой, помилуй нас грешных! — прошептала с глубоким вздохом Лаптева.

Муж и жена начали еще усерднее кланяться.

Вдруг отворилась дверь, и вошел Бурмистров. От долгого пребывания в тюрьме он так похудел и побледнел, что не только ночью, в горнице, освещенной одною лампадой, но и днем можно было его счесть за мертвеца.

— С нами крестная сила! — воскликнул Лаптев, падая на пол и закрывая лицо руками. — Мертвые встают из гробов!

Лаптева, оглянувшись на вошедшего в: горницу и рассмотрев лицо его, закричала что было силы и полезла под кровать.

— Что вы так перепугались? — сказал Василий. — Я та-, кой же живой человек, как и вы. Встань-ка, Андрей Матвеевич, да поздоровайся со мной, мы уж с тобой давно не виделись.

С этими словами поднял он своего приятеля с пола.

Лаптев, всмотревшись пристально в лицо Бурмистрову и убедившись, что перед ним стоит не мертвец, а старинный друг его, заплакал от радости и бросился его обнимать.

— Жена! — кричал он. — Вылезай скорее!.. Господи, не ждал я такой радости!.. Да как это Бог тебя сохранил, Василий Петрович? Я уж давно по тебе панихиду отслужил… Варвара Ивановна! Да что ж ты не вылезаешь!

Лаптева, лежа под кроватью, от сильного испуга услышала только, что муж ее кличет.

— Прощай, Андрей Матвеич, прощай, голубчик мой! Пусть уж он тебя одного тащит, а я не вылезу! Приведи меня Господь на том свете с тобой увидеться!

— Авось и на этом еще увидимся! — сказал Лаптев, подходя к кровати. — Помоги мне, Василий Петрович, ее вытащить. Она так тебя перепугалась, что ее теперь оттуда калачом не выманишь. Да помоги, Василий Петрович! Видишь, как упирается, мне одному с ней не сладить!

Бурмистров, едва удерживаясь от смеха, подошел к Лаптеву, который с трудом тащил жену свою из-под кровати. Василий помог ему поднять ее с пола.

Варвара Ивановна в ужасе зажмурила глаза, замахала руками и потеряла сознание.

В это время в горницу вошел Андрей, брат Натальи, и в изумлении остановился у двери. Лаптев и Бурмистров, хлопотавшие около Варвары Ивановны, его не заметили.

«Что бы это значило? — подумал он. — Каким образом очутился здесь Василий Петрович, которому давно голову отрубили? Если он не мертвец, то отчего Варвара Ивановна в таком ужасе? Если же он мертвец, то почему Андрей Матвеевич с таким усердием помогает ему тащить жену свою? Вспомнив, что Плиний повествует о явлении мертвеца в одном римском доме, он разрешил свое недоумение тем, что Бурмистров после казни был брошен где-нибудь в лесу и теперь явился Лаптеву, как Патрокл другу своему Ахиллесу, требуя погребения. При этой мысли Андрей почувствовал по всему телу озноб, перекрестился и хотел бежать вон из горницы. На беду свою он при входе плотно затворил за собой дверь, не зная, что замок этой двери испорчен и что ее нельзя отворить, если она захлопнется. Схватясь за ручку замка, начал он ее проворно вертеть то в ту, то в другую сторону; с каждым безуспешным поворотом ручки ужас его возрастал и достиг высшей степени, когда Бурмистров и Лаптев положили на кровать Варвару Ивановну и Василий, увидев наконец Андрея, пошел к нему с распростертыми объятиями.

— Чур меня! Чур меня! — закричал Андрей во все горло, бросаясь опрометью от двери. В испуге перескочил он через Варвару Ивановну, лежавшую на краю постели, приподнял другой край перины, касавшийся стены, и под нее спрятался.

Бурмистров не мог удержаться от смеха; Лаптев также захохотал, схватясь обеими руками за бока.

— Ах ты, Господи, и смех и горе! — проговорил он прерывающимся от хохота голосом. — Добро моя жена, а то и Андрей Петрович подумал, что ты мертвец. Ох, батюшки мои, бока ломит от смеху!

— Неужто ты думаешь, Андрей Матвеевич, что я на самом деле испугался? Хе, хе, хе! Я не так суеверен, как ты думаешь, — сказал Андрей, приподняв перину и высунув улыбающееся лицо, на котором не изгладились еще признаки недавнего ужаса. — Я решил пошутить и насмешить вас. Правда, я очень удачно притворился и весьма естественно изобразил испуг и ужас?

— Кто это тут говорит? — спросила слабым голосом Лаптева, которая пришла тем временем в себя и приободрилась, видя, что и муж, и Бурмистров хохочут.

— Это я, Варвара Ивановна! — ответил Андрей, вылезая из-под перины.

— Господи, твоя воля! Да откуда ты это взялся, Андрей Петрович, в моей постели? — сказала удивленная Лаптева, оглянувшись на Андрея.

— В самом деле, это забавно! Хе, хе, хе! Я пошутил, Варвара Ивановна! — ответил тот, перешагнув через нее и спрыгнув на пол.

— Осрамил ты мою головушку! — сказала Лаптева, слезая с постели.

По просьбе Андрея, Лаптева и жены его Бурмистров объяснил, отчего прошел по Москве слух о его казни, и каким образом избежал он смерти.

Несколько отдаленных пушечных и ружейных выстрелов повернули разговор к делам насущным.

— Что-то будет с нами? — сказал со вздохом Лаптев. — Не убраться ли нам скорее из Москвы?

— Это невозможно, — ответил Бурмистров, — на всех заставах стоят отряды мятежников. Они никого не выпускают за город и не пропускают в Москву.

— Позавидуешь, право, матушке и сестре! — сказал Андрей. — Они, я думаю, ничего и не знают, что здесь делается.

— Здоровы ли они? — спросил Бурмистров.

— Я уже месяца три не получал от них никакого известия, — ответил Андрей. — С тех самых пор, как в конце июня приезжал сюда из Ласточкина Гнезда твой слуга Гришка. Он расспрашивал меня, что с тобой было после того, как схватили тебя в селе Погорелове. Я сказал ему, что ничего толком неизвестно. Он заплакал да с тем и поехал назад.

В это время в комнату вбежал приказчик Лаптева Иван Кубышкин и бросился ему в ноги.

— Взгляни-ка, хозяин, как меня нарядили! — воскликнул он сквозь слезы. — Научи меня, что мне делать?! Бунтовщики всучили мне в руки вот это ружьецо, напялили на меня кожаный кушак с этими окаянными пистолетами да прицепили эту саблю и велели, чтобы я с ними заодно бунтовал. Не то де голову снесем! Я с самой Красной площади бежал сюда без оглядки.

— Господи Боже мой! Сними-ка скорее все это да засунь куда-нибудь. Вот хоть сюда. Под кровать, или нет, постой, брось лучше всю эту дрянь в помойную яму.

— Для чего бросать? — вмешался Бурмистров. — Может быть, эта дрянь пригодится. Подай все сюда. Какой славный карабин! Сними-ка саблю. Кто это тебе надел ее на правый бок?

— Дали-то мне ее бунтовщики, а нацепил я сам, — отвечал приказчик, подавая Василию саблю вместе с пистолетами.

— Ого, какая острая! И пистолеты хороши.

Вынув из кожаного пояса две пули и две жестяные трубочки с порохом, заткнутые пыжами, Бурмистров начал заряжать пистолету. Приказчик, сдав оружие, перекрестился и вышел из комнаты.

Безоблачный восток зарумянился зарей, и вскоре лучи утреннего солнца осыпали золотом спокойную гладь Яузы.

Вдруг под окнами дома Лаптева послышался шум. Бурмистров, выглянув в окно, увидел, что несколько солдат тащат мимо дома связанного офицера. Схватив саблю и пистолеты и надев на себя кожаный пояс с зарядами, Василий выбежал из комнаты.

Нагнав солдат, он закричал:

— Стой! Куда вы его тащите, бездельники?

— А тебе что за дело? — ответил один из солдат.

— А ну развяжите!

Солдаты остановились.

— Да что ты нам за указчик? Знать мы тебя не хотим! — бормотали некоторые из них.

— Что? Не слушаться?! Вас всех расстреляют!

— Не расстреляют! — сказал один из солдат. — Иди-ка ты, куда шел.

— Ах так?! — воскликнул Бурмистров и выстрелил в бунтовщика из пистолета. Солдат, раненный в плечо навылет, упал. — Хватайте, вяжите их! — закричал Бурмистров толпе мужиков, собравшейся около солдат из любопытства.

Мужики повиновались. Быстро они обезоружили и связали бунтовщиков.

Офицера, отнятого у солдат, Бурмистров пригласил войти в дом Лаптева, а связанных солдат велел вести к нему во двор и запереть в сарай.

— Кому обязан я своим избавлением? — спросил офицер, войдя за Василием в дом и поклонясь хозяину, хозяйке и Андрею. — Кого должен благодарить я за спасение моей жизни?

— Без помощи этих добрых посадских я бы ничего не сумел сделать, — отвечал Бурмистров. — Меня благодарить не за что.

— Как не за что? Если бы не ты, так капитана Лыкова поминай как звали! Бездельники тащили меня на Красную площадь и хотели там расстрелять.

— Капитан Лыков?.. Боже мой! Да мы, кажется, с тобой встречались? Помнишь, в доме полковника Кравгофа…

— То-то я смотрю: лицо твое вроде знакомо. Как, бишь, зовут тебя? Ты ведь пятисотенный?

— Был пятисотенным. После бунта пятнадцатого мая вышел я в отставку. Ну, что поделывает Кравгоф? Где он теперь?

— Он через неделю после бунта уехал со стыда в свою Данию. Полуполковник наш, Биельке, умер — вечная ему память! — и майор Рейт начал править полком. Недели на две уехал он в отпуск, оставив меня за старшего, а без него, как нарочно, и стряслась беда. Сегодня в полночь услышал я, что в Москве бунт. «Ах ты дьявол! — подумал я. — Да будет ли конец этим проклятым бунтам?» Собрал я весь наш полк и хотел из нашей слободы нагрянуть на бунтовщиков. Дошли мы до Земляного города. «Ребята! — крикнул я. — От меня не отставай!» Первая рота, нечего сказать, отличилась, молодец: так на вал за мной и полезла. Стрельцы начали было отстреливаться, но потом не выдержали — побежали. Я с вала кричу прочим ротам: «За мной!» А они, подлецы, ни с места! Спустились мы с первой ротой с вала и давай бунтовщиков свинцом поливать. Преследовали мы их, пока не наткнулись на пушки. Тут уж делать нечего, пришлось отступать. Вышли мы из Земляного города, и я прямо к прочим ротам. Начал их ругать, на чем свет стоит а они меня, подлецы, схватили, руки, назад затянули веревкой да и потащили к этому сатане, Чермному, на Красную площадь. Тьфу, срамота! Лучше удавиться! Ведь полк-то наш, кроме первой роты, опять себя опозорил и пристал к этим окаянным бунтовщикам.

Лыков от сильного негодования вскочил со скамьи, и слезы навернулись у него на глазах.

— А знаешь ли, что поганые бунтовщики было затеяли? — продолжал он, обратясь к Бурмистрову. — Поймали они стольника Зиновьева, который прислан был из Воздвиженского с царской грамотой к патриарху, привели его к святейшему, отцу и велели грамоту читать вслух. Как услышали они, что Хованские казнены за измену — батюшки-светы! — взбеленились и заорали в один голос: «Пойдем в Воздвиженское и перережем там всех!» И патриарха убить грозились. А как услышали, что царский дом со всеми боярами едет в Троицкий монастырь, что там есть войско, крепкие стены, а на стенах чугунные дуры, так и храбрость прошла. Хвосты поджали, бездельники, и объявили, что если из монастыря придет войско к Москве, то они поставят посадских с женами и детьми перед собой и из-за них станут драться. Я думаю как-нибудь из Москвы дать тягу в монастырь. Не поедешь ли и ты вместе со мной?

— Был бы рад, — ответил Бурмистров, — да нет возможности отсюда вырваться. Надо здесь что-нибудь делать.

— А что?

— Можно подговорить посадских и других честных граждан. Бунтовщики всем жителям раздали оружие… Нападем на них врасплох ночью. Жалеть их нечего!

— Ай да пятисотенный! — воскликнул Лыков, вскочив со своего места и бросаясь обнимать Бурмистрова. — Знатно выдумал!

Лаптев, тихонько дернув Бурмистрова за рукав, повел его из светлицы в нижнюю комнату, затворил дверь и сказал шепотом:

— Не во гнев тебе будет сказана, Василий Петрович, но мне кажется, что тебе лучше спрятаться на несколько дней у меня в доме, а потом тихо выбраться из Москвы. Если дойдет до царевны Софьи Алексеевны и Милославского, что ты жив, то тебя схватят, отрубят голову или пошлют туда, куда ворон костей не заносит. Милославский, ты сам знаешь, на тебя пуще сатаны зол. Уж он тебя не помилует да выпытает еще, где Наталья Петровна. Ты и себя, и ее погубишь. Бунтовщиков и без тебя уймут, а Софье-то Алексеевне впредь наука. Ее, видимо, Бог наказывает за то, что она обидела царицу Наталью Кирилловну. Пусть капитан один усмиряет разбойников, а тебе, Василий Петрович, лучше из Москвы подальше убраться. Поезжай с Богом в Ласточкино Гнездо и обрадуй, твою невесту.

— Нет, Андрей Матвеевич, не могу, — власть, какая бы ни была, лучше безначалия. Например, теперь всякий бездельник, всякий кровожадный злодей может безнаказанно ворваться в дом твой, лишить тебя жизни, ограбить; может оскорбить каждого мирного и честного гражданина, обесчестить его жену и дочерей, зарезать невинного младенца на груди матери. Милославский как ни зол, но этого не сделает. Если не любовь к добру, то по крайней мере собственная польза и безопасность всегда будут побуждать его к сохранению общего спокойствия и порядка, которых ничем нельзя прочнее охранить, как исполнением законов и строгим соблюдением правосудия. Так что если бы даже стрельцы бунтовали против одной Софьи Алексеевны, и тоща бы я стал против них действовать. Но вспомни, что злодеи хотят погубить весь дом царский и царя Петра Алексеевича — надежду отечества. Не клялся ли я защищать его до последней капли крови?

— Эх, Василий Петрович, да мне тебя жаль! Подумай о своей головушке, вспомни о своей невесте: ведь злодей Милославский запытает тебя до смерти, чтобы узнать, куда ты скрыл ее.

— Ну, что ж, я умру, но Милославский не узнает ее убежища..

Лаптев хотел что-то еще сказать, но не смог больше вымолвить ни слова, заплакал и крепко обнял Бурмистрова.

— Да благословит тебя Господь! — сказал он наконец, всхлипывая. — Делай, что Бог тебе на сердце положил, а я буду за тебя молиться. Он посильнее и царевны Софьи Алексеевны, и Милославского. Он защитит тебя за твое доброе дело.

После этого оба пошли в светлицу.

— Ну что, пятисотенный, когда приступим к делу? У нас есть еще помощник.

— Кто? — спросил Бурмистров.

— А вот этот молодец! — ответил Лыков, взяв за руку Андрея. — У него так руки и зудят подраться с бунтовщиками! Я бы его сегодня же принял в наш полк прапорщиком! Брось-ка, Андрей Петрович, свою академию да возьми вместо пера шпагу.

— Можно владеть и мечом, и пером вместе!

— Пойдем, капитан, и ты, Андрей Петрович, в нижнюю горницу, — сказал Бурмистров. — Надо посоветоваться. Не пойдешь ли и ты с нами, Андрей Матвеевич?

— Посоветоваться? Ох, уж мне эти советы! — воскликнул Лыков. — Кравгоф был большой до них охотник и до того досоветовался, что нас чуть было всех не перестреляли, как тетеревов!

— А нам надо, — сказал Василий, — посоветоваться для того, чтобы перестрелять бунтовщиков, как тетеревов!

Лыков пошел с Бурмистровым и Лаптевым в нижнюю горницу. Андрей, радуясь, что его пригласили для военного совета, последовал за ними.

— Да не лучше ли вам здесь посоветоваться? — спросила Варвара Ивановна. — Ведь я никому ничего лишнего не выболтаю.

— Нет, жена! Не мешай дело делать, а лучше приготовь-ка обед. Помнишь сеновал-то?

— Да, я чаю, и ты его не забыл! — отвечала Лаптева.

— Ну, ну, полно! Кто старое помянет, тому глаз вон!

(обратно)

IX

Через несколько дней после совещания капитан Лыков пришел утром к Лаптеву.

— Не здесь ли Василий Петрович? — спросил он хозяина, который вышел в сени его встретить.

— Здесь, господин капитан, в верхней светлице.

— Все, пятисотенный, — воскликнул Лыков, войдя в светлицу, — все труды наши пропали, все пропало!

— Как! Что это значит? — спросил Бурмистров с беспокойством.

— А то, что не удастся нам с тобой повоевать с проклятыми бунтовщиками! Дошел до них слух, что около Троицкого монастыря собралось сто тысяч войска. Так теперь собачьи дети не знают, куда деваться со страха. Бросились к боярину Михаилу Петровичу Головину, который на днях от государей в Москву приехал, и давай в ноги ему кланяться. Нас де смутил молодой князь Иван Иванович Хованский! Ревут, как бабы, и помилования просят.

— Слава тебе, Господи! — воскликнул Лаптев, перекрестясь. — Стало быть, бунтовщики унимаются?

— Унялись, разбойники! От боярина Головина они бросились к святейшему патриарху, и тому бух в ноги. Патриарх отправил в Троицкий монастырь архимандрита Чудова монастыря Адриана с грамотами к царям, что бунтовщики де просят их помиловать и обещают впредь служить верой и правдой. Софья Алексеевна прислала в ответ приказ, чтобы до двадцати человек выборных из каждого полка Надворной пехоты пришли в Троицкий монастырь с повинной головой. Собрались все, мошенники, на Красной площади и начали советоваться: идти ли выборным в монастырь? Ни на одном лица нет.

— Какие чудеса происходят на Красной площади! — сказал Андрей, войдя в светлицу. — Такие чудеса, что и поверить трудно.

— Что, что такое? — спросили все в один голос.

— Сотни две главных бунтовщиков надели на шеи петли и выстроились в ряд. Перед каждым из них встали два стрельца с плахой, а с боку еще стрелец с секирой. И Чермной надел на себя петлю…

— О, кстати, — перебил его Лыков. — Хорошо, что вспомнил. Вели-ка, Андрей Матвеевич, моих солдат, что у тебя в сарае сидят, вывести на двор. Я сейчас приду.

Лыков поспешно вышел. Через полчаса привел он на двор Лаптева около тридцати солдат первой роты и поставил их в ряд. Один из них держал пук веревок. Бурмистров, Лаптев и Андрей вышли на крыльцо, а Варвара Ивановна, отворив из сеней окно, с любопытством смотрела на происходившее.

— Ребята! — закричал Лыков солдатам первой роты. — Вы дрались с бунтовщиками по-молодецки! Я уже благодарил вас и теперь еще скажу спасибо и, пока у меня язык не отсохнет, все время буду это повторять!

— Рады стараться, господин капитан! — гаркнули в один голос солдаты.

— За Богом молитва, а за царем служба не пропадают. Будь я подлец, если вам через три дня не выпрошу царской милости. Всех до одного в капралы, да еще и деньжонок вам выпрошу.

— Много благодарствуем твоей милости, господин капитан!

— А покуда сослужите мне еще службу. Всем этим подлецам, трусам, бунтовщикам и мошенникам наденьте петли на шеи. Я научу их не слушаться капитана и таскать его по улицам, словно какую-нибудь куклу! Отведите их всех на Красную площадь.

— Взмилуйся, господин капитан! — заговорили выведенные из сарая солдаты.

— Молчать! — закричал Лыков. Он взошел на крыльцо и вместе с Бурмистровым, Лаптевым и Андреем, войдя в нижнюю горницу, сел спокойно за стол, на котором стояли уже пирог и миска со щами.

Прошло несколько дней. Наконец возвратились в Москву все мятежники, которые пошли в Троицкий монастырь с повинной головой. Софья объявила им, чтобы они немедленно прислали в монастырь князя Ивана Хованского, возвратили на Пушечный двор взятые оттуда пушки и оружие, покорились безусловно ее воле и ждали царского указа. Патриарх Иоаким сочинил между тем «Увет духовный», содержавший в себе опровержение челобитной, которую подал Никита с сообщниками, и призыв ко всем раскольникам, чтобы они обратились к церкви православной.

Восьмого октября собрались стрельцы и солдаты Бутырского полка на площади перед Успенским собором. По окончании обедни патриарх прочел «Увет духовный» и объявил, что цари, по ходатайству его приняв раскаяние бунтовщиков, их прощают. Все после этого целовали положенные на налоях Евангелие и руку святого апостола Андрея Первозванного, изображавшую тремя сложенными перстами крестное знамение. Один Титов полк остался непреклонным, не захотел отречься от древнего благочестия и с площади возвратился в слободу.

Когда дом царский возвращался в столицу, по обеим сторонам дороги стояли безоружные стрельцы и громко благодарили царей за оказанное им милосердие. Царь Иван Алексеевич, бледный и задумчивый, ехал, потупив глаза в землю, и не обращал внимания на происходившее. Огненные взоры юного царя Петра, бросаемые на мятежников, выражали попеременно то гнев, то милость.

Ивана Хованского сослали в Сибирь. Чермной по ходатайству Милославского получил прощение. Цыклеру пожалована была вотчина в триста дворов, а Петрову в пятьдесят, и все многочисленное войско, собравшееся к Троицкому монастырю для защиты царей от мятежников, было щедро награждено и распущено. Софья, повелев разослать всех непокорившихся стрельцов Титова полка по дальним городам, назначила начальником Стрелецкого приказа думного дьяка Федора Шакловитого и пожаловала его в окольничие.

(обратно)

X

Когда в Москве все успокоилось, Бурмистров тайно выехал ночью из города. Лаптев, Андрей и капитан Лыков проводили его до заставы. Лаптев при прощании обещал неусыпно наблюдать за Варварой Ивановной, чтобы она кому-нибудь не проговорилась о том, что Василий жив.

Начинало светать, когда Бурмистров въехал в село Погорелово. Расплатись со своим извозчиком, он купил в селе лошадь, надел на нее седло и сбрую, взятые им из Москвы, и немедленно поскакал далее. Вскоре увидел он проселочную дорогу, которая вела в Ласточкино Гнездо. Сердце его забилось сильнее. Нетерпеливо погонял он лошадь, которая и без того неслась во весь опор. Он не знал, что случилось в Ласточкином Гнезде несколько дней назад, но будто чувствовал. А случилось вот что.

Крестьянин Мавры Саввишны Брусницыной, Иван Сидоров, под вечер пошел по ее поручению в Чертово Раздолье, чтобы настрелять дичи. Не смея зайти далеко в бор, бродил он между деревьями шагах в двадцати от озера, на берегу которого стояло Ласточкино Гнездо. На беду его не попалось ему на глаза ни одной птицы до позднего вечера. Уже стемнело. Бедный охотник так и ждал, что попадется ему навстречу леший ростом с сосну или пустится за ним в погоню Баба Яга в ступе. Наконец с большим облегчением заметил Сидоров на березе тетерева. «Слава тебе, Господи! — прошептал он. — Застрелю этого глухого черта да и домой вернусь! Нет, Мавра Саввишна, вперед изволь сама ходить сюда за дичью по вечерам».

Прицелившись в тетерева, Сидоров уже хотел выстрелить, как вдруг услышал позади себя чей-то голос. Руки опустились у него от страха, ноги подкосились, и он, упав на землю, пополз, извиваясь, как змея, и скрылся под ветвями густого кустарника. Вскоре услышал он, как сухие листья и ветви хрустят под чьими-то ногами. Голос, его испугавший, становился все громче и громче. Прижавшись к земле от страха и творя молитву, Сидоров услышал следующие слова:

— Сядем на кочку. Не знаю, как ты, а я очень устал.

— И я чуть ноги волочу, — проговорил другой голос. — Ведь целый день бродим. Ну и лесок! Нечего сказать! Если бы не солнышко, точно бы заблудились. Думали ли мы, когда жили в Москве, что будем скитаться в этаком омуте. Злодей этот Милославский!

Вдруг они встали. Сидоров услышал, как они двинулись в его направлении. Сидоров замер, вжавшись в землю. Неизвестные прошли мимо него, приблизились к берегу озера и остановились шагах, в пятнадцати от Сидорова, повернувшись к нему спиной. Они долго стояли там и смотрели на Ласточкино Гнездо, а один из них, продолжая говорить, несколько раз указал на дом Мавры Саввишны. Потом они возвратились к той самой кочке, на которой прежде отдыхали, и сели боком к Сидорову на таком от него расстоянии, что он мог рассмотреть их лица и явственно слышать все их слова. Это были стрельцы.

— Нет, Иван Борисович, не ропщи на Милославского! — сказал один из них. — Я больше потерял, нежели ты. Я был сотником, а ты пятидесятником. У меня был дом в Москве, а ты жил у приятеля. Конечно, мы всего лишились, однако я за все благодарю Господа! Во всем этом я вижу перст Его, указующий мне путь спасения. Девять лет хранил я тайну, которую тебе теперь открою. Срок, назначенный преподобным Аввакумом, настал, и я должен исполнить его повеление. В изгнании нашем из Москвы, в лишении всех суетных благ земных, в найденном нами в глубине этого леса убежище, в усердии твоем, в покорности всех моих стрельцов, — во всем я вижу знамение, что наступило время совершения дела, возложенного на меня свыше. Священнослужителя только недостает нам, но сегодня в полночь пошлет его нам Господь, в этом я не сомневаюсь.

— В последний раз, — ? — сказал другой стрелец, — как ходил я, переодетый крестьянином, в деревню за съестными припасами, расспрашивал я о ней мальчика и узнал, что ее зовут Наталья. Нам легко будет ее похитить. В доме помещицы теперь нет ни одного мужчины. Она была помолвлена. Жених ее жил некоторое время в этой деревне, но с тех пор, как схватили его в селе Погорелове, ни один мужчина к помещице не приезжал. Крестьян у нее также немного, всего человек семь или восемь; что они сделают против десятерых? Я велел всем взять ружья и дожидаться нас у горы, вон там, на берегу озера.

— Пойдем в деревню ровно в полночь, а покуда отдохнем здесь. В ожидании ночи открою тебе тайну, о которой говорить начал. Ты знаешь, что я учился четыре года в Андреевском монастыре. И вот однажды посетило меня чудное видение: вдруг явился мне преподобный Аввакум в белой одежде. «Иди за мною!» — сказал он мне и повел меня на какую-то высокую гору, с которой спустились мы в густой лес. «Девять лет храни в сердце твоем все, что ты услышишь от меня и увидишь. Нынешний мир утопает в нечестии; нигде нет истинной церкви; все на земле осквернено и нечисто. Удались в глубину леса, сокройся навеки от мира и возроди истинную церковь, которую покажу тебе. Для этого подвига должен ты принять крещение водой небесной, ибо на земле нет воды не оскверненной. Все моря, озера, реки и источники заражены прикосновением слуг антихристовых». Сказав это, повел он меня в самую середину леса и, показав истинную церковь, исчез. Девять лет хранил я молчание о моем видении, терпел часто голод и холод и наконец, по настоянию дяди, вступил в стрельцы. В конце прошедшего августа минуло девять лет с тех пор, как я сподобился беседовать с преподобным Аввакумом. Памятуя слово его, удалился я однажды в лес, наломал ветвей, скрепил их тонкими прутьями, древесной смолой и глиной и устроил купель. В то время шел дождь несколько дней подряд. Когда купель наполнилась до половины небесной водой, я погрузился в нее и принял крещение, мне заповеданное. Возвратясь в Москву, начал я помышлять о воздвижении истинной церкви. Ты знаешь, что потом случилось с нашим полком. Я с радостью услышал весть о нашем изгнании из Москвы, с радостью вышел из этого Содома. Здесь, в этом лесу, сокроемся навсегда от служителей антихриста и от всего нечестивого мира, воздвигнем втайне истинную церковь и достигнем золотой небесной двери.

Вечерняя заря угасла. Стрельцы встали и пошли по берегу озера к горе, у которой их ожидали десять сообщников. Сидоров вылез из-под куста и побежал без оглядки в дом своей помощницы.

— Ну что, принес ли дичи? — спросила его Мавра Саввишна, выйдя по его зову в сени.

— Какая дичь, матушка! Я насилу ноги унес, чуть не умер со страху.

— Ах ты, мошенник! Дуру, что ли, ты нашел, не обманешь меня, плут! Видно, ты в лес-то не ходил, а весь вечер пролежал на полатях.

— Нет, Мавра Саввишна, не греши! Я пролежал не на полатях, а под кустом.

— Что? Под кустом? Да ты никак потешаешься надо мной?

— Нет, Мавра Саввишна, как можно! Прошу, выслушай меня.

— Ну говори, плут, говори.

— Бродил я долго по лесу, нет ни одной птицы, хоть ты плачь! Напоследок вижу я: сидит на дереве тетерев. Я как раз прицелился, но тут услышал голоса и увидел двух человек. Кто такие — хованские или просто беглые стрельцы — лукавый их знает! Сели они неподалеку от меня и понесли околесицу про какого-то дворянина, про Милославского и про всякую всячину! Один, который постарше и с бородавкой на щеке, указывал, кажись, на твой дом и болтал, что надо сегодня ночью утащить Наталью Петровну.

— Утащить Наталью Петровну?! Да что ты, мошенник, в самом деле меня пугаешь!

— Нет, матушка, нет, все как есть говорю.

Испуганная Мавра Саввишна, приказав Сидорову собрать во двор всех крестьян ее с семействами, побежала в верхнюю светлицу, чтобы сообщить ужасную весть старухе Смирновой и Наталье.

Вскоре все жители Ласточкина Гнезда собрались на двор помещицы. Мавра Саввишна, посоветовавшись со старухой Смирновой и Натальей, осталась при том мнении, что какая-то шайка воров собирается ограбить ее дом, который стоил ей стольких трудов. Она решила защищаться до последнего, приказала Сидорову зарядить ружье целой пригоршней дроби, всем же другим крестьянам, женам их, сыновьям и дочерям велела вооружиться топорами, косами, вилами и граблями. Старуху Смирнову и Наталью из верхней светлицы она переместила на ночь в баню и, уверив их, что опасаться нечего, с косой в руке и в мужском тулупе, надетом поверх сарафана, вышла к своему войску.

— Смотрите вы, олухи! — закричала она. — Не зевать! Только лишь воры нос сунут — колоти их, окаянных, чем попало!

— Слушаем, матушка Мавра Саввишна! — закричало войско на разные голоса, дрожа от страха.

Вскоре после полуночи вдруг раздался у ворот стук. Войско Мавры Саввишны тут же испуганно рассыпалось в разные стороны, как груда сухих листьев от набежавшего вихря. Сама предводительница,кинув оружие на землю, опрометью бросилась в курятник и захлопнула за собой дверь, всполошив его обитателей. Один Сидоров доказал свою неустрашимость. Он подошел к самым воротам, прицелился, выстрелил, влепив всю дробь в ворота, и последний убежал с поля сражения. Предводительница, услышав выстрелы, упала навзничь и потеряла сознание.

Неизвестно, сколько именно пробыла владетельница Ласточкиного Гнезда в курятнике. Известно только, что она, на рассвете войдя в баню, нашла там одну старуху Смирнову, которая горько плакала. От нее узнала она, что два человека, вооруженные саблями, вырвали из рук ее Наталью и, несмотря на крик и сопротивление бедной девушки, унесли прочь.

Нужно ли говорить, что почувствовал Бурмистров, когда приехал в Ласточкино Гнездо и узнал о похищении Натальи? Напрасно расспрашивал он бестолкового Сидорова о разговоре, им подслушанном, и о приметах похитителей его невесты; напрасно искал он ее по всем окрестным местам. Услышав от Сидорова, что похитители упоминали в разговоре не один раз имя Милославского, Василий решил, что Наталья попала в руки сладострастного злодея и что он разлучен теперь с нею навсегда. В состоянии, близком к отчаянию, простясь с ее матерью и со своей теткой, сел он на коня и поскакал по первой попавшейся ему на глаза дороге. Мавра Саввишна стояла на берегу озера и, обливаясь слезами, смотрела ему вслед.

(обратно) (обратно)

Часть четвертая

I

Был прекрасный майский вечер. Заходившее солнце золотило верхи отдаленных холмов. Поселянки гнали с полей стада свои и при звуке рожка, на котором наигрывал молодой пастух, дружно и весело пели: «Ты поди, моя коровушка, домой!»

На скамье под окнами опрятной и просторной избы сидел священник села Погорелова отец Павел. Вечерний ветер развевал его седые волосы. Перед ним на лугу играл мячом мальчик лет пяти в красной рубашке. Священник задумчиво смотрел на мальчика, и лицо его выражало тихое спокойное удовольствие.

Всадник, по-видимому приехавший издалека и остановивший перед священником свою лошадь, прервал его задумчивость.

— Нельзя ли, батюшка, мне переночевать у тебя? — спросил всадник, спрыгнув с лошади. — Лошадь моя очень устала, и я не надеюсь поспеть до ночи туда, куда еду.

— Милости просим, — отвечал гостеприимный старик.

Всадник, привязав лошадь к дереву, которое густыми ветвями закрывало дом священника, сел возле него на скамью.

— Издалека ли, добрый человек, и куда едешь? — спросил отец Павел.

— Еду я в поместье моей родственницы, с которой уже шесть лет не виделся;

— А как зовут тебя?

— Другому бы никому не сказал своего имени, а тебе скажу, батюшка. Я давно знаю тебя.

— Давно знаешь? — спросил священник, пристально вглядываясь в лицо незнакомца. — В самом деле, я-, кажется, видел тебя. Однако не помню, где. Не взыщи, память у меня уже не та, что в прежние годы.

— А помнишь ли, батюшка, как приезжал к тебе однажды стрелецкий пятисотенный и просил тебя обвенчать его ночью, без свидетелей?

— Да неужто это ты в самом деле? Быть не может!

В это время подошла к разговаривавшим пожилая женщина со смуглым лицом и, взглянув на приезжего, бросилась его обнимать, восклицая:

— Господи Боже мой! Да откуда ты взялся, мой дорогой племянник?

— А ты как попала сюда, тетушка? Я ехал к тебе в поместье.

— В поместье? — сказала, вздохнув, женщина. — Было оно у меня, да сплыло! И домик мой, который я сама построила, попал в недобрые руки. Что делать, видно Богу так было угодно.

— Как, разве ты продала свою деревню?

— Нет, племянничек, ни за что бы не продала. Выгнали взашей. Взвыла голосом да и пошла по миру. Если бы не укрыли нас со старухой, с нареченной твоей тещей, отец Павел — дай Господи ему много лет здравствовать! — так бы мы обе с голоду померли.

— Полно, Мавра Саввишна! — сказал священник. — Кто старое помянет, тому глаз вон.

— Нет, батюшка, воля твоя, пусть выколют мне хоть оба глаза, а я все-таки скажу, что ты добрый человек, настоящая душа христианская. Много натерпелась я горя без тебя, любезный племянничек! Вскоре после того, как ты от нас уехал, Милославский узнал, что невеста твоя жила у меня в доме. Прислал он тотчас за нею холопов, а как услышал, что Наталья Петровна пропала, так и велел меня выгнать, а поместье мое подарил, злодей, своему крестному сыну, площадному подьячему Лыскову, Долго мы с твоей нареченной тещей шатались по деревням, милостыню просили. Как бы не батюшка, так бы мы…

— Ну, полно, же, Мавра Саввишна! — прервал ее священник. — Хватит об этом.

Бурмистров, тронутый несчастьем тетки и оказанной ей помощью, хотел благодарить священника, но последний, желая перевести разговор на что-либо другое, спросил:

— А куда пошла наша старушка?

— Смирнова-то? В церковь, отец мой. Сегодня поминки Милославскому. По твоему совету мы каждый год ходим с ней вместе в храм Божий за его душу помолиться.

— Как, разве умер Милославский? — воскликнул Бурмистров.

— Умер, три года тому назад, — отвечал священник. — Боярин князь Голицын да начальник стрельцов Шакловитый мало-помалу вошли в такую милость у царевны Софьи Алексеевны, что Ивану Михайловичу пришлось уехать в свою подмосковную вотчину — она верст за пять отсюда — и жить там до самой своей кончины. Он призывал меня к себе, чтоб исповедать и приобщить его перед смертью. Но Господь не сподобил его покаяться и умереть по-христиански.

— Мы молились сегодня за его душу, помолись и ты, племянник, чтобы… Экий ты баловень, Ванюша, ведь прямехонько мне в лоб мячом попал!

— Играй, Ваня, осторожнее! — сказал священник мальчику в красной рубашке.

— Что это за дитя? — спросил Бурмистров.

— Он сиротинка, — отвечала Мавра Саввишна. — Отец Павел взял его к себе в дом вместо сына.

— Какая холодная роса поднимается! — сказал священник. — Не лучше ли нам в дом войти? Милости просим.

(обратно)

II

Бурмистров рассказал священнику, своей тетке и возвратившейся вскоре старухе Смирновой, что он более шести лет ездил по разным городам, напрасно старался заглушить свое горе и наконец не без труда решился побывать в тех местах, где был некогда счастлив.

— Мне бы легче было, — говорил он, — если бы Наталья умерла; тогда бы время могло постепенно утешить меня. Мысль, что потеря моя невозвратна, не допускала бы уже никогда в сердце мое надежды когда-нибудь снова быть счастливым и не возбуждала бы во мне желания освободить из рук неизвестного похитителя мою Наталью.

— Да, да, любезный племянник! — сказала Мавра Саввишна со вздохом. — До сих пор о ней ни слуху ни духу! Да и слава Богу!

— Как «слава Богу», тетушка?

— А вот, вишь ты, Милославский завещал кое-какие пожитки свои крестному сыну, этому мошеннику Лыскову, да и Наталью-то Петровну назначил ему же после своей смерти. Прежний мой крестьянин Сидоров приезжал прошлой осенью сюда и сказывал, что Лысков везде отыскивает твою невесту, что она, дескать, принадлежала его крестному батьке по старинному холопству, что он волен был ее кому хотел завещать и что Лысков норовит ее хоть на дне морском отыскать и на ней жениться.

— Так не Милославский ее похитил? — воскликнул Бурмистров.

— Какой Милославский! — отвечала Мавра Саввишна. — Если бы тогда попалась она в его руки, так уж давно была бы замужем за этим окаянным Лысковым и жила бы с ним, проклятым, в моем домике.

На другой же день Бурмистров сел на коня и поскакал в Ласточкино Гнездо. Отыскав Сидорова, начал он его снова расспрашивать о приметах похитителей Натальи, о месте, где он их подслушал, и об их разговоре. Ответы Сидорова были еще бестолковее, нежели прежде. Он прибавил только, что недавно, рано утром отправясь на охоту в Чертово Раздолье, видел там опять несколько человек в стрелецком платье, и среди них того самого, у которого при первой встрече в лесу заметил на щеке черную бородавку.

— Не заметил ли ты, куда он пошел из леса?

— Кажись, он пошел по тропинке в лес, а не из леса. Да здоров ли, Василий Петрович, Мавра Саввишна? Я уж давно в Погорелове-то не бывал. Чай, ты оттуда?

— Она велела тебе кланяться и попросить тебя, чтоб ты сослужил мне службу. Проводи меня к той тропинке, по которой стрелец в лес ушел.

— Нет, Василий Петрович, теперь я для отца родного в Чертово Раздолье не пойду. Взглянь-ка, ведь солнышко закатывается. Разве завтра утром…

— Я бы тебе дал рубль за работу.

— И десяти не возьму!

— Ну, нечего делать! Хоть завтра утром проводи меня да покажи тропинку.

— Хорошо. А на что тебе это? Ты этих бродяг искать хочешь? Вот и мой теперешний боярин, Сидор Терентьич, собирается также послоняться по лесу. Он ездил нарочно в Москву и просил своего милостивца, Шакловитого, чтобы прислать к нему десятка три стрельцов. У меня де в лесу завелись разбойники. Тот и обещал прислать. А ведь обманул его Сидор-то Терентьевич. Он хочет искать не разбойников, а Наталью Петровну. Не ехать ли вам в лес вместе, авось вы двое-то лучше дело сладите. Ты сыщешь этих бродяг, а он Наталью Петровну.

Заночевав в избе Сидорова, Бурмистров на рассвете оседлал лошадь и поспешил вместе с ним к Чертову Раздолью. Въехав в лес, они вскоре прискакали к оврагу, слезли с лошадей, перебрались на другую его сторону и увидели тропинку, которая, извиваясь между огромными соснами, терялась в глубине бора. Отдав Сидорову обещанный рубль, Василий накрепко наказал ему ни слова не говорить об их свидании и разговоре Лыскову и поскакал далее по тропинке. Сидоров, посмотрев ему вслед, махнул рукой, проворчал что-то сквозь зубы и, вскочив на свою клячу, отправился домой. Чем далее ехал Василий, тем лес становился мрачнее и гуще, а тропинка менее заметною. Часто густые ветви деревьев, наклонившиеся почти до земли, преграждали ему дорогу. Иногда он был вынужден слезать с лошади, брать ее за повода и пробираться через заросли. Долго углубляясь таким образом в лес, увидел он наконец довольно широкую просеку и, вдали покрытую лесом гору. Приблизясь к горе и поднявшись на нее, Василий влез на дерево и рассмотрел на вершине горы обширное деревянное здание, весьма странной наружности, обнесенное высокой земляной насыпью. Спустившись с дерева, сел он снова на свою лошадь и между мрачными соснами, окружавшими со всех сторон насыпь, объехал ее кругом и увидел запертые ворота. Он постучался.

— Кто там? — спросил за воротами грубый голос.

— Впусти меня! — сказал Василий. — Я заблудился в лесу.

Ворота отворились. Бурмистров въехал в них и едва успел слезть с лошади, как человек, впустивший его, опять запер ворота и, подбежав к лошади Василия, воткнул ей в грудь саблю. Бедное животное, обливаясь кровью, упало на землю.

— Что это значит? — воскликнул Бурмистров, выхватив свою саблю.

— Ничего! — ответил ему хладнокровно неизвестный. — Волей или неволей ты сюда попал, только должен будешь навсегда остаться; у нас такое правило. Да не горячись так, любезный, здесь народу-то много: быстро усмирят. Пойдем-ка лучше к нашему старшему. Да вот он никак и сам сюда идет.

Василий увидел приближавшегося к нему в черном кафтане человека; за ним следовала толпа людей, вооруженных ружьями и саблями. Всмотревшись в него, Бурмистров узнал бывшего сотника Титова полка Петра Андреева. Тот, вдруг остановись, начал креститься и, глядя на Василия, не верил, казалось, глазам своим.

— Что за чудо! — воскликнул сотник. — Не с того ли света пришел ты к нам, Василий Петрович? Разве тебе не отрубили голову?

— Ты видишь, что она у меня на плечах, — отвечал Бурмистров, пристально глядя на черную бородавку на щеке сотника и вспоминая рассказ Сидорова.

— Да какими судьбами ты сюда попал?

— Я рад где-нибудь преклонить голову. Ты ведь знаешь, что Милославский наговорил на меня Бог знает что царевне Софье Алексеевне и что она велела мне давным-давно голову отрубить. Я бежал из тюрьмы. Хованского и с тех пор все скрывался в этом лесу. Не дашь ли ты мне приют в твоем доме, Петр Архипович?

— Это не мой дом, а Божий. Все в него входящие из него уже не выходят.

— Я готов здесь на всю жизнь остаться!

— Искренно ли ты говоришь это?

— Ты знаешь, что я никогда не любил лукавить, я искренно рад, что нашел наконец себе убежище.

— Иван Борисович, — сказал сотник, обращаясь к стоявшему позади него пожилому человеку, бывшему пятидесятнику Титова полка, — отведи Василия Петровича в келью оглашенных и подготовь его.

Бурмистров, надеясь выведать что-нибудь у Андреева о судьбе своей Натальи, решился во всем ему повиноваться и беспрекословно последовал за пятидесятником.

Андреев, подозвав последнего к себе, шепнул ему что-то на ухо и ушел в небольшую избу, которая стояла близ ворот.

Пятидесятник ввел Бурмистрова в главное здание, которое стояло посреди, двора, спустился с ним в подполье и запер в небольшой горнице, освещенной одним окном с железной решеткой. Осмотрев горницу, в которой не было ничего, кроме деревянного стола и скамьи, покрытой войлоком, Василий вдруг заметил на стене несколько едва заметных слов, нацарапанных чем-то острым. Многие слова невозможно было разобрать, и он с трудом прочитал лишь следующее: «Лета 194-го месяца июля в 15-и день заблудился я в лесу и… во власть… долго принуждали… их ересь, но я… морили голодом… повесит… через час на смерть… священнический сын Иван Логинов».

Нужно ли говорить, какое впечатление произвела на Василия эта надпись, по-видимому, еще не замеченная Андреевым, который, похоже, один был грамотен из всех обитателей таинственного убежища?

Наступила ночь. Утомленный Бурмистров лег на скамью, но не мог заснуть до самого рассвета. Утром послышались ему в верхних горницах дома пение и какой-то шум. Вскоре опять все затихло, и Василий, как ни напрягал слух, не мог больше ничего услышать, кроме ветра, который однообразно свистел в вершинах старых сосен и елей.

(обратно)

III

Вскоре после солнечного восхода вошел в горницу бывший пятидесятник Титова полка Иван Горохов. После длинной речи, в которой он доказывал, что на земле нет уже нигде истинной церкви и что антихрист воцарился во всем русском царстве, Горохов спросил;

— Имеешь ли ты желание убелиться?

Бурмистров, хотя и не вполне понял этот вопрос, однако отвечал утвердительно, потому что не видел других способов спасения себя и своей невесты, которая, по догадкам его, могла находиться во власти Андреева.

Пятидесятник взял Василия за руку и сказал:

— Горе тебе, если притворяешься. Ужасная казнь постигнет тебя, если ты из любопытства или страха изъявил согласие сделаться сыном истинной церкви! Пророческая обедня изобличит твое лукавство.

После этого он вывел Василия из подполья и, взойдя вместе с ним по деревянной лестнице в верхние горницы дома, остановился перед небольшой дверью, которая была завешена черной тафтой.

— Отче Петр, — сказал пятидесятник, — я привел к двери истинной церкви оскверненного человека, желающего убедиться.

— Войдите! — ответил голос за дверью, и пятидесятник ввел Бурмистрова в церковь, наполненную сообщниками Андреева. Все стены этой церкви, от потолка до пола, были покрыты иконами. Перед каждой иконой горела восковая свеча. Нище не было заметно ни малейшего отверстия, через которое дневной свет проникал бы в церковь. Вместо алтаря устроено было возвышение, обитое холстом и расписанное в виде облака, а на возвышении стояла деревянная дверь, увешанная бисером, стеклянными обломками и другими блестящими вещами.

— Скоро начнется обедня, — сказал Андреев Бурмистрову. — Ты прежде должен покаяться. Встань на колени, наклони голову и ожидай, покуда священник не позовет тебя.

Бурмистров исполнил все, что было приказано.

Все бывшие в церкви запели:

Прииде последнее время,
Грядут грешники на суд,
Дела на раменах несут!
И глаголет им Судия:
Ой вы, рабушки рабы!
Аз возмогу вас простити,
И огонь вечный погасити.
Когда кончилось пение, Бурмистров услышал, что дверь, находившаяся на возвышении, отворилась, и чей-то нежный голос сказал:

— Иди ко мне!

Бурмистров встал… На возвышении, перед блестящей дверью, стояла в белой одежде, с венком из лесных цветов на голове и с распущенными по плечам волосами, Наталья. Радость и изумление потрясли его душу. Он долго не верил глазам своим. И бедная девушка, увидев жениха своего, едва не лишилась чувств. С трудом она взяла себя в руки и с сердечным трепетом подала знак Василию, чтобы он к ней приблизился.

— Поклянись священнику, что ты отрекаешься от прежнего твоего нечестия и всякой скверны, — сказал Андреев, — покайся ему во всех грехах твоих и скажи, что ты хочешь убелиться.

Все, стоявшие у возвышения, удалились, чтобы не слышать исповеди Бурмистрова. Подойдя к своей невесте, он встал перед ней на колени и тихо сказал:

— Наталья, милая Наталья, скажи, ради Бога, как попалась ты в этот вертеп изуверов? Научи меня, как спасти тебя?

— Да, спаси, спаси меня! — отвечала дрожащим голосом Наталья, — О, если бы ты знал, сколько я перенесла мучений от них.

— Научи меня, я на все готов.

— Отсюда невозможно убежать. Всякого беглеца они называют Иудой-предателем и вешают на осине.

— Скажи, что же нам делать? Неужели нет никаких способов побега?

— Никаких. Прошу тебя об, одном: беспрекословно повинуйся здешнему главе. За малейшее непослушание он сочтет тебя клятвопреступником и закоснелым противником истинной церкви. Пятеро несчастных уже случайно попали в его руки. Я убеждала их исполнять все его приказания, но они, считая меня сообщницей еретиков, не вняли убеждениям моим, с твердостью говорили, что они не изменят церкви православной, и все погибли.

— И я не изменю истинной церкви!

— От тебя еретики потребуют торжественной клятвы, что ты по собственной воле вступаешь в их сообщество и никогда им не изменишь.

— Я дам эту клятву и ее нарушу. Если бы безумный, бросаясь на меня с ножом, принудил меня произнести какую-нибудь нелепую клятву, неужели я должен был бы исполнить ее или упорством заставить его меня зарезать?

— Слова твои успокаивают мою совесть. Меня часто мучило раскаяние, что я, спасая жизнь свою, решила исполнять все нелепости, которые меня заставляли делать. Много раз решалась я неповиновением избавиться от мучительной жизни, но всегда ты приходил мне на ум. Ради тебя переносила я все мучения и дорожила жизнью.

— Милая Наталья! Сам Бог послал меня сюда! Положимся на Его милосердие. Я не вижу еще, как спасти тебя, но Он наставит меня.

— Пора уже кончить исповедь. Не забудь моей просьбы: исполнять все, что тебе скажут.

Наталья, положив руку на голову Бурмистрова, сказала:

— Буди убелен!

Андреев и сообщники его подошли к возвышению и начали целовать Бурмистрова.

— Поклянись, — сказал он Василию, — что ты добровольно вступаешь в число избранных сынов истинной церкви. Оборотись лицом к небесным вратам, подними правую руку с двуперстным знамением и повторяй, что я буду говорить. Никон, антихрист и сосуд сатанинский, бодай церковь рогами и уставы ее стирай! отрекаюсь тебе и клянусь соблюдать уставы истыя церкви; аще ли же нарушу клятву, да буду сожжен огнем, уготованным дьяволу.

По произнесении клятвы Андреев подвел Бурмистрова к двери, находившейся на возвышении, и сказал ему, чтобы он три раза перед нею повергся на землю. После этого все вышли из церкви, надели на себя белые саваны и взяли в руки зажженные свечи зеленого воска. Андреев, подавая саван Бурмистрову, приказал ему надеть его на себя и также взять свечу. Когда все возвратились в церковь, Наталья, в белой широкой одежде, с черным крестом на груди, подпоясанная кожаным поясом, на котором было начертано несколько славянских букв, вышла из небесных врат и стала посреди церкви. Андреев и все его сообщники окружили Наталью и начали бегать около нее, восклицая, чтобы на нее сошел дух пророчества.

Через некоторое время все остановились, и Андреев, встав перед Натальей на колени, спросил:

— Новый сын истинной церкви будет ли всегда ей верен?

— Будет, — отвечала Наталья.

— Нет ли у него в сердце какого-нибудь злого умысла против меня?

— Нет!

— Не грозит ли мне какая-нибудь опасность?

— Не грозит!

— Не буду ли я когда-нибудь схвачен слугами антихриста?

— Не будешь!

Таким образом все сообщники Андреева один за другим предлагали вопросы. Нелепость их часто затрудняла Наталью, однако она, по врожденной остроте ума, всегда находила точные ответы.

Наконец дошла очередь до Бурмистрова. Он встал на колени и спросил:

— Не смутит ли меня когда-нибудь враг человеческого рода, и не изменю ли я истинной церкви?

— Ты всегда будешь ей верен!

Андреев, услышав этот ответ, ласково взглянул на Бурмистрова.

Когда очередь спрашивать дошла опять до Андреева, то он спросил:

— Антихрист Никон давно уже пришел и умер: когда же будет кончина мира, и нынешние времена последние или еще не последние?

— Я скажу тебе это через три дня, — ответила Наталья, несколько затрудненная таким вопросом, и вышла из церкви. За ней вышли и остальные.

Наталья стала священником раскольников совершенно случайно. Андреев скрывался в лесу, чтобы возродить, как он считал, истинную церковь. Случайно Андреев увидел Наталью прогуливающейся на берегу озера и проследил до Ласточкиного Гнезда. А так как священником в церкви, которую он собирался воздвигнуть, должна была стать молодая девушка, то он и решил ее похитить. Как он это сделал — читатель уже знает.

Андреев, помня пророчество Натальи о Бурмистрове, начал обходиться с ним ласково и доверчиво, давал ему разные поручения и ходил однажды с ним вместе в лес на охоту, которая была главным способом пропитания членов воздвигнутой им церкви.

Вечером, накануне дня, назначенного Натальей для ответа на вопрос Андреева, он послал Василия в ее горницу, чтобы спросить, в какое время можно будет на другой день служить пророческую обедню? Бурмистров воспользовался случаем, чтобы поговорить с Натальей о побеге. Долго обсуждали они разные способы побега, отвергая один за другим, пока Василию не пришла в голову одна мысль…

Наталья назначила служить обедню за три часа до захода солнца. Бурмистров, сообщив об этом Андрееву, сказал, что священник повелевает весь завтрашний день всем, поститься и надеется ответить на предложенный ему великий вопрос в ту самую минуту, когда солнце закатится.

И Василий, и Наталья целую ночь не смыкали глаз, нетерпеливо ожидая рассвета. Наконец солнце появилось на востоке. Оба думали о том, что готовит им наступивший день: спасение или гибель?

За три часа до солнечного заката собрались все в церковь, одевшись в саваны и взяв в руки зеленые свечи. Когда Наталья встала посреди церкви, началось пение и беготня вокруг нее. Утомившись, несколько раз все останавливались и, отдохнув, снова начинали бегать. Поставленному на кровле дома часовому было приказано известить о минуте, когда солнце начнет закатываться. Все поглядывали на церковную дверь, не исключая Василия и Натальи, хотя они по другим причинам, нежели прочие, нетерпеливо ждали вестника. Наконец он вошел в церковь и сказал:

— Закатывается.

Любопытство еретиков достигло высшей степени. Они перестали бегать и, храня глубокое молчание, устремили взоры на Наталью.

— Я не в силах еще открыть вам великую тайну, которую вы желаете знать, — сказала Наталья торжественным голосом. — Повергнитесь все на землю и вознесите души ваши к небу. Изгоните из сердец все суетные помыслы. Да не смутит слуха вашего никакой земной Звук, и да не прельстят зрения никакие суетные призраки этого мира, ни камень, ни дерево, ни вода, ни свет, ни мрак; все земное заражено прикосновением слуг антихриста. Скоро услышите тайну тайн!

Все раскольники с благоговением легли на пол, лицом вниз, зажали уши и зажмурили глаза.

Бурмистров тихонько встал с пола и, взяв Наталью за руку, пошел из церкви. Бедная девушка едва дышала. Они подошли к двери. Василий начал ее медленно отворять, опасаясь, как бы она не заскрипела. Наконец они вышли из церкви, спустились с лестницы и, пройдя поспешно двор, приблизились к воротам. Они были заперты. Через высокую насыпь перелезть было невозможно, другого же выхода, по словам Натальи, не было. По ее совету Бурмистров вошел в избу привратника, стоявшую близ ворот, и начал искать в ней ключ. Осмотрев все уголки, он в недоумении остановился перед деревянным столом у окошка, не смея выйти к Наталье и сказать ей о безуспешности своих поисков. В эту минуту Наталья сама вошла в избу, держа ключ в руках.

— Он висел на верее, — сказала она шепотом.

Бурмистров осторожно отворил ворота и вывел невесту за насыпь. Оба перекрестились и поспешно начали спускаться с горы к просеке. Вскоре они достигли ее и побежали к тропинке.

Все это время раскольники, лежа на полу, с нетерпением ожидали повеления священника встать для провозглашения тайны. Так прошло около часа. Андреев, долго лежа на полу наравне с другими, наконец потерял терпение и решил тихонько взглянуть на Наталью. Увидев, что ее в церкви нет, он вскочил и закричал:

— Измена! Предательство!

Все раскольники, услышав его крик, вскочили. Вмиг выбежали они вслед за своим главой из церкви, переоделись в стрелецкие кафтаны, схватили сабли и пустились в погоню за беглецами.

Василий и Наталья, добежав до тропинки, поспешно шли по ней к выходу из леса. Видя утомление девушки, Бурмистров вынужден был идти потише и наконец остановиться, чтобы дать ей время отдохнуть. Едва переводя дыхание, она села на кочку, покрытую мхом. Вдруг позади них послышался отдаленный шум.

— Побежим, милая Наталья, за нами погоня! — воскликнул Бурмистров.

Они побежали. Бедная девушка вскоре потеряла последние силы. Схватив Василия за руку и прислонясь к плечу его, она сказала:

— Я не могу бежать далее!

Бурмистров схватил ее на руки и продолжил бег по тропинке. Наклонившиеся до земли ветви и широко раскинувшиеся кустарники часто его останавливали. Наконец, тропинка пресеклась оврагом, и оставалось уже не более версты до выхода из леса, который заметно поредел. Перебравшись через овраг, утомленный Бурмистров остановился для краткого отдыха и посадил Наталью на камень, лежавший между кустами. В это самое время раздался в отдалении голос: «Вон, вон они!» — и вскоре начали один за другим появляться из оврага бегущие толпой раскольники с поднятыми саблями.

Василий хотел снова взять Наталью на руки, но она, вскочив с камня, указала ему в ту сторону, куда им надо было бежать, и произнесла с отчаянием в голосе:

— Мы погибли!

Василий, взглянув туда, куда Наталья ему указывала, увидел Лыскова, ехавшего верхом им навстречу в сопровождении конного отряда стрельцов. Сидоров шел возле него, сняв шапку. Оружия у Бурмистрова не было, потому что он бежал с Натальей прямо из церкви. Деваться было некуда, Василий замер, не зная, на что решиться. А бегущие раскольники и Лысков были к нему все ближе и ближе. Последний, однако, был к нему вдвое ближе, нежели первые. Схватив толстый сук с земли, Василий решил защищать свою невесту до последнего.

— Обоих на осину! — кричал Андреев своим сообщникам. — Не уйдете, предатели! Бегите, друзья, бегите за мной скорее!

— Тропинка уже близко отсюда, барин, вон там, за оврагом, — говорил Сидоров Лыскову. — Я тебе покажу, куда ехать, а там и ступай все прямо… Господи, твоя воля! — воскликнул он в ужасе.

— Что с тобой, дурачина? — спросил Лысков, — Чего ты испугался?

Сидоров не мог ничего ответить от страха и, дрожа, указал на Василия и Наталью. Они стояли неподвижно. Белая одежда их освещена была вечерней зарей, алое сияние которой проникало сквозь ветви деревьев и кустарников.

— Что за дьявольщина! — воскликнул Лысков, несколько испугавшись и всматриваясь в двух человек. — Они как будто бы в саванах! Это какие-то плутни! За мной, ребята! Схватим этих мошенников!

Он поехал со стрельцами вперед, а Сидоров пустился бежать из леса с такой быстротой, что и гончая собака едва ли бы перегнала его. Прибежав в Ласточкино Гнездо, объявил он там крестьянам, что господин их встретил в лесу двух мертвецов и хотел было бежать, но тут они его, по дьявольскому наваждению, потянули к себе со всеми стрельцами.

Подскакав на близкое расстояние к Бурмистрову, Лысков закричал:

— Кто вы? Отдайтесь нам в руки, а не то я велю изрубить вас.

— Прежде размозжу я тебе голову, а потом сдамся! — отвечал Бурмистров.

Лысков, услышав знакомый голос и всмотревшись в лицо Василия, содрогнулся и от ужаса выпустил из рук повода своей лошади. Он был уверен, что Василию давно уже отрубили голову, и никак не ожидал увидеть его в саване посреди леса. Наталью, вероятно, он не узнал или счел ее за привидение.

— Что же ты медлишь? — закричал Бурмистров. — Нападай на меня, если смеешь!

Лысков дрожащей рукой начал искать повисшие повода, чтобы ускакать из леса без оглядки. Лошадь, приметив, что седок на ней ворочается, и ожидая удара поводом, подвинулась еще ближе к Бурмистрову. Стрельцы остались на прежнем месте, в некотором отдалении, и, ожидая приказаний, смотрели со страхом и изумлением на происходившее. Бурмистров заметил ужас Лыскова и тотчас понял причину его. В голове его блеснула счастливая мысль.

— Час твой настал, злодей! — закричал он торжественным голосом, бросив на землю толстый сук, который держал в руке. — Никто на свете не спасет тебя! Иди за мной!

Лысков, обеспамятев от страха, спустился с лошади и повалился на землю перед Бурмистровым.

— Позволю тебе жить на этом свете еще пять лет, если ты сделаешь хоть одно доброе дело, — продолжил Бурмистров, — Схвати этих разбойников, которые бегут сюда, и предай их в руки правосудия.

Лысков вскочил с земли, сел на лошадь, махнул стрельцам и пустился с ними навстречу раскольникам.

Началась упорная драка. Долго раздавались удары сабель и крики сражающихся; долго ни та, ни другая сторона не уступала. Наконец раскольники побежали, и Лысков со стрельцами пустился их преследовать. Тем временем Василий и Наталья, выбежав из леса, пошли в Ласточкино Гнездо. Заря уже угасла на западе. Бурмистров решил идти в избу Сидорова, выпросить у него телегу, и немедленно ехать с Натальей в село Погорелово, покуда Лысков не воротился еще в деревню, где почти все жители уже спали.

— Кто там? — закричал Сидоров, услышав стук у дверей своей избы.

— Впусти меня скорее! — сказал Бурмистров.

— Ах, это никак ты, Василий Петрович. Слава тебе Господи, видно, ты цел воротился из леса.

Сидоров, отворив дверь и увидев наряд Василия и Натальи, отскочил от них аршина на три и прижался к стене.

— Что ты, что ты, брат! — сказал Василий, входя с Натальей в избу. — Ты, верно, подумал, что к тебе мертвецы в гости пришли? Не бойся, мы тебе ничего не сделаем. Заложи-ка поскорее телегу да ссуди меня каким-нибудь кафтаном и шапкой, а для Натальи Петровны достань где-нибудь сарафан и повязку. Мы теперь же уедем в Погорелово. Приезжай завтра туда за своим платьем. Да нельзя ли, братец, все это сделать попроворнее? Я тебе завтра дам три серебряных рубля за хлопоты. Только смотри: ни слова не говори Лыскову.

— Да ты никак и впрямь не мертвец! — сказал Сидоров, все еще посматривая с недоверчивостью и страхом то на Василия, то на его невесту. — Да кто вас угораздил этак нарядиться? Святки, что ли, справляете? Раненько что-то…

— Однако, братец, нельзя ли поскорее? — сказал Василий. — Нам дожидаться некогда. Да одолжи мне, кстати, до завтра свое ружье.

— Сейчас, сейчас, Василий Петрович. Все мигом будет готово!

Сидоров проворно заложил лошадь в телегу, сбегал к замужней сестре своей за сарафаном и повязкой, вытащил из сундука свой праздничный кафтан и шапку, достал из чулана ружье с сумкой и отдал все Бурмистрову.

Когда Василий и Наталья, переодевшись, сели уже в телегу, Сидоров Сказал:

— А кто же будет лошаденкой-то править? Разве мне самому, Василий Петрович, вас прокатить!

Без шапки сел он на облучок телеги, взял вожжи, приосанился, ударил лошадь плетью и поскакал по дороге к Погорелову, присвистывая и крича:

— Ну, родимая, не выдай! Знатно скачет, только держись.

Еще прежде полуночи он приехал в Погорелово. Нужно ли описывать радость Натальиной матери, которая так неожиданно увидела дочь свою после долгой разлуки? Отец Павел не мог удержаться от слез, глядя на обрадованную старуху и на восторг дочери. Мавра Саввишна, вскочив со сна, второпях надела на себя вместо сарафана подрясник отца Павла и выбежала здороваться с нежданными гостями, а потом от восхищения пустилась плясать, несмотря на свою одежду.

— Мавра Саввишна, — сказал, улыбнувшись, отец Павел, — погляди на себя: ты, кажется, мой подрясник надела. Полно плясать-то!

— Ничего, батюшка, от такой радости не грех и в подряснике поплясать — прости, Господи, мое согрешение!

Сидоров, которому Мавра Саввишна после пляски поднесла стакан настойки, остался ночевать в доме отца Павла и, получив свое платье, ружье и обещанную награду, на другой день возвратился в Ласточкино Гнездо в полной уверенности, что барина его, Лыскова, утащили мертвецы в преисподнюю и что никто не спросит его, куда он и с кем ночью ездил.

(обратно)

IV

Было около полудня, когда Сидоров подъехал к своей избе. На беду его, Лысков сидел на скамье перед своим домом, под тенью березы, отдыхая после вчерашней безуспешной погони за раскольниками и ломая голову над встречей его в лесу с Бурмистровым. Увидев Сидорова, махнул он ему рукою. Впустив лошадь с телегой во двор, бедняга почувствовал холод и жар в руках и ногах от страха и побежал к своему барину.

— Куда ты ездил, мошенник?

— А в лес за дровами, батюшка.

— Неужто ты шатался целую ночь напролет по лесу, а? Говори же, разбойник! Ты и днем боишься в лес ходить!

— Виноват, батюшка!

— Так куда же ты ездил? Федька, палок!

— Взмилуйся, отец родной, Сидор Терентьич, за что?

— Я тебе покажу, за что. Катай его! — закричал Лысков своему холопу Федьке, главная обязанность которого состояла в том, чтобы иметь всегда запас палок и колотить без пощады всякого, кого барин прикажет.

Сидоров повалился в ноги Лыскову и признался, что он ездил в село Погорелово.

— В Погорелово? А зачем? Небось к прежней помещице? Ах ты, бездельник! Она-то вас и избаловала! Федька, принимайся за дело!

— Помилуй, Сидор Терентьич! — продолжал Сидоров, кланяясь в ноги Лыскову. — Я не к помещице ездил.

— Так к черту, что ли, мошенник? Говори мне всю правду, не то до полусмерти велю колотить.

— Скажу, батюшка, всю правду-истину! Лаптишки у меня больно изорвались, так я и собрался в Погорелово за покупкой. Там кума моя, Василиса, знатные лапти плетет.

— Да что ты, бездельник, меня обманываешь?! Понадобились лапти, так ночью за двадцать верст за ними поехал? Ах ты, разбойник! До смерти прибью, если не скажешь правды. Привяжи его к этой березе, Федька, да принеси палки потолще. Я из тебя выбью правду!

Холоп потащил беднягу к березе.

— Скажу, Сидор Терентьич, все скажу, только помилуй! — закричал крестьянин, вырвавшись из рук холопа и снова упавши в ноги Лыскову. — Я отвез в Погорелово Василия Петровича с Натальей Петровной.

Лысков, несмотря на свое изумление, схватил палку и собственноручно излил гнев свой на бедного крестьянина. Потом велел оседлать свою лошадь и, взяв с собой Сидорова и еще четырех крестьян, вооруженных ружьями, поехал немедленно в Погорелово, чтобы отнять у Бурмистрова Наталью.

Приехав в село, он остановился у дома священника, зная, что у него живет тетка Бурмистрова, и потому полагая, что Наталье более негде быть, как здесь.

Лысков вошел прямо в горницу. Мавра Саввишна ахнула, старуха Смирнова заплакала, Наталья, побледнев, бросилась на шею матери, а отец Павел, не зная Лыскова, смотрел на всех в недоумении. Бурмистрова не было в горнице.

— Ну, голубушка, теперь не уйдешь от меня! Изволь-ка собираться проворнее. Простись с родительницей да поедем.

— Прежде умру! — отвечала Наталья, рыдая и обнимая мать свою.

— Вот пустяки какие! Есть от чего умирать! Да тебе, моя красоточка, будет у меня не житье, а масленица. Эй, Ванька, Гришка, подите все сюда: тащите ее в телегу!

— Хоть я не знаю твоей милости, — сказал отец Павел, с изумлением и негодованием смотревший на Лыскова, — однако, как хозяин этого дома, кажется, могу спросить: по какому праву разлучаешь ты мать с дочерью?

— Ха, ха, ха! По какому праву! Она моя холопка, вот и все тут. Ну, поворачивайтесь!

— Это что? — воскликнул Бурмистров, входя в горницу, — Прочь, бездельники! Вон отсюда!

Крестьяне, испуганные грозным голосом Бурмистрова, отошли от Натальи.

— Не лучше ли тебе идти вон? — сказал Лысков. — Я сегодня же донесу царевне Софье Алексеевне, что ты живехонек. Она ведь голову велела тебе отрубить.

— Доноси кому хочешь, только убирайся вон! — закричал Василий.

— Да как ты смеешь отбивать у меня мою холопку? Ты думаешь, что я тебя испугался? Только меня тронь, так я стрелять велю! Хватайте его, ребята, вяжите! У него сабли нет, чего вы трусите? Хватай его, Ванька!

— Как, это ты, Сидоров, на меня нападаешь? Ну, ну, смелее! Попробуй схватить меня!

— Да что ж, Василий Петрович, делать, воля господская: велят, так и на отца родного кинешься!

— Полно, Сидоров, отпусти-ка лучше мою руку; ведь я посильнее тебя. Мне не хочется с тобой драться.

— Мошенник ты, Ванюха! — закричала Мавра Саввишна, — Забыл мою хлеб-соль?!

Бурмистров между тем схватил ружье Сидорова. Последний притворился, будто старается удержать ружье всеми силами, и тихо шептал Бурмистрову:

— Дай мне тычка, а ружье-то отними!

Другие крестьяне хотели броситься к Сидорову на помощь, но отец Павел остановил их, закричав:

— Грешно, дети, грешно пятерым нападать на одного!

Бурмистров для вида толкнул своего противника и вырвал у него ружье.

— Ой, мои батюшки! — закричал Сидоров, упав на пол. — Экий медведь какой, никак мне ребро переломил!

Лысков задрожал от злости и закричал крестьянам:

— Стреляйте! Я ответчик!

Крестьяне, исполняя приказ господина, прицелились в Бурмистрова.

— Застрелите, дети, тогда и меня! — сказал отец Павел, встав возле Василия.

Все ружья опустились.

Бурмистров, прицелясь в Лыскова, сказал:

— Ты хотел меня застрелить, как разбойник, а против разбойников, по закону, позволено защищаться. Сейчас уйди отсюда, а не то выстрелю.

— Хорошо! — воскликнул Лысков, задыхаясь от злобы. — Я уйду, только сегодня же пошлю челобитную к царевне Софье Алексеевне.

— Да уж поздно, хамово поколение, поздно, семя крапивное! — закричала Мавра Саввишна, которая вместе со старухой Смирновой старалась привести в чувство упавшую в обморок Наталью. — Я уже с племянником сама написала на тебя сегодня челобитную батюшке царю Петру Алексеевичу!

— Очень рад, — сказал Лысков. — Пусть нас царь рассудит.

— Племянник-то мне растолковал, что ты в моем поместье не владелец и что Ласточкино Гнездо мое!

— Не рассказывай всего этому плуту, тетушка. Убирайся вон! Чего ты еще дожидаешься?

— Уйду, сейчас уйду, дай только слово сказать. Ты ведь, святой отец, хозяин этого дома. Если укрываешь у себя мою холопку, так и отвечать должен за нее, если она убежит. Тогда я за тебя примусь. Не забудь этого. Прощай! Авось скоро увидимся. Пойдемте, мошенники! — закричал Лысков крестьянам. — Я с вами дома разделаюсь! Пятеро не могли с одним сладить!

— Если хочешь, тетушка, то прикажи твоим крестьянам остаться здесь, — сказал Василий. — Лысков не помещик их; он завладел твоим имением не по закону, а самовольно. Ты — настоящая помещица.

— Коли так, — воскликнула Мавра Саввишна, посадив пришедшую в чувство Наталью на скамью, — то я вам всем приказываю не уходить отсюда!

— Слушаем, матушка! — сказали в один голос обрадованные крестьяне.

— Кормилица ты наша! — прибавил Сидоров; бросаясь к Мавре Саввишне. — Дай поцеловать твою ручку! Опять ты наша госпожа! Слава тебе, Господи!

— Врешь ты, разбойник! — закричал Лысков. — Я ваш господин! Осмельтесь не пойти со мною: до полусмерти всех велю батогами запороть.

— Не прикажешь ли, матушка Мавра Саввишна, самого его образумить и проводить отсюда? — спросил Сидоров, сжав кулаки.

— Вон его толкай, Ванюха! — закричала Мавра Саввишна. — Живет, мошенник, в моем доме да еще над моими крестьянами смеет издеваться! Вон его!

— Ребята, не отставай! — закричал Сидоров, выталкивая Лыскова в шею из горницы. — Проводим его милость за ворота, ведь госпожа приказала!

— Прибавь ему, Ванюха, прибавь! — кричала Мавра Саввишна.

Крестьяне, вытолкав Лыскова за ворота, возвратились в горницу и спросили помещицу: что им еще делать?

— Пусть они покуда останутся у меня в доме, — сказал отец Павел, — да не велишь ли им, Мавра Саввишна, помочь моей работнице? Она пошла в огород грядки полоть.

— Слышите, ребята? Ступайте грядки полоть да смотрите: не пускайте козла в огород. Если Лысков сюда воротится, так опять его в шею!

— Слушаемся, матушка! — сказали крестьяне и вышли из горницы.

— Ну, племянник, — сказала Мавра Саввишна, — потешили мы себя: вытолкали мошенника. Только что-то будет с нами? Ведь разбойник на всех нас нажалуется царевне Софье Алексеевне!

— Пусть его жалуется. Твоя челобитная прежде придет к царю Петру Алексеевичу.

— Разве он за нас заступится, а не то — беда: все пропадем!

— И, полно, тетушка! Правому нечего бояться. Я теперь же поеду в село Преображенское и ударю челом царю.

— Да, да, поезжай скорее, пока нас всех еще не перехватали да не заковали.

(обратно)

V

Солнце поднялось уже до половины из-за отдаленного бора, когда Бурмистров подъехал к Преображенскому с челобитной своей тетки. При въезде в село он услышал оклик часового: «Кто идет?» — и остановил свою лошадь.

— Здесь ли его царское величество? — спросил Бурмистров.

— Его царское величество в Москве, — ответил часовой.

— Как? Мне сказали, что царь Петр Алексеевич здесь, в Преображенском.

— Говорят тебе, что царя здесь нет. Посторонись, посторонись! Прапорщик идет: надобно честь отдать.

Бурмистров увидел приближавшихся к нему двух офицеров. Один из них был лет семнадцати, высокого роста, с открытым лицом, пышущим силой и здоровьем. Другой был человек тоже высокого роста, лет тридцати пяти, привлекательного вида и с благородною поступью. Оба разговаривали по-голландски.

Бурмистров, соскочив с лошади и сняв шапку, приблизился к молодому офицеру, опустился перед ним на колени и подал ему челобитную.

Офицер, взяв бумагу, спросил:

— Кто ты такой?

— Я бывший пятисотенный Сухаревского стрелецкого полка, Василий Бурмистров.

— Бурмистров?.. Про тебя мне, как помнится, говорила что-то матушка. Не ты ли удержал свой полк от бунта?

— Я исполнил свой долг, государь!

— Встань! Обними меня! Тебе неприлично стоять передо мной на коленях: я прапорщик, а ты пятисотенный.

Бурмистров, встав, почтительно приблизился к царю, который обнял его и поцеловал в лоб.

— Вот, любезный Франц, — сказал монарх, обращаясь к полковнику Лефорту и потрепав Бурмистрова по плечу, — верный слуга мой, даром что стрелец. А где теперь полк твой?

— Не знаю, государь. Я вышел давно уже в отставку.

— Почему?

Бурмистров рассказал все, что с ним было. Царь несколько раз не мог удержать своего негодования, топал ногой и хмурил брови, внимательно слушая Василия.

— Отчего Милославский так взъелся на тебя? Что-нибудь произошло между вами?

Бурмистров, зная, что Петр столь же любил правду и откровенность, сколь ненавидел ложь и скрытность, объяснил государю, чем навлек он на себя несчастья.

— Так вот дело в чем!.. А где теперь твоя невеста?

— Неподалеку от Москвы, в селе Погорелове. Тамошний священник приютил ее вместе с ее матерью и моей теткой, которая лишена противозаконно своего небольшого поместья. Ее челобитная и головы наши в твоих руках, государь! Заступись за нас! Без твоей защиты мы все погибнем.

Бурмистров снова опустился на колени перед Петром.

— Встань, встань, говорю я тебе!

Прочитав челобитную, Петр воскликнул:

— Так этот Лысков отнял имение у твоей тетки да еще и невесту у тебя отнять хочет? Не бывать этому!

— Они поехали в Москву на меня жаловаться.

— Кому жаловаться?

Бурмистров смутился, не смея произнести имени царевны Софьи.

— Что ж ты не отвечаешь? Кому хотел он жаловаться? Сестре моей, что ли?

— Он угрожал, что добьется исполнения приговора по старому докладу покойного боярина Милославского.

— То есть что сестра моя велит этот приговор исполнить? Говори прямо, смелее! Я люблю правду!

— Он надеется на помощь главного стрелецкого начальника, окольничего Шакловитого.

— Пускай надеется! — воскликнул Петр, топнув ногой. — Будь покоен: я твой защитник! Иди за мной.

Бурмистров, взяв свою лошадь под уздцы, последовал за царем и Лефортом. Вскоре вышли они из села в поле, где Преображенские и Семеновские потешные, в ожидании прибытия царя, стояли уже под ружьем.

— Начни, полковник, ученье, и где стать мне прикажешь? — спросил Петр Лефорта.

— У первой Преображенской роты.

— А ты, пятисотенный, — сказал Петр Бурмистрову, — останься на этом месте да посмотри на ученье моих преображенцев и семеновцев. Это не то, что стрельцы.

Царь, положив в карман челобитную, которую держал в руке, вынул шпагу и стал на указанное место.

По окончании ученья, Петр подошел к Лефорту и пожал ему руку.

— Ну, что? — спросил государь, обратясь к Бурмистрову. — Каково мои потешные маршируют и стреляют? Они успеют три раза залпом выстрелить, покуда стрельцы ружья заряжают! А за все спасибо тебе, любезный Франц! Обними меня!

После этого царь вдруг спросил Бурмистрова:

— Где же была до сих пор твоя невеста? Ты ведь говорил, что Милославский завещал ее Лыскову. Почему же этот плут только теперь вздумал ее у тебя отнимать?

Бурмистров рассказал, как он освободил ее из рук раскольников.

— Что же ты мне давеча этого не сказал?

— Я думал, что это не стоит внимания твоего царского величества.

— Не хорошо, пятисотенный, от меня не должно ничего скрывать. Царю все знать нужно. — По кратком размышлении Петр продолжил: — Я велю дать тебе охранную грамоту. Посмотрим, кто осмелится тронуть тебя или твою невесту. Лыскову прикажу я возвратить немедленно поместье твоей тетки и заплатить ей сто рублей убытков, чтобы он вперед не обижал честных людей… Справедливо ли написана челобитная твоей тетки?

— За справедливость челобитной ручаюсь я моей головой, государь.

— Не забудь слов твоих и помни, кому они сказаны… Полагаясь на жалобу одной стороны, я никогда не действую; но для тебя отступаю от своего правила, потому что тебе верю и потому что дела поправить уже будет нельзя, когда отрубят тебе голову… Ну, слушай же еще: я дам тебе роту моих потешных. Исполни прежде все то, что будет написано в грамоте, а потом иди с ротой, схвати всех раскольников, у которых была твоя невеста, и приведи их в Москву, на Патриарший двор. Я напишу о них святейшему патриарху. Которую роту, полковник, можно будет с ним послать? — спросил Петр Лефорта.

— Я думаю, что лучше выбрать охотников.

— Хорошо! Объяви, в чем состоит поручение, и вызови охотников.

Лефорт, подозвав к себе всех офицеров, передал им приказание царя. Офицеры, возвратясь на места свои, объявили приказ полковника солдатам.

— Ну, кто охотники? — закричал Лефорт. — Выступите из ряда!

Весь длинный строй потешных двинулся вперед.

— Ого! — воскликнул государь. — Все охотники! Похвально, ребята! Но всех вас много для этого похода; пусть идет третья рота. Смотри, пятисотенный, я поручаю эту роту тебе. Да не переучи ее по-своему. Не отправить ли с тобой офицера? Нет, только будете мешать друг другу да и солдат с толку собьете. Следуй за мной: я дам тебе грамоту.

Петр, сопровождаемый Лефортом и Бурмистровым, при громком звуке барабанов, пошел к селу. Через несколько часов Бурмистров с ротой потешных спешил уже к селу Погорелову.

В грамоте, данной ему государем, было сказано, что тот, кто убьет Бурмистрова, будет наказан смертью и заплатит семь тысяч рублей. В конце было прибавлено, что кабала, написанная на Наталью, уничтожается, что Ласточкино Гнездо возвращается прежней помещице и что завладевший этой деревней подьячий Лысков обязан ей заплатить сто рублей; если же считает себя правым, то пусть явится немедленно в Преображенское с доказательствами необоснованности принесенной на него Бурмистровым жалобы и челобитной тетки последнего.

(обратно)

VI

Через несколько дней Бурмистров был уже в Погорелове. Назначив одни сутки солдатам для отдыха и разместив их по крестьянским избам, он пошел к дому отца Павла.

— Ну что, племянник, — воскликнула Мавра Саввишна, — подал ли ты мою челобитную батюшке царю Петру Алексеевичу?

— Подал, но еще не знаю, чем дело кончится, — ответил Василий. Он хотел не сразу объявить тетке о царском решении, чтобы более ее обрадовать.

Мавра Саввишна тяжело вздохнула. Отец Павел начал ее утешать. Вскоре вошли в горницу Наталья со своею матерью. Обе начали расспрашивать Василия о результатах его поездки в Преображенское, но он не успел еще им ответить, как под окнами дома раздался конский топот, и Мавра Саввишна, взглянув в окно, закричала:

— Ну, пропали мы!

— Что такое, тетушка? — спросил Бурмистров.

— Мошенник Лысков приехал, и с ним отряд на конях! Ох, мои батюшки, пропали наши головушки!

— Ничего, тетушка, будь спокойна!

— Желаю здравия! — сказал Лысков, входя в горницу со злобной улыбкой на лице. — Я говорил вам в прошлый раз, что мы скоро опять увидимся. Вот я и приехал, да еще и не один: со мной тридцать конных стрельцов. Эй, войдите сюда! — закричал он, повернувшись к двери.

Вошли шесть стрельцов с обнаженными саблями.

— Схватите этого молодца, — сказал он им, указывая на Бурмистрова, — свяжите и отвезите в Москву к благодетелю моему, а вашему главному начальнику!

— Постойте, ребята! — сказал спокойно Василий подошедшим к нему стрельцам. — Еще успеете взять и связать меня, я никуда не уйду. По чьему приказу, — спросил он Лыскова, — хочешь ты отослать меня в Москву?

— Да вот прочти эту бумагу; увидишь, кто приказал схватить тебя.

Василий, взяв протянутую ему бумагу, начал ее читать, а Лысков повернулся к Наталье и сказал:

— А ты, моя холопочка, собирайся проворнее. Поедешь со мной.

Наталья посмотрела на него с презрением и, обняв свою мать, заплакала. В это время вошел в горницу Сидоров с вязанкой дров для печи. Увидев Лыскова со стрельцами, он от страха уронил дрова на пол и, всплеснув руками, застыл у двери.

— Не плачь, милая Наталья, успокойся! — сказал Бурмистров. — Тебя Лысков не увезет отсюда и меня не отправит в Москву: эта бумага ничего не значит!

— Как ничего не значит?! — воскликнул Лысков. — Да ты бунтовать, что ли, вздумал? Разве не прочитал ты повеления царевны Софьи Алексеевны, объявленного мне главным стрелецким начальником?

— Я прочту тебе другую бумагу. Слушай.

Вынув из кармана грамоту царя Петра, начал он читать ее вслух.

Отец Павел был тронут до слез правосудием государя. Наталья в восторге обнимала мать свою и плакала от радости. Стрельцы вложили в ножны свои сабли и сняли шапки. Лысков то краснел, то бледнел, дрожа от досады, а Мавра Саввишна восклицала:

— Что, взял, мошенник? Недолго пожил в моем домике.

Обрадованный Сидоров подбежал к ней и, поцеловав у нее руку, спросил:

— Не прикажешь ли, матушка Мавра Саввишна, опять проводить отсюда его милость Сидора Терентьича?

— Не тронь его, Ванюха! Лежачего не бьют.

— Да он, матушка, не лежит еще, а стоит, словно пень какой.

— Дай срок, сам уйдет!

В самом деле, Лысков, видя, что делать нечего, и не смея ехать в Преображенское, поглядел на всех, как рассерженная ехидна, поспешно вышел из горницы, сел на свою лошадь и поскакал с сопровождавшими его стрельцами в Москву.

На другой день Бурмистров, простясь с отцом Павлом, с Натальей, ее матерью и своей теткой, повел роту потешных в Ласточкино Гнездо. Немного отдохнув, пошел он потом в Чертово Раздолье и вскоре достиг горы, на которой находилось жилище Андреева и его сообщников. Бурмистров приказал солдатам зарядить ружья и начал подниматься на гору. На площадке, расчищенной перед насыпью в том месте, где были ворота, Василий поставил роту, а сам взлез на дерево, чтобы взглянуть на насыпь. На дворе не было ни одного человека. Вдруг послышалось в здании, которое стояло посреди двора, пение, и вскоре опять все утихло. Бурмистров приказал одному из солдат выстрелить, чтобы вызвать раскольников из дома и объявить царское повеление. Раздался выстрел, и Бурмистров через несколько минут увидел Андреева и его сообщников, поспешно выходивших из дома. Все они были вооружены саблями и ружьями. Один из них нес стрелецкое знамя. Андреев взошел на насыпь по приставленной к ней лестнице и, увидев роту, закричал:

— Все сюда за мной!

Бурмистров, спустившись с дерева, встал перед ротой. Раскольники один за другим поспешно влезли на насыпь.

Василий объявил Андрееву о цели своего прихода и прибавил:

— Ты видишь, что со мной целая рота солдат. Если станешь сопротивляться, мы начнем приступ. Не принуждай нас к кровопролитию, лучше сдайся и покорись царской воле.

Вместо ответа. Андреев выстрелил в Бурмистрова; пуля, свистнув, вошла в землю у ног Василия.

— Огонь! — . закричал Василий.

Грянул залп, и несколько убитых и раненых полетело с насыпи.

— Стреляйте! — воскликнул в бешенстве Андреев, махая саблей. Два или три выстрела один за другим раздались с насыпи, но никого не ранили из потешных, которые снова выстрелили в своих противников залпом.

Не слушая крика Андреева, раскольники побежали к лестнице, тесня друг друга.

— На деревья, ребята! — закричал Бурмистров потешным. — Стреляй беглым огнем!

Солдаты проворно вскарабкались на густые деревья, окружавшие со всех сторон насыпь, и начали стрелять в бегущих к главному зданию раскольников.

Андреев, оставшийся на насыпи, в ярости рубил саблей землю. Когда пальба прекратилась, Василий, стоявший около ворот, закричал ему:

— Сдайся! Ты видишь, что сопротивление бессмысленно.

Андреев, заскрежетав зубами, бросил в Бурмистрова свою саблю. Тот отскочил, и сабля, перевернувшись на лету, рукояткой ударила в землю с такой силой, что ушла в нее до половины. Андреев бросился на колени, вполголоса произнес какую-то молитву и спустился по лестнице с насыпи.

Бурмистров приказал нескольким потешным остаться на деревьях наблюдать за действиями раскольников, собрал остальных перед воротами, велел устроить перекладину, срубить дерево и вытесать тяжелое, бревно, с одного конца заостренное. Повесив на перекладину это бревно на веревочной лестнице, взятой им из Преображенского, приказал он солдатам ломать ворота. Вскоре они в нескольких местах раскололись.

— Кто-то вышел из дома и идет к насыпи! — закричал один из потешных с дерева.

— Бейте сильнее, ребята, в правую половину ворот! — воскликнул Бурмистров, — Она больше раскололась.

— Остановитесь! — закричал пятидесятник Горохов, появившийся на насыпи. — Не трудитесь понапрасну. Глава наш требует полчаса на молитву и размышление.

— Передай ему, — сказал Бурмистров, — что я согласен на его требование. Если же через полчаса вы не сдадитесь, мы вышибем ворота и возьмем вас силой.

Горохов, спустясь с насыпи, возвратился в дом.

Бурмистров велел солдатам отдохнуть. Через некоторое время один из потешных закричал с дерева:

— Несколько человек вышли из слухового окна на кровлю дома. Все без оружия и на всех, кажется, саваны.

— Наверно, хотят помолиться, — сказал Бурмистров.

— Что это?! — воскликнул потешный. — Двое тащат на кровлю какую-то девушку в белом.

— Это их священник, — объяснил Василий.

— Из нижних окон дома появился дым. Господи Боже мой, кажется, там пожар.

— Ломайте скорее ворота, ребята! — закричал Василий.

В это время все раскольники в саванах вышли на кровлю дома и запели свою предсмертную молитву. Они решили лучше сжечь себя, чем возвратиться в «нечестивый мир». Несчастная девушка, видимо, похищенная ими после бегства Натальи, громко кричала и вырывалась из рук державших ее раскольников, которые, не обращая на нее внимания, продолжали петь предсмертную песню.

Расколотые ворота слетели с петель, и Бурмистров с потешными вбежал во двор. Из всех нижних окон дома клубился густой дым и вырывалось яркое пламя. Спасти кого-нибудь с крыши было уже невозможно. Вопль несчастной жертвы, заглушаемый унылым пением ее палачей, раздирал сердце Бурмистрова.

— Кто из вас лучший стрелок? — спросил он потешных.

— Капрал наш, Иван Григорьич, — ответил один из них.

— Эй, капрал! — закричал Василий. — Убей этих двух, которые держат бедную девушку.

— Как бы в нее не попасть.

— Стреляй смелей, авось как-нибудь спасем несчастную.

— Как твоей милости угодно, — сказал капрал и начал целиться из ружья. Несколько раз дым закрывал фигуры на крыше.

— Помоги, Господи, — сказал шепотом капрал и, выждав миг, когда дым немного развеялся, спустил курок. Один из раскольников отпустил руку девушки, схватился за грудь и упал.

— Молодец! — воскликнул Бурмистров. — Теперь постарайся попасть в другого.

Один из потешных подал свое ружье капралу.

— Ох, батюшки, — сказал тот, вздохнув, — душа не на месте! Рука-то проклятая дрожит.

— Стреляй, брат, скорее, не робей! — закричал Бурмистров.

Капрал, перекрестясь, начал целиться. Сердце Бурмистрова сильно билось, и все потешные смотрели с беспокойством на первого своего стрелка.

Раздался выстрел, и другой раскольник, державший девушку, упал.

— Слава Богу! — выдохнули в один голос потешные.

Девушка подбежала к краю кровли той стороны дома, которая еще не была объята пламенем. Раскольники, смотревшие на небо и продолжавшие погребальное пение, не заметили этого. Продолжая жалобно кричать, она глядела с кровли вниз. Горевшее здание было в два яруса и довольно высоким.

— Ребята! — закричал Бурмистров. — Поищите широкий холст, иначе она убьется!

Потешные рассыпались по двору. Один из них увидел большое стрелецкое знамя, брошенное раскольниками у насыпи, схватил его и закричал:

— Нашел!

Подбежав к горящему дому, потешные сорвали с древка и натянули стрелецкое знамя.

— Прыгай сюда! — закричал Василий девушке.

Девушка в нерешительности замерла на краю крыши.

В это время Андреев подбежал к ней и хотел ее остановить.

— Ну, быстрей! — гаркнул Бурмистров, и девушка, перекрестившись, спрыгнула на знамя.

Радостный крик потешных потряс воздух. Упав на знамя, девушка потеряла сознание, и ее вынесли прямо на знамени за ворота. Бурмистров с трудом привел ее в чувство. Посмотрев на себя и с ужасом увидев, что она еще в саване, девушка вскочила и сбросила его с себя.

— Посмотри-ка, красавица какая, — шепнул один из потешных другому, — Какой сарафан-то на ней знатный, никак, шелковый.

— Нечего сказать, — отвечал другой, — умели же еретики ее нарядить. На этакую красоточку надели саван, словно на мертвеца!

Девушка так ослабла, что была не в силах идти. Ее опять положили на знамя и понесли с горы. Яркое пламя охватило уже все здание, и унылое пение раскольников, прерываемое иногда невнятными воплями и треском пылающих бревен, начало постепенно стихать. Вскоре Василий с ротой достигли просеки и, пройдя ее, остановились на отдых у тропинки. Солнце уже закатилось, и вечерняя темнота покрыла небо. Отдаленное яркое зарево освещало красным сиянием верхи мрачных сосен.

Вскоре после полуночи Бурмистров пришел в Ласточкино Гнездо и приказал потешным провести ночь в крестьянских избах. Потом, выслав из дома своей тетки холопов Лыскова, поместил в верхней светлице спасенную им девушку, а сам решил ночевать в спальне, которую Мавра Саввишна приготовила для его свадьбы. Долго еще сидел он у окна и смотрел с грустным чувством на зарево, разлившееся в отдалении над Чертовым Раздольем. Потом оно стало гаснуть и совсем исчезло при серебристом сиянии месяца, который, выглянув из-за облака, отразился в зеркальной поверхности озера.

На другой день Василий узнал от спасенной им девушки, что она ехала со своим дядей, бедным дворянином Сытиным, из Ярославля в Москву, и ночью раскольники напали на них, дядю убили, а ее увели с собой, и что Андреев долго морил ее голодом и вынудил наконец принять на себя звание священника устроенной им церкви.

— Господи Боже мой, что будет со мной? — говорила девушка, заливаясь слезами. — Теперь я сирота!

— Успокойся, Ольга Андреевна, — сказал ей Бурмистров. — Что-нибудь придумаем.

Вскоре после полудня Василий, собрав свою роту, отправился с девушкой в Погорелово и встречен был там радостно Натальей, старухой Смирновой, отцом Павлом и Маврой Саввишной. Все вошли в горницу. Расспросам не было конца. Когда Василий рассказал, как спас девушку от смерти, Наталья, взяв ее ласково за руку, посадила возле себя и стала утешать. Ольга горько плакала:

— Ах, Господи, Господи! — восклицала Мавра Саввишна, слушая рассказ Бурмистрова. — Так ты, горемычная моя, осталась на белом свете сиротинкой?! Неужто у тебя, кроме покойного твоего дядюшки, никого не осталось?

— Никого! — отвечала Ольга, не переставая рыдать.

— Не плачь, не плачь, мое солнышко. Коли нет у тебя родни, так будь же моей дочерью. Батюшка царь защитил меня, бедную. Есть теперь у меня деревнюшка с домиком; будет с нас, не умрем с голоду. Обними меня, старуху!

Ольга бросилась на шею Мавре Саввишне и начала целовать ее руки. Та хотела что-то сказать, но не смогла и, обнимая Ольгу, навзрыд заплакала. Все были тронуты.

— Господь вознаградит тебя за твое доброе сердце, Мавра Саввишна! — сказал отец Павел.

После общего совета было решено, что Бурмистров отвезет Ольгу сначала в Преображенское, чтобы представить ее царю Петру, а потом приедет с нею в Ласточкино Гнездо, куда Мавра Саввишна со старухой Смирновой и Натальей намеревались через день отправиться.

Прибыв в село Преображенское, Василий пошел с Ольгой ко дворцу; за ним следовала рота потешных. Царь сидел у окна с матерью своей, Натальей Кирилловной, и супругой Евдокией Феодоровной Лопухиной. Увидев Бурмистрова в окно, он спросил его:

— Ну что, исполнил ли ты мое поручение? А это что за девушка? Твоя невеста?

— Это, государь, племянница дворянина Сытина, убитого раскольниками. Они хотели ее сжечь вместе с собой.

— Сжечь вместе с собой?! — воскликнул Петр. — Иди-ка сюда.

Бурмистров, войдя во дворец, подробно рассказал все царю.

— Это ужасно! — повторял Петр, слушая Василия и несколько раз вскакивая с кресла, — Вот плоды невежества! Изуверы губили других, сожгли самих себя, хотели сжечь эту бедную девушку, и все были уверены, что они делают добро и угождают Богу.

— Они более жалки, нежели преступны, — сказал Лефорт, стоявший возле Петра. — Просвети, государь, подданных твоих.

— Да, да! — воскликнул с жаром Петр, схватив за руку Лефорта.

— Остались ли у тебя родственники после погибшего дяди? — спросила Ольгу царица Наталья Кирилловна.

— Нет, государыня, никого не осталось, — ответила Ольга дрожащим от робости голосом. — Тетка моего избавителя берет меня к себе в дом, вместо дочери.

— Твоя тетка? — спросил Петр Бурмистрова. — Та самая, у которой Лысков отнял поместье?

— Та самая, государь!

— Скажи ей, что если Лысков и кто бы то ни было станет притеснять ее, то пусть она приезжает прямо ко мне с жалобой: я буду ее постоянный защитник и покровитель.

— Отдай твоей новой матери этот небольшой подарок, — сказала царица Наталья Кирилловна, снимая с руки золотой, перстень с драгоценным яхонтом и подавая Ольге. — Скажи ей, чтоб она уведомила меня, когда станет выдавать тебя замуж: я дам тебе приданое!

— Чем заслужила я такую милость, матушка царица? — сказала со слезами на глазах Ольга, бросаясь на колени перед Натальей Кирилловной.

— Можно ли и мне подарить этой девушке перстень? — спросила царя на ухо юная супруга его.

Петр легким наклоном головы согласился, и юная царица подала Ольге со своей руки золотой перстень с рубином.

— Ну, пятисотенный, — сказал Петр Бурмистрову, — спасибо тебе за твою службу! Чем же наградить тебя?.. Хочешь ли ты служить у меня, в Преображенском? Да что тебя спрашивать: по глазам вижу, что хочешь. Назначаю тебя ротмистром. Ты, как я заметил, хорошо верхом ездишь. Здесь есть у меня особая конная рота. Объяви ей любезный Франц, что я назначил Бурмистрова ее начальником. Ах да, совсем забыл! Прежде тебе надобно жениться. Отвези эту девушку к твоей тетке, потом женись и приезжай с молодой женой ко мне, в Преображенское. Пойдем, любезный Франц, — продолжил Петр, обращаясь к Лефорту. — Надо сказать спасибо солдатам третьей роты и за поход наградить.

Петр, вышел с Лефортом из горницы, потрепав мимоходом Бурмистрова по плечу и примолвив:

— Прощай, ротмистр, до свидания!

Бурмистров и Ольга вышли из дворца и отправились в Ласточкино Гнездо, где встретились с Маврой Саввишной, Натальей и ее матерью.

Все рассказав и оставив Ольгу у тетки, Бурмистров в тот же день поскакал в Погорелово, чтобы посоветоваться с отцом Павлом о своем браке. Наступал июнь месяц, и через день начинался Петров пост, так что свадьбу, можно было справлять лишь через несколько недель.

(обратно)

VII

— Нет, князь, — говорила царевна Софья ближнему боярину князю Василию Васильевичу Голицыну, — не могу сносить этого более! Мальчишка смеет мне противиться и вмешиваться в дела правления! Скажи мне откровенно: какие меры мне принять?

— Не смею ничего советовать в таком важном деле, государыня. Одна твоя мудрость может указать выход. Долг мой состоит в беспрекословном и ревностном исполнении воли твоей.

— Ты удивляешь меня, князь. Если б я давно не знала тебя и менее была уверена в твоей преданности, то могла бы подумать, что ты, подобно многим другим боярам, держишься стороны младшего моего брата. Неужели мальчик может лучше меня управлять государством? Нет я найду средство его остановить. Он не лишит меня власти.

— Я вот думаю, — осторожно сказал Голицын, — не лучше ли будет не бороться с ним, а, наоборот, сблизиться. Разрыв с ним опасен для твоего царского величества. Уступчивость и ласка гораздо более на него подействуют, нежели пренебрежение к нему и явная ссора. Он будет доволен и самым малым участием в делах правления. Ласковость твоя совершенно его обезоружит.

— Неужели ты думаешь, что я себя унижу до такой степени и стану искать благосклонности моего брата? Пусть он ищет моей! И чем он может мне быть опасен? Все подданные любят меня; все стрельцы готовы, по первому моему слову, пролить за меня кровь свою!

— Его потешные, государыня… я давно уже говорил, что…

— Его потешные мне смешны! Пусть забавляется с ними и с иноземными бродягами в Преображенском.

— Окольничий Федор Иванович Шакловитый, — сказала постельница царевны, войдя в горницу, — просит дозволения предстать пред светлые очи твоего царского величества.

— Позови его.

Шакловитый низко поклонился царевне и подал ей жалобы Лыскова. Софья, прочитав бумагу, покраснела от гнева.

— Прочитай, — воскликнула она, подавая челобитную Лыскова князю Голицыну. — Не посоветуешь ли ты после этого сблизиться с моим братом?

Голицын принялся внимательно читать бумагу, а Шакловитый начал вкрадчиво говорить Софье:

— Если и впредь все так пойдет, то не следует ждать ничего хорошего. Ты повелеваешь, государыня, казнить бунтовщика, а Петр Алексеевич его защищает; ты приказываешь отдать помещику беглую холопку, а брат твоего царского величества освобождает ее от кабалы, выгоняет помещика из деревни и отдает ее какой-то нищей.

— Я прекращу это безобразие! — воскликнула Софья. — Приказываю тебе сегодня же схватить и казнить бунтовщика Бурмистрова, холопку Наталью возвратить Лыскову, а отнятую у него деревню также отдать ему. Возьми для этого целый полк стрельцов, если нужно.

— А я бы поступил иначе, государыня. Торопиться не надо. Пусть в Москве побольше об этом деле заговорят, а там будет видно, что лучше всего предпринять.

— И мне кажется, — сказал князь Голицын, — что лучше сначала объясниться с царем Петром Алексеевичем: он увидит свою ошибку и, без сомнения, охотно ее исправит.

— Благодарю тебя за твой совет, князь! — сказала Софья, стараясь казаться спокойной. — Сходи теперь же к святейшему патриарху и скажи ему, чтобы он завтра утром приехал ко мне.

Когда Голицын ушел, Шакловитый, посмотрев насмешливо ему вслед, сказал:

— Хитростью похож он на лисицу, а трусостью на зайца. Мне кажется, что он держится стороны врагов твоих, государыня!

— Я узнаю это, — ответила Софья.

— Зачем, государыня, послала ты его к святейшему патриарху? Неужели хочешь ты со святым отцом в таком деле советоваться? Положись на одного меня. Из всех слуг твоих я самый преданный и усердный. Я доказал уже тебе это и еще докажу.

— Уверена в этом. Я удалила Голицына для того, чтобы поговорить с тобой наедине. Посмотри, нет ли кого за дверью?

— Никого нет, государыня! — ответил Шакловитый, распахнув, дверь и заглянув, в другую горницу.

Дверь снова закрылась. Часа через три Шакловитый вышел из горницы царевны Софьи и поехал к полковнику Цыклеру. Возвратясь домой, он велел призвать к себе полковника Петрова и подполковника Чермного. Они ушли от него ровно в полночь..

(обратно)

VIII

Петров пост прошел и наступил июль месяц. Бурмистров в Ласточкином Гнезде занемог, и свадьба была отложена до его выздоровления. Лишь в начале августа он выздоровел. Спеша исполнить повеление царя, приказавшего ему приехать тотчас после женитьбы на службу в Преображенское, он просил Мавру Саввишну как можно скорее сделать все приготовления к его свадьбе. Вскоре Василий с невестой, старуха Смирнова и сама Мавра Саввишна с Ольгой отправились в село Погорелово, чтобы отпраздновать сговоры в доме отца Павла; на другой день можно было венчать Василия и Наталью, а на третий они хотели отправиться в Преображенское.

Брат Натальи, Андрей, который уже кончил академический курс, купец Лаптев с женой и капитан Лыков приехали по приглашению на сговор Василия. Бурмистрова благословили образом и хлебом-солью Лаптев и жена его, а Наталью — ее мать и капитан Лыков, принявший на себя с большим удовольствием роль посаженого отца невесты. Отец Павел, совершив обряд обручения, соединил руки жениха и невесты. Начались поздравления, и Мавра Саввишна явилась из другой горницы с большим подносом, уставленным серебряными чарками. Проговорив длинное поздравление обрученным, она начала угощать всех вином. Андрей, приподняв чарку и любуясь резьбой на ней, сказал:

— Какая роскошь и прелесть! Не знаешь, чему отдать предпочтение: содержащему или содержимому!

— Выкушай, Андрей Петрович, за здравие обрученных! — сказала Мавра Саввишна, кланяясь.

— Если б я был Анакреон, то написал бы стихи об этой чарке.

— Ну, ну, хорошо! Выкушай-ка скорее, а там, пожалуй, пиши, что хочешь, на чарке.

Андрей, усмехнувшись, выпил вино и, обращаясь к Бурмистрову, спросил:

— Откуда, Василий Петрович, взялись на твоих сговорах такие богатые сосуды? У иного боярина таких нет.

— Не знаю, — ответил Василий. — Спроси у тетушки.

— Эти чарки привезены в подарок обрученным их милостью, — сказала Мавра Саввишна, указывая на Лаптева и жену его.

Бурмистров и Наталья горячо поблагодарили старинных своих знакомых.

После этого начались разговоры о столичных новостях.

— Как жаль, что тебя не было в Москве восьмого июля! — сказал Лыков Бурмистрову. — Уж полюбовался бы ты на царя Петра Алексеевича. Показал он себя! Нечего сказать! Софья-то Алексеевна со стыда сгорела.

— Что такое? — спросил Василий, — Что-то случилось?

— Да ты, видно, ничего еще не слышал. Я тебе расскажу. В день крестного хода из Успенского собора в собор Казанской Божией Матери оба царя и царевна приехали за обедню. После службы, когда святейший патриарх вышел из Успенского собора, Софья Алексеевна хотела идти вместе с царями. Я как раз был в толпе неподалеку от их царских величеств и слышал, как царь Петр Алексеевич сказал царевне: «Тебе, сестрица, неприлично идти в крестном ходе вместе с нами; этого никогда не водилось. Женщины не должны участвовать в подобных торжествах». «Я знаю, что делаю!» — ответила Софья Алексеевна, гневно посмотрев на царя, а он вдруг отошел в сторону, махнул своему конюшему, велел подвести свою лошадь, вскочил на нее да и уехал в Коломенское. Царевна переменилась в лице, сперва покраснела, а потом вдруг побледнела и начала что-то говорить царю Иоанну Алексеевичу…

— Да, — перебила его Лаптева, — по всей Москве несколько дней только и разговоров было, что об этом. Сказывала мне кума, что царевна разгневалась так на братца, что не приведи Господи!

— Молчи, жена! — воскликнул Лаптев, гладя бороду. — Не наше дело!

— Кума-то сказывала еще, что злодеи стрельцы опять начинают на площадях собираться, грозятся и похваляются. …

— Да перестанешь ли ты, трещотка! — закричал Лаптев.

— Пусть я трещотка, а уж бунту нам не миновать.

— Я того же мнения, — сказал важно Андрей, осушавший в это время пятую чарку вина. Но если правду сказать, то и родственники царя Петра Алексеевича поступают неразумно. Я сам видел, как боярин Лев Кириллович Нарышкин ездил под вечер с гурьбой ратных людей по Земляному городу, у Сретенских и Мясницких ворот ловил стрельцов, приказывал их бить обухами и плетьми и кричал: «Не то вам еще будет!» Сказывали мне, что он иным из них рубил пальцы и резал языки. «Меня, — говорил он, — сестра, царица Наталья Кирилловна, и царь Петр Алексеевич слушают. За смерть братьев моих я всех вас истреблю!» Такими поступками в самом деле немудрено взбунтовать стрельцов.

— И я слышал об этом, — вмешался Лыков. — Только говорили мне, что будто не боярин Нарышкин этим занимается, а какой-то подьячий Приказа большой казны, Матвей Шошин. Этот плут лицом и ростом очень похож, говорят, на Льва Кирилловича. Тут, впрочем, большой беды я не вижу. Боярин ли он, подьячий ли — все равно, пусть тешится над окаянными стрельцами, поделом им, мошенникам.

— Нет, капитан, — сказал Бурмистров, — я на это смотрю другими глазами… Давно ли ты, Андрей Петрович, видел этого мнимого Нарышкина?

— Видел я его на прошлой неделе да еще сегодня ночью в то самое время, как шел через Кремль от одного из моих прежних учителей к Андрею Матвеевичу, чтобы вместе с ним на рассвете сюда отправиться.

— Что же он делал в Кремле?

— Бродил взад и вперед по площади около царского дворца с каким-то другим человеком и смотрел, как выламывали во дворце, у Мовной лестницы, окошко. Мне показалось это странным, однако я подумал: боярин знает, что делает; видно, цари ему приказали. Я немного постоял. Окно выломали, и вышел к Нарышкину из дворца истопник Степан Евдокимов, которого я в лицо знаю, да полковник стрелецкий Петров. Начали они что-то говорить. Я расслышал только, что Петров называл неизвестного человека, стоявшего с Нарышкиным, Федором Ивановичем.

— Так зовут Шакловитого, — сказал Бурмистров с тревогой в голосе и, вскочив, заходил по комнате.

— Ночь была довольно темная, — продолжал Андрей, — и они сначала меня не видели. На беду, месяц выглянул из-за облака. Вдруг Нарышкин как закричит на меня: «Пошел своей дорогой, зевака! Не смей смотреть на то, что мы делаем по царскому повелению». «Нет, нет! — закричал Федор Иванович. — Лучше поймать его. Хватай его, Петров!» Полковник бросился за мной, но не догнал: я бегать-то мастер.

— А где царь Петр Алексеевич? В Москве? — спросил Бурмистров.

— Я слышал, что его ждали в Москву сегодня к ночи, — ответил Андрей.

— Прощай, милая Наталья! — сказал Бурмистров. — Я сейчас же еду! Дай Бог, чтоб я успел предостеречь царя.

Все удивились. Наталья была поражена и встревожена таким внезапным решением жениха, но, видя его состояние, спрашивать ничего не стала. Спросил его Лыков.

— Да с чего ты, пятисотенный, взял, что царю грозит опасность?

— Я тебе это объясню на дороге. Ты поедешь со мной?

— Пожалуй. Для царя Петра Алексеевича готов я ехать на край света, не только в Москву. К ночи-то мы туда поспеем.

— И я еду с вами! — сказал Андрей. — Я хоть и плохо верхом езжу, однако с лошади не свалюсь и от вас не отстану. Александр Македонский и с Буцефала, правильнее же сказать с Букефала, не свалился. Неужто, Андрей Матвеевич, твой гнедко меня сшибет?

— А меня пусть хоть и сшибет моя вороная, только я от вас не отстану, опять на нее влезу, да поскачу, — сказал Лаптев. — Прощай, жена!

Все четверо сели на лошадей, быстро простились и поскакали к Москве.

(обратно)

IX

С наступлением вечера в Москву начали стекаться стрельцы из окрестных слобод. Цыклер и Чермной расставляли их в разных укромных местах, а большую часть собрали на Лыков и Житный дворы, находящиеся в Кремле, и стали ждать приказаний Шакловитого.

— Мне кажется, — сказал Чермной стоявшему рядом полковнику Цыклеру, — что мы и сегодняшнюю ночь проведем здесь зря. Вчера мы его тоже ждали, однако он не приехал из Преображенского.

— Авось приедет сегодня. Это кто к нам крадется? — насторожился Цыклер, пристально всматриваясь в приближавшегося к ним человека. — Ба, да это истопник Евдокимов! Добро пожаловать! Что скажешь нам, Степан Терентьич? Что у тебя за мешок?

— С денежками, господин полковник. Изволь-ка их посчитать да раздай теперь же стрельцам. Так приказано.

— Давай сюда! Это доброе дело! Не видал ли ты нашего начальника? Куда он запропастился? Мы уж давно здесь его ожидаем.

— Сейчас он в Грановитой палате. Там и заночует, если и сегодня не приедет к ночи из Преображенского он-то. Вы понимаете, о ком я говорю?

— Где нам понять! — воскликнул Чермной. — Эх ты, придворная лисица! Даже с нами не можешь говорить без обиняков. Чего ты трусишь?

— Лучше, господин подполковник, лишнего не говорить! Счастливо оставаться! Мне идти пора!

Вскоре после ухода истопника явился Шакловитый. Собрав около себя пятидесятников и десятников стрелецких, он сказал:

— Объявите всем, что я с часу на час жду вестей от полковника Петрова, который послан мною в Преображенское. Если вести придут оттуда хорошие, то на Ивановской колокольне ударят в колокол, и тогда надо напасть на дома изменников и врагов царевны и всех изрубить без пощады. Вот вам список изменников. Все, что вы найдете в домах у них, возьмите и разделите между собой. Потом ступайте к лавкам торговых людей, который держат сторону изменников: все товары и добро их — ваши!

В списке, который Шакловитый подал стоявшему близ него пятидесятнику, были имена бояр, преданных царю Петру Алексеевичу, и многих богатых купцов. В числе последних находился и Андрей Матвеевич Лаптев.

Сказав еще несколько слов на ухо Цыклеру и Чермному, Шакловитый вместе с ними удалился в Грановитую палату. Вскоре прибыл к нему стрелец, посланный из Преображенского Петровым, с письмом. Шакловитый, вырвал от нетерпения из его рук письмо и, приказав ему идти на Лыков двор, прочитал вполголоса Цыклеру и Чермному:

— Сегодня в Москве он не будет и ночует в Преображенском. По приказу твоему расставил я, когда смеркалось, надежных людей в буераках и в лесу и зажигал два раза близ дворца амбар, чтобы выманить кого нам надобно, но проклятые потешные тотчас сбегались и тушили пожар. Теперь они разошлись уже по избам. Скоро наступит полночь. Когда все в селе угомонятся, я опять зажгу амбар. Авось в третий раз удастся приказ твой исполнить. Тогда я сам прискачу в Москву с вестью.

— Какая досада! — воскликнул Шакловитый, разорвав письмо на мелкие части. — Он просто трусит! Жаль, что я послал его туда! Не идти ли нам всем в Преображенское?

— Оно, кажется, будет вернее! — сказал Чермной. — Окружим село, нападем на потешных врасплох и разом все дело кончим.

— А может, подождем немного? — возразил Цыклер. — Может быть, Петров скоро привезет нам добрую весточку.

— Ты, видно, такой же трус, как он! — сказал Шакловитый, сердито посмотрев на Цыклера. — Потешных, что ли, испугался? Мы вчетверо их сильнее! Пойди-ка на Лыков двор и скажи моим молодцам, чтобы все шли на Красную площадь, к Казанскому собору, а ты, Чермной, с Житного двора веди всех стрельцов к собору да пошли гонцов и за прочими полками. Оттуда все пойдем к Преображенскому.

Около полуночи на Красной площади собралось несколько тысяч стрельцов. Шакловитый раза три прошел мимо рядов их, ободряя свое войско. Потом велел подвести лошадь и занес уже было ногу в стремя, как вдруг появился гонец от Петрова и подал ему письмо.

Прочитав письмо, Шакловитый побледнел и задрожал.

«Измена! — писал Петров. — Стрельцы Мишка Феоктистов и Митька Мельнов, переметнулись на сторону врагов наших и впущены были во дворец., Нет сомнения, что царь все уже знает. Вскоре после полуночи уехал он с обеими царицами и сестрой царевной Натальей Алексеевной неизвестно куда из Преображенского. Я спешу теперь со всеми нашими окольной дорогой к, Москве. У всех у нас руки опустились. Близ Бутырской слободы обогнал нас Бурмистров. Лошадь его неслась как стрела, и мы не успели остановить его. Я его видел, сегодня мельком в Преображенском, незадолго до отъезда царя. Верно, он послан к генералу Гордону с приказом привести к царю Бутырский полк, которым этот иноземец правит. Преображенские и Семеновские потешные также выступили куда-то из села».

— По домам! — закричал Шакловитый, дочитав письмо. — Никто не смей и заикнуться, что было здесь. Голову отрублю тому, кто проболтается.

Все стрельцы беспорядочными толпами удалились с площади и возвратились в свои слободы, а Шакловитый с Цыклером и Чермным поспешно пошли в Кремль. Близ крыльца, через которое входили в комнаты царевны Софьи Алексеевны, попался ему навстречу Сидор Терентьевич Лысков.

— Слава Богу, что я нашел тебя, Федор Иванович! — воскликнул он. — Я обегал весь Кремль. Слышал ты, что он из Преображенского уехал?

— Слышал, слышал, — раздраженно ответил Шакловитый.

— А знаешь, куда? Так вот — в Троицкий монастырь.

— Ну и что?

— Да там еще нет ни одного потешного! Зачем ты стрельцов-то распустил; нагрянул бы туда врасплох, так и дело было бы в шляпе.

— Ага — «нагрянул бы»! Потешные и Бутырский полки пошли уже давно к монастырю. Теперь и на гончих собаках верхом их не обгонишь!.

— И, Федор Иванович! Ты, как я вижу, совсем дух потерял. Дай-ка мне десятка хоть три конных стрельцов. Увидишь, что я прежде всех поспею в монастырь и все дело улажу.

— Бери хоть целую сотню, только меня в это дело не путай. Удастся тебе — все мы тебе спасибо скажем; не удастся — один за все отвечай. Скажи тогда, что я тебе стрельцов брать не приказывал и что ты сам их нанял за деньги.

— Ладно, согласен. Увидишь, что я всех вас выручу из беды. А нет ли, Федор Иванович, деньжонок у тебя, чтобы стрельцов-то нанять? Одолжи, пожалуйста.

— На, вот пять рублей. Больше нет, все стрельцам давеча роздал.

— Ладно! Дай-ка мне ручку твою на счастье перед походом. Вот так! Прощай, Федор Иванович!

Лысков побежал к постоялому двору, где оставил свою лошадь, два пистолета и саблю, а Шакловитый ушел во дворец. Чермной и Цыклер, переглянувшись, молча разошлись по домам.

Всю ночь Цыклер не мог заснуть. Он мучительно думал — на чей быть стороне? Кто победит? Лишь на рассвете он принял решение донести обо всем царю. Едва взошло солнце, он оседлал лошадь и поскакал в Троицкий монастырь.

На половине дороги нагнал его Лысков с толпой конных стрельцов,спешивший к Троицкому монастырю.

— Ба! — закричал Лысков, увидев Цыклера. — Ты тоже пробираешься к монастырю! Доброе дело! Поедем вместе. Ум хорошо, а два лучше. Ты ведь знаешь, для чего я туда еду?

— Знаю! — ответил Цыклер. — Поезжай скорее и не теряй времени. Жаль, что лошадь моя очень устала: я за тобой никак не поспею. Уж видно, тебе одному придется дело уладить; тогда и вся честь будет принадлежать тебе одному.

— Видно, ты трусишь, господин полковник! До свидания! За мной, ребята! — закричал он стрельцам. — Во весь опор!

Цыклер удержал свою лошадь, которая пустилась было вскачь за понесшейся толпой.

— Если ему удастся — хорошо! — вслух размышлял он. — Я тогда ворочусь в Москву и первый донесу об успешном окончании дела царевне. Если же его встретят потешные, то, без сомнения, положат всех на месте, и я не опоздаю приехать в монастырь с доносом и с предложением услуг моих царю Петру.

(обратно)

X

— Вот и монастырь! — закричал Лысков стрельцам. — Скорее, ребята! К воротам!

Подъехав к монастырской стене, Лысков начал стучаться в ворота.

— Кто там? — спросил привратник.

— Солдаты, — ответил Лысков. — Его царское величество приказал нам приехать сюда из Преображенского. Потешные-то еще не прибыли?

— Нет еще. Вы первые приехали. А вы точно из Преображенского? Мне велено лишь оттуда впускать в монастырь, и то спросив прежде — как это? Слово такое мудреное!

— Пароль, что ли?

— Да, да, оно и есть. Ну-ка, скажи это слово.

— Вера и верность. Ну, отворяй же скорее ворота.

— Сейчас, сейчас.

Ворота, заскрипев на тяжелых петлях, растворились, и Лысков въехал со стрельцами за монастырскую ограду.

Царь Петр Алексеевич с матерью Натальей Кирилловной находился в это время в церкви и стоял у алтаря. Стрельцы, обнажив сабли, рассыпались в разные стороны для поисков. Двое из них вошли в церковь. Юный царь, оглянувшись и увидев двух людей, быстро приближавшихся к нему с обнаженными саблями, схватил мать свою за руку и ввел в алтарь. Стрельцы вбежали за ним туда же.

— Чего хотите вы? — закричал Петр, устремив на них сверкающий взор. — Вы забыли, что я царь ваш!

Оба стрельца, невольно содрогнувшись, остановились.

Царь Петр Алексеевич, поддерживая одной рукой испуганную мать, другой оперся об алтарь.

— У него оружия нет, — шепнул наконец один из стрельцов. — Я подойду к нему.

— Нет, нет, — сказал шепотом другой, удержав товарища за руку. — Он стоит у алтаря. Подождем, когда он выйдет из церкви; ему уйти отсюда некуда!

В это время послышался конский топот, и оба злодея, вздрогнув, побежали вон из церкви.

— За мной! Смерть злодеям! — воскликнул Бурмистров, въезжая во весь опор со своими солдатами в монастырские ворота. Лысков, услышав конский топот, с несколькими стрельцами выломал небольшую калитку и выбежал за ограду. Остальные стрельцы, оставшиеся в монастыре, были изрублены. Бурмистров с двумя своими людьми бросился в погоню за Лысковым, оставив лошадей у калитки, в которую было не проехать. Вскоре нагнал он Лыскова и пятерых стрельцов. Те остановились, увидев погоню, и приготовились к обороне.

— Сдавайся! — закричал Лыскову Василий.

Лысков выстрелил в Бурмистрова из пистолета и закричал стрельцам:

— Рубите его!.

Пуля со свистом пронеслась мимо, и Лысков бросился на Василия с саблей, но один из потешных предупредил его, снеся ему голову и сам упал, проколотый саблей одного из стрельцов. На оставшегося потешного напали двое, а на Бурмистрова трое. Потешному удалось скоро разрубить голову одному из противников; потом он ранил другого и бросился на помощь к Василию. В это время раненый дополз до трупа Лыскова, вытащил из-за его пояса пистолет и, выстрелив в потешного, убил его. Василий дрался, как лев, с тремя врагами. Одному разрубил он голову, другого тяжело ранил, но третий ему самому нанес удар в левую руку и бросился, в лес, увидев бежавших к ним от монастыря двух человек.

Василий, чувствуя, что силы его слабеют, правой рукой поднял с земли свою саблю и, опираясь на нее, пошел к монастырю. Вскоре голова у него закружилась, и он упал без чувств на землю.

Через несколько часов Бурмистров пришел в себя. Открыв глаза, увидел он, что перед ним стоят купец Лаптев и брат Натальи, а он сам лежит в постели в избе. Изба эта находилась за оградой, неподалеку от главных монастырских ворот.

— Слава Богу! — сказал Лаптев. — Наконец он очнулся! Мы, Василий Петрович, думали, что ты совсем умер. Если бы не нашли и не перевязали тебя вовремя, ты бы кровью изошел!

— Спасибо, — сказал слабым голосом Бурмистров. — Как попал ты сюда, Андрей Матвеевич?

— Сегодня на рассвете услышали мы в Москве, что царь Петр Алексеевич ночью уехал из Преображенского в монастырь и разослал во все стороны гонцов с указом, чтобы всякий, кто любит его, спешил к монастырю для защиты царя от стрельцов-злодеев. Я с Андреем Петровичем и побежал в Гостиный двор, собрал около себя народ и закричал: «Друзья! Злодеи-стрельцы хотят убить нашего царя-батюшку. Он теперь в Троицком монастыре: поспешим туда и положим за него свои головы!» «В монастырь!» — крикнули все в один голос. «Кому надобно саблю, ружье, пику, — закричал я, — тот пусть бежит в мою оружейную лавку и выбирает, что кому надобно». Посмотрел бы ты, Василий Петрович, как мы из Москвы сюда скакали в телегах: земля дрожала! В каждую телегу набралось человек по десять.

В это время послышался громкий звук барабанов. Андрей, выглянув, в окно, увидел, что Преображенские и Семеновские потешные и Бутырский полки с распущенными знаменами скорым шагом шли к монастырским воротам. Перед полками ехали верхом генерал Гордон и полковник Лефорт.

— Ба! — воскликнул Андрей. — А вон и капитан Лыков со своей ротой.

— Как это полки-то так скоро сюда поспели? — спросил Лаптев, подойдя к окну.

— Видно, на крестьянских подводах прискакали, — предположил Андрей.

— Экое войско: молодец к молодцу! — продолжал Лаптев. — Сердце радуется! А это что за обоз там приехал?.. Никак все крестьяне. С топорами, косами, вилами. Эк их сколько высыпало. А впереди-то священник, кажется…

Когда толпа крестьян, предводимая священником, приблизилась, Андрей воскликнул:

— Да это же отец Павел! А крестьяне, видимо, из Погорелова!

Андрей и Лаптев долго еще смотрели в окно. Со всех сторон подходили к монастырю стольники, стряпчие, дворяне, дьяки, жильцы, дети боярские, копейщики, рейтары. Все бояре, преданные царю Петру Алексеевичу, также прибыли в монастырь. Вскоре в монастырских стенах стало так тесно, что многие из приезжавших вынуждены были оставаться под открытым небом, за оградой монастыря.

Лаптев, оставив с Бурмистровым Андрея, вышел из избы, чтобы отыскать отца Павла и порасспросить его. С трудом отыскал он его в бесчисленной толпе народа и узнал, что и Варвара Ивановна, и Мавра Саввишна с Ольгой, и Наталья с матерью хотели непременно ехать к монастырю, и он с большим трудом отговорил их от этого.

Они не успели еще закончить разговор, как все, прибывшие в монастырь для защиты государя, начали выходить на поле. Полки построились в ряд, и вскоре Петр, на белом коне, в мундире, выехал из ворот в сопровождении бояр, генерала Гордона и полковника Лефорта. Земля задрожала от криков восхищенного народа! Царь снял шляпу, начал приветливо кланяться во все стороны, и на глазах его навернулись слезы.

Бурмистров, услышав крик, попросил Андрея узнать о его причине. Тот вышел из избы, вмешался в толпу, увидел вдали царя и вместе со всеми начал кричать:

— Ура!

В это время прошла поспешно мимо него женщина в крестьянском кафтане и с косой на плече. За нею следовало человек семь крестьян, вооруженных ружьями.

— Здорово, Андрей Петрович! — сказал один из них.

— Ба! Сидоров! Как ты здесь очутился?

— Мавра Саввишна изволила сюда приехать с твоей сестрицей, с матушкой, хозяюшкой Андрея Матвеевича и с Ольгой Андреевной. Они остались вон там, в той избушке.

— Куда же вы идете?

— Не знаю. Госпожа приказала нам идти за нею.

Андрей, нагнав Мавру Саввишну, которая ушла довольно далеко вперед, спросил ее:

— Куда это ты спешишь?

— Хочу голову свою положить за царя-батюшку! Жив ли он, наше солнышко?

— Вон он, на белой лошади.

— Слава Богу! — воскликнула Мавра Саввишна и, оборотись лицом к монастырю, несколько раз перекрестилась.

А где же стрельцы-то разбойники? Дай мне только до них добраться, я их, окаянных!

— Нет, здесь стрельцам уже не место, Мавра Саввишна.

— Вот незадача. А нет ли где хоть одного какого забеглого? Я бы ему косой голову снесла! Да вот, кажется, идут разбойники. Погляди-ка, Андрей Петрович, глаза-то у тебя помоложе. Вон, вон! Видишь ли? Да их никак много, проклятых!

Андрей, посмотрев в ту сторону, куда Мавра Саввишна ему указывала, увидел в самом деле вдали приближавшийся отряд стрельцов.

— Что это значит? — удивился Андрей. — Они, видно, с ума сошли.

— Ванюха! — закричала Мавра Саввишна Сидорову. — Ступай навстречу. Ступайте и вы все с Ванюхой! — сказала она прочим крестьянам. — Всех этих мошенников перестреляйте.

— Народу-то у нас маловато, матушка Мавра Саввишна, — возразил Сидоров, почесывая затылок. — Стрельцов-то сотни две сюда идут, а нас всего семеро: нам с ними не сладить!

— Не робей, Ванюха, сладим с мошенниками. Коли станут они, злодеи, вас одолевать, так я сама к вам кинусь на подмогу.

— Нет, матушка Мавра Саввишна, побереги ты себя. Уж лучше мы одни пойдем. Скличу я побольше добрых людей да и кинемся все гурьбой на злодеев.

Сказав это, Сидоров вмешался в толпу и закричал:

— Братцы! Разбойники-стрельцы сюда идут — проводим незваных гостей!

Толпа зашумела и заволновалась, несколько сот вооруженных людей побежало навстречу приближавшемуся отряду стрельцов. Начальник их, ехавший верхом впереди, не вынимая сабли, поскакал к толпе и закричал:

— Бог в помощь, добрые люди! Мы стрельцы Сухаревского полка и спешим на защиту царя Петра Алексеевича!

— Обманываешь, разбойник! — закричало множество голосов. — Тащи его с лошади! Стреляй в него!

— Господи Боже мой! — воскликнул купец Лаптев, рассмотрев лицо начальника отряда: — Да это никак ты, Иван Борисович!..

— Андрей Матвеевич! — закричал стрелец, спрыгнув с лошади и бросаясь на шею Лаптеву.

Они крепко обнялись. Тем временем несколько человек окружили их и многие прицелились в стрельца из ружей.

— Не троньте его, добрые люди! — закричал Лаптев. — Это пятидесятник Иван Борисович Борисов. За него и за всех стрельцов Сухаревского полка я вам порука! Этим полком правил пятисотенный Василий Петрович Бурмистров.

— Коли так, пусть идут! — закричала толпа.

— А где Василий Петрович? — спросил Борисов Лаптева.

— Он лежит раненый, вон в той избушке.

— Раненый? Пойдем, ради Бога, к нему скорее!

Дорогой Лаптев узнал от Борисова, что Сухаревский полк шел к Москве по приказу Шакловитого, а по дороге встретил гонца с царским повелением и пошел тотчас же к монастырю.

— Я со своей полсотней опередил остальных, — прибавил Борисов.

Они вошли в хижину. Бурмистров сидел в задумчивости на скамье, с рукой на перевязи.

— А я к тебе нежданного гостя привел, Василий Петрович, — сказал Лаптев.

Бурмистров, несмотря на слабость, вскочил со скамьи, увидав Борисова. Долго обнимались они, не говоря ни слова. Наконец Лаптев, заметив, что повязка на руке Бурмистрова развязалась, посадил его на скамью. Только он успел перевязать ему снова рану, как отворилась дверь и в комнату вошли Наталья с матерью и братом, отец Павел, Мавра Саввишна с Ольгой, Варвара Ивановна и капитан Лыков.

— Здравия желаю, пятисотенный! — воскликнул Лыков. — Я слышал, что тебя один из этих мошенников-стрельцов царапнул саблей. Как рука твоя?

— Лучше.

— Признаюсь, завидно мне: приятно пролить кровь свою за царя!.. Поди-ка поздравь жениха, дочка! — продолжил он, взяв за руку Наталью и подведя ее к Бурмистрову. — Не стыдись, Наталья Петровна, не красней! Ведь я твой посаженый отец: ты должна меня слушаться. Поцелуй-ка жениха да пожелай ему здоровья.

Он заставил раскрасневшуюся Наталью поцеловаться со своим, женихом.

— Ну, теперь он завтра же выздоровеет! — сказал довольный Лыков. — Что, пятисотенный? Ты, я чаю, и про рану свою забыл?

Андрей в это время украдкой смотрел на Ольгу. Еще при первой встрече в Погорелове она ему так понравилась, что он твердо решился к ней свататься.

Наступил вечер. Около монастыря запылали в разных местах костры, и пустынные окрестности огласились шумным говором бесчисленной толпы и веселыми песнями.

(обратно)

XI

Вскоре Москва узнала о собравшемся в Троицкий монастырь бесчисленном множестве народа. Царевна Софья немедленно призвала к себе князя Голицына и Шакловитого.

— По моему мнению, — сказал Голицын, — твоему царскому величеству всего лучше удалиться на время в Польшу. Все верные слуги твои последовали бы за тобой… Я слышал, что полковник Цыклер подал подробный донос царю.

— И это ты, князь, мне советуешь?! — воскликнула с гневом царевна. — Мне бежать в Польшу?.. Никогда! Это бы значило подтвердить донос презренного Цыклера! Я права и потому ничего не опасаюсь. Младший брат мне не страшен; другой брат мой такой же царь, как и он. Ты забыл, князь, что я еще правительница!

— На тебя одну возлагаем мы все надежды! — сказал Шакловитый. — Спаси всех нас, государыня! Клеветники очернили верного слугу твоего перед царем Петром Алексеевичем. Погибель моя несомненна, если ты за меня не заступишься. Полковника Петрова и подполковника Чермного увезли уже по приказу царя в Троицкий монастырь для допросов.

— Как же ты допустил увезти их? — воскликнула Софья, стараясь скрыть овладевшее ею смущение.

— Я не смел противиться воле царской. Чермной не хотел даться живым в руки приехавших за ним стрельцов Сухаревского полка, ранил их пятидесятника, однако должен был уступить силе.

Софья, подумав послала Шакловитого пригласить к ней сестру ее, царевну Марфу и Марию, и тетку, царевну Татьяну Михайловну. Когда они прибыли к ней, она со слезами рассказала им все, что, по словам ее, сообщили о ней царю Петру Алексеевичу клеветники и недоброжелатели. Убежденные ее красноречием, царевны поехали немедленно в Троицкий монастырь для оправдания Софьи и для примирения ее с братом. Услышав, что избранные ею посредницы остались в монастыре, царевна пришла еще в большее смущение и послала через несколько дней к царю Петру патриарха. Но и это посредничество не имело успеха. Наконец царевна сама решилась ехать в монастырь. В селе Воздвиженском встретили ее посланные царем боярин князь Троекуров и стольник Бутурлин и объявили ей, по царскому повелению, что она в монастырь впущена не будет. Пораженная этим, Софья возвратилась в Москву. Вскоре прибыли туда боярин Борис Петрович Шереметев и полковник Нечаев с сильным отрядом и, взяв всех сообщников Шакловитого, отвезли в монастырь; самого же Шакловитого нигде не нашли.

Через несколько дней прибыл из монастыря в столицу полковник Серчеев и объявил, что он должен что-то сообщить Софье, по воле царя Петра Алексеевича. Немедленно был он впущен в ее комнаты.

— Зачем прислан ты сюда? — спросила Софья.

Серчеев, почтительно поклонясь царевне, подал ей запечатанную царской печатью бумагу.

Софья велела бывшему в комнате князю Голицыну распечатать ее. Князь распечатал и дрожащим голосом прочитал:

— Великие государи цари и великие князи Иоанн Алексеевич, Петр Алексеевич, всея Великия и Малыя и Белыя России самодержцы, указали в своих великих государей грамотах и в приказах во всяких делах и в челобитных писать свое великих государей именование и титлу по сему, как писано в сем указе выше сего, и о том из Разряду во все Приказы послать памяти. Сентября 7 дня 7198 года.

— Они не в праве этого сделать! — воскликнула Софья. — Моего имени нет в этом указе. Он недействителен!.. Князь, напиши сейчас же другой указ об уничтожении присланного. Объяви, что тот будет казнен смертью, кто осмелится исполнить указ, написанный и разосланный без моего согласия.

— Государыня, позволь мне еще раз, может быть, последний, сказать откровенно свое мнение. Указ твой не будет иметь никакой силы и действия без имен обоих царей. Если же имена их царских величеств написать в указе без их согласия, то они могут обвинить тебя в присвоении принадлежащей им власти.

— А разве я не имею теперь права обвинить их в отнятии у меня власти, неоспоримо мне принадлежащей? — гневно закричала Софья. — В объявлении о вступлении их на престол было сказано, чтобы во всех указах писали вместе с их именами и мое. С тех пор власть их соединена нераздельно с моей. Покуда они цари, до тех пор я правительница… Поезжай сейчас же в монастырь, — продолжила она, обратясь к Серчееву, — и перескажи все слышанное здесь тобою. Объяви младшему брату моему, что я решусь на самые крайние средства, если он не отменит этого несправедливого указа.

— Исполню волю твою, царевна! — сказал Серчеев. — Но прежде должен я исполнить еще одно повеление царя Петра Алексеевича. Он приказал взять Шакловитого и привезти в монастырь.

— Шакловитый бежал из Москвы, и ты напрасно потеряешь время, если станешь его отыскивать.

— Царь повелел мне искать его везде, не исключая и дворца.

— А я тебе запрещаю это!

— Не заставляй меня, царевна, оказывать неуважение к повелению дочери царя Алексея Михайловича. Дозволь мне исполнить царское повеление.

С этими словами Серчеев пошел к двери, которая вела в другую комнату.

— Ты осмеливаешься обыскивать мои комнаты?! — воскликнула Софья. — Остановись! Я велю казнить тебя!

В это время вошел князь Петр Иванович Прозоровский и сказал царевне, что царь Иоанн Алексеевич велел сообщить ей, чтобы она дозволила Серчееву взять Шакловитого, скрывающегося в ее комнатах.

Софья переменилась в лице, хотела что-то сказать, но Серчеев отворил уже дверь в другую комнату и вывел оттуда Шакловитого.

— Спаси меня, государыня! — воскликнул тот, бросаясь к ногам Софьи. — Тебе известна моя невиновность!

— Покорись, Федор Иванович, воле царской! — сказал Прозоровский. — Если ты невиновен, то тебе нечего бояться: на суде докажешь правоту свою. Правый не боится, суда. Если же ты станешь противиться, то полковнику приказано взять тебя силой и привезти в монастырь. С ним присланы сто солдат, которые стоят около дворца и ожидают его приказаний.

Шакловитый, ломая руки, вышел из дворца с Прозоровским и Серчеевым.

После четырехдневных допросов Шакловитый, Петров и Чермной были уличены в умысле лишить жизни царя Петра Алексеевича и его мать и учинить мятеж. Одиннадцатого сентября, царь повелел думному дьяку выйти на крыльцо и прочитать всенародно розыскное дело о преступниках. По окончании чтения со всех сторон раздался крик: «Смерть злодеям!» Дума приговорила их к смертной казни. Истопник Евдокимов, подьячий Шошин и другие сообщники Шакловитого сосланы были в Сибирь.

Вскоре после казни Шакловитого и его сообщников боярин князь Троекуров послан был царем Петром в Москву. Он пробыл около двух часов у царя Иоанна Алексеевича и пошел потом в комнаты царевны Софьи для объявления ей воли царей. Властолюбивая Софья принуждена, была удалиться в Новодевичий монастырь. Там постриглась она и провела остальные дни жизни под именем Сусанны. Боярина князя Голицына приговорили к ссылке в Яренск.

(обратно)

XII

— Что это, Андрей Матвеевич, за звон по всей Москве сегодня? — спросила Варвара Ивановна своего мужа, который отдыхал на скамейке в светлице жены. Накануне, тридцатого сентября, возвратился он из Троицкого монастыря домой.

— Разве ты забыла, что сегодня праздник Покрова Пресвятой Богородицы.

— Конечно, не забыла. Но обедни-то давно уже прошли, а все звонят и звонят.

— Как, Андрей Матвеевич, ты дома?! — воскликнул Андрей, входя в комнату. — Разве не слыхал ты, что сегодня царь Петр Алексеевич выезжает в Москву?

— Неужто? — вскричал Лаптев, спрыгнув со скамейки. — Жена, одевайся проворнее, пойдем встречать царя-батюшку.

Все трое вышли из дома и поспешили к Кремлю. Народ толпился на улицах. На всех лицах сияла радость. От заставы до Успенского собора стояли в два ряда Преображенские и Семеновские потешные, Бутырский полк и стрельцы Сухаревского полка. — Даже заборы и кровли домов были усыпаны народом. Взоры всех обращены были к заставе. Наконец, раздался крик: «Едет, едет!» — и вскоре царь, на белой лошади, в сопровождении Лефорта и Гордона, появился между стройными рядами войска. За ним ехала рота под предводительством Бурмистрова. Черная повязка поддерживала его левую руку. Гром барабанов не мог заглушить радостных восклицаний народа. Когда царь подъехал к кремлевскому дворцу, Иоанн Алексеевич встретил на крыльце своего брата, нежно им любимого. Они обнялись и оба пошли к Успенскому собору. Там патриарх совершил благодарственный молебен. По выходе из храма цари едва смогли дойти до дворца сквозь толпу ликующего народа. В тот же день щедро были награждены все, прибывшие к Троицкому монастырю для защиты царя.

День уж заканчивался. Бурмистров, поместив своих людей на Лыкове дворе, поспешил к своему дому. При взгляде на этот дом, так давно им оставленный, сердце Василия наполнилось каким-то сладостно-грустным чувством. Сколько воспоминаний, приятных и горестных, возбудил в Василии вид его жилища! Он вспомнил беспечные, счастливые дни молодости, проведенные вместе с другом Борисовым, вспомнил первую встречу свою с Натальей, вспомнил и бедствия, которые так долго их преследовали.

Долго стучался он в ворота. Наконец слуга его, Григорий, живший в доме один, как затворник, и охранявший жилище своего господина, отворил калитку.

— Барин! — воскликнул он и упал к ногам своего господина, заплакав от радости.

— Встань, встань! Поздоровайся со мной, Григорий, — сказал Бурмистров. — Мы давно с тобой не виделись.

— Отец ты мой родной! — восклицал верный слуга, обнимая колени Василия. — Не чаял я уже тебя на этом свете увидеть.

Василий вошел в дом и удивился, найдя в нем все в прежнем порядке. Григорий сберег даже дубовую кадочку с померанцевым деревцем, стоявшую в спальне Бурмистрова, — последний подарок прежнего благодетеля его и начальника, князя Долгорукова. Всякий день слуга поливал это деревце, обметал везде пыль и перестилал постель, как будто бы ожидая к вечеру каждого дня возвращения хозяина.

Когда Василий вышел в свой сад, то увидел там цветник, над которым он и Борисов часто трудились весной. Цветы поблекли, и весь цветник засыпан был желтыми листьями деревьев, обнаженных рукою осени.

— Помнишь ли, барин, как Иван Борисович любил этот цветник? Уж не будет он, горемычный, гулять с тобой в этом саду!

— Как, почему? — всполошился Василий. — Что случилось?

— Да разве ты не знаешь, барин, что он приезжал в Москву из монастыря со стрельцами и что полковник Чермной, когда Иван Борисович хотел взять этого злодея, ранил его ножом?

— Поведи меня, ради Бога, к нему скорее! — воскликнул Бурмистров. — Где он теперь?

— Лежит он неподалеку отсюда, в избушке какого-то посадского. Я его хотел положить в твоем доме, да сам Иван Борисович не захотел. «Все равно, — сказал он, — где умирать».

Встревоженный Бурмистров последовал за слугой и вскоре подошел к избушке, где лежал Борисов. Послав слугу за лекарем, осторожно отворил он дверь и увидел друга своего, который лежал на соломе, умирая. Возле него сидела жена посадского и плакала. Пораженный Василий взял за руку Борисова. Тот, открыл глаза и устремил угасающий взор на своего друга.

— Узнаешь меня? — спросил Василий, стараясь скрыть свое горе. — Я пришел помочь тебе: сейчас придет лекарь и перевяжет твою рану.

— Уж поздно! — ответил слабым голосом Борисов. — Слава Богу, что я с тобой успею проститься!

Бурмистров хотел что-то сказать своему другу в утешение, но не смог, тихо опустил его холодеющую руку, отошел к окну и заплакал.

— Сходи скорее за священником! — сказал он тихо жене посадского. — Он умирает.

— Я уже посылала за священником, — прошептала женщина, — но его нигде нет.

Тем временем купец Лаптев, услышан об отчаянном положении Борисова, бросился к отцу Павлу, который вместе с ним из Троицкого монастыря приехал в Москву и остановился в доме своего племянника, также священника приходской церкви. По просьбе Лаптева отец Павел немедленно пошел к Борисову, неся Святые Дары. Перед ним, по обычаю того времени, шли два причетника церковные, с зажженными восковыми свечами, а священника окружали десять почетных граждан, в том числе Лаптев. Все они, сняв шапки, держали их в руках. Прохожие останавливались, всадники слезали с лошадей и молились, когда мимо них проходил священник. Царь Петр, случайно проезжавший мимо верхом, тоже слез с лошади, снял шляпу и присоединился к гражданам, окружавшим отца Павла. Вместе со всеми вошел он в хижину, где лежал Борисов.

— Приступи к исполнению твоей обязанности, — сказал царь тихо священнику и, увидев Бурмистрова, спросил его: — Не родственник ли твой болен?

— Это, государь, пятидесятник Сухаревского полка Борисов. Его ранил ножом Чермной, когда он хотел взять его и отвезти в Троицкий монастырь.

— Злодей! — воскликнул монарх с негодованием. Потом приблизился к Борисову, взял его за руку и с чувством сказал: — Ты за меня пролил кровь свою, Борисов. Дай Бог, чтобы здоровье твое скорее восстановилось. Исповедуй, батюшка, и приобщи больного Святых Тайн, — продолжил царь. — Мы все покуда выйдем из дома, чтобы не мешать тебе, а потом все вместе поздравим Борисова.

С Борисовым остался один отец Павел. Он приобщил его и потом отворил дверь хижины.

— Поздравляю тебя, друг мой! — сказал царь Петр Борисову, взяв его за руку. — Лучше ли себя чувствуешь?

— Ах, государь, я умираю, но мне стало легче! — ответил Борисов прерывающимся голосом. — Да благословит тебя Господь и да ниспошлет тебе долгое и благополучное царствование!.. Прощай, Василий Петрович! Боже милосердный! Услышь молитву мою: утверди и возвеличь царство русское и сохрани его от… — Голос Борисова начал слабеть. Он перекрестился, тихо вздохнул, прижал к устам образ, присланный ему матерью, взглянул на Василия и умер.

У Лаптева катились в три ручья слезы. Бурмистров тоже был безутешен.

На другой день прах Борисова предали земле, и царь почтил память доброго и верного подданного своим присутствием на похоронах. Спустя какое-то время Бурмистров узнал, что из Архангельска пришел родной брат Борисова, рыболов Александр, — которого покойный считал давно умершим. Крайняя бедность вынудила его идти в столицу, чтобы там искать работу и пропитание. Царь Петр, услышав, об этом от Бурмистрова, щедро одарил Александра и велел ему сказать: «Государь пожаловал тебе награду за верность и заслуги умершего брата твоего».

(обратно)

XIII

Наступил декабрь. Царь Петр с Лефортом и Гордоном удалился из Москвы в Преображенское и повторил Василию приказание: приехать туда вслед за ним не иначе, как с молодой женой.

Мавра Саввишна за одни сутки сделала в доме, своего племянника все нужные приготовления к свадьбе. Когда собрались гости, она посадила за стол, уставленный кушаньями, Василия с его невестой, и два мальчика разделили их занавесом из красной тафты. Варвара Ивановна, сняв с головы Натальи подвенечное покрывало, начала расчесывать гребнем из слоновой кости прелестные ее волосы. Вскоре прибыл отец Павел, благословил крестом жениха и невесту, и все отправились в церковь. Наталью посадили в богато убранные сани, в которых ехала некогда к венцу Варвара Ивановна. Хомут лошади увешан был лисьими хвостами. С невестой сели жена Лаптева и Мавра Саввишна. Василий, капитан Лыков, Андрей и Лаптев отправились в церковь верхом. По возвращении из церкви все сели за стол и не успели еще приняться за первое блюдо, как вдруг отворилась дверь и вошел царь в сопровождении Лефорта. Все вскочили в мест.

— Поздравляю тебя, ротмистр! — сказал царь. — И тебя поздравляю, молодая! Садитесь, садитесь. Чего вы так все всполошились. Я сейчас не царь, а гость ваш. Садись-ка, любезный Франц, сюда к столу, а я возле тебя сяду. Вот сюда! Проси же, молодая, прочих гостей садиться.

После застолья, где царь выпил первый за здоровье молодых, все встали с мест и в почтительном молчании смотрели на Петра, который, подойдя к окну, начал разговаривать с Лефортом.

Лаптев, дрожа от восхищения и робости, смотрел на Петра во все глаза.

— Как зовут тебя, добрый человек? — спросил царь, приблизясь к нему и потрепав по плечу.

Лаптев вместо ответа повалился в ноги царю.

Петр поднял его и сказал:

— Встань и поговори со мной. Скажи-ка мне: кто из Гостиного двора и купеческих рядов привел к Троицкому монастырю до четырехсот человек для моей защиты?

— Я только скликал народ и объявил твой указ, государь.

— Приготовь-ка, любезный Франц, грамоту о награждении купца Гостиной сотни Лаптева.

Лаптев снова упал к ногам царя и заплакал, не имея сил выговорить ни одного слова.

— Ну, полно же, — сказал Петр, — встань! Я знаю, что ты благодарен, и вперед тебя не забуду. А ты, Лыков, что поделываешь? Бутырский полк не поддержал, как прежде, стрельцов?

— Бог не допустил этого позора, государь! — ответил Лыков, вытянувшись.

— Что же ты ныне не подрался со стрельцами? Ты ведь однажды с одной ротой чуть не отбил у них пушки в Земляном городе.

— Отбил бы, государь, да народу у меня, было мало. Поневоле пришлось отступить!

— Знаю, знаю, что и храбрые офицеры иногда отступают. А что тебе больше нравится: идти назад или вперед?

— Вперед, государь, когда можно поколотить неприятеля, и назад, когда должно поберечь и себя, и солдат для другого раза. Так мне покойный майор Рейт приказывал.

— Будь же сам майором. Я посмотрю, что ты приказывать другим станешь.

— Стану всем приказывать, чтобы шли за мной в огонь и в воду за твое царское величество.

— Ну а ты, ученый муж, что скажешь? — сказал Петр, обращаясь к Андрею. — Ты тоже с Лаптевым приехал к Монастырю?

— Точно так, государь.

— Я слышал, что ты большой мастер сочинять и говорить речи. Кто тебе из древних ораторов больше всех нравится?

— Цицерон, государь.

— Мне сказывали, что ты говорил речь на Красной площади против расстриженного попа Никиты Пустосвята.

— Я успел сказать только введение, договорить же не смог, потому что народ стащил меня с кафедры и едва не лишил жизни.

— Договори же речь твою на кафедре в Заиконоспасском монастыре. Я назначаю тебя учителем в академию. Только Смотри, чтобы ученики не стащили тебя с кафедры. Ну, прощай, ротмистр! — продолжал царь, обращаясь к Бурмистрову. — Я нарочно приехал в Москву, чтобы побывать на твоей свадьбе. Приезжай скорее в Преображенское. До свидания! Вручи завтра эту грамоту священнику села Погорелова, который привел всех своих прихожан к Троицкому монастырю. Я его назначаю в дворцовые священники. Это ожерелье, которое жена моя носила, надень на твою жену; а ты, молодая, возьми эту саблю и надень не на ротмистра, а на подполковника.

Вручив Василию драгоценное жемчужное ожерелье, царь снял с себя саблю, подал Наталье и вышел с Лефортом из горницы.

— Посмотри, милый, — сказала Наталья, надевая саблю на мужа дрожащими от волнения руками, — на рукояти вырезаны какие-то слова.

Василий, вынув из ножен саблю до половины, взглянул на рукоять и прочитал надпись: «За преданность церкви, престолу и отечеству».

(обратно) (обратно) (обратно)

Петр Полежаев Престол и монастырь

Часть первая — 1682 год

Глава I

Поздним вечером последних чисел августа 1681 года, в одном из теремных покоев московских царевен велся оживленный разговор двух лиц — молодой женщины, лет двадцати пяти, как видно, из царского семейства, и уже пожилого московского боярина. Молодая женщина — царевна Софья Алексеевна, боярин — Иван Михайлович Милославский.

Наружность Софьи Алексеевны не могла назваться красивой, Стан, при начинающейся полноте, не стесняемый костюмом того времени, не выказывал той женственности и грации, которые так присущи ее возрасту. Лицо бело, но широко и с чертами, не выдающимися ни тонкостью линий, ни их правильностью. Только одни глаза выделялись, и то не приятностью очертаний, а глубоким, умным выражением, обильным внутреннею силой, умевшей выражать то приветливую, душевную ласку, то холодную власть. За исключением же этой характеристической черты, царевну можно было бы принять за натуру обыкновенную, дюжинную, с сильным золотушным оттенком.

В наружности Ивана Михайловича Милославского, при внимательном наблюдении, сказывалась натура эгоистическая, вдосталь насыщенная только собственными своими интересами, глубоко изощренная в проведении разнообразных интриг и придворных козней, — как и всех почти зауряд бояр доброго допетровского времени. Одна только черта резко бросалась в глаза в наружности боярина и царского свойственника — это сильное развитие нижней части лица, указывавшее на преобладание чувственности.

— Каково здоровье государя, нашего батюшки Федора Алексеевича? — спрашивал боярин царевну Софью Алексеевну.

— Плохо, Иван Михайлович, очень плохо. Ты знаешь, он здоровьем-то с измалолетства был слаб, а теперь еще хуже. Все еще он не может оправиться после кончины государыни Агафьи Семеновны, которой вот завтра будет только сороковой день, да к тому ж, как ты знаешь, на другой раз Ильина умер и сынок Ильюша.

— Знаю, государыня, и болезную. Тяжкое это несчастие для всех нас.

Боярин задумался, потупился, изредка закидывая пытливые взгляды на царевну.

— Прошлого не воротишь, царевна, мертвых не воскресишь, надо подумать о будущем.

— Я и то думаю, боярин. Теперь брата лечим усердно, сама без устали хожу за ним, никому не доверяю, сама и лекарство подаю. Немчик-лекарь из кожи лезет — старается, да все толку мало.

— Ну, будет ли толк или не будет, царевна, на все воля Божия. Немец, оно, конечно, лекарь, знает свое ремесло, а все же не Бог; да ведь и за ним надо примечать. Неужто забыла, государыня, Артамона Матвеева?

— Не бери лишнего на душу, Иван Михайлович, Артамон не был виноват. Он был лишний нам человек, больно уж стоял горой за мачеху и надо было его удалить, а в умысле извести царя он не виноват.

— Как не виноват? А отчего же не хотел сам отведывать всякого лекарства прежде, чем подавать государю?

— Да ведь у всякого лекарства, боярин, свое свойство. Иное приносит больному пользу, а здоровому вред.

— Оно, может, и правда твоя, государыня, да все не мешает быть поопасливей. У Нарышкиных глаза зоркие и руки длинные.

Наступило несколько минут молчания. Боярин, видимо, колебался, хотел спросить об чем-то и не решался.

— А что, царевна, — и голос боярина почти спустился до шепота, — если да царь, наш батюшка, помрет — ведь все мы ходим под Богом, — как ты об этом изволишь?

— И полно, боярин, братец слаб здоровьем, но, Бог даст, оправится, да и теперь ему полегчало. Я надеюсь, он скоро совсем оздоровеет, и тогда уговорю его жениться, да, кажется, у него уж и ноне есть на примете невеста.

— А можно спросить, государыня, из какого рода суженая?

— Сиротка, Иван Михайлович, Марфа, дочь покойного Матвея Васильевича Апраксина, убитого калмыками, кажется, лет тринадцать назад. Братьев ее, Петра, Федора и Андрея ты знаешь. Они комнатными стольниками у братца государя.

— Апраксина… Апраксина, — повторял задумчиво Иван Михайлович, — ладно ли это будет, царевна? Ведь, кажись, Марфа-то Матвеевна — крестница Артамонова, да и все Апраксины не из нашей статьи, они норовят нарышкинцам и артамонцам. Не по наущению ли братцев суженой царь указал воротить Артамона из Мезени в Лухов и обратить ему все его вотчины, московский дом и пожаловал дворцовое село Ландех в 700 дворов? От Лухова и до Москвы недалеко.

— Не так близко, боярин, не ближе Мезени. Да пока жив братец и я подле него, Артамону не бывать здесь на очах у царя.

В голосе царевны слышался тон твердой решимости, обдуманной и холодной.

— Думаю я, царевна, не о себе. Правда, Артамон мой ворог кровный, он меня ссылал и от царского двора, да у нас свои счеты и мы сведем их со временем. А теперь заботит меня твое царское положение и всех сторонников наших. Была наша семья в чести и в славе, и в царском жалованьи при покойном твоем родителе царе Алексее Михайловиче, а потом что вышло? Кто из нас был сослан, а кто хоть и уцелел, так все-таки должен был уступить место новым пришлецам, подручникам какой-то бабы бездомной, голи перекатной. Пошли новые порядки, старых слуг оттиснули, явились выскочки из борку да из-под сосенки и забрали все в руки, а мы, царские ближние, должны были спину гнуть перед какими-нибудь Нарышкиными. Ведь больно, царевна… Посмотри на свое положение. Теперь ты в чести, братец царь Федор Алексеевич слушается тебя, ты всем заправляешь, как и прилично по высокому разуму твоему, а отдай братец Богу душу свою, что из тебя сделают вороги нашего дома… ототрут, как последнюю челядь, а не то так и совсем запрут в монастырь. Не из какой-нибудь лихой корысти говорю я тебе так, царевна, а из нелицемерной преданности твоим и нашим интересам.

Странно подействовала речь боярина на молодую женщину. Не бросилась ей краска в лицо, не живее потекла по жилам горячая кровь, не заколыхалась грудь, не дрогнула она ни одним нервом, а только как будто брови немножко посодвинулись, складочки вертикальные обозначились на лбу, да лицо стало побледнее и холоднее.

Несколько минут продолжалось молчание, как обыкновенно случается после живо затронутых жизненных, основных вопросов, решение которых скрывается в далеком неизвестном будущем.

— Ну, сколько страхов наговорил ты, Иван Михайлович, хорошо, что я не робкая. Грозен сон, да милостив Бог! Вот и братец, может, встанет, женится, будут дети, сын… наследник.

— Хорошо, кабы так, царевна, ну а если…

— Ну тогда… тогда… да кто знает, что будет? Одно только могу сказать, что не уступлю мачехе, не дам ей властвовать и мудровать, как бывало при покойном батюшке. И у меня есть люди преданные и сильные.

— Немного их, царевна, да и те верны только до времени, до черного часу. Все они будут на стороне предержащей власти, а власть заломают в свои руки нарышкинцы.

— Никогда, боярин, сын у мачехи ребенок, а мой брат Иван старший царевич. Если он болезнен, слеповат и скудоумен, так ведь болезнен и Федор, а царствует же с моими советами. Точно так же будет править и Иван под моим руководством. Не читал ты, боярин, об императрице Пульхерии?

Боярин молчал, но, казалось, остался доволен ответом; даже насмешливая улыбка пробежала тайком под рукой, гладившей усы и бороду.

— Да полно говорить об этом, Иван Михайлович, — продолжала царевна, — скажи-ка лучше, что слышно в городе?

— Все по-прежнему. Посадские в тревоге: стрельцы волнуются. Слышал я, государыня, будто мутится Грибоедовский полк и будто его поддерживают и другие полки, собираются кругами…

— Спасибо, боярин, что напомнил. Я посоветуюсь с Василием Васильевичем.

— Что тебе, государыня, дался все Василий Васильич да Василий Васильич. Не больно ты ему доверяйся: скрытная он душа… Нет в нем нашей старинной боярской чести. Уж что он за родовитый человек, когда у него пошевелился язык советовать батюшке государю уничтожить нашу службу боярскую, пожечь разрядные книги.

— О князе прошу тебя, боярин, вперед никогда со мной не говорить. Не понимаешь ты его, да и мало кто его понимает.

— Как не понять! Человек, который отрекается от своего отца и матери, от дедов и прадедов…

— Нет, боярин, неправда, — с непривычной живостью перебила его Софья Алексеевна, — не отрекается он ни от отца, ни от матери, ни от предков своих, а смотрит он пошире, чем мы с тобой, видит подальше и понимает, что есть многое подороже своей корысти и чести предков.

— Однако прощай, царевна; прости, если я сказал тебе что не в угоду. Поверь, по преданности.

— Охотно верю, боярин. Ведь у нас с тобой общие предки, стало быть, и смотренье одно, — говорила Софья Алексеевна, улыбаясь и провожая гостя.

По уходе боярина Милославского царевна несколько минут прислушивалась к шуму удаляющихся шагов гостя, потом быстро пошла в свою опочивальню и позвала к себе ближнюю постельницу Федору Семеновну.

Федора Семеновна, казачка, по прозванию Родимица, не заставила себя долго ждать. Это была женщина средних лет, с мелкими чертами лица, востреньким носиком и бойко бегавшими глазками, — вообще не красива и не дурна, не глупа и не особенно умна. Давно служившая своей госпоже, она свыклась, прилипла к ней. Безграничная преданность, редкое и случайное явление ныне, не было редкостью в то время, когда интересы служащих были так узки и коротки, так поглощались интересами господскими, Федора Семеновна напоминала собой те вьющиеся около дерева растения, которые из коленец своих запускают корешки в кору своей крепкой опоры. От госпожи своей она не отделяла своей личной радости, своего горя, и в ней она свила себе теплое гнездышко. Кроме беззаветной преданности, Федора Семеновна отличалась еще особым весьма драгоценным качеством: чутьем ищейки. Не рассуждая, не входя ни в какие более или менее тонкие соображения, она каким-то нюхом ощущала все касающееся до своей госпожи, предана была друзьям ее, ненавидела врагов и недоброжелателей. Мало того, что она ненавидела последних, она чутьем слышала их приближение, как собака чует приближение волка.

— Ну что, Федора Семеновна? — с тревожной торопливостью спрашивала царевна. — Видела ты Василия Васильича? Что он? Как? Здоров?

— Видела, государыня матушка, князя, самого его лично видела, изволит тебе низко, земно кланяться. Слава Богу — здоров.

— Отдала ему письмо?

— Отдала самому ему в руки. При мне он и прочитал его, лицо таково просветлело и глазабудто заиграли.

— А хорош он, Федора Семеновна, краше его нет никого у нас в Москве?

— Хорош-то хорош, государыня, да, по-моему, не рука он тебе, — протянула постельница.

— Как не рука? Разве он не умен и не пригож?

— Пригож и умен, родная, да не под стать тебе. Уж если позволишь сказать правду, то не совсем у меня и сердце-то к нему лежит. Первое слово — любит ли он тебя, как надо бы, а второе, — судьба его уж покончена с законной женой и детьми.

— Так что ж, что женат, — разве развести нельзя? Бывали нередкие, примеры. Не захочет жена доброй волей постричься, так неволей запрут в монастырь.

— Нет, государыня, это дело нелегкое. Кого Бог соединит, того человек не разлучает. Да и то еще подумай: положим, он княжеского рода, да все же не царского. И родня твоя вся не потерпит этого: царь, братец твой, и старшие твои сестрицы и, тетушка Татьяна Михайловна. Как хочешь, а царскому роду зазорно.

— Зазорно, говоришь ты, Семеновна, да, зазорно, а по Божьему справедливо ли? — с нервным раздражением заговорила царевна. — Вот другие девушки хоть в Божий храм ходят Богу помолиться, все-таки народ живой видят, а мы сидим, век свой сидим взаперти, точно птицы в клетке, света не видим, волюшки своей не имеем, в церковь когда входим, так все скрытыми переходами, тишком да закрывшись, а ведь и в нас такое же сердце, так же кровь бежит, как и в других. И такое заведение только у нас одних, в чужих землях женщины и, царского рода имеют везде свободный доступ.

— Да ведь то, матушка, у басурманов, на то они и нехристи, а у нас, православных, — всегда женщины, а пуще царского рода, как жемчуг драгоценный хоронились.

— Было так, да вперед не будет, — перебила ее царевна. — Не у одних басурманов женщина вольная птица, вот и у эллинов в Царьграде — даже царством правили.

— Мне не сговорить с тобой, государыня, не моего ума дело. Ты обучена разным наукам, а я человек темный и знаю только, что я твоя раба верная: прикажешь что — все выполню по приказу без хитрости и лукавства, без жалобы и нескромного слова.

— Я и люблю тебя, Федора Семеновна, больше других и не таюсь перед тобой ни в чем.

Разговор затих.

— Поздно теперь, государыня, — заговорила постельница, — пора тебе и опочивать, позволь я раздену.

— Нет, Федора Семеновна, поди, спи спокойно, а я сама разденусь. Спасибо за службу.

Федора Семеновна направилась из опочивальни.

— А отчего, Семеновна, князь ответа на письмо не прислал? — спросила царевна уходившую постельницу. — И когда мы свидимся?

— Нельзя было, государыня, ему ответа писать, какой-то непростой гость с важными делами его дожидался в приемной комнате, должно быть из посольских. А увидится он с тобой завтра на докладе у государя.

Ну прощай же, родная моя государыня, спокойной тебе ночи и золотые сны увидать.

Постельница вышла.

(обратно)

Глава II

Взволнованные нервы царевны Софьи Алексеевны долго не могли успокоиться. Спать не хотелось. Быстро раздевшись и порывисто побросав в беспорядке верхнюю одежду, царевна подошла к окошку терема и отворила его.

Освежающий воздух широкой волной хлынул в душную комнату. Молодая женщина остановилась у отворенного окна, бессознательно любуясь на дивную панораму, раскрывшуюся перед глазами. С жадностью глотая прохладу, она невольно поддавалась успокаивающему влиянию прелестной летней ночи. И действительно, если что еще в силах успокаивать возбужденные нервы, утишать лихорадочное волнение крови, умиротворять бурные страсти и тревоги человека, так это таинственная мирообильная красота отдыхающей природы. Вид из окна представлялся очаровательный. Вдали, в Замоскворечьи, в мягких волнах матового лунного света, среди темных гущ листвы окружающих садов, выделялись жилища слобожан; ближе серебристой лентой, прорезывалась между неровными берегами река, местами загроможденная плотами и судами, у бортов которых однообразно журчали набегавшие струи. Вправо поднимался к нему Божий храм с блестевшим в вышине золотым крестом, как будто указывающим на единственно верное упокоение там, в недосягаемой, бесконечной выси. А там, еще дальше, еще выше над крестом, над жилищами людскими, над вечно бегущей людской суетой беспредельно широко раскинулось небо, в темной глубине которого мерцали и сверкали мириады звезд. А кругом такой ароматный ласкающий воздух, такие живительные струи ветра! Тихо… беззвучно… изредка только то там, то сям послышится лай испуганной дворовой собаки. Улеглись на несколько часов людские волнения, затихли человеческие звуки, только кое-где проносятся окрики недельщиков, часовых и караульных, да не то песня, не то брань какого-нибудь запоздалого гуляки.

И все мирнее и светлее в взволнованной душе царевны. Постепенно стали отодвигаться назад все тревожные вопросы дня, бледнели и умалялись все минутные интересы и вместо них возникали в памяти дорогие для каждого образы прошлого.

Припомнилось царевне бесцветное, но вечно милое детство на руках у нянюшек и мамушек, под заботливым взором нежной и любящей матери. Весело было это детство в кругу большого семейства восьми сестер и четырех братьев, правда хилых и слабых, но дружных между собою. Да и нельзя им было быть недружными, для всех для них одинакова была материнская ласка, одинаково нежен поцелуй и для всех одинаково любящее самоотверженное сердце матери. Эта любовь отзывалась и в их ребяческих сердцах. Любили и они мать свою чисто и глубоко. Резко и ярко рисовался в памяти царевны задумчивый облик матери, нежно склоненной над ее детской кроваткой, тихо шептавшей горячие молитвы и так любовно благословлявшей ее. Затем вспомнился царевне черный и несчастный день. В дворцовых теремах, всегда спокойных и чинных, вдруг началась какая-то необычная беготня и суета, потом все как-то страшно выжидательно стихло, потом прозвучал дикий раздирающий крик, крик матери их, и потом все смолкло. Новый ребенок явился к ним в товарищи, но этот ребенок уже был сирота. Больше она не видела лица матери, но любовь к ней сохранилась, прошла за весь последующий период и теперь даже остро и болезненно отразилась в захолонувшем сердце.

Вспомнила потом царевна время — хотя ей было тогда с небольшим десять лет, — потянувшееся после смерти матери, место которой заступила старшая верховая боярыня, царская нянька Анна Петровна Хитрова. Ласкова была и боярыня, да не ласковей матери, учила и она Богу молиться и всякому добру, да как-то не так, как-то иначе. Вместо всеобильной любви явилась любовь односторонняя, любовь партий, вместо ясного взгляда на жизнь явились разные внушения, наущения и интриги.

Со смертью матери и любовь отца хоть не изменилась, но приняла другой оттенок. Подходил он по-прежнему к ее, детской кроватке благословлять, да не так уже любовно и кротко, как бывало прежде. От государевых ли дел и забот, но только день от дня дальше становился отец от детей, а сердце девочки подмечало, болезненно ныло и Тосковало.

Пришла пора усадить девочку за грамоту. Она понимала бойко и быстро. Скоро и далеко опередила своих сестер и братьев под руководством опытного наставника, приставленного к брату Федору, знаменитого Симеона Полоцкого. Без особенного труда выучилась читать, писать, закону Божию и всякой эллинской премудрости. Но никого не радовали ее успехи, мало того, отцу даже отчасти неприятно было, когда девочка опередила брата, объявленного наследником престола Алексея.

Через два года после смерти матери опять новая перемена: с какой-то нескрываемою злостью боярыня Анна Петровна объявила детям о решении отца государя вступить в новый брак с Натальей Кирилловной Нарышкиной.

— Вот и заведет новая государыня новые порядки и плохо нам будет, милые детки, от недоброй мачехи, — жалобно говорила верховая боярыня, и врезались эти слова в головку развитой девочки и посеяли в ней семена непримиримой ненависти к новой матери, ненависти еще неопределенной, но сильной еще более по затаенности своей. Новых порядков не наступало, но каждое незначительное изменение и отклонение стало объясняться недоброжелательным влиянием новой царицы на государя в ущерб детям от первой жены.

Да, впрочем, была и существенная перемена, но только не вследствие недоброжелательности мачехи, даже, может быть, против ее желания. Полюбив молодую и симпатичную Наталью Кирилловну, Алексей Михайлович естественно предался ей всей душой и тем самым отдалился от болезненных детей умершей жены. Отдалению еще более способствовало рождение такого здорового ребенка, каким был Петр. И это живо понималось понятливой девочкой, и злобное чувство вырастало все больше и больше.

Стала формироваться девочка, вместе с ней формировалась в более определенные очертания и ненависть к новым приближенным отца. Реже стал призывать к себе отец государь больных детей, только по вечерам по приказу его являлись в его хоромы на разные комедиантские представления, на музыку и рассказы бывалых людей здоровые в то время дети, а в числе их, разумеется, и она — Софья, более других бойкая и здоровая. Но не сближали эти представления отца с детьми. Девочка видела его постоянно окруженным заклятыми врагами покойной матери, а следовательно, и их самих, по объяснению матушек и нянюшек. Увидеть же отца одного, рассказать ему свое горе, выплакать у него на груди свое наболевшее сердце не было возможности: всюду эти Нарышкины и этот исконный ворог их дома — Матвеев, из дома которого явилась мачеха. Умирающего проводника не было, кругом все замкнуто, в их терем не мог проникнуть никакой посторонний нескромный глаз, и оставалась девочка вечно в заколдованном кругу тех же нянек и мамок, нашептывающих злобно на новых появившихся людей.

Под таким влиянием сформировалась она уже взрослой девушкой с полным, по тогдашнему времени, образованием и с хорошо развитыми способностями, дававшими ей перевес и влияние над сестрами и братьями. Сознала это она сама и тесно ей стало в четырех стенах, в среде неразвитых, по большей части тупоумных, сенных девушек и мамок. Не могли удовлетворить ее ни их красивые, затейливые механические рукоделия, ни их обычные сплетни и рассказы. Пробудившиеся силы требовали жизни, широкой деятельности и борьбы.

Прошло еще несколько лет. Вдруг ее поразила неожиданная и негаданная весть о смерти отца, бывшего и больным-то только всего несколько дней. Как подействовала на нее эта весть? Помнит она, что в первое мгновение это несчастие как-то ошеломило ее, придавило, как будто что-то близкое, часть своего существа, оторвалось от сердца, а затем второе чувство, и она не может это скрыть от самой себя, второе ощущение было ощущение облегчающее, как бывает от струи свежего, прохладного воздуха в душной, запертой комнате.

Государем делался, брат ее Федор, моложе ее тремя годами, больной, слабый, одаренный способностями, но податливый к ее влиянию. И воспользовалась она этим влиянием вволю. Переступила она запертые двери, пошла свободно и гордо по царскому дворцу сначала под видом ухаживания за больным любимым братом, а потом советницей его, разделявшей с ним бремя правления. Артамон Матвеев, как главная опора Нарышкиных и самый опасный человек по уму и дарованиям, был сослан сначала в Пустозерск, а потом в Мезень. Не пропали даром уроки эллинской истории об императрицах Пульхерии и Евдокии. Стала она присутствовать почти постоянно на докладах царских против обычая, рассуждать и решать вопросы по своим личным убеждениям. На этих-то докладах в первый раз заговорило иным языком ее девическое сердце.

Часто встречала она на совете у брата князя Василия Васильевича Голицына, которому в то время не было еще и сорока лет. Его ласковые, манящие глаза, приятные, правильные, ничем резко не выдающиеся черты лица, мягкий, прямо западающий в душу голос, непринужденные ловкие манеры, отделяющиеся от неуклюжих манер других бояр, производили приятное впечатление. Часто и с особым вниманием вслушивалась она в его речи, с особым расположением останавливались на нем ее взгляды, и без ведома ее новое чувство незаметно закрадывалось в сердце.

Раз утром, памятным для нее утром, не отмеченным никаким важным, серьезным событием, но навсегда глубоко врезавшимся в ее памяти, она сознала свою любовь и без всякой борьбы, без всякого колебания отдалась своему новому чувству.

Пустой, ничтожный случай.

Князь докладывал, государь слушал, казалось, с утомлением, прищуриваясь близорукими глазами; слушала с вниманием и царевна. Заглядевшись на докладчика, она не заметила, как с ее колен соскользнул платок и упал на пол, но князь заметил и поднял его, при этом рука его коснулась ее руки. Ярким румянцем, пробившимся сквозь едва заметный слой белил[480], загорелись не только щеки, но даже лоб и плечи ее. С неудержимой силой заколотилось сердце, грудь поднялась высоко под широким покровом, и в глазах показались слезы. Она порывисто встала и вышла.

— Вот как разгорелась, родимая, — встретила ее мамушка в светлице, — вижу, что сглазу, дай-ко я тебя умою с уголька и надену на тебя монисто с корольковою пронизью[481], а все оттого, что ходишь туда, не девичье дело…

Но царевна с уголька не умылась и глаза не побоялась.

Доклады продолжались обыкновенным порядком, и ни разу она не пропускала их. Все ближе и ближе подходила она к нему, все чаще и чаще становились их, по-видимому, случайные встречи; все смелее и решительнее становились они в отношениях друг к другу: то снова упадет платок, то оба они вдруг потянутся к склянке лекарства для больного, то оба они вместе поспешат поправить подушку у брата, то интерес доклада заставит внимательнее вслушиваться и ближе садиться к докладчику.

Раз государь, чувствуя себя особенно нехорошо, просил сестру прослушать князя без него. Царевна назначила князю быть утром на другой день у ней в терему.

Памятно ей это утро и будет памятно и дорого до конца жизни. С особенным тщанием умывалась и убиралась она в это утро, с особенным искусством распущены были по плечам ее роскошные волосы, подвитые локонами. В назначенный час князь пришел, но о чем он говорил, какой вопрос разбирал, она ничего не слыхала, она только всматривалась в милые черты, только вслушивалась в звуки очаровательного голоса.

Кончилась речь князя, царевна одобрила и задумалась.

— Ты сегодня печальна, государыня, — заговорил мягкий участливый голос князя.

— Да, грустно, князь, брат все хилеет, а с его смертью я лишусь единственного человека, который меня любит.

— Ты ошибаешься, царевна, — и в голосе князя звучала особенная нежность, — нет, ты не права. У тебя верные, преданные слуги. Я с радостью готов положить за тебя и жизнь, и душу свою…

И не успел договорить князь, как она была уже на груди его, без воли ее самой, руки ее обвились кругом его шеи и губы их слились в горячем поцелуе. Вся целиком стоит эта страстная сцена в задумчивых глазах царевны. И теперь, когда она у открытого окна, и теперь еще горит на губах этот первый страстный поцелуй любви, хотя уже подобных сцен повторялось и после немало. Вся бесповоротно отдалась царевна увлекавшей ее страсти.

Спустя долго после полуночи царевна Софья Алексеевна улеглась в постель и заснула тревожным сном…

По выходе из терема царевен боярин Иван Михайлович Милославский отправился домой в карете, дожидавшейся его в нескольких стах шагах от царского двора. Странное двойственное впечатление произвел в боярине разговор с Софьей Алексеевной. В лице его проступало то удовольствие удовлетворенных надежд, то чувство тревожного беспокойства. Эта же двойственность впечатления выражалась и в тоне немногих бессвязных фраз, вырывавшихся по временам у боярина. «Решилась… да… вряд ли… в Москве Пульхерии… влюбилась… надо отвести», — почти беззвучно шептал он, а между тем целый рой различных комбинаций и интриг созревал в опытной боярской голове.

Карета остановилась у каменного дома Милославского, но только что успел Иван Михайлович сойти с экипажа, как вдруг испуганные лошади круто бросились в сторону, экипаж подвернулся и упал набок.

— Что за притча! — удивился боярин. — Лошади смирные, никогда с ними такого случая не бывало. — И суеверный ум его задался вопросом: к добру ли?

Предмет, напугавший лошадей, действительно представлял собою необыкновенный вид. Из-под тени, откинувшейся от дома, в светлую полосу выдвигалось на четвереньках какое-то дикое, невиданное животное. Вглядываясь в это странное существо, боярин вскоре узнал в нем известного по всей Москве кфбдивого Федюшу.

Удивительный был этот человек Федюша, и немало толков ходило о нем по Москве. Рассказывали, будто Федюша был сыном одного богатого торгового человека, красавец собой и известен по грамотности и по бойкости разума, что будто по смерти родителей, лет двадцать тому назад, Федюша повел дела свои, еще шире, еще оборотливее. Завидовал ему свой брат торгующий, и всякий из них не прочь был породниться с ним, назвать его своим сыном, но Федюша держал себя гордо, чуждался и не зарился ни на какую девицу. Правда подмечали соседи, что хоронилась, у него в доме какая-то красавица, с которой хаживал он, разговаривая, в своем саду в летние ночи вплоть до утра. Кто была эта девица, как ни старались узнать добрые соседи — не могли, а только заметили, что не очень долго продолжались эти прогулки и живые речи: девица исчезла, а куда — неизвестно. «Должно быть, бежала аль руку на себя наложила», — решили соседи и успокоились. Спустя несколько времени в одно прекрасное утро исчез и сам Федюша, распорядившись, как оказалось, предварительно о передаче всего своего достатка в ближайший монастырь.

Так и пропал он, и вести об нем не было в продолжении лет четырех. Потом по истечении этого времени появился в народе юродивый, вечно бродивший по улицам на четвереньках, в лохмотьях, с босыми ногами и с обнаженной головой, зиму и лето, в трескучий мороз, в дождь и в солнечный припек. Кто был этот юродивый, откуда он явился —‘ никто не знал, да и трудно было признать его. Ноги от постоянного хождения на четвереньках, неестественного положения и переменного влияния разного рода непогоды как-то выворотились и высохли, лицо обросло не то шерстью, не то волосами, взгляд дикий и блуждающий, речь бессвязная, и иногда только в диких звуках. Почему прозвали его Федюшей и кто именно признал в нем бывшего богатого, талантливого Федора Михайловича, до подлинности никто не мог объяснить.

Народ, пораженный неестественностью явления, стал видеть в нем человека Божьего, юродивого, а в бессвязных словах его допытываться прорицательного языка будущего. И вот ходит на четвереньках этот Федюша более десяти лет по улицам московским и днем и ночью без пристанища и без призора, отдыхая на голых камнях церковных папертей. Все обыватели благоговейно чтили Федюшу, ласкали его, разговаривали с ним, полагая открыть в его бессмысленных ответах откровение будущего, но не ко всем он был одинаков. Замечали его какое-то пристрастие к одним лицам и, наоборот, к другим отвращение. В одни дома он любил заходить и бывал подолгу, а в другие дома его и силой нельзя было затащить — пробежит мимо зверь зверем.

Узнав Федюшу, Иван Михайлович приветливо подошел к нему.

— Здравствуй, Федюша!

— У-у-у… — хрюкнул сердито юродивый.

— Устал, чай, Федюша, — продолжал ласково боярин. — Поди, Федя, ко мне на двор, там тебя накормят, и я вышлю тебе алтын.

— У-у-у… не хочу… не хочу… — зарычал Федюша, тряся головой, — не хочу… у-у-у… свиньи бегут… труп везут… не хочу, боюсь… кровь-то… кровь-то… — И юродивый быстро побежал от боярина.

«Что бы это значило — «свиньи бегут и труп везут»? Не молвил ли он в свиньях ворогов моих?» — раздумывал Иван Михайлович, поднимаясь по крыльцу.

— Был у меня, кто-нибудь? — спросил он, входя во внутренние покои, у дворецкого Сидора Иванова.

— Как же, ваша боярская милость, были Иван Андреич Толстой да племянничек Александр Иваныч. Долго было поджидали, да уж решили пожаловать завтра.

— Хорошо, Иваныч. Ступай спать, а ко мне пришли Груню.

(обратно)

Глава III

Больной, золотушный Федор Алексеевич умирал бездетным, прожив только 20 лет и 11 месяцев. С кончиной его возникал важный государственный вопрос о престолонаследии.

В древние времена в княжеских волостях наследство волостью переходило по старшинству рода, причем дяди имели преимущество перед племянниками — сыновьями княжившего. С образованием Московского княжества выделился другой взгляд: наследство стало переходить по нисходящей линии от отца к сыну, с соблюдением старшинства и с исключением женского пола. Такой взгляд по мере сформирования государственного начала, все более и более укоренялся и приобретал силу обычая до начала XVII века, когда старый рюриковский дом по прямой линии пресекся.

Смутное время междуцарствия выдвинуло по необходимости опять идею выборного начала, которое по стечению событий того времени едва не привело к гибели всего государственного строя. Быстро следовавшие друг за другом Борис Годунов, Лже-Димитрий, Василий Шуйский и королевич Владислав не оставили по себе почти никакого следа в государственной организации и уже, конечно, не могли содействовать к упрочению государственной формы. Мало того, деятельное вмешательство иностранцев и внутренние раздоры расшатали государство до самого основания, до полного его разрушения, и оно погибло бы, если бы вся предшествующая жизнь не выработала прочно идею национальности.

С избранием Михаила Федоровича национальное дело хотя и было спасено, но поступательному движению народной жизни предстояло еще великое и трудное дело исцеления всех ран, уничтожения множества повсюду возникших беспорядков, неустройств и злоупотреблений.

Как велики были эти неустройства и злоупотребления, как тяжка была жизнь народная, можно видеть из тех ярких явлений, которые продолжались не только в царствование Михаила Федоровича, но и во все тридцатилетнее правление сына его Алексея Михайловича. От внешних войн, бродячих отрядов шведских и польских, от вольности казацкой, от разбойничьих шаек шишей народ обеднел до крайности. Целые поселения лишались всяких средств к существованию и разбегались кто в степи, кто в леса, кто на Волгу-матушку, где становились сами разбойниками. Ощущался недостаток в самом хлебе, так как истреблялся или в полях неприятельскими отрядами, или зарывался в землю самими хозяевами в запас для прокормления себя в будущем. В таком положении оставшимся на своих местах людишкам, конечно, платить податей и отбывать повинность было не можно, а между тем расходы государственные на содержание ратных людей и другие потребности возрастали в значительном размере. Затем, кроме этих законных поборов, существовало еще более поборов незаконных — взяток местных правителей, воевод, наместников и дьяков, пользующихся нетвердостью правительства и потому уверенных в безопасности. Каким же влиянием пользовались бояре, можно видеть из следующего примера: в царствование Федора Алексеевича стряпчий из дворцовых волостей Юрьевца Повольского. Терентий Копытов сослан был из Москвы в Нерчинск «по приказу бояр, без царского указу». Сам Копытов сказывает, что на Москве вся воля боярская, что бояре хотят, то и делают (Раск. дела Есипова, 1. 590–591).

Казна была истощена. Правительство, нуждаясь в деньгах, должно было прибегать к различным средствам. Оно то принимало на себя продажу богомерзской травы (табака), то увеличивало пошлину на соль, то выпускало медные деньги вместо серебряных. Подобные меры, конечно, не только не поправляли зла, но некоторые из них положительно еще более усиливали его, еще более разоряли и без того ободранный народ. При таком общественном положении должны, были являться и действительно являлись, беспрерывные народные волнения, восстания и бунты, продолжавшиеся в течение почти всего XVII века. В царствование, например, Алексея Михайловича происходили более или менее серьезные и опасные восстания в разных частях государства: в 1648 году 21 июня в г. Сольвычегодске, 8 июня в г. Устюге, потом в Новгороде и Пскове, в Соловецком монастыре (1668), на Волге — Стеньки Разина и, наконец, в самой Москве. И все эти восстания возникали положительно от грабительства правительственных лиц. Так, московское волнение 1648 года вызвано было злоупотреблениями и взяточничеством приближенных к некоторым придворным влиятельным боярам, надеющихся на защиту своих патронов. Народ особенно раздражен был взяточничеством любимцев и родственников тестя государева боярина Ильи Милославского, судьи земского приказа Леонтия Плещеева, заведывавшего пушкарским приказом Траханиотова, думного дьяка Назария Чистого и богатого купца Шорина. Кроме того, народ жаловался на любимца царского, боярина Морозова, дававшего будто бы возможность своим родственникам наживаться за счет народа. В этом мятеже рассвирепевший народ убил Плещеева, Назария Чистого, разграбил дома Шорина, князя Львова, князя Одоевского и даже дом самого боярина Морозова. Мятеж был подавлен стрельцами, но при этом, говорит хроника, много невинных людей побито, так как не время было разбирать, кто прав и кто виноват. Всего переловлено и перебито было до семи тысяч человек, из которых до 150 человек повешено, до ста потоплено; остальных же пытали, жгли, отсекали руки и ноги или пальцы у рук и ног, клеймили раскаленным железом и секли кнутом.

Обыкновенно общественное настроение сопровождается различного рода бедствиями. В 1654 году в Москве и других местностях господствовала сильная моровая язва и смертность доходила до страшных размеров: из 6 стрелецких приказов не осталось ни одного стрельца, в Успенском соборе из многочисленного духовенства остались в живых только священник и дьячок, в Архангельском соборе весь причт вымер, в Благовещенском соборе остался один священник, в Чудовом монастыре из 182 братий осталось в живых только 26. Из частных лиц умирало не менее. У боярина Морозова из 262 человек осталось 19, у князя Трубецкого из 278 человек осталось только 8. Народ волновался, колодники из тюрем разбегались, торговля прекращалась.

Уничтожался род человеческий Божиим попущением, уничтожалось и достояние его мечом вражеским и огнем. По свидетельству Лизека, секретаря посольства римского императора, в его бытность в России Москва горела шесть раз, и в каждый пожар истреблялось по тысяче и более домов. Такие частые и опустошительные пожары вызывали со стороны правительства энергические меры, но по большей части неудачные, по злоупотреблениям в исполнении[482].

Помочь такому бедственному общественному положению, конечно, не могли меры, подобные выпуску медных денег, когда требовалась существенная реформа, коренное истребление зла, въевшегося в плоть и кровь народную, отречение от старых порядков и замкнутости, проведение живительных начал, развивающих материальные и духовные силы народа. Понималась неотложность новых требований московскими государями XVII века, и делали они попытки на сближение с Западом, попытки, впрочем, частные и робкие. Стали вызываться иностранцы, ученые, доктора, разного рода ремесленники и ратные люди. Около престола стали сгруппировываться развитые люди, понимавшие значение образования, каковы, например, Матвеев, Ордин-Нащокин, Симеон Полоцкий и другие; но эти лица не были симпатичны слепому большинству и не могли провести сами собой существенных изменений, но они дороги нам, они подготовили новых лиц — Софью и Петра, сильным умом и вполне понявших необходимость поворота к свету.

Весь XVII век — первый шаг в переходном времени и потому всегда самый тяжелый в жизни. Народ чувствовал тяжесть, но не видел пути к улучшению; он волновался и восставал.

Для усмирения народных мятежей и волнений правительство обладало одним действительным средством — воинской силой В виде стрелецких полков, но эта сила в известных условиях могла оказаться со своей стороны весьма опасным оружием.

До Петра Великого наша воинская сила заключалась в ратном ополчении, которое состояло из поместников — поземельных владельцев, обязанных по призыву царскому являться в назначенное место и в определенный срок, вооруженными оружием по своему выбору и в сопровождении такого количества воинов, которое обязаны были выставлять по величине своего поместья. Дурно и разнообразно вооруженное, совершенно неопытное и обязанное продовольствоваться во время похода на свой счет, такое сборное ополчение, несмотря на громадность свою, доходившую до двухсот тысяч человек, и на личную храбрость, не могло отличаться ни порядком, ни стройностью, ни стойкостью и ни исполнительностью при выполнении военных операций. И действительно, от такого неустроенного состояния войска произошли неудачи наших военных действий со шведами, поляками, крымцами в XVII веке, когда в двух первых государствах существовало уже более обученное войско.

Неудовлетворительность военной организации сознавалась нашими государями еще в XVI веке и послужила поводом к образованию особого постоянного отряда, состоящего на жалованьи и известного под названием стрельцов.

В первый раз название стрельцов встречается в 1551 году в числе лиц, сопровождавших Адашева в Казань для водворения на Казанский престол присяжника Шиг-Алея и оставленных Адашевым там для охранения Алея. Потом стрельцы упоминаются в рядах русского войска под стенами Казани и в походе новгородском. Впоследствии стрельцы встречаются почти во всех городах небольшими отрядами, но главное место их расположения находилось всегда в Москве. В стрельцы набирались люди из свободного класса с обязательством отправлять воинскую повинность бессменно, за что правительство давало им жалованье, строило им дома и снабжало оружием. Все стрелецкое войско разделялось на сотни под начальством сотников, находившихся в ведении голов, и управлялось стрелецкой избой или приказом. Впоследствии избы или приказы были переименованы в полки, головы в полковников, а главным местом управления организовался стрелецкий приказ в Москве, поручавшийся обыкновенно особо надежному и знатному боярину.

В московских полках, число которых простиралось до 20, считалось в каждом от 800 до 1000 стрельцов, а в городовых от 300 до 500. Этот комплект обыкновенно пополнялся сыновьями и внуками служилых стрельцов, так как звание считалось наследственным и только в случае особенной необходимости принимались в стрельцы охотники «резвые и стрелять гораздные» и то не иначе, как с йоручною записью от старых стрельцов в том, что вновь принятый не сбежит со службы.

Составляя постоянное войско, обученное воинскому искусству, стрельцы образовывали ядро, русской военной силы того времени и не раз оказывали весьма важные услуги правительству на поле брани и в мирной гарнизонной службе. Ими одержана была Добрынинская победа при Годунове, захвачен Заруцкий с Мариною, покорен Смоленск, ими прославилась защита Чигирина, ими подавлено коломенское восстание черни, мятеж войска на реке Семи, разбит Стенька Разин и ими производилось полицейское охранение Москвы, содержание караульных постов у городских ворот, ночные объезды по городу и тушение пожаров.

Но образовывая, таким образом, главный оплот правительства, стрельцы вместе с тем в организации своей имели начала весьма опасные для государственного устройства. Эти начала заключались в слишком широких привилегиях и льготах. Кроме значительного для того времени жалованья (на стрельцов расходовалось более ста тысяч рублей ежегодно из общего государственного сбора), они имели право заниматься торговлею и промыслами, не неся в то же время никаких посадских повинностей, освобождены были по своим искам и сделкам от уплаты всякого рода судных и печатных пошлин и, наконец, судились только в своем стрелецком приказе, кроме разбоя и татьбы. Такая отдельная и самостоятельная корпорация, естественно, должна была представлять собою силу реми, живописными изображениями и серебряными подсвечниками с восковыми свечами. Кругом стен тянулись на четырех ступенях обитые красным сукном скамьи, на которых сидели теперь патриарх, митрополиты, архиепископы, бояре, окольничьи и думные дворяне.

Заседание открылось речью патриарха Иоакима:

— Известно вам, бояре и думные люди, что волею Всевышнего, управляющею судьбами царей и царств, наш православный великий государь царь Федор Алексеевич отошел в уготованную ему вечную обитель. Помолимся же мы все об успокоении души его и о ниспослании сиротствующему царству и граду нашему нового государя. По преемственному порядку следовало бы вступить на царство и прародительский престол благоверному царевичу Иоанну Алексеевичу, но, не снисходя на мольбы наши о том, он отрекся от своего права и передает державу брату своему благоверному царевичу Петру Алексеевичу. Излагая вам сие, мерность наша[483] с соизволения благочестивейшей царицы Натальи Кирилловны призывает Государеву Думу на общий совет об избрании на царство царя и государя всея России.

Кончив речь, патриарх опустился на место, за ним расселись по своим местам и прочие члены Государевой Думы; Наступило молчание. На лицах видны были самые разнообразные ощущения — и тревожного опасения и удовлетворенной надежды, ясно сквозившие через напускную боярскую сановность.

Никому не хотелось высказываться первым.

Наконец заговорил боярин Иван Михайлович Милославский.

— Не подобает нам, верным слугам царевым, рассуждать об избрании себе государя тогда, когда здравствует благоверный царевич Иван Алексеевич, которому, как искони велось на Руси, и следует править государством по старшинству.

— Твоя правда, боярин Иван Михайлович, — заговорил один из Нарышкиных, — но ведь святейший патриарх просил уж царевича, и он добровольно отрекся в пользу младшего брата.

— Просил святейший патриарх, — отвечал Милославский, — один, от своего лица, а теперь мы будем просить от лица всей земли — может, он и переменит свою волю.

— Да ведь мы все знаем немощность царевича, — отозвался уже с некоторым раздражением в голосе Иван Кириллович Нарышкин, — а в другорядь просить, когда добровольно…

— Полно, добровольно ли? — с усмешкой перебил его Милославский. — Мало ли на Москве ходит разных слухов…

— Каких слухов? — почти с запальчивостью закричал Иван Кириллович, — Ты, боярин, заговорил о слухах, так укажи нам прямо, без домеков.

— Не мое дело передавать все слухи, мало ли что говорят… А тебе, Иван Кириллович, не след указывать постарше себя, еще молод.

Спор начал принимать все более и более крупные размеры. Страсти разгорелись; к спорившим примкнули их сторонники.

Наконец после долгих жарких прений, по предложению патриарха согласились: быть избранию на царство общим согласием всех чинов Московского государства людей. Такое решение Думы и записали дьяки.

На площади перед дворцом толпилось и колыхалось все московское население: стольники, стряпчие, московские и городовые дворяне, дети боярские, дьяки, жильцы, гости, купцы, посадские и люди черные, ожидая с нетерпением решения Думы. Тут же на площади, примыкаясь к самому дворцу, поставлены были вольными рядами стрелецкие полки, резко отличающиеся между собою цветами кафтанов синих, голубых, темно- и светло-зеленых, малиновых и алых с золотыми перевязями, с ружьями на плечах, с воткнутыми в землю бердышами и с развевающимися знаменами, на которых виднелись изображения то Страшного Суда, то Архистратига Архангела Михаила, то красных и желтых львов.

Все более или менее ясно сознавали законность старшинства царевича Ивана Алексеевича, но все также знали его неизлечимую болезненность и очевидную неспособность к личному твердому управлению государством. Каково же постоянное боярское управление ближних свойственников от первого брака Алексея Михайловича с их приспешниками и кормильцами, было слишком хорошо известно всем и всем ненавистно. Правда, и царевич Петр был еще десятилетним ребенком, но ребенком здоровым, цветущим, быстрым, не по летам разумным, обещающим скоро освободиться от боярской опеки. Тысячи рассказов ходили в народе об остроте его ума, схватывавшего все на лету и лично вникавшего в каждое дело. Затем и ближние царицы Натальи Кирилловны были людьми новыми, свежими, еще не резко отделявшиеся от народа боярской спесью, еще не наложившими на него тяжелую руку.

Вот почему, прислушиваясь к глухому говору народа, нельзя было не заметить решительной симпатии к юному Петру.

— Стройся! Мушкет на плечо! Подыми правую руку! Понеси другой! Клади руку на мушкет! — скомандовал по оригинальному тогдашнему многосложному артикулу начальник стрельцов, князь Михаил Юрьевич Долгорукий, вышедший из царской Думы.

Ряды стрельцов выровнялись, ружья засверкали стройными бороздами в лучах заходящего солнца.

На Красном крыльце, предшествуемый духовным синклитом, со святыми иконами и хоругвями и сопровождаемый Государевой Думой, появился патриарх Иоаким. Все головы обнажились. Воцарилась глубокая тишина.

— Богом хранимое Русское царство, — заговорил патриарх взволнованным голосом, — в державстве переходило от родителя к сыну: избранному всеми чинами Московского государства после смутного времени блаженной памяти царю и государю Михаилу Федоровичу наследовал сын его государь и самодержец Малой и Белой России Алексей Михайлович. По кончине же государя Алексея Михайловича державствовал также сын его, объявленный наследником при жизни самого родителя, царь и государь Федор Алексеевич. Ныне же, по преставлении Божиею волею великого государя Федора Алексеевича. Не осталось ни объявленного им наследника, ни сыновей, а остались братья его благоверные царевичи Иоанн Алексеевич и Петр Алексеевич. Спрашиваю вас, все чины Московского государства, объявить единою волею: кому из сих царевичей быть государем и самодержцем русским?

— Царевичу Петру Алексеевичу! — раздался единодушный крик со всей площади.

Только один голос послышался после этого крика, голос приверженца царевны Софьи Алексеевны, дворянина Сунбулова: незаконно обходить старшего, следует быть царем царевичу Иоанну Алексеевичу!

Но этот крик утонул, замер в общем клике:

— Многая лета царю Петру Алексеевичу!

— Глас народа — се глас Божий, — проговорил святейший пастырь и, обратившись к боярам, добавил: — Что же надлежит теперь?

— По избранию всех чинов Московского государства должен быть наследником царевич Петр Алексеевич, — отвечали почти все бояре Государевой Думы, за исключением только немногих приверженцев царевны Софьи.

Патриарх и бояре возвратились в дворцовые покои, где с таким живым нетерпением ожидала их царица Наталья Кирилловна.

Патриарх благословил молодого монарха.

Рушились заветные, золотые мечты царевны! Опять та же ей ненавистная мачеха стала на дороге, и опять должна она войти в запертые двери теремной тюрьмы. Но нет, игра еще не проиграна, молодой ум гибок в изворотах и сумеет проложить себе дорогу широкую… хотя бы эта дорога и залита была кровью.

(обратно)

Глава IV

Шумный и тревожный день 27 апреля сменила ночь, ночь первых весенних дней, светлая, сырая, насквозь обхватывающая воздухом только что проступавшей земли и лопающихся почек. Темно и неприглядно, как и во всякое переходное время. Чуется будущее, теплое, летнее с роскошными плодами, с обильной жатвой, а в настоящем топь да невылазная грязь…

Безлюдно на московских улицах, ворота у всех на запоре, ставни плотно закрыты и на железных болтах.

В доме боярина Милославского, по-видимому, точно так же спокойном и сонном, однако ж не спят. В одной из внутренних комнат, выходящей окнами в сад, собралось несколько человек ближних людей боярина, преданных слуг царевны Софьи Алексеевны.

Комнаты даже знатных лиц в XVII веке не отличались затейливым убранством. В переднем углу, как у всех и всегда, находилась образница с иконами в серебряных вызолоченных окладах, перед которыми теплилась серебряная лампадка. На одной из стен висели часы, тогда только что начинавшие входить в употребление. Между окон стоял длинный стол, покрытый красным сукном, с серебряной чернильницей, несколькими свертками бумаг и с восковой свечой.

С одной стороны стола скамейка с бархатной подушкой, с других двух сторон скамьи, покрытые коврами. На скамье с бархатной подушкой сидел сам хозяин дома Иван Михайлович Милославский[484] одетый в обиходный наряд того времени, в темно-зеленый суконный кафтан и в шапке, напоминавшей форму скуфьи. С других боков помещались гости: племянник хозяина комнатный стряпчий Александр Иванович Милославский, стольники Иван и Петр Андреевичи Толстые, городовой дворянин Сунбулов, из новгородских дворян кормовой иноземец Озеров, возле него старая знакомая, постельница царевны Софьи Алексеевны Федора Семеновна, одетая нарядно в алый сарафан с парчовыми до локтей рукавами, в желтых сапожках на высоких каблуках; на ее шее красовалось жемчужное ожерелье, а в ушах длинные серьги. По другую сторону стола разместились стрелецкие полковники Петров, Одинцов, подполковник Цыклер и пятисотенный Чермной, одетые в обыкновенные форменные стрелецкие кафтаны.

— Так как же, Федора Семеновна, по твоим речам, царевна согласна?

— Да, боярин Иван Михайлович, милостивая царевна велела благодарить тебя за усердие к общему делу, согласна и заранее одобряет все твои распоряжения в защиту ее и старшего царевича.

— Слышите, друга, — сказал боярин, обращаясь к гостям, — наша благоверная царевна не только согласна, она заранее одобряет наши действия. Царевич Иван и царевна полагаются на нас, постоим же за них верой и правдой, не выдадим их в обиду нарышкинцам, и достойная награда не оставит каждого из вас по мере усердия.

— Мы все готовы, стоять за правое дело и положить головы за царевича и царевну, — первым отозвался Цыклер с тем жаром, в котором опытное ухо чуяло напускную ревность, — только укажи нам, как и что делать.

— Прежде всего нужно избавить царевича и, царевну от их заклятых, исконных врагов — Нарышкиных, а от кого именно, племянник мой изготовил список, — сказал боярин, указывая на свертокбумаг, лежавший на столе.

— Это-то мы и сами знаем, боярин, да как спустить их? — спросил Одинцов.

— По-моему, — отвечал хозяин, — втихомолку да исподволь дело не может идти. Первый же случай пробудит подозрение, заставит других быть осторожными и даст время приготовиться; Нет, надо действовать решительно и — открытой силой, а сила вся в стрельцах. Кстати, они волнуются, так и нужно поддерживать их неудовольствие, нужно как можно более раздражать и направлять их сначала против тех полковников, которые держат сторону Нарышкиных, а потом… ну, потом обрушиться решительным бунтом, то есть не бунтом, а твердой защитой правой стороны.

— От сторонников нарышкинских, изменных полковников, избавиться нетрудно, их как раз свои же стрельцы спустят с каланчей, ведь всеми они недовольны то за вычет из жалованья, то за строгость, а как направить против самих Нарышкиных? — спросил Петров.

— Нетрудно, полковник, — отвечал Милославский, — надо только как следует объяснить стрельцам, как Нарышкины на них злобятся, как замышляют разослать их по дальним городам, оторвать от отческих домов, хозяйства и родных, а потом и совсем извести за прежнюю-то их всегда верную службу лишь назло царевне, всегда горячо стоявшей на них, и как Нарышкины заместо их хотят устроить все войско из иноземцев. А главное, господа полковники, нужно внушать им, что они пойдут за правое дело, на защиту законного наследника царевича Ивана Алексеевича, которого Нарышкины всеми мерами пытаются загубить вконец.

— За свои полки мы ручаемся, — отозвались Одинцов, Петров и Цыклер. — Только примкнут ли к нам остальные?

— И я ручаюсь за свою пятисотню сухаревцев, — отозвался и Чермной, — а другая половина, наверное, не пойдет с нами. Пятисотенный Бурмистров — любимчик Долгорукого, так, стало, будет тянуть на сторону Нарышкиных.

— Этого-то молодчика и я давно заприметил, надо бы спустить его с рук, мешает он нам.

— Трудно, боярин, любят его в пятисотне и служилые, и пятидесятники. Разве уж постараюсь как-нибудь один на один.

— Ну, так постарайтесь же, други мои, чтоб все было единомысленно. Приманите служилых и из других полков… Если не пойдут с вами, так чтоб не перечили… Петр Андреич, — продолжал Милославский, обращаясь к младшему Толстому, — достаточно ли ты запасся зеленым вином?

— По твоему приказу, боярин, я уж несколько бочек заполучил с отдаточного двора, да еще на днях получу, а потом все бочки передам по полкам сколько кому угодно.

— А вы, полковники, поставьте к кругам при выпивке людей надежных да толковых, которые бы сумели направить куда следует…

— Выполним, боярин, об этом не сомневайся, только не мешало бы денег раздать сколько-нибудь по рукам да пообещать наград.

— Серебра у меня довольно, — отвечал Иван Михайлович, — будет для начала, да к тому ж царевна приказала доставить казну из всех монастырей по Двине. Ведь понапрасну там лежит, а тут дело богоугодное… защита обиженных… А что до наград, так пусть каждый выскажет чего желает…

— А когда, боярин, начинать дело? — спросили полковники.

— Да, думаю я, около половины месяца. Недельки через две, кажись, пятнадцатого-то мая день, убиения Димитрия царевича в Угличе, так оно и было б кстати.

— Так и мы к этому дню будем готовиться, боярин.

— Готовьтесь, други мои, готовьтесь, только не пускайте заранее в огласку. Тогда все дело изъяните, Нарышкины увернутся, а вы поплатитесь головой. А ты бы, Федора Семеновна, поприглядывала в тереме-то Натальи Кирилловны и как что услышишь, дала бы нам весточку.

— Свое дело я знаю, боярин, — отозвалась постельница, — свела я задушевное знакомство с двумя сенными ближними девицами царицы и выведаю от них всю подноготную; они мне передают каждое словечко царицы…

Во все время совещания Федора Семеновна казалась необычно рассеянной, поглощенной своим личным интересом. Дело в том, что давно уже приглянулся ей сосед ее кормовой иноземец Озеров, давно уже сердечко ее пылало тайной страстью к пригожему молодцу. Эту страсть знала добрая царевна и обещала устроить свадьбу своей верной постельницы по сердечному выбору в случае желанного успеха. Вот почему Федора Семеновна и казалась рассеянной, вот почему глазки ее так часто покоились на пригожем лице кормового иноземца, а тощенькое, непорочное тельце ее все ближе и ближе подвигалось к дюжему соседу. Но приглядываясь и прижимаясь к милому ей человеку, она все-таки следила за ходом дружеской беседы. Многое в этой беседе не нравилось ей. «Отчего это, — думала она, — боярин все напирает на царевича да выставляет себя, а об царевне говорит как будто вскользь. Ну, не разумней ли их всех моя, жемчуг перекатный, царевна, ну, не достойна ли она править не то что каким-нибудь Русским царством; а и всем миром. Нет, не для пользы царевны хлопочет боярин, — решила она, — а для своих видов да из злобы на Нарышкиных».

— А как говорят при дворе царицы Натальи Кирилловны? — спросил Иван Михайлович постельницу.

— Да вот поджидают Артамона Сергеича, вчера, вишь, послали нарочного гонца в Духов. Ден через пять, чай, прибудет.

— Прибудет, да поздно будет, — заметил боярин. — Да, кстати, племянничек, в списке твоем, кажись, нет Артамона?

— Не записан он, дядюшка, не знал я, что вернется к тому времени.

— Нет, племянник, его запиши первым. Пусть вспоминает услугу Ивана Михайловича… по-приятельски с ним рассчитаемся… Да не забудь, племянник, написать побольше таких списков для раздачи по нескольку штук на каждый полк.

— Да растолкуй, боярин, — спросил молчавший до сих пор Петров, — как это могло случиться, что Государева Дума при жизни наследников предоставила выбор всем чинам московским, ведь этого никогда еще не бывало!

— Мало ль что не бывало, — угрюмо отвечал Иван Михайлович, — при наших порядках не то еще увидишь. Понасажали в Думу разных молокососов… родственников да свойственников царицыных, ну они и вертят по своей воле. До того было дошло, что родимый-то братец царицы вздумал сделать царем Петра Алексеевича от имени Думы по одному лишь заявлению патриарха об отречении старшего царевича. Да я по-своему осадил Ивашку Нарышкинского, а Думе говорю: мол, не по закону и не по обычаю обходить старшего брата, что по всем правам подобает царствовать Ивану Алексеевичу. И перетянул бы я, да к ним на подмогу заговорил Михайло Юрьич, известный их прихлебальник. Правда, и к моей стороне стал князь Иван Андреевич, да ведь не речист он в делах царских-то, ему бы только каноны говорить… Вот как я увидел, что нашим не пересилить, так и согласился на избрание по земству. Авось, думаю, хоть там потянут по старине, а вышло не так… Загорланили иноземцы, приспешники козьих бород[485], а за ними и все чины. Ну, да в наших руках сила… поставим по-своему…

— А правду ль говорят, боярин, — спросил один из полковников, — будто молодой-то боярин Нарышкинский, срам сказать, сквернословил про покойного царя?

— Да как же неправда! Всем известно… сама сестрицапотатчица, при ней и дело было. Все мы видели, как Наталья Кирилловна с сыном не хотели отслушать до конца отпевания. Все тогда смутились, а тетки-то покойного Анна Михайловна и Татьяна Михайловна не удержались и выговаривали Наталье Кирилловне через монахинь. Так, вишь, стала отговариваться, будто сынок мал, не мог выстоять на голодный желудок, а братец-то Ивашка тут и брякнул: кто умер, тот пускай-де и лежит, а царь не умирал и живет[486].

— Ну уж и люди эти Нарышкины, — единодушно отозвались слушатели, — от таких срамословов и святотатцев чего ожидать доброго!

— Прощенья просим, боярин, не будет ли от тебя какого-нибудь наказа к царевне, — говорила постельница, собираясь уходить.

— Расскажи, Федора Семеновна, все, что видела и слышала, передай государыне мою нелицемерную рабскую верность — готов служить ей до гробовой доски. Да вот что, Семеновна, — продолжал боярин, понижая голос и отводя постельницу в сторону, — сослужи ты мне добрую службу, и я не забуду тебя никогда. Вот и теперь есть у меня для тебя богатые запястья с самоцветными камнями, которые привез мне иноземный гость, да еще дорогая телогрейка.

— И без посулов, боярин, я готова завсегда служить тебе, спрашивай только, не таись.

— Скажи же, мне по правде, по душе, как часто бывал у нашей царевны князь Василий Васильич. Об чем они разговаривают? Не заходит ли когда речь обо мне? Насколько милостива к нему царевна?..

— Бывал, боярин, князь Василий Васильич у царевны, не солгу, бывал, только нечасто, когда только, бывало, пришлет к ней покойный государь братец за каким ни есть делом. А так, чтоб без делов, никогда не бывало. Об тебе же, боярин, царевна разговаривает нередко, вот хоть бы и со мной, и считает тебя что ни есть самым умнейшим и разумнейшим…

— А как царевна говорит о других, вот хоть бы о князе Иване Андреиче?

— О князе Иване Андреиче? Хованском? Как-то мало приходилось разговаривать об нем, боярин. Царевна уважает его. Да она и видит-то его нечасто.

Постельница собиралась уходить, но, уходя, она еще раз умильно поглядела на бывшего соседа и ласково проговорила:

— Не по дороге ли нам идти, Иван Андреич! Пошли бы вместе, а то боязно, как бы не обидели прохожие или дозорные с решетчатым.

— Хоть не по дороге, Федора Семеновна, — ответил бравый кормовой иноземец, — а проводить всегда готов.

И оба, простившись с хозяином и гостями, вышли.

— Время и нам расходиться, боярин. Позволь проститься, — заговорили и прочие гости, кланяясь хозяину. — Когда прикажешь нам наведаться?

— Да всем-то собираться незачем. Приметно, да и все уж улажено; а кому случится нужда, так и завернет либо ко мне, либо к племяннику. До назначенного дня я под видом болезни выезжать не буду. Только не забудьте уговор.

— Помним, помним, боярин.

Гости вышли, кроме подполковника Цыклера.

— Боярин, — заговорил подполковник, оставшись наедине с хозяином, — я нарочно остался переговорить с тобой.

— Рад служить тебе, подполковник.

— Видишь что, боярин. Дело, за которое мы беремря, — дело опасное и будет стоить головы или теперь жр, если не удастся, или впоследствии. А за такое дело берутся или неразумные из непонятной для меня собачьей преданности, или умные за что-нибудь для себя выгодное. Так как я не считаю себя неразумным, то прошу тебя, боярин, сказать мне откровенно, на что я должен рассчитывать.

— А чего бы ты желал, подполковник?

— Желал бы я не очень многого, боярин: поместья доброго да звания боярского.

Передернуло едва заметно боярина такое нахальное требование, складывались уж губы в презрительный ответ, но, вовремя спохватившись, Иван Михайлович ласково улыбнулся и, погладив бороду, спокойно ответил:

— Люблю подполковника за откровенную речь. По крайности начистоту. Обещаю тебе за царевну в случае успеха боярство и поместье. — И боярин, кивнув головой подполковнику, вышел во внутренние покой.

«Поместье и боярство, — думал про себя Цыклер, выходя из комнаты, — оно, конечно, дело хорошее, а все-таки своя голова дороже. С головой добудешь и того и другого, а без головы не помогут ни поместье, ни боярство. Надо подумать и рассчитать повернее. Теперь, кажется, дело верное и безопасное, а после можно будет вовремя и другой стороне… верно, не останется без благодарности».

Затихло все в доме боярина Милославского, не слышно ничего, кроме храпа многочисленной челяди боярской да прихлебальников. Только долго не мог заснуть сам боярин под влиянием картин воспаленного воображения о будущем величии. Обаятельная мечта уносила его далеко: то она казала ему его самого во главе Думы царской как самовластного, сильного правителя, перед которым смиренно преклонялись боярские головы, покорно ожидающие от него милостивого слова или опального голоса, а там, в пустынях какого-нибудь Пустозерска, обнищалые и голодные тянут безотрадную жизнь его вороги, то представляла ему, как он будет принимать всех послов, которые, пораженные его умом и величием, разнесут славу об нем по всем концам крещеного и некрещеного мира, то представляла ему славу мудрого законодателя, осыпанного повсюду благословениями. Впрочем, мечта о мудрости законодательной недолго останавливалась в его голове и скоро сменилась другими, более усладительными образами. В разыгравшемся воображении боярина стали носиться другие облики, прелестные тени юных красавиц. Вот она, обольстительная русская женщина, — стройная, высокая, с полными развитыми формами, с густыми шелковистыми, длинными, почти до пят, волосами, с глубокими, полными нежной истомы очами…

Любил боярин и Груш, и Марфуш, и Любаш и беззаветно отдавался их губительным ласкам. Не действовали на него и мудрые предостережения книги «зело потребной, а женам досадной о злонравных женах». Напрасно читал боярин разумные советы: «Не помысли красоте женстей, не падайся на красоту ея, не насладишися речей ея и не возведи на нея очей своих, да не погибнешь от нея. Бежи от красоты женския невозвратно, яко Ной от потопа... Человече, не гляди на жену многохотну и на девицу красноличную, да не впадеши нагло в грех... Не дай жене души своея… девы не глядай, с мужатницею отнюдь не сиди — о доброте бо женстей мнози соблазнишася, даже и разумные жены прельщают... Взор на жены рождает уязвление; уязвление рождает помышление, помышление родит разжение, разжение родит дерзновение, дерзновение родит действо, действо же исполнение хотения, исполнение же хотения родит грех... Человече, отврати лицо свое от жены чужия прекрасныя, не зри прилежно на лице ея: красоты ради женския мнози погибоша. Красота жены веселит сердце человека и введет человека в жалость на всякое желание. Человече, с чужою женою на едине николи же беседуй, ни возлагай с нею за столом лахтей своих; словеса ея яко огнь попаляет и похоть ея яко попаляет пламя, отрезвися умом и отскочи жен блудливых»[487].

Не вразумлялся Иван Михайлович разумными наставлениями, попалялся он в пламени и погиб.

(обратно)

Глава V

Постельница Федора Семеновна о призыве к двору боярина Матвеева сказала правду. По кончине Федора Алексеевича царица Наталья Кирилловна увидела себя во главе партии, правда, довольно многочисленной, но совершенно неопытной, молодой, увлекающейся, еще неокрепшей в ведении исконных придворных интриг. Требовался опытный руководитель, и боярин Артамон Сергеевич Матвеев как нельзя более мог удовлетворить все вопросы сложившихся обстоятельств.

Артамон Сергеевич происходил не из знатного рода «дьячих детей», но выдвинулся на вершину умом, способностями и образованием. Служа стрелецким головою, он под Смоленском своею распорядительностью обратил на себя внимание царя Алексея Михайловича. Затем, по обязанности уже думного дворянина, он участвовал в совещаниях Думы Государевой, а впоследствии заведывал некоторыми приказами (аптекарским). Скоро он сделался самым ближним сотрудником царя, «его верной и избранной, головой».

Считаясь во главе новаторов того времени, Матвеев действительно был передовым и самым развитым из своих современников русских. Он занимался науками и искусствами, оставил после себя первый опыт русской истории (государственная большая книга, описание великих князей и царей российских) и первый устроил из своих дворовых труппу актеров. Дом его был обставлен по-европейски — с большими стенными часами и картинами по стенам. В этом-то доме царь Алексей Михайлович в первый раз увидел Наталью Кирилловну Нарышкину, полюбил и потом женился на ней. При свадьбе Артамон Сергеевич был пожалован в окольничьи, а через год и в бояре.

Отделяясь от придворных образованием, он в то же время отличался редкой в современниках добросовестностью, отсутствием корыстолюбия и не относился к народу с обычной спесью. Москвичи любили его. Сохранился известный характеристический анекдот о постройке его дома. Старый, ветхий дом Артамона Сергеевича требовал большой перестройки, о чем не раз настаивал и Алексей Михайлович, вызываясь принять издержки по постройке на счет казны. Боярин, наконец, обещался перестроить, но решительно отказался от казенной помощи. Таким решением он поставил себя в затруднительное положение. В наличности денег не было, да и камня в ту пору тоже не оказывалось в продаже. И вот однажды утром на двор к нему въехало множество телег с камнями. Оказалось, что московские обыватели, стрельцы, торговые и посадские люди, узнав о его затруднении, собрали камни с могил своих отцов и поклонились ими боярину, отказавшись, разумеется, от всякой платы.

Пользуясь значением при дворе только по личному расположению царя, Матвеев, по кончине Алексея Михайловича, не мог выдержать борьбы со старой боярской придворной партией. И действительно, вскоре, не далее полугода по воцарении Федора Алексеевича, вследствие доноса сначала в корыстолюбии, а потом в чародействе, Артамон Сергеевич сослан был воеводствовать в Верхотурье, а потом в ссылку в Мезень.

Понятно, какую значительную поддержку могла оказать опытность Матвеева партии царицы Натальи Кирилловны, понятна поспешность, с какой был послан в Лухов за боярином Матвеевым стольник Алмазов, понятно, с каким нетерпением ожидала его приезда царица и понятна, наконец, торжественность его приема. Еще в Троицкой лавре он был встречен приветствием от имени царя Петра Алексеевича Юрием Лутохиным, а в селе Братовщине Афанасием Кирилловичем Нарышкиным от имени царицы.

Прибыв в Москву И мая, Матвеев нашел положение дел весьма опасным и неисправимым. Волнения стрельцов приняли громадные размеры, а неопытное правительство не только не принимало строгих и внушительных мер, но; напротив, робкою уступчивостью поощряло их к дальнейшим волнениям.

Соединившись с Грибоедовским полком, прочие стрельцы 30 апреля подали общую челобитную, в которой повторялись те же жалобы на притеснения своих полковников в недодаче им жалованья, с угрозой в случае отказа правительства расправиться самим. Вместо быстрого и беспристрастного расследования жалобы правительство поспешило отставить от должностей полковников, возбудивших жалобы, взыскать с них правежем удержанные будто бы ими деньги стрельцов и удалить нелюбимых стрельцами оружейничего боярина Ивана Языкова и братьев Лихачевых. Поощренные таким образом робостью правительства по отношению к жалобам на главных начальников, стрельцы сочли себя в праве разделываться своим судом с лицами второстепенными, — и вот строгие, обуздывавшие их пятисотенные, сотенные, пятидесятники и пристава — все погибли, сброшенные с каланчей.

Развитием мятежного настроения весьма ловко воспользовались люди, преданные царевне Софье Алексеевне. Разгоряченное воображение легко и слепо поддается обману. Искусственные рассказы о злобных умыслах Нарышкиных против стрельцов, об отравлении ими покойного царя Федора Алексеевича, о несильном принуждении старшего царевича отречься от престола, о намерении изгубить Ивана Алексеевича, может быть, в другое время остались бы без внимания, но теперь, при общем воспалении, находили доверчивых слушателей. Истребить, наказать зловредный род губительных временщиков становилось в их глазах делом справедливости, значило постоять за правду, за царей, за веру. Осязательный факт был налицо: царевич Иван обойден, а неслыханно быстрое возвышение молодых, еще неопытных Нарышкиных против старых бояр, неоправдываемое никакими еще заслугами (из Нарышкиных Иван Кириллович пожалован был оружейничим и саном, боярским на 23 году. Афанасий Кириллович комнатным стольником, Кирилл Алексеевич кравчим), не могло не возбудить общего неудовольствия и не могло не казаться подозрительным. Как же было не верить стрельцам своим любимым полковникам, когда вся внешняя обстановка совершенно согласовалась с их рассказами и когда в среде их не раздавалось ни рдного голоса, раскрывавшего истину.

Увлечение стрельцов было глубокое и истинное. На бесчеловечную форму проявления этого увлечения имело неоспоримое влияние доброе вино отдаточного двора и богатые награды. Да, впрочем, конец XVII века и нигде не отличался особенной мягкостью нравов.

Утром 14 мая. В приемной комнате перед внутренними покоями царицы Натальи Кирилловны дежурил стряпчий. Характер дежурства того времени нисколько не отличался от нашего: та же бездеятельность и томящая скука, то же невыносимое однообразие, та же досада на бесконечно долго тянущиеся часы. Стряпчий от нечего делать занимался глубокомысленным созерцанием линий на ладони левой руки, то сгибая, то их расправляя.

— Передай матушке царице, что я пришла повидать ее, — сказала неожиданно вошедшая царевна Софья.

Озадаченный необычным приходом царевны, стряпчий сначала как-то бессознательно оглядел ее, а потом опрометью бросился в соседнюю комнату, где вышивала за пяльцами золотом и жемчугом постельница царицы Натальи Кирилловны.

— Доложи государыне царице, изволила прибыть к ней царевна Софья Алексеевна и ожидает в приемной палате.

Постельница быстро направилась к опочивальне и передала изумленной Наталье Кирилловне поручение стряпчего.

Изменилась в лице царица при этой вести, не ожидала она такого поступка от падчерицы, с которой никогда не могла сойтись подушевно, от которой никогда не видела приветливого взгляда. Едко защемило сердце мачехи.

— Спасибо, царевна, что вздумала проведать меня, — говорила царица, выходя к ожидавшей ее Софье Алексеевне в Большую парадную приемную.

Обе женщины уселись одна против другой за столом, украшенным искусной золотой резьбой.

Трудно представить себе более противоположных типов, как Наталья Кирилловна и Софья Алексеевна. Во всем облике первой, без ведома ее самой, так и бросалась в глаза натура женственная, неспособная к геройским подвигам, но вместе с тем самоотверженная и любящая к дорогим ее сердцу. Цветущая молодостью и красотой, описывает ее Рейтеифельс (1671–1673 гг.), стройная, черноокая, с челом прекрасным и с приятной улыбкой, она пленяла и мелодичною речью, и прелестью всех движений. Пять лет вдовства, полного горя, стеснений, оскорблений, мелких, но тем не менее чувствительных уколов, пять лет ссылки от двора уничтожили цветущий румянец, охолодили нежное сердце.

Холодом веяло от царевны. Стальной энергией смотрели голубые глаза, на губах лежала нервная улыбка. Воспитание сумело развить ей ум, но не развило чувства. Правда, и царевна любила, но как любила? В самой любви ее сказывалось более эгоистичности и более чувственной стороны.

— Как здоровье твое, царевна? — продолжала царица приветливо.

— Благодарю, матушка. После смерти братца все еще не могу прийти в себя: голова болит, грудь ломит, во всех суставах какая-то немочь — точно будто свалилась с высокого места. Заниматься ничем не могу…

— Понимаю, царевна, и сочувствую тебе, — участливо отвечала царица.

— А как твое, матушка, здоровье и государя братца Петра Алексеевича?

— Мы, как видишь, слава Всевышнему. Сын занимается теперь с учителем. Боюсь за него, царевна, больно уж резов…

— А я к тебе, царица, по особому делу. Вчера были у меня митрополиты, епископы и выборные люди от народа, молили воцарения на прародительский престол законного наследника царевича Ивана Алексеевича.

— Да как же это, царевна? — не веря ушам своим и с недоумением глядя, спросила царица. — Ведь все же чины Московского государства единодушно выбрали моего Петра?

— Видно, одумались, матушка, — с некоторой насмешкой ответила царевна.

— Невозможное дело, Софья Алексеевна. Царевич Иван сам добровольно и решительно отказался от престола.

— Ничего не значит, матушка. Справедливо — он отказался, но по просьбе всего народа московского может переменить и согласиться, а царевич Петр может разделиться царством с братом, может добровольно со своей стороны — уступить ему первенство как старшему.

— Да ведь царевич Иван больной, не может… не в состоянии править государством.

— И… и… матушка царица, не все же цари и короли — голиафы. На что ж советные-то мужи и Государева Дума? Точно также и Петр-царевич — еще ребенок, также не может сам править царством…

Если бы дело касалось лично только до Натальи Кирилловны, то, вероятно, она не оказала бы большого противодействия, но в настоящем случае терял ее милый сын, интересы которого она, как мать, должна отстаивать твердо. И вот в одно мгновение она решилась всей жизнью своей защищать права своего ненаглядного Петруши.

— Нет, царевна, — с решительностью отозвалась царица, — кого раз избрал весь народ и кто получил Божье благословенье, тот не может уж отрекаться от своего назначения.

— Ну, как знаешь, матушка. Как близкая родная я хотела предупредить тебя, как бы не вышло смуты великой в государстве… Народ волнуется… Не полилась бы неповинная кровь.

— Что Богу будет угодно. Надеюсь на Его милосердие и готова на все…

Обе стороны остались недовольны свиданием.

— Напрасно только послушалась я Василия, — говорила про себя царевна уходя, — попытайся да попытайся… Может, она добровольно уступит Ивану Алексеевичу, тогда и смуты никакой не будет, и кровь не прольется… Не такие люди Нарышкины… добром с ними не разделаешься… с корнем только можно вырвать злое племя. Как бы еще не испортили… теперь ведь предупреждены… Хорошо, что не разболтала…

Ошеломленной и растерянной осталась после свидания царица. Что делать? Что предпринять? Она не знала, она знала только и на что твердо решилась — это неотступно стоять за судьбу дорогого сына; не уступать никому Богом предназначенного ему предопределения. К кому обратиться за советом? Отец стар, да и неопытен в подобных делах. Братья? Молоды и бессильны. К Артамону Сергеичу? Да, к нему. Он опытен и умен. Он сможет отвратить беду.

— Пошли скорей гонцов к Артамону Сергеичу и брату Ивану Кирилловичу, — приказала она стряпчему, — зови их сейчас ко мне.

Отдав приказание, Наталья Кирилловна вошла в свою опочивальню и опустилась на колени перед ликом Пресвят той Девы. И горяча была материнская молитва, слезы струями текли по побледневшим щекам, губы судорожно шептали бессвязные звуки, но с одним глубоким, смыслом мольбы о счастии сына.

— О Боже милостивый, спаси его! Если нужна жертва — возьми меня, отними от меня все, лиши всего, но надели его всеми земными благами, отклони от него все несчастия и передай их все на мою несчастную голову. Сделай бессильными козни врагов его, подай мне крепость и силу на борьбу, научи меня, слабую женщину…

Вошла постельница с докладом о приезде Ивана Кирилловича и Артамона Сергеича.

— Что с тобой, сестра? — спросил встревоженный Иван Кириллович вышедшую сестру. — На тебе лица нет!

— Я в страшной тревоге… послала за вами, благодетель и друг мой Артамон Сергеич и брат Иван. Была у меня сейчас царевна Софья.

И царица передала весь свой разговор с царевной.

По мере рассказа все более и более бледнело лицо Ивана Кирилловича и все серьезнее становился Артамон Сергеич.

— Да, царица, дело важное и опасное, — сказал Артамон Сергеич, — я знаю царевну. Если она решилась высказаться, так, значит, совершенно уверена в успехе, значит, все подготовлено…

— Неужто ты думаешь, сама царевна подымает смуту? — спрашивала недоверчиво Наталья Кирилловна, не понимая, как царевна, при тогдашней обстановке женского царского семейства, могла быть основой какого-нибудь политического движения. — С какой же целью?

— Я не думаю, царица, а убежден в этом — Софья Алексеевна хочет власти. Как властвовала она при царе Федоре Алексеевиче, так будет властвовать, если еще не больше, при больном Иване. А может быть, она пойдет и дальше… Ясно. Но не в этом важность, а важно знать: какими средствами решилась действовать… Я здесь всего только два дня, не успел присмотреться к новым порядкам. На преданность каких бояр можно рассчитывать?

— Да ведь они все кажутся преданными, — ответила Наталья Кирилловна.

Старый боярин улыбнулся.

— Отстала от двора, родная… Скажи мне, по крайности: кто в Государевой Думе говорил за Ивана Алексеевича?

— Говорили Иван Михайлович Милославский, Иван Андреевич Хованский, поддерживал князь Василий Васильевич Голицын, да еще кто-то…

— Василий Васильевич? Нет… он слишком осторожен, не пойдет он явно в мятежники… Иван Андреевич? Глуп — быть вожаком. Иван Михайлович? Ну, у этого голова изворотливая…

— Боярин Иван Михайлович лежит дома больной, — вмешался Иван Кириллович, — я вчера встретил его холопа… спрашивал: больной, говорит, трясучкой лежит… Вот уж недели две никуда не выезжает.

— Болезнь может быть и отводная… и не выходя из дома можно орудовать… Ты не распорядилась, царица, за ним присматривать?. Кто у него бывает?

— Нет, Артамон Сергеич, мне этого и в голову не входило.

— Народ волнуется, — как будто сам с собой говорил Матвеев. — Какой народ? Давно ли этот народ выбрал единодушно царем Петра Алексеевича? По какому поводу в такое короткое время мог измениться? Странно! По улицам не видно никакого волнения… ни между посадскими, ни торговыми, ни жильцами… не заметно волнения в духовенстве и в думе боярской… Где ж волнение? Слышал я, царица, стрельцы крамольничают. Чего они хотят?

— Они были недовольны своими полковниками, просили о недоданных деньгах, и челобитную их тотчас уважили, стрельцов-то я не опасаюсь, — отвечала Наталья Кирилловна.

— Уважены, говоришь, да как? Без разбора, без розыска, как я слышал, царица. Так такая поноровка только пуще вредит. Говорят, по ночам в их слободах пьянство да крики. Кто мутит? Уверена ты, царица, в Михаиле Юрьиче?

— Ты знаешь его больше меня, Артамон Сергеич. По мне, он не способен на измену.

— Правда твоя — он честная, открытая душа, не пойдет на хитрости. Завтра надо его расспросить. Жаль, человек он не покладливый… горд… держит себя далеко от стрельцов. Ноне же, — продолжал Артамон Сергеич, обращаясь к Ивану Кирилловичу, — оповести патриарха, Долгорукого, Черкасского и других, кого ты знаешь из наших ближних, прибыть завтра к царице по важному делу на совет. Завтра мы переговорим и решим, как должно делать, а теперь прощай, Наталья Кирилловна, будь покойна. Грозен сон, да милостив Бог. Может, и все пройдет благополучно.

— А будет велика смута, — говорил Иван Кириллович боярину Матвееву, спускаясь по дворцовой лестнице. — Чаю я от царевны конечной гибели себе и всему нашему роду.

— Да, — раздумчиво ответил последний, — не пройдет даром наша затея. Бог один знает, что будет. Щемит у меня сердце больше, чем, бывало, в ратном деле. Много будет пролито невинной крови… во многом отдаст царевна отчет Богу на последнем суде.

Бояре расстались, отправляясь каждый в свою сторону, под влиянием тяжелого чувства. И во весь тот остальной день боярин Матвеев, возвратившись, домой, был сам не в себе. Грустно останавливались его глаза на юном его сыне Андрюше, которого он с такой нежной любовью старался образовать и воспитать сообразно с европейскими условиями. Не знали его хлопоты по устройству заброшенного в его отсутствии дома, и с удвоенной лаской целовал он сына при прощании.

Чувствовалось ему, что это прощание на ночь 15 мая будет последним поцелуем сыну.

(обратно)

Глава VI

На другой день ранним утром 15 мая съехались в дворец к Наталье Кирилловне оповещенные Иваном Кирилловичем все приближенные нарышкинской партии. Тут были, кроме отца царицы Кирилла Полуектовича и брата Ивана Кирилловича, патриарх Иоаким, боярин Артамон Сергеич Матвеев, князь Михаил Юрьич Долгорукий, князь Михаил Олегович Черкасский, боярин Петр Михайлович Салтыков и другие.

Совещание началось заявлением Артамона Сергеича о вчерашнем предложении царевны Софьи.

Предложение царевны было отвергнуто всеми с негодованием. По общему единодушному мнению, уступка престола царем Петром Алексеевичем была бы нарушением законного порядка и что всякая попытка на осуществление предложения силою должна считаться, после торжественного избрания и объявления царем Петра, после данной ему от всех чинов и обывателей московских присяги, — должна считаться мятежом и бунтом.

— Но царевна ссылается на волнения и требования народа, — начал боярин Матвеев, — не может никто указать, на какие волнения и требования намекала царевна, откуда выходят эти требования и какие по этому надо взять меры. А я со своей стороны, — продолжал боярин, — не слыхал ни о каких волнениях, кроме буянства стрельцов.

— По сведениям, доставленным мне пятисотенным Сухаревского, полка Бурмистровым, одним из самых преданных слуг законного царя, — отвечал князь Михаил Юрьич Долгорукий, особенно отчеканивая слова «законного царя», — стрельцы почти всех полков чуть не каждую ночь собираются в своих съезжих избах кругами, пьянствуют и болтают разный вздор. Какие-то зловредные люди распустили между ними слух, будто родственники царицы замыслили всех их извести, будто царевич Иван Алексеевич отказался по принуждению от престола. Рассказывают, будто на днях Иван Кириллыч надевал на себя царскую корону, что будто бы видела царевна Софья Алексеевна и царица Марфа Матвеевна; царевна и царица упрекали его, а он в озлоблении бросился на Ивана Алексеевича и чуть не задушил его. Вздор, о котором не стоит и говорить и которому верит разве только одна пьяная сволочь.

— А давно ли, князь, начались эти слухи? — спросил Матвеев.

— Недели с две.

— И ты, князь, ни разу не доложил об них царице?

— Зачем мне было тревожить государыню разным вздором, болтовней пьяных.

— Но этими пьяными, князь, управляют трезвые головы, они составляют силу, способную погубить царя, царицу и всех нас.

— И… полно, Артамон Сергеич. Не след бывшему стрелецкому голове и начальнику стрелецкому трусить пьяной толпы…

— Теперь, когда мы знаем, откуда идет гроза, надо обсудить, каким путем отвратить ее, — продолжал Матвеев.

— По-моему, — отозвался Михаил Юрьич, — с пьяной толпой справиться трудно, но если мятежники действительно окажутся силой и покусятся на царский дворец, так мы можем отразить их тоже силой: у нас преданный Сухаревский полк, Бутырский и Стремянной. С этими полками мы можем запереть все входы в Кремль и держаться до прибытия подкреплений. А между тем мы сейчас же можем разослать гонцов с призывом по ближним воеводствам ратного ополчения. Тогда это ополчение ударит на мятежников с тыла, и мы одновременно сделаем вылазку из Кремля. Ручаюсь — не спасется ни одна голова.

— Твое мнение хорошо, князь, — возразил Артамон Сергеич, — но подумай только: ратное ополчение собирается медленно, можем ли мы с двумя, много тремя полками, и то, вероятно, неполными, так как и в их числе найдутся изменники, продержаться долго в Кремле, содержа караулы при всех выходах? Поэтому, по моему, бы Мнению, к такому средству можно прибегнуть только в крайности… предварительно же надо испытать другие меры. Может, удастся избежать кровопролития.

— А какие средства пригодны по-твоему, Артамон Сергеич? — спросил боярин Салтыков.

— Пусть Михаил Юрьич через преданных стрельцов. Сухаревского полка узнает, кто зачинщики мятежа и кем разносятся нелепые слухи. Узнав их, мы можем призвать их, убедить в нелепости наговоров и привлечь на свою сторону. Полезно было бы святейшему патриарху послать в стрелецкие слободы надежных отцов для увещевания и вразумления.

— Поможет ли это, боярин? — заметил патриарх. — В полках стрелецких появилось много раскольников после возвращения из астраханского похода на Стеньку Разина. Лучшие стрельцы оставлены там, в Астрахани, а сюда прислано много людей буйных и еретиков.

— Узнав главных вожаков, — продолжал боярин Матвеев, — и перетянув если не всех, то некоторых из них, мы разрушим единодушие и, во всяком случае, замедлим мятеж, а тем временем соберется ратное ополчение. А как твое мнение, царица?

— По мне, — отвечал Наталья Кирилловна, — нужно все сделать, чтобы только кровь не лилась. Впрочем, я во всем полагаюсь на вас, бояре.

— Не мешало бы, отозвался князь Долгорукий, — запретить отпуск вина с отдаточного двора для стрельцов.

— Это бы хорошо, — возразил боярин Салтыков, — да трудно выполнить. Они могут получать вино не прямо с отдаточного двора, а от своих знакомцев, да, вероятно, у них есть и свои запасы.

Наконец после долгих прений и рассуждений положено было принять оба мнения: и боярина Матвеева, и князя Долгорукого, то есть при неуспешности предварительных мер, в случае крайности действовать энергически согласно мнению Михаила Юрьича.

Близилось к полудню. Собрание предполагало было расходиться, как вдруг послышался набат в ближайших к Кремлю церквах и вслед за тем отдаленный барабанный бой.

— Как? Что такое? Отчего? — спрашивали царица и бояре друг друга.

— На полдень, государыня, — сказал князь Черкасский, подходя к окну, — видна не то туча, не то пыль, и оттуда несется гул какой-то.

— Узнай, Артамон Сергеич, — распорядилась Наталья Кирилловна, — и распорядись как нужно.

Матвеев вышел.

Через несколько минут он воротился бледный и расстроенный.

— Поздно, государыня, — сказал он. — На лестнице встретили меня князь Федор Семеныч Урусов, подполковники Горюшкин с Дохтуровым и передали мне, будто мятежники стрельцы еще ранним утром вышли из своих слобод при пушечных снарядах, прошли Земляной и Белый город, отслужили молебен в Китай-городе у Знаменского монастыря и теперь подходят к Кремлю. Стрельцы пьяны… Кричат: «Всем Нарышкиным отомстим за смерть царевича Ивана!» Им кто-то насказал, будто царевича убили… Я велел запереть все кремлевские ворота.

— А я прикажу построиться в боевой порядок очередным караульным стрельцам при дворце. — Михаил Юрьич вышел из палаты и, приказав полсотне Сухаревского полка, стоявшей в тот день на карауле, быть наготове, сам воротился к царице.

Но отданные приказания не могли быть исполнены. Громадные толпы пьяных стрельцов успели ворваться в Кремль и окружить Красное крыльцо. Звуки набата на Ивановской колокольне, бой барабанов, неистовые крики и проклятия, гул и треск наводили невольный ужас. Царица бросилась к образам и казалась в отчаянии, губы ее шевелились, но из них вылетали только неопределенные звуки, молящие, скорбные звуки, не слагавшиеся в слова молитвы.

Все присутствующие, кроме царицы, стояли у окон.

— Посмотри, Михаил Юрьич, — говорил князь Черкасский, — с какой яростью лезут стрельцы на крыльцо. Они ломают решетку.

— Государыня, — сказал подполковник Дохтуров, входя в палату, — бунтовщики думают, будто царевич Иван Алексеевич убит, если б показать им царевича.

В это время вошел Кирилл Полуэктович, держа за руки царя Петра Алексеевича и царевича Ивана.

— Вот, дочь моя, я привел к тебе твою силу и защиту.

Все бояре решили немедленно же показать обоих братьев разъяренной толпе и видимо обличить ложь. С мужеством отчаяния, доведенного до крайнего предела, царица взяла обоих братьев и в сопровождении патриарха и всех бояр вывела их на Красное крыльцо.

Выставленных напоказ царевича и царя вмиг окружила толпа, перелезшая через перила. Шестнадцатилетний больной царевич дрожал от испуга, бледное лицо еще более помертвело, а загноившиеся подслеповатые глазки беспрерывно моргали от напиравших слез. Иначе действовал испуг на ребенка Петра. Глаза его смело смотрели на пьяную, бесчисленную, ревущую перед ним толпу, и только легкое подергивание личных нервов, явление, выражавшееся у него и впоследствии всегда при сильных ощущениях, указывало на коренное нравственное потрясение.

— Ты ли это, царевич Иван? — спрашивали старшего царевича многие из стрельцов, бесцеремонно ощупывая его руками.

— Аз есмь, — отвечал он, — жив и никем не обижен.

— Как же, братцы, стало, нас обманули, царевич-то здоров и не обижен, — говорили в передовых рядах стрельцы и попятились назад. Крики смолкли, наступила минута недоумения и нерешительности.

Царица увела братьев в палаты, а оставшиеся на крыльце патриарх и боярин Матвеев старались воспользоваться благоприятной минутой и уговорить стрельцов. Боярин напомнил то время, когда он был их головой при покойном царе Алексее Михайловиче, как он делил с ними одну хлеб-соль, горе и радость, как за них всегда стоял грудью, любил их, как детей своих.

— Тогда вы верили мне, братцы, верьте же и теперь. Злые люди смутили вас, насказали неправду, как вы и сами убедились, с умыслом обольстить вас… отвести от крестного целования. Но стрельцы никогда не были изменниками, они всегда были за правое дело… за избранного венчанного царя. Успокойтесь же, братцы, и с миром разойдитесь по домам. Вы не виноваты… Царица вас любит и прощает… Цикто не имеет против вас ничего, и никто не желает вам никакого лиха.

Речь боярина произвела, видимо, сильное впечатление на стрельцов.

— А что ж, ребята, — слышалось в рядах, — боярин-то правду сказал, не разойтись ли нам по домам.

— Передние ряды отступали.

Это был решительный момент, и им-то боярин Матвеев не сумел воспользоваться. Вместо того чтоб остаться и лично руководить выходом стрельцов из Кремля, он, обрадованный успехом, поспешил уйти во дворец объявить добрые вести беспокоившейся царице. Его удаление дало возможность сторонникам царевны дать делу иной оборот.

— Не слушайте его, — стали кричать в задних рядах; — Известно… он из нарышкинских. Разве царица Марфа Матвеевна и царевна Софья Алексеевна не видели сами, как Ивашка Нарышкинский надевал корону, надругался над царевичем и чуть не задушил его? Нынче надругался, завтра изведут. Потом и нас всех изведут. Смерть Нарышкиным! Режь их!

И тысячные толпы снова бросились на Красное крыльцо.

Вдруг они остановились. На крыльце стоял князь Михаил Юрьич Долгорукий, с обнаженной саблей.

— Прочь, изменники, бунтовщики! Первого, кто взойдет, разрублю! — прогремел звучный голос князя.

Отчаянная решимость и твердая воля ошеломили толпу и остановила ее… на минуту. Несколько человек бросились на князя. Передовой из них скатился с разрубленной головой, второй тоже упал раненый, но третьему удалось ударить князя копьем так ловко, что тот пошатнулся и упал.Тотчас же на него бросилась масса, схватила на руки, раздела, подняла на вершину крыльца и оттуда с силой бросила вниз на копья стрельцов. Грузное тело князя пронзилось остриями копий, и ручьи крови, сбежав с древок, обагрили руки.

— Любо ли? — кричали сверху.

— Любо! Любо! — отвечали снизу.

Сбросив тело князя с копий на землю, толпа рассекла его бердышами на куски. Это была первая, но не последняя жертва первого кровавого дня. Страсть дикого, хищного животного пробудилась в человеке от запаха крови.

В это время другая толпа стрельцов ворвалась во дворец через сени Грановитой палаты и, обежав комнаты, увидела боярина Матвеева в спальне царицы.

— Берите его: он из тех! — закричал, видимо, руководивший толпой.

— Оставьте его, моего благодетеля, второго отца, берите, что хотите, но не трогайте его! — молила царица, не выпуская из своих рук Матвеева.

— Тащите его, кончайте, как велено, — приказывал тот же голос, и стрельцы вырвали Матвеева из рук царицы и перенесли в другую комнату.

— Прочь! — На выручку Матвеева бросился князь Черкасский с обнаженной саблей, но эта помощь одного человека была слишком ничтожна. Раненный в плечо пикой, Черкасский упал, а Матвеева вынесли на Красное крыльцо, где, раскачав, как и князя Долгорукого, сбросили вниз на копья с тем же криком «любо ли» сверху и с тем же откликом «любо, любо» — внизу.

В это время часть стрельцов, находившихся на площади, схватила между патриаршим двором и Чудовым монастырем боярина князя Григория Григорьевича Ромодановского и, «ведуще его за власы браду зело ругательно терзаху и по лицу бивше», подняли против разряда вверх на копья и потом, сбросив, всего изрубили; сына же его Андрея освободили, вспомнив его долгий мучительный плен у татар.

— Во дворец, во дворец! — кричали рассвирепевшие стрельцы, — Ищите изменников Нарышкиных! — И дворец наполнился толпами по всем палатам. Царица с; сыном Петром и царевичем Иваном удалилась в Грановитую палату.

Обегая комнаты, мятежники нашли подполковников Горюшкина и Дохтурова и изрубили их бердышами, у которых для более свободного действия окоротили древки еще перед выходом из слобод.

В одной из палат они отыскали стольника Федора Петровича Салтыкова.

— Кто ты? — допрашивали его убийцы.

Молодой человек от испуга не мог отвечать.

— Молчит — ну так, стало, изменник. — И юноша упал под секирой.

— Сын мой, сын мой! — вскричал несчастный отец Петр Михайлович Салтыков, вбегая в этот момент в комнату и бросаясь на окровавленный труп сына.

— Так он не Афанасий Нарышкин? Ну ошиблись, извини… по спешности… боярин. А сам-то ты кто? Салтыков? Записан… надо покончить!

И труп отца свалился на труп сына; отец пережил сына только несколькими минутами.

Убийцы искали Ивана и Афанасия Нарышкиных. Перебегая из комнаты в комнату, один из них заметил спрятавшегося под стол человека.

— Вылезай, проклятый, а не то приколю к стене!

Вылез карлик царицы Натальи Кирилловны Фомка Хомяков.

— Говори, кукла, куда спрятались Иван да Афанасий Нарышкины? — допрашивали стрельцы.

— Где спрятался Иван — не знаю, а Афанасия указать могу: он в церкви Воскресения на сенях.

— Туда, братцы! Идем!

Отыскали пономаря и заставили, его отпереть церковь, где действительно укрывался Афанасий Нарышкин.

Этот юный брат царицы мог быть обвинен разве только в одном преступлении: быть Нарышкиным. Отказавшись от боярства и считаясь только комнатным спальником, он не вмешивался в государственные дела и деятельность свою исключительно посвятил благотворительности. Услыхав об участи Матвеева и Долгорукого, он поспешил к священнику церкви Воскресения на сенях и там, исповедовавшись и причастившись, приготовился встретить смерть безропотно. Только настоятельные просьбы священника ‘заставили его согласиться укрыть себя в алтаре под престолом. К несчастью, в это время проходил мимо карлик Хомяков. Он заметил вход в церковь священника вместе с Афанасием Нарышкиным и выход оттуда уже только одного священника.

Не найдя жертвы ни в церкви, ни в алтаре, стрельцы решились было выходить, когда один из них, просунув под престол пику, скользнувшую по кафтану Нарышкина, приподнял ею покров престола.

— А… вот где он, изменник! — И вся толпа, в одно мгновение бросившись к жертве, вытащила ее из-под престола и, положив на церковный порог, как на плаху, отсекла голову. Затем, разрубив тело на части, окровавленными кусками сбросила на площадь.

Принялись отыскивать Ивана Нарышкина, но во дворце его нигде не нашли. Оставив дворец, мятежники рассыпались по всему городу, разбивая кружалы, пьянствуя, грабя, впрочем, только дома одних убитых бояр и отыскивая тех, которые скрывались и которые числились в списках. Тогда погибли укрывавшиеся в домах своих родственник царицы комнатный стольник Иван Фомич Нарышкин, дом которого находился за Москвою-рекою, думный дворянин Илларион Иванов и другие.

Вечером этого же кровавого дня бродячие по городу толпы разбили приказы судный и холопий, разломали находившиеся там сундуки и истребили дела кабальные и разного рода записи.

— Всем слугам боярским дана от нас полная воля на все стороны! — кричали мятежники.

Предоставляя таким образом боярским холопам полную свободу, стрельцы надеялись на поддержку их против бояр. Но холопы не приняли никакого участия в мятеже и даже во многих случаях выказывали высокую преданность господам.

Наконец вечером после солнечного заката, оставив в Кремле у всех выходов значительные караулы, стрельцы вернулись в свои слободы.

Коротки майские Ночи. Одна заря сменяет другую, освещая мерцающим светом окровавленные трупы, разбросанные члены и куски человеческого мяса. Опустели площади. Кто и не спал, все-таки поглубже упрятался дома. Только не боится юродивый Федюша. И ходит он по площадям, всматриваясь в тела и ворча свою непонятную речь.

(обратно)

Глава VII

Те же страшные сцены бесчеловечных убийств и истязаний на другой день, 16 мая с раннего утра. Проходя по главной улице Белого города мимо дома князя Юрия Алексеевича Долгорукого, отца убитого накануне Михаила Юрьича, толпа стрельцов ворвалась в дом. Восмидесятилетний старик, огорченный смертью сына, лежал больной. Действительно ли из сострадания к горю отца, или притворно, но только стрельцы на коленях просили прощения у старого князя, оправдываясь в убийстве ослеплением раздражения.

Старик, по-видимому, чистосердечно простил убийц и приказал отпереть для них погреб с вином. Но в то время, когда стрельцы перепились, один из боярских холопов передал им, будто старый князь, получив известие о смерти сына, выразился: «Щуку убили да зубы остались… придет время… перевешают бунтовщиков по всем зубцам городских стен». Злодеи рассвирепели, бросились в комнаты и, стащив старика с постели за седые волосы на двор, убили и бросили на навозную кучу. Потом, захватив в кухне приготовляемую к обеду рыбу, кинули ее на грудь убитого.

— Вот тебе щука! Вот тебе зубы!

В этот день, как и в предшествующий, главные силы стрельцов сосредоточивались около Кремля. Оставался еще в живых один из главных намеченных жертв — Иван Кириллович..

С открытия мятежа отец царицы Кирилл Полуэктович и, брат Иван Кириллович в продолжении всего дня скрывались в одной потайной комнате подле спальни царицы, где и провели тревожную ночь. На другой день из опасения другого, более тщательного обыска царского дворца царевна Марья Алексеевна, старшая из царевен, предложила царице перевести их в ее деревянный дворец, подле патриаршего двора, куда трудно было добраться, не зная всех переходов, темных сеней и лестниц. Нарышкины перешли туда.

Опасения оправдались., Прибывшие 16 мая к дворцу стрельцы произвели более тщательный поиск, осматривали подробно все комнаты и тайники, перевертывали постели, сундуки, пробуя в глухих местах копьями. Однако же и теперь, все поиски оказались бесплодными.

Напрасно кравчий князь Борис Алексеевич Голицын уверял их, будто Иван Кириллович уехал из Москвы. Стрельцы не верили и, собравшись на Красном крыльце, вызвали к себе бояр.

— Передайте царице, — кричали они, — что если завтра не будет выдан изменник Ивашка, то все будут изрублены и дворец сожжен!

После этого мятежники с прежними предосторожностями оставили Кремль.

На третий день, то есть 17 мая, снова раздался зловещий набат и барабанный бой, и снова вся кремлевская площадь наполнилась мятежниками, но только крики их теперь стали грознее и требования настоятельнее.

В страшной тревоге собрались бояре в палатах царицы. Каждый в тайном уголке своего сердца желал избежать личной опасности от дальнейшего укрывательства Ивана Кирилловича, но никто не решался выразить открыто своего желания. Более откровенной выказалась царевна.

— Матушка царица! — сказала она, неожиданно входя в палату. — Стрельцы требуют выдачи Ивана Кириллыча, они грозятся всех изрубить и сжечь дворец.

— Я готов! — вдруг послышался в дверях голос Ивана Кирилловича.

Странное впечатление произвело неожиданное появление молодого человека. Недоумение, сожаление и вместе с тем радость можно было прочитать почти на всех лицах бояр. Царица онемела от горя и отчаяния. Все молчали. Первая пришла в себя царевна:

— Ты жертвуешь собой за всех нас, дядюшка. Жизнь твоя спасет царство, и я завидую тебе.

И в первый раз еще в душе царевны шевельнулось непривычное чувство, так резко противоположное прошлому, мягкое чувство, как будто симпатия к одному из всего, ненавистного рода Нарышкиных.

— Я желал бы только, — сказал Иван Кириллович, — прежде чем явиться к ним, выслушать последнее христианское напутствие.

Царева поспешила послать к стрельцам оповестить, что требуемый ими Нарышкин, передается им после обедни, в дворцовой церкви Спаса Нерукотворенного…

В церковь отправились, кроме самого Нарышкина, царицы Натальи Кирилловны, царевны Софьи и бояр, множество стрельцов, стороживших жертву. После исповеди началась литургия — последняя литургия для несчастного. Теперь только стали совершенно понятными для него, добровольно предававшего себя за спасение других, божественные слова Спасителя об искуплении. Жадно вслушивался он в эти словами высокая тайна самоотвержения вливала в его душу чувство успокоения. Но и в эти последние минуты земная жизнь мгновениями брала свое: мелькали и неуловимо следовали одно за другим представления пережитого, и детские годы, и страстные увлечения юности, и полное гордой надежды будущее. В один час сконцентрировалась вся человеческая жизнь.

Под тяжелым впечатлением важности последнего часа священнодействие проникалось особенным благоговением: понятно и выразительно выговаривались пресвитером слова Спасителя, гармонически-сладко звучали песни и славословия хора. С каким глубоким значением повторялись теперь в душе несчастного слова «да будет воля Твоя» и «остави нам долги наши, яко же и мы оставляем должникам павшим». И от всего сердца простил он теперь долги своим должникам, мало того, что простил, он просил, он молился за них. Наступило высокое таинство общения с Богом с призывом «со страхом Божиим и верою приступите». Совершилось таинственное общение, и отразилось оно во всем существе человека. Беспредельною любовью осветился взор, бесконечной приветливостью очертились уста. Легко на сердце, нет и следа животного, страха.

Обедня кончилась. Настала последняя и самая тяжкая минута прощания с близкими. Царица-сестра, казалось, потеряла сознание. Она как смотрела на любимца брата, как обвилась руками вокруг его шеи, так и замерла.

Вошел боярин князь Яков Никитич Одоевский.

— Государыня, — сказал он с необычной торопливостью, — стрельцы там… внизу торопят… раздражены… грозятся всех изрубить… — Но не слыхала царица слов Одоевского, по-прежнему смотрела она на брата, по-прежнему рука ее судорожно обвивала его шею.

— Ну, прощай, сестра, не мучь себя, — сказал он, с усилием вырываясь из рук сестры, — мне не страшно… готов., помни и молись обо мне…

Какое впечатление произвела эта раздирающая сцена на душу царевны Софьи? Пробудившаяся симпатия в душе ее достигла даже до реального осуществления настолько, насколько способно было это чувство уместиться с ее честолюбивыми стремлениями. Она подошла к иконостасу, взяла с налоя икону Божией матери и, отдавая ее царице, сказала:

— Передай этот образ брату, может быть, при виде его стрельцы смягчатся и он спасется от смерти. — Слова эти, сказанные громко и с особенным ударением, очевидно, предназначались мятежникам.

Приняв образ, Иван Кириллович спокойно пошел к дверям золотой решетки в сопровождении царицы и царевны. Внушительный намек царевны не остался бесплодным. Молодой человек не был растерзан, как его предшественники, но тем не менее участь его еще более отягчилась. Ожидавшие у золотой решетки стрельцы взяли его из рук сестры и племянницы, вывели из Кремля и повели в Константиновский застенок.

Там за столом со свертками бумаг сидел подьячий, один из преданных и усердных слуг царевны.

Начался допрос — с пристрастием.

— Признавайся, боярин, — допрашивал подьячий, — замышлял ли извести благоверного царевича Иоанна Алексеевича? Не сознаешься?.. Надо пытать…

Жестокие страдания от пытки измучили страдальца, но не привели к сознанию в ложном обвинении.

— Опять не сознаешься в злом умысле? Молчишь? Впрочем, молчание можно принять и за сознание. Ну, так дальше… Надевал ли на себя царскую порфиру? Молчит… стало, согласен, сознался… Соображая же теперь твою государеву измену, доказанную собственным сознанием, в силу 2-и статьи главы II Уложения ты подлежишь смертной казни.

Странный суд и — достойный его приговор, на законность или незаконность которого никто не обращал никакого внимания.

Стрельцы повели осужденного к Красной площади.

В это время к Константиновскому застенку привели еще нового преступника, одетого в лохмотья доктора Стефана Гадена. По рассказам прибывших, они поймали его переодетого нищим в немецкой слободе и хотели было тут же покончить, да он, чернокнижник, запросил суда.

— Какой суд чернокнижнику? — заревели стоявшие кругом стрельцы. — Все мы знаем, как он яблоком отравил покойного государя царя Федора Алексеевича! На Красную его!

Нарышкина и Гадена повели обоих на место казни.

Красная площадь в те дни служила главным средоточием злодейств. На ней по преимуществу совершались казни, и на нее же приносили в сваливали тела тех бояр, которые были убиты в Кремле.

— Дорогу! Дорогу боярину! — кричали с хохотом стрельцы, волоча через Никольские или Спасские ворота обезображенные труцы. — Едет боярин, кланяйтесь его чести!

Приведя с ругательствами на площадь Нарышкина и Гадена, стрельцы раздели их, подняли на копья и, сбросив на землю, разрубили по членам. Отсеченные головы подняли на пики.

В эту минуту прибежал на площадь старик отец Кирилл Полуэктович. Утомленный предшествующей бессонной ночью, он заснул в скрытом тайнике царевны Марьи Алексеевны, куда был отведен вместе с сыном Иваном. Этим-то сном и воспользовался сын, добровольно отдаваясь в руки убийц.

Проснувшись, отец догадался о поступке сына, бросился искать его и вот, прибежав на площадь, увидел на копье голову любимца.

Старик лишился чувств.

— Поднимите-ка и его, братцы, что ему горевать, — заговорили было некоторые стрельцы.

— Нет, братцы, — отвечали другие, — кончать его не указано. — И после небольшого совещания старика отправили в Чудов монастырь, где потом архимандрит Адриан постриг его в монашество под именем Киприяна. Вскоре несчастный отец перевезен был на покой в Кириллов монастырь на Бело-озеро.

В эти дни погибли также боярин Иван Максимович Языков, скрывшийся было в доме священника церкви св. Николая на Хлыпове, но преданный холопом, Василий Филимонович Нарышкин, сын доктора Гадена, думный дьяк Аверкий Кириллов — заведовавший приказом большого прихода, доктор Гутменш и другие. Всего же в эти дни погибло шестьдесят семь жертв, следовательно, одиннадцатью жертвами более, чем значилось в списке, переданном Милославским стрелецким полковникам.

Нарышкинская партия обессилена; крупные ее представители — Артамон Сергеич, опасный по опытности государственной, и Иван Кириллыч, опасный по энергии и смелости, — исчезли, исчезли также и все влиятельные бояре этой партии. С казнью Ивана Кириллыча задача мятежа выполнилась, и дальнейшее продолжение не имело бы смысла. И действительно, вечером после убийства Ивана Нарышкина стрельцы воротились в свои слободы, не оставив в Кремле значительных сторожевых постов. Правда, в Москве еще не водворилось спокойствие, бродячие шайки все еще шатались по улицам, грабя, пьянствуя и распевая непристойные песни, это были эпилоги кровавой драмы.

Первая главная часть задуманного дела выполнена: Нарышкиных нет, но тем не менее на престоле оставалась отрасль Нарышкиных — царь Петр Алексеевич. Необходимо было если не совершенно отстранить, то по крайней мере совместить с его законным правом еще более веское право первородства, право царевича Ивана Алексеевича.

Царица Наталья дрожала, уединившись во дворец, боясь разлуки с сыном, боясь насильственного заключения в монастыре, дрожали и бояре, попрятавшись в своих хоромах, заперлись посадские и торговые люди, закрыв свои лавки и торговые помещения, на улицах редко можно было видеть прохожего не стрельца — разве уж только выгоняла самая крайняя нужда. Не боялась стрельцов, не пугалась их буйства одна только царевна Софья. Напротив, она смело распоряжалась, и они в ее руках делались верными, хоть и не всегда послушными орудиями. Среди неистовой, буйной толпы мятежников видел ее датский резидент Бутелант фон Розенбуш, и лично сам слышал этот резидент, как князь Иван Андреич Хованский спрашивал царевну, не изгнать ли Наталью Кирилловну из царского дворца. Этот же резидент в донесении своему двору объясняет свое опасение от ярости стрельцов, принявшего его за лекаря Данила, только объявлением его проводников, что он посланный и говорил с царевной.

И благодарила же царевна Софья Алексеевна стрельцов за верную службу. Не успел еще кончиться мятеж, как каждый из стрельцов получил по 10 рублей, если не более, так как в награду им истратилась огромная сумма, какая могла только набраться в то время, и весь стрелецкий корпус получил почетное название надворной пехоты, в начальники которой назначен любимый ими князь Иван Андреевич Хованский.

Опираясь на такую силу, царевна могла смело идти вперед — и она пошла. Тотчас же после мятежа забегала по стрелецким слободам доверенная ее постельница Родимица с тайными поручениями и приказаниями: результат этих посещений не замедлил обнаружиться.

Не прошло недели (23 мая), как явились во дворец выборные от стрелецкого войска, объявившие через своего начальника Хованского желание свое и чинов Московского государства видеть на престоле обоих братьев. При этом в челобитной своей добавляли: «если же кто воспротивится тому, они придут опять с оружием и будет мятеж немалый».

Для рассмотрения требования стрельцов собралась Государева Дума, которая, не смея противоречить, определила собрать для решения вопроса собор, пригласив к участию выборных из всех сословий. Собравшийся собор, приняв в руководство примеры разделения власти между двумя лицами из византийской истории, решил совместное царствование обоих братьев, а патриарх с духовенством, отслужив торжественное в Успенском соборе благодарственное молебствие, благословил на царство обоих братьев — Ивана Алексеевича и Петра Алексеевича.

Новое изменение составляло, очевидно, только переходный шаг, так как оно по слабости и болезненности Ивана Алексеевича не изменяло сущности дела. И вот не далее как через день (25 мая) снова в Кремль явились выборные от стрельцов по одному от каждого полка «для устроения, порядка в государстве». Этот порядок заключался в назначении первым царем Ивана Алексеевича, а вторым уже Петра Алексеевича. Послушный, воле стрельцов, йовый собор 26 мая утвердил этот порядок, и цари снова приняли поздравление от всех чинов, несмотря на пассивный протест со стороны Ивана. Алексеевича.

Заручившись в этих определениях твердой почвой, царевна Софья Алексеевна решительнее двинулась далее. 29 мая стрельцы объявили Государевой Думе новую свою волю, чтоб правительство по болезненному состоянию старшего царя и по малолетству второго было вручено их сестре Софье Алексеевне. Исполняя эту волю, цари и царевны, патриарх и бояре обратились к царевне Софье с молением о принятии на себя правления царством. Долго отказывалась царевна, долго не соглашалась на общее желание и только после продолжительных общих настойчивых просьб согласилась наконец взять себе управление государственными делами. «Для совершенного уже утверждения и постоянной крепости» новая правительница повелела во всех указах имя свое писать с именами государей, ограничиваясь титулом великой государыни, благоверной царевны и великой княжны Софьи Алексеевны.

(обратно)

Глава VIII

В богато убранной шелком, парчой и золотом рабочей палате царского дворца правительницы царевны Софьи Алексеевны докладывали два боярина — Иван Михайлович Милославский и князь Иван Андреевич Хованский.

Новый начальник стрельцов, Иван Андреевич, мог по справедливости назваться типом боярской сановитости того времени. Далеко еще не старый (ему было под пятьдесят), он обладал хорошим физическим развитием, а густые с проседью волосы, длинная, окладистая полуседая борода, густые темные, полунахмуренные брови, блестящие черные глаза, правильный орлиный нос, суровое и важное выражение всей фигуры заметно выделяли его в среде опухлых и расплывшихся от жира бояр. Это был цельный представитель старой жизни с ее замкнутостью, фанатизмом и беспредельным тщеславием. Не обладая обширным умом, остававшийся от стрелецкого мятежа постоянно в тени и обязанный настоящим высоким положением дружбе с Милославским и преданности интересам царевны, он с замечательной наивностью тотчас же нашел себя не только в уровне с передовыми людьми, но даже выше их, нашел себя вдруг и достойным и способным стать во главе государственного движения из того только, что стал во главе всерешающей грубой силы. Впрочем, такие типы еще не редкость и в наше время, но только в скорлупе более элегантной.

— Не скупись, государыня, — говорил он царевне, — стрельцы служили тебе верой и правдой… отблагодари и ты их по-царски. Они тебе пригодятся и впредь…

Легким движением сдвинулась морщинка на лбу правительницы… Неприятное впечатление произвело на нее это напоминание, как напоминание старого долга, долга, еще не оплаченного и с которым сливается и напоминание нечистого дела, породившего заем.

— Я готова награждать по-царски за заслуги, оказанные государству, но я замечаю, князь, — и в медленном тоне царевны слышалось особенное ударение, — что ты пришиваешь к государственным делам какие-то личные счеты, которых не было и не могло быть. Стрельцы были недовольны неслыханными притеснениями и корыстием своих начальных людей, как были недовольны посадские взятками почти во всех приказах… Стрельцы видели, как их начальных людей поддерживают и покрывают временщики Нарышкины, злобились на них и опасались, как бы эти временщики, повыскакивавшие в бояре чуть не с пеленок, не укрепились еще больше за своим родичем — ребенком и не извели бы сначала царевича Ивана, а потом и их самих. Но лично мне их мятеж принес нежеланную тягость. Видя общее настроение, шатость и повсюду зло, я против воли своей согласилась на общие моления править государством по моему, разуму и по совету, — прибавила она с ласковой улыбкой, — опытных и преданных мне слуг… твоих, например, вот боярина Ивана Михайловича… Василия Васильича…

Во все продолжение внушительной речи Иван Михайлович, казалось, весь погружен был сосредоточенным рассматриванием узорчато-отчеканенной большой серебряной чернильницы в виде глобуса на столе правительницы.

— Но, царевна, разве освободить народ от притеснителей — не заслуга, разве не должна быть награждена? Разве не должны мы все сделать, чтоб успокоить волнение и шатость умов? — сказал князь Хованский, насупливая еще более густые брови.

— Боярин, — сказала правительница, обращаясь к Милославскому, — укажи нам, какие награды даны стрельцам.

— Первая награда, государыня, именоваться впредь вместо стрельцов надворной пехотой, вторая — выстроить каменный столб на Красной площади у лобного места, с прописанием преступлений избиенных. Потом жалованною грамотою 6 июня поведено: деяния стрельцов впредь называть побиением за дом Пресвятой Богородицы, воспрещено попрекать их изменниками и бунтовщиками. Затем от твоего доброго сердца, царевна, пожалованы им многие льготы, увеличено жалованье, служба в городах определена только в один год, строго воспрещено начальным людям назначать стрельцов на свои работы и наказывать телесно без царского указу, прощены разные недоимки, предоставлено право судиться с кем бы то ни было в своем стрелецком приказе, куда они могут приводить всякого, кто объявится в каком-либо воровстве, указано, чтоб во всех приказах дела их вершились без волокиты. А для временной награды деньгами ты, царевна, приказала стольнику князю Львову ехать в монастыри на Двине за монастырской казной да указала еще выслать таможенных и кабацких голов с деньгами в Москву.

— Что ж, князь, разве этих наград от меня мало? Чего ж ты хочешь еще?

— Стрельцы просят, царевна, дозволения о своих нуждах прямо просить тебя чрез своих выборных.

— Я согласна… но без особого указа. Все или еще что есть?

— Стрельцы просят даровать, им самим своим судом взыскивать своих начальных людей все несправедливо удержанные у них деньги и вычеты их жалованья.

— Об этом, князь, по-настоящему-то не должно быть и речи. Все долги свои стрельцы выколотили уж с полковников правежом, а дозволять это и на будущее, значит, потакать своеволиям и буйствам… Впрочем, я подумаю… посоветуюсь… Все?

— Да вот еще, царевна, и на этом стрельцы особенно стоят. Большая часть стрельцов держится старой, истинной веры… Они желают просить тебя, царевна, дозволить им словопрение с патриархом о вере на площади. Так как они надеются уличить обманы новых толкований… то отменить неподобные меры, установленные покойным государем царем Федором Алексеевичем.

— А сколько, полагаешь, князь, раскольников в стрелецких полках?

— До подлинности сказать не умею, государыня, а только большая часть их держится старой веры. Вот на днях весь Титов полк положил единодушно взыскать старую веру…

— А как ты сам думаешь об этом, князь?

— По моему разуму, государыня, нужно уважить жалобу стрельцов. В словопрении обнаружится, которая сторона права, которая вера настоящая, истинная… тогда уничтожится всякое разномыслие.

Дело принимало серьезный оборот.

— Я подумаю, князь, о твоем предложении, — ответила Софья Алексеевна после нескольких минут молчания. — Ты знаешь, как я ценю своих верных стрельцов… Я желала б оказать им милость, но в этом деле нужна осторожность… нельзя восстановить…

— Пока за тебя, государыня, стрельцы, тебе бояться нечего и некого. Подумай. Вот недели через две будут венчать на царство обоих государей… Стрельцы боятся, как бы венчание не было по никоновскому чину. Нельзя ли, государыня, словопрение назначить до этого времени. Опасно раздражать стрельцов.

— Я не боялась и не боюсь стрельцов, князь, и теперь, когда у них любимый начальник, мой самый верный и преданный слуга и друг…

В голосе царевны слышались мягкость и добродушие, в глазах выражалось столько дружеской приветливости…

Опутала эта ласка сурового князя и верил он ей, как всегда охотно верится в счастливую будущность.

— Теперь прощай, князь, будь уверен в моем неизменном расположении. Успокой стрельцов. Да, чуть было не забыла спросить тебя: какие полки ты полагаешь назначить на службу по городам? Не Титов ли?

— Об этом не заботься, государыня, это мое дело, и я распоряжусь сам, когда мне что будет нужно, — отвечал князь, низко откланиваясь царевне и гордо оглядев Милославского.

Собрался уходить и Иван Михайлович, но царевна удержала его. Хованский вышел, бросив искоса суровый взгляд на оставшегося боярина.

— Ну, что скажешь? — спросила царевна, обращаясь с дружеской короткостью к родственнику. — Ведь по твоему совету я назначила стрелецким начальником Ивана Андреича.

— Вижу сам, государыня. Ошибся. Я знал его как человека недальнего и тебе преданного, стало, самым подходящим. Не чаял я за ним такой гордости.

— Известно, чем глупей человек, тем больше думает о себе, тем больше в себе уверен. Да не в этом теперь дело… каяться поздно. Скажи — что делать?

— Зачем тебе, царевна, мой глупый совет, есть советники у тебя поопытней да поумней, к ним оборотись.

— На каких советников намекаешь, Иван Михайлович?

— Да вот хоть бы князь Василий Васильич. Не успела и осмотреться, как пожаловала его в ближние да в сберегатели большой и малой печати. Он человек умный… советный. А мы что? Нам можно только лоб подставлять, а потом и в сторону….

— Грешно тебе, Иван Михайлович. Не из одного ли мы рода? Не одни ли у нас интересы?

— Куда уж мне, царевна, я и явился-то к тебе только попрощаться.

— Как? Ты оставляешь меня на первых же порах? Ты уезжаешь? Куда? Надолго ли?

— Вотчины свои осмотреть, царевна. Давно в них не бывал, а главное — из Москвы нужно скорей выбраться.

— Отчего?

— Разве сама не видишь, каким зверем смотрит на меня князь Иван Андреич, а он теперь человек властный. Прикажет какому ни есть стрельцу… изведут ни за что ни про что.

— Не осмелится.

— Он-то? Плохо же ты его знаешь, государыня. Если ты хочешь правды, так я тебе скажу, что настоящий-то государь он, а не ты.

Софья Алексеевна задумалась.

— Вот, государыня, ты не соизволила стрельцам самовольно расправляться со своими начальными людьми, а он без твоего разрешения дозволял, да и теперь запрета не наложит.

— Я властна его сменить… казнить…

— Властна? Нет, Софья Алексеевна, власть-то у него, а не у тебя. Его стрельцы любят, родным отцом величают, за него головы готовы положить, а стрельцы ноне, сама знаешь, сила… ничего не поделаешь въявь.

— Я найду средства…

— Ну это другое дело, если успеешь вызвать его из Москвы, а здесь нельзя… стрельцы берегут.

— Я подумаю и… — хотела что-то добавить царевна и остановилась.

— Подумай, государыня, а меня теперь уволь.

— Ну как хочешь, Иван Михайлович. Прощай. В какую вотчину едешь?

— И сам еще не знаю, государыня. Встретится во мне надобность, так потрудись повестить на дом, там уж знают, где меня найти.

Царевна протянула ему руку. Иван Михайлович горячо поцеловал ее.

(обратно)

Глава IX

Насмешливой улыбкой проводила уходившего боярина царевна. «Все они таковы, — думала она, — все они готовы есть друг друга, унижать, грубить, всеми средствами очищать себе дорогу вперед. А к чему приводит эта дорога-то? Вот и мое желание исполнилось, а счастлива ли я? Я думала, какое будет счастье, когда унижу, уничтожу женщину, которая ввела в нашу семью раздор, которая отвратила от родных детей сердце отца и государя. Я достигла цели. Эта женщина сброшена, таится, никто в ней не ищет, ближние ее уничтожены. А счастлива ли я? Нет… я дошла до высоты, до которой не доходила еще ни одна женщина в Московском государстве… Мне повинуются миллионы людей, мое слово может осчастливить, обогатить и уничтожить тысячи людей, моего взгляда ловят, в моей воле — воля земного бога, управляющего царством. Все это я знаю… Чего же мне еще и куда мне идти? Я поведу мой народ к свету. Все силы мои будут посвящены этому полудикому, но верному народу, я открою ему лучшую будущность, сведу его с другими народами, покажу ему, что значит просвещение, наука, искусства, имя мое будут благословлять в потомстве, я буду идти к моей цели твердо, и горе тем, кто станет мне на дороге. Уж, конечно, я не побоюсь женщины без воли и силы или ребенка — товарища уличных мальчишек. Я не остановлюсь ни перед чем. Я теперь — судьба народа и останусь ею. А между тем, — и мысль ее снова перебежала к себе, — счастлива ли я? Нет… При счастии я жила бы полною жизнью ума и сердца, не было бы тоски, не чувствовала бы себя одинокой… А разве я не люблю и разве меня не любят?.. Да любит… я счастлива его любовью… Только любовь ли это? Не просто ли увлечение?»

И как будто ответом на этот вопрос вошел без доклада князь Василий Васильич Голицын. Князю было лет сорок, но по наружности казался моложавей. Среднего роста, стройный, с правильными, нерезкими чертами лица, с нежною белизною, с обычной приветливой улыбкой, с умным взглядом почти всегда полуопущенных глаз, он мог назваться еще красивым и привлечь внимание женщины.

— Не помешал тебе, царевна? — ровным голосом сказал князь, входя без торопливости и волнения.

— Ах, Васенька, Васенька! Можешь ли ты когда-нибудь помешать мне… — И Софья Алексеевна с необычной порывистостью поднялась к нему. Руки ее крепко обвились около шеи князя, и губы горячо прильнули к его губам.

— Я ждала тебя, Васенька, и задумалась. Отчего запоздал?

— Надо было повидаться с патриархом, условиться с ним, а потом распорядиться, моя дорогая, насчет церемонии венчания обоих царей 25 июня.

— Ты не ввел никаких перемен против прежних?

— Никаких. Я прочту тебе весь порядок: поутру все бояре соберутся, с окольничими и думными дворянами у государей в Грановитой палате, а в сенях перед палатою будут находиться стольники, стряпчие, дворяне, дьяки и гости — в золотом платье. Государи прикажут мне, князю Голицыну, как оберегателю большой и малой государевой печати, принести с казенного двора животворящий крест и святые бармы Мономаха для царевича Иоанна и другие точно такие же, сделанные нарочно для царевича Петра. По принесении все эти царские утвари бояре отнесут на золотых блюдах под пеленами, унизанными драгоценными каменьями, в Успенский собор и передадут патриарху. В соборе же устроено будет против алтаря у задних столпов высокое чертожное место с двенадцатью ступенями, укрытое красным сукном. На чертожном месте поставлено будет двое кресел, обитых бархатом и украшенных каменьями, а налево кресло для патриарха. От чертожного места до алтаря с обеих сторон устроены будут две скамьи, покрытые золотыми персидскими коврами, для митрополитов, архиепископов и епископов. Когда бояре передадут царские утвари патриарху, он положит их на шести налоях, поставленных на амвоне, и пошлет меня с боярами звать царей в Собор. Государи изволят идти в храм с Красного крыльца. Впереди государей пойдут окольничие, думные дьяки, стольники, стряпчие, дворяне и протопоп с крестом в руке, окропляющий путь их святою водою у позади же государей будут следовать бояре, думные дворяне, дети боярские и всяких чинов люди, а по сторонам поодаль солдатские и стрелецкие полковники. Затем по правую и по левую руку от Красного крыльца будут стоять ряды стрельцов.

— Напрасно меня не вписал в церемонии, Васенька, — прервала царевна чтение. — Надо же народу привыкать видеть меня.

— Привыкнут, государыня, потом, а теперь не след нарушать установленный чин.

— По пришествии в храм, — продолжал чтение сберегатель, — государей встретит пение многолетия, после чего государи приложатся к иконам, Спасовой ризе, мощам, и патриарх благословит их. После благословения государи и патриарх сядут на места свои и спустя несколько времени, встав с патриархом, объявят ему, что желают быть венчаны на царство по примеру предков и по преданию святой восточной церкви. Тогда патриарх спросит их: как веруете и исповедуете Отца и Сына и Св. Духа, а государи скажут символ веры. После же сего патриарх благословит царей двумя животворящими крестами и, приняв с налоев царскую утварь, передаст ее государям, посадив их на царском месте при пении многолетия, и затем общий собор, а за ним бояре и все находящиеся в храме принесут свои поздравления, чем и окончится первая часть церемонии. Начнется литургия, в продолжение которой государи будут стоять на древнем, царском месте в правой стороне собора, от которого места до царских врат постлан будет алый бархатный ковер, шитый золотом. По этому пути государи приблизятся к царским вратам, а патриарх выйдет из алтаря с митрополитом, который будет иметь золотое блюдо со святым мирром в хрустальном сосуде. Государи, приложась к Спасову образу, письма греческого царя Еммануила, к иконе Владимирской Божией матери, письма св. евангелиста Луки и к иконе. Успения Богродицы, остановятся перед царскими вратами, снимут венцы и отдадут как их, так скипетры и державы боярам. Совершив миропомазание, патриарх велит двум ризничим и двум диаконам ввести государей в алтарь чрез царские врата, где подаст, им с дискоса часть животворящего тела и потир с кровью Христовой. Причастившись Св. Таин, цари выйдут из алтаря и, получив от патриарха часть антидора, наденут венцы, возьмут скипетры и станут на свои прежние места. По совершении литургии государей поздравят с помазанием мирром и с принятием Св. Таив, а они пригласят патриарха, весь собор, бояр, окольничих и думных дворян к своему государеву столу. При выходе царей из собора в венцах и бармах сибирские царевичи (Григорий и Василий Алексеевичи) осыпят их золотыми монетами. Из Успецского собора цари пойдут по устланному красному сукну в церковь Михаила Архангела приложиться к мощам св. Дмитрия-царевича, к гробницам своих родителей и к прочим царского рода, а из церкви Михаила Архангела пройдут в церковь Благовещения Пресв. Богородицы приложиться и там к св. иконам и уже по выходе из церкви Благовещения возвратятся чрез постельное крыльцо в царские палаты. Как при выходе из Архангельской церкви, так и из Благовещенской те же сибирские царевичи будут осыпать государей золотом. Вот, царевна, весь обряд церемонии венчания, — закончил Василий Васильич. — Как ты прикажешь насчет обеденного стола? По-моему бы, быть трем столам: за особым столом сидеть государям и патриарху, за другим столом по левую руку митрополитам, архиепископам, епископам и всем священнослужителям, бывшим при венчании, а за третьим кривым столом, по правую руку, сидеть боярам, окольничим и думным дворянам. Как же прикажешь, государыня, рассаживать бояр?

— Быть всем без мест, Василий Васильич.

— И я то, же думал, только ты все-таки укажи, кому быть на первых местах.

— На первом, конечно, тебе, Василий, на втором пусть сядет Иван Михайлович, а на третьем князь Иван Андреич. Да, кстати, Васенька, перед тобой были Иван Михайлыч да Иван Андреич. Иван Михайлыч собирается уехать в вотчины…

— Что так? Осерчал за посольский приказ да за сберегателя государевых печатей? На то была не моя воля…

Софья Алексеевна улыбнулась.

— Не опасайся, Вася, он сердится не на тебя, а на князя Ивана Андреича.

— Об князе-то и я хотел доложить тебе. Превозносится уж выше меры. Вчера после совета напомнил я ему твое приказание насчет посылки стрелецких полков в Казань на обереженье тамошних окраин, так он прямо отказал да в споре-то и говорит мне, что он-то и есть глава всему, что нечего ему кого слушать, что им только и держится Московское государство и что-де без него в Москве и теперь бы ходили по колени в крови..

— Иван Михайлыч уж докладывал мне. Надо бы, Вася, от него избавиться.

— Опасно, царевна. Около дома караулы стрелецкие берегут. Спускает он им всякие бесчинства. Вот хоть бы насчет самовольных взысканий. Какому ни на есть стрельцу вздумается объявить на кого долг, так без всякого розыска тотчас того и тащат на правеж. Навели такой страх по городу, что всякий боится за себя да за добро свое.

— Надо же, Вася, положить конец своеволию. Придумаем средство…

— По моему мнению, царевна, Ивана Андреича нужно захватить не в Москве, а где-нибудь за городом да прежде тихомолком обезопасить себя ратным ополчением земских людей на случай, если б стрельцы вздумали выручать его силой.

— Хорошо, князь, спасибо, я придумаю, как сделать.

— Об чем же тебе, царевна, докладывал князь Иван Андреич?

— Передал челобитную стрельцов о назначении всенародного словопрения с патриархом по вере, просил назначить этот день вскорости. Я хотела посоветоваться с тобой и ничего ему не сказала.

— Видишь что, дорогая моя царевна. Я слышал от верных людей, будто князь сам раскольник и хочет ввести снова прежние заблуждения. Он-то сам и мутит стрельцов. А с какой целью — доподлинно не знаю. Говорят, будто в этой смуте он замыслил сначала покончить патриарха, а потом будто и все царское семейство, кроме царевны Екатерины Алексеевны, на которой задумал женить сына Андрея, а самому управлять государством. Не с этой ли целью он и торопит словопрением до царского венчания? Не отказать ли, государыня, вовсе в челобитной стрельцов?

— Нет, если я прямо откажу, так они повторят прежние смуты… Лучше назначу словопрение после венчания, словопрение после венчания, а тем временем придумаем, как обезопасить себя от стрельцов на будущее.

— Дело не очень мудреное, дорогая, если б удалось только отстранить князя. Тогда бы все ненадежные полки разослать по дальним городам и туда же бы перевести людей беспокойных из других полков. В начальники назначить людей-сподручных, а главное, верного человека выбрать в начальники всего стрелецкого приказа.

— Верного человека, — задумчиво повторила царевна, — а где найдешь такого верного человека? На кого можно положиться-то?

— Знаю я такого человека, государыня моя, преданного тебе и неглупого: Федор Леонтьевич Шакловитый…

— Думного дьяка?

— Его самого, царевна.

— Молод… и рода невидного.

— Что молод-то, государыня, не порок. Ведь управиться со стрельцами не старик нужен, а молодой, со свежими силами и смелый. А что незнатного рода — так это обезопасит от крамолы. Не стать из незнатного рода лезть в головы. Напротив, как обязанный всем тебе, он будетстоять за тебя верно. Да посмотри-ка и на бояр-то наших… нешто люди? Спесь, чванство да дуровство одно…

— Правда твоя, Вася. Да он мне и самой нравится. Заметила его: он такой решительный, а мне такие люди нужны… — При этом неожиданно вырвавшемся выражении царевна в первый раз еще сделала сравнение, и это сравнение не было в пользу князя Василия Васильича. Его осторожный, обдумчивый, порою нерешительный склад характера не роднился ее решительному и смелому взгляду. Судьба соединила их, но не сроднила.

Заметил ли мимолетную мысль царевны или нет, на лице дипломата-князя прочитать было нельзя. В душе своей он и сам осознавал рознь между ними, не раз пугали его смелые замыслы царевны, подчас готов был бы он и отстраниться от нее, да куда идти? Где дорога? Везде непроходимая глушь да лес… везде полное бездорожье, а самом прокладывать дорогу не под силу было способному, умному, но далеко не энергичному боярину.

— Прощай, царевна, — сказал Василий Васильич после непродолжительного молчания.

— Как? Уж уходишь? — как будто очнулась царевна. — Куда торопишься?

— Да надо разослать гонцов с известительными грамотами о восшествии на престол царей Ивана и Петра к иностранным государствам.

— Куда посылаешь? Кого?

— В Варшаву к королю польскому посылаю подьячего посолького приказа Никифора Венюкова, к королю шведскому в Стокгольм подьячего Никиту Алексеева. Венюков же потом проедет в Вену, а Алексеев в Копенгаген. В Гагу и Лондон отправляется гонец Дмитрий Симановский, а к султану турецкому в Константинополь Михайло Тарасов. Всем им надо дать словесные наказы по разным вопросам.

— А вечером придешь, Вася?

— Приду, царевна.

— Ну прощай! — Царевна горячо поцеловала сберегателя.

— Постой, постой! — крикнула царевну вслед уходившему Голицыну. — Изготовь пожалование ко дню венчания старшего сына князя Ивана Андреича в бояре.

— Как, царевна, из стольников прямо в бояре? Да к тому же сына Ивана Андреича?

— Да, голубчик, да.

«Прост же ты, Васенька! — прибавила она мысленно. — Да не за это ли я и полюбила-то тебя?»

(обратно)

Глава Х

Не без основания боярин Милославский и князь Голицын предупреждали правительницу. Смуты и волнения стрельцов не только не утихали, но, напротив, принимали все большие и большие размеры.

Кроме того, что расходившееся раздражение не могло само собой скоро улечься, его постоянно поддерживали и пропойки награбленных боярских богатств, и легкость добывания денег, и возможность, как будто узаконенная, самоуправства, а главное, мятежные речи раскольнических попов. В особенности отличался любимый начальником князем Хованским полк Титов.

Начало раскола относится к государствованию царя Алексея Михайловича. С тех пор раскол вследствие неудачных мер, принятых правительством, постепенно принимал прочное положение, проникая во все слои общества, даже в церковь и царский двор, приобретая фанатических последователей, запечатлевших кровью преданность своим убеждениям. Поводом к расколу послужила мера разумная и совершенно необходимая, но, к несчастью, в исполнений допустившая жестокость насилия, немыслимого в сфере внутренних убеждений.

Переведенные еще в VIII столетии с греческого языка славянскими апостолами богослужебные книги от умышленных и неумышленных ошибок переписчиков заключали в себе весьма большие уклонения от подлинников и даже разнились между собою. Требовалось исправление их по лучшим старинным рукописям, и наши святители заботились об этом ревностно и усердно. К сожалению, выбор лиц, назначенных к сличению и исправлению книг, оказался в высшей степени неудачным. Избранные протопопы Аввакум, Иван Перинов, попы Лазарь и Никита, диакой Федор Иванов по незнанию греческого языка не могли руководствоваться подлинным текстом, а потому, ограничиваясь только древними славянскими рукописями, нередко разноречивыми между собой, принимали текст своеобразный по своим толкованиям и личным взглядам. Таким образом, в круг служебных книг, напечатанных около половины, XVII столетия, вошли ложные учения о двуперстном крестном знамении, о сугубой аллилуии, в символ веры прибавлено о Св. Духе слово «истинного» и проч.

Такое искажение церковных книг тотчас же было замечено как у нас, внутри государства, так и за границей. Никон, бывший в то время митрополитом новгородским, энергически писал об этом патриарху Иосифу и требовал исправлений. Монахи Афонской горы, получив эти книги, в которых заключалось учение о двуперстном кресте, сожгли их на соборе и об этом написали в Москву. И; наконец; бывший в 1649 году в Москве Иерусалимский патриарх Паисий признал напечатанные книги отступлением от правил восточной церкви.

Все эти заявления открыли глаза патриарху Иосифу, но зло было уже сделано. Патриарх, отстранив Аввакума и его товарищей от печатания церковных книг, вызвал для этого из Киева людей ученых и православных, которым и поручил пересмотреть уже изданные.

Но еще более ревности по исправлению книг оказал вступивший в управление церковью Никон. Сознавая, что толкования лжеучителей имели значительный успех в народе, в особенности с тех пор, как учения их получили как будто освящение изданием печатных книг, Никон нашел необходимым всенародно на соборе 1654 года поставить вопрос: должно ли руководствоваться вышедшими печатными московскими книгами, несогласными с греческими, или же держаться древних греческих и славянских, которым следовали восточные церкви и московские святители?

По единогласному мнению собора положено было исправить вновь изданные книгц по древним оригиналам греческим и славянским, на что испросить благословения восточных патриархов. Присылая на такое святое дело свое благословение, патриарх Паисий прислал вместе с тем и самый верный список Никейского символа веры для обличения Аввакума относительно члена о Св. Духе.

Заручившись определением собора и одобрением вселенских иерархов, Никон с обычной своей энергией принялся за исправление изданных при его предшественниках церковных книг. Добросовестная проверка этих книг лицами просвещенными и сличение их с огромным запасом как греческих, так и славянских оригиналов, обнаружили не одно невежество прежних издателей, но и умышленные искажения. Вследствие этого бывшие издатели были преданы суду и обвинены: Аввакум сослан в Сибирь к берегам Байкала, а князь Львов, начальник типографии, заведовавший изданиями, заключен в Соловецкий монастырь. Учения их о двуперстном знамении и сугубой аллилуии как в России, так и в Греции признаны уклонениями, а патриарх Макарий, бывший в Москве в 1655 году, предал последователей анафеме.

Новые книги изданы, а старые стали отбираться к уничтожению. Вместе с уничтожением старых книг началась по церквам принудительная замена икон старого письма — новым, живописным. Такой крутой поворот, действовавший не путем убеждения, а силою власти, не мог не взволновать умы, склонные упорно держаться старых порядков. В их глазах всякое улучшение казалось пагубной новизной, всякая свежая мысль обличала опасного новатора. К несчастью еще большему, крутой и гордый Никон, возбудивши против себя суровостью требований большинство общества, в это критическое время вовлекся в открытый самонадеянный спор с государем. Это обстоятельство развязало руки врагам его и побудило их даже к открытому осуждению всех его действий. Ободрились и последователи старых книг и ободрились до того, что ученики Аввакума, Авраамий, Никита и Лазарь, осмелились даже подать царю челобитную о старой вере и выпустить несколько сочинений в ее защиту. Сам ересиарх Аввакум, успев бежать из ссылки, явился в Москве и был принят там с большим почетом.

При такой обстановке, конечно, не могли иметь серьезного влияния на соборы-греческих и русских святителей, одобривших все распоряжения Никона по делам церковным, ни увещания восточных патриархов, ни царские грамоты. Последователи старых книг упорно держались своих убеждений и образовали собою первую основу раскола, под именем старообрядцев.

Расколу держались и в простом народе, и при царском дворе, и в чернцах. При царском дворе две знатнейшие боярыни, сестры, урожденные Соковнины, Феодосия Прокопьевна (вдова боярина Глеба Иваныча Морозова) и Евдокия Прокопьевна (жена боярина князя Петра Семеныча Урусова), предпочли перенести всевозможные угнетения, чем отречься от раскола. Они умерли в боровском заключении, заслужив у раскольников славу преподобных мучениц.

Упорство чернецов соловецкой братии разразилось открытым бунтом, и хотя в царствование Алексея Михайловича усмирился мятеж, но не искоренилось упорство раскольников. Напротив того, крутые меры приводили раскольников еще к большему жесточению, еще к большему ослеплению. Они рассеялись по поморью, завели в недоступных глухих местах скиты и сделались рассадником для дальнейших разветвлений. Правительство после смерти Алексея Михайловича прибегло к крайним жестоким мерам. По настоянию патриарха Иоакима главные ересиархи Аввакум и Лазарь были сожжены всенародно, и указано сжигать в срубах всех, упорно держащихся раскола. Вследствие такого гонения раскольники становились ожесточеннее и многочисленнее — в особенности в самой Москве между стрельцами.

Назначение князя Хованского, придерживающегося раскола и обожаемого раскольниками, должно было иметь громадное влияние. И действительно, в двадцатых же числах мая стрельцы Титова полка начали составлять круги с целью взыскать старую веру. Они составили челобитную, в которой, дерзко обвиняя православных пастырей, упрекали их в том, «будто они повелевают христианам ходить без крестов по-татарски, признают Спасителя грешником, не веруют в пришествие Сына Божия, не проповедуют Воскресения Христова, допускают моление к лукавому духу, умерших, вместо елея, посыпают пеплом, отвергают животворящий крест Господень от певга, кедра и кипариса, заменив его крыжем латынским, заставляют креститься тремя перстами, а не двумя вопреки преданию Св. отцов, отвергают сугубую аллилуйю, издревле установленную, в молитве господней не именуют Иисуса Христа Сыном Божиим, искажают символ веры, исключив из члена о Духе Святом слово «истиннаго», в троицкой вечерне молятся по-римски, стоя на коленях, не преклоняя главы, допускают истощение Св. Духа, печатают новые служебники несогласно с древними харатейными, совершают службу не на седьми просфорах с истинным крестом, а на пяти с крыжом латынским, вместо жезла святителя Петра чудотворца носят жезлы с проклятыми змиями, искажают иноческий чин, надевая клобуки, как бабы, и, наконец, греческими книгами истребили христианскую веру до такой степени, что и следов православия не осталось».

Когда эта челобитная была прочитана в съезжей избе Титова полка Саввою Романовым, бывшим келейником архимандрита Макариева-Желтоводского монастыря, раскольники стрельцы умилились и поклялись стоять за истинную веру не щадя живота своего. Один экземпляр челобитной оставлен был в Титовом полку за рукоприкладством девяти стрелецких полков и Пушкарского приказа, а другой был передан князю Хованскому для представления на царское усмотрение. Князь Иван Андреич благосклонно принял челобитную и обещал свое содействие, посоветовав им выбрать для словопрения искусного книжника, так как представители раскольников, посадские люди, Никита Борисов, Иван Курбатов, Павел Захарьев, келейник Савва Романов и нижегородский чернец Сергий, далеко не могли назваться искусными адвокатами.

Для защиты своих убеждений стрельцы вызвали в Москву книжных ересиархов отцов Великоламских пустынь: Савватия, Дорофея и Гавриила, но самым горячим адвокатом выступил на сцену известный Никита Пустосвят. Бывший суздальский священник, отличавшийся красноречием, Никита писал еще при Никоне в защиту раскола и с таким успехом, что вызвал появление против себя особого сочинения «Жезл» Симеона Полоцкого. За упорное распространение раскола Никита Пустосвят собором 1667 года лишен был священства и сослан в заточение. Вскоре после того он притворился раскаявшимся и просил патриарха Иоакима о помиловании. Обманутый патриарх освободил его, но не возвратил, однако, священнического сана. С тех пор Никита Пустосвят жил постоянно в Москве, распространяя раскол.

Князь Хованский, лично зная Никиту и считая его за достойного соперника патриарху, слывшему между раскольниками под названием «хищного волка», совершенно одобрил выбор стрельцов. Полный уверенности в победе, он настаивал перед царевной Софьей о назначении словопрения 23 июня, но правительница отклонила…

(обратно)

Глава XI

Вечером 4 июля в одной из комнат солидно устроенного дома, перед отходом ко сну, князь Иван Андреич по обычаю читал душеспасительную книгу. Но или князь был плохой грамотей, или печать от частого употребления сделалась неудобочитаемою, или мешало неправильное освещение от лучей западавшего солнца, лившихся в комнату через мелкостекольчатую раму и беспрерывно менявшихся цветами в тени оконных переплет, или, что всего вероятнее, сам князь был настроен не для такого назидательного занятия, только его чтение в полувслух как-то не клеилось, звуки выходили отрывистыми, непонятными и разделялись значительными паузами. А между тем книга была поучительная и вразумительная: в ней заключались и страдание священнопротопопа Аввакума многотерпеливого, и житие многострадального Иоанна от Великих Лук, и страдание за древнее благочестие Василия иже бысть Крестецкого Яму и инока Авраамия, выписано о времени сем елико от отец навыкох, реку тебе, рассуди писания, да познаеши время совершенно.

Мысли боярина никак не могли, на все усилия чтеца, сосредоточиться на Аввакуме, ни на Василии, ни на Иоанне. И они поглощались более интересными — самим собою.

— «Оклеветан же бысть от некоего болярина ко царю, яко держится древнего благочестия и отвращает народы, еже к церкви Божией не приходите и нового учения не слушати», — произносят бессознательно губы боярина, а в голове слагается другая нить мыслей: «Царевна, видимо, не хочет допустить всенародного словопрения, не хочет торжества истинного православия и изгнать хищного волка… пусть пеняет на себя. Меня, грешного и ничтожного, избрал Господь орудием своей пресвятой воли, по пророчеству отца Никиты, и я повинуюсь призванию. Пусть погибнут все претящие мне».

— «Посылает царь гонцы по Иоанна и ят бывает и к судии градскому представиша его. Судия же невероваша, зане, возрастом бе Иоанн мал худозрачен и возопив гласом велиим», — снова продолжает читать князь, с усилием отбрасывая своенравные мечты, и снова они помимо его воли отрывают его от спасительных слов и уносят к светлому будущему: «Если в праведном восстании христолюбивых воев погибнет царский род и исчезнет хищный волк — кому править царством?.. Конечно, мне, держащему и ныне тяжкие бразды правления… Да и в ком же теперь царский род-то? Иоанн слаб и немощен… Петр детеск, неразумен и склонен к пагубным забавам, а женщинам не подобает быть в главе православного царства… а может, царевна еще согласится разделить со мной…»

— Ох… грешные мысли одолевают, — проговорил князь как будто очнувшись и снова монотонным голосом продолжал читать.

— Во имя Отца и Сына и Св. Духа, — послышался голос за дверью.

— Аминь. Гряди, отче Никита, — отвечал князь, поднимаясь со скамьи.

В комнату вошел человек среднего роста, в монашеской рясе, с бледным лицом и с длинной седой бородой. Блуждающие, огневые взгляды, беспрерывно подергивающиеся углы рта, продолговатая и узкая форма головы обличали натуру нервную, увлекающуюся и фанатическую. Голос его был звонок и довольно приятен, только верхние ноты выдавались резкостью. Это был Никита Пустосвят.

Князь подошел под благословение.

— Благо поучаться житиям многострадальных пастырей древнего благочестия, чадо Иоанне, но теперь пришла пора действовать истинным ревнителям.

— Я готов, отче Никита. Что прикажешь? — с покорностью отвечал князь.

— Слово мое одно, чадо: исхитить из рук хищного волка святительский жезл и обличить всенародно на Красной площади у Лобного места суемудрые умыслы нечестивых толкователей. Скажи мне, что сделал ты по моему слову?

— Настаивал я, святой отче, у правительницы ускорить словопрение для обличения и торжества истины, но царевна, видимо, стоит за хищного волка и до сих пор того словопрения не разрешила. Видя ее упорство в защите неправды, я вчера призывал в Ответную палату всю надворную пехоту и Пушкарский приказ и спрашивал их: готовы ли они ополчиться за веру православную? Когда они утвердили единодушно, я повел их в Крестовую палату и вызвал туда самого хищного волка.

— И ты выпустил его, чадо, из рук цела и невредима?

— Нельзя было, отче, его окружали все власти. Силой брать — не решился, пожалуй, стрельцы не послушались бы… тогда хуже…

— Нет достойной ревности в сердце твоем, чадо. Что ж дальше?

— По вызову моему вышел хищный волк и спрашивает, для чего мы пришли. Пришли мы, надворная пехота, пушкари и всяких чинов люди, чернослободцы и посадские, отвечаем, просить об исправлении старого благочестия православной христианской веры и как служили при великих князях и благоверных царях российские чудотворцы и святейшие патриархи по старым книгам, так и ныне служить бы в соборной церкви по тем же книгам единогласно и не мятежно по апостолу: «Един Господь и едина вера, едино крещение и един Бог, отец всех». Потом стрелец Воробьина полка Алексей Юдин настойчиво допрашивал, почему отринуты старые книги, печатанные при великих государях и патриархах.

— А что ж хищный волк?

— Принял на себя, отче, личину смирения. Я де не своей волей сел на апостольский престол, а по выбору покойного государя царя Алексея Михайловича и по благословению всего освященного собора. Потом стал убеждать, будто в старых книгах по незнанью вкрались ошибки. Я было испугался, отче, как бы волк не смутил кого из наших, еще не твердых в нащей истинной вере, да благо выручил Павел Даниловец. Он с похвальным дерзновением спросил алчного волка: как же по старым книгам угодили Богу наши великие святители и чудотворцы? Смутился волк и начал ссылаться на наше невежество, не дело де наше судить о таких предметах, вы де чина воинского, и не подобает вам судить своих пастырей. Тут наши стали неотступно требовать и вызывать его на Красную для словопрений… Испугался волк и выходить решительно отказался. Как же нам делать, прикажите, отче!

— Принудить его, нечестивца, силою его, чадо Иоанне, тащить. Тебе подобает… Можешь приказать ему от имени царевны.

— Опасно… ведь не все стрельцы держатся нашего православия, много из них после пребывают в когтях диаводьских, как бы не навлечь на свою голову напрасной срамоты. Трепещет душа моя, отче.

— Маловерен еще ты, чадо, и пути Божии еще не открыты тебе. Внимай и уповай на меня, ибо Дух Божий глаголет моими устами. Восторжествует наше древнее благочестие и погибнут все супротивние порождения сатаны.

— Кто же, отче, погибнет? И царский род погибнет? И цари, и царевны?

— И цари, и царевны погибнут, и хищный волк, и весь сонм лжеучителей.

— Кто же царствовать-то будет? — с замиранием сердца спрашивает князь.

— Ты, чадо Иоанне, будешь царем православным и превознесется глава твоя выше всех владык земных. Из царского рода произошел ты, чадо, и на царство воссядешь!

— Правда твоя, святитель, происхожу я из рода литовского короля Ягеллы.

— Пути грядущего открыты мне. Взоры мои видят венец, опускающийся на главу твою, — говорил вдохновенным, глубоко убежденным голосом Никита. Глаза его горели безумным огнем, руки, простертые к небу, дрожали, дрожал и весь сам он в припадке фанатического исступления.

Принимая это болезненное явление за боговдохновенное пророчество, князь пал ниц перед пророком и едва слышным голосом пытал будущее:

— Царевна Софья погибнет?

— Погибнет нечестивая.

— Царевна Катерина Алексеевна?

— Тоже погибнет, если не примет нашего православия.

— Сын мой Андрей приведет ее, святой отче, к нашему благочестию. Он задумал приять ее себе в жены.

— Пусть приведет заблудшую овцу к верному единому стаду и тогда получит благословение от пастыря.

Нервное возбуждение начинало ослабевать, мускульная сила упала, и отец Никита с закрытыми глазами опустился на скамью.

Просидев несколько минут неподвижно, Никита поднялся и упавшим голосом сказал:.

— Прощай, чадо Иоанне, приготовь все к завтрашнему великому дню. Прикажи полкам следовать при солнечном восходе к Кремлю для исхищения хищного волка.

— Куда грядешь теперь, святой отче?

— Иду за Яузу в слободу Титова полка, оттуда по другим полкам и по всем градским стогнам буду проповедовать слово истинное и призывать к завтрашнему подвигу на Красную площадь.

Цо уходе учителя и наставника князь приказал дворецкому позвать очередного по его дому стрелецкого караульного десятника.

— Пошли стрельца по всем полковникам, подполковникам и пятисотенным, — приказал князь вошедшему десятнику, — и оповести от меня явиться сюда немедленно же. А сам после смены, когда воротишься в слободу, передай мой приказ с завтрашнего дня являться ко мне в доме, не десяти стрельцам, как было до сих пор, а сотне, с сотником, вооруженными не одними саблями, а и мушкетами.

По выходе десятника князя взяло раздумье. «Завтра, — думал он, — великий день. Завтра все вой небесные ополчатся на злого духа… и победа, несомненно, останется за нами… Идти ли мне завтра самому — забыл спросить об этом святого отца. Если пойду — весь подвиг останется за мной в случае удачи, а если будет неудача? Тогда… тогда… Нет, я лучше буду пребывать дома и молиться… Молитва — всесильное орудие на одоление врага Божия. Да… а как же стрельцы будут без пастыря, кто ж будет руководить ими? Нет… лучше сам».

(обратно)

Глава XII

Утром 5 июля в слободе Титова полка проявилось особенное движение: суетились и волновались стрельцы этого полка, стекаясь толпами к площадке перед своей съезжей избой, куда прибывали, хотя и меньшими партиями, стрельцы и из других полков. На площадке перед избой служился молебен Никитой Пустосвятом по раскольничьему толку. По окончании молебна Никита в сопровождении нескольких тысяч стрельцов и простого народа, постоянно все более и более прибывавшего, направился к Кремлю для состязания о вере. Толпа представляла странный вид и не могла не привлечь всеобщего любопытства.

Впереди открывали шествие двенадцать мужиков с восковыми зажженными свечами. За ними шел сам Никита с крестом в руке, поднятой кверху, громко говоря по обе стороны народу:

— Православные! Постойте за истинную веру, православие погибе на земли, ибо антихрист настал. Гряду, братие, очистить святую церковь от когтей хищного волка!

За Никитой попарно шли сподвижники его с древними иконами, книгами, соловецкими тетрадями и налоями. Вся толпа, войдя в Кремль, расположилась у церкви Михаила Архангела перед царскими палатами, установила высокие скамьи, сложила на налои иконы, пред которыми стали мужики с зажженными свечами.

Устроившись, Никита и чернецы Сергий, два Савватия, проповедники Дорофей и Гавриил разложили свои тетради и начали поучать народ истинному православию, указывая на храмы, обращенные еретиками в амбары и хлевы. Их проповедям вторили неистовые крики буйных, исступленных изуверов, вызывающих патриарха на прение.

Между тем патриах Иоаким с высшим духовенством, бывшим, тогда в Москве, и со всем духовенством московских церквей совершал молебен о спасении царства и церкви от мятежа раскольников. Когда исступленные крики раздались близ стен Успенского собора, патриарх выслал протопопа Василия для вразумления народа и обличения Пустосвята. Посланный при себе имел копию с той повинной, которою Никита еще при царе Алексее Михайловиче каялся в своих еретических заблуждениях, умолял о прощении и отрекался торжественно от раскола. Но обличений отца Василия никто не слушал, самого его избили, повинную изорвали в мелкие клочки, и только чудом мог он спастись, скрывшись снова в Успенском соборе.

По окончании молебна и обедни патриах с духовенством ушли в Крестовую палату. Крики, вызывающие патриарха, обратились в оглушительный рев. Толпа, увеличиваясь с каждым часом любопытными, наполняла всю кремлевскую площадь, но в особенности скучивалась у Красного крыльца, где стоявшие раскольники держали в руках камни для убеиения патриарха.

Князь Хованский пошел в Крестовую палату и передал патриарху желание государей, чтобы все духовенство вместе с патриархом пришло во дворец через Красное крыльцо. Испуганный патриарх, опасаясь насилий от исступленной толпы, не согласился. Тогда князь явился к правительнице.

— Укажи, царевна, патриарху выйти на площадь к народу для словопрения, — докладывал Хованский.

— Для какого словопрения, князь, с кем и о чем? — спросила царевна почти ровным голосом, едва обличавшим признаки внутреннего волнения.

— Видишь, государыня, на площади чернецов с книгами? Они желают говорить с патриархом о вере.

— Кто ж их позвал сюда? Кто позволил?

— Самовольно, царевна. За них стоят весь народ московский и стрельцы. Посмотри в окно, какая давка у Красного крыльца.

— И князь Хованский, глава, начальник стрельцов, любимец их, допустил к такому своевольству?! Не ожидала.

— Что ж могу сделать один против всего народа? Опасаюсь того же, что было пятнадцатого мая, если не будет уважено. Я готов защищать тебя до последней капли крови… но…

— Хорошо, князь.

После минутного раздумья твердая решимость создалась, голос отвердел.

— Хорошо. Позови патриарха ко мне во дворец, со всем духовенством.

Князь вышел.

По выходе князя Софья Алексеевна тотчас подозвала двух стряпчих и послала первого к патриарху передать секретное приказание спешить во дворец, но не через Красное крыльцо, а через лестницу Ризположенскую, а второго отыскать и привести сейчас же стрелецких начальников полковников Цыклера, Озерова, Петрова и пятисотенного Бурмистрова.

Между тем к царевне собрались, исключая государей, почти все члены царского семейства: царевна Татьяна Михайловна, царица. Наталья Кирилловна, царевна Марья Алексеевна, множество бояр, окольничих и других думных чинов. Пришел и патриарх через Ризположенскую лестницу. В то же время прочее духовенство с книгами и свертками переходило через Красное крыльцо. Труден и опасен был этот небольшой переход сквозь тесно сплоченную народную массу, но, к счастью, он совершился без особенных приключений. Приготовившись убить патриарха во время перехода, изуверы, не видя его в числе духовенства, не сделали и прочим никакого насилия.

Вскоре явились в царский дворец отысканные стрелецкие полковники Цыклер, Озеров, Петров ипятисотенный Бурмистров.

— Я призвала вас, — сказала им правительница, — зная ваше усердие и преданность нам. Мятежные отступники от веры православной с угрозой и насилием требуют состязания с патриархом. Я согласилась дозволить это прение в надежде образумить изуверов, но хочу сама присутствовать на нем. Вам приказываю быть тут же и охранять нас, святейшего патриарха, православное духовенство и преданных нам бояр. Вы отвечаете за безопасность своей головой… а за верную службу обещаю награды.

— Как, государыня, — вскричал воротившийся во дворец князь Хованский, — ты сама хочешь присутствовать на словопрении! Невозможно! Ради своей безопасности ни ты, ни государи не должны показываться перед разъяренной толпой…

— Неужели ты думал, князь, что я покину святую церковь и нашего пастыря? Если необходимо словопрение, то… я назначаю собор в Грановитой палате. Я иду туда, и пусть идут за мной все, кто пожелает. Вы, полковники, выберите надежных стрельцов и будьте там, а ты, князь, позови чернецов в Грановитую.

Вслед за правительницей пошли царица Наталья Кирилловна, царевны Татьяна Михайловна и Марья Алексеевна, духовенство и вся Государева Дума.

Назначение состязания в Грановитой палате и выбор надежных стрельцов разрушали все предположения раскольников. То, что казалось возможно и легко на площади середи несметной массы, в хаосе общего движения, крика и шума, становилось невозможным в палате, где за размещением царского семейства, духовенства, членов Думы, выборных стрельцов и чернецов оставалось слишком мало места для народа. Быстрое соображение царевны сказалось и выручило в решительную минуту.

Ошеломленный князь вышел на площадь и объявил, что государыни царевны желают лично сами слышать челобитную и присутствовать при словопрении, а как им на площади быть зазорно, то и приказали отцов ввести в Грановитую палату.

Масса заволновалась.

— Боярин, государь батюшка, — первым выступил вперед чернец Сергий. — Идти нам в палату опасно… там мы будем одни… народу не пустят, а что мы сделаем без народу? Пошли лучше хищного волка сюда перед всем народом припираться…

— Никому не воспрещено быть в палате, — отвечал князь, — а если вы боитесь, святые отцы, то, клянусь пречистою кровью Спасителя, вам не сделают никакого зла. Что будет, со мной, то будет и с вами.

Мятежники колебались, но не колебался Никита, фанатически преданный своему делу.

— Идем! — вскричал он, и вся многочисленная толпа его сподвижников двинулась ко дворцу на Красное крыльцо. Здесь произошло смятение: ломившийся народ встретился с возвращавшимися в Успенский собор священниками, относившими во дворец церковные книги. Началась драка; несколько священников было изувечено и избито, остальные разбежались.

Шумно ввалилась толпа в Грановитую палату, где уже находились царское семейство, духовенство и бояре. На царских тронах сидели царевны Софья Алексеевна и Татьяна Михайловна, ниже их, в креслах, царица Наталья Кирилловна и Марья Алексеевна, на особом кресле патриарх; по правую руку от тронов разместились митрополиты: Корнилий Новгородский, Никифор Астраханский, Павел Сибирский, Иона Ростовский, Маркел Псковский, Варсонофий Сарский, Филарет Нижегородский, Павел Рязанский, архиепископы:. Семен Вологодский, Сергий Тверской, Никита Коломенский, Афанасий Холмогорский, Герасим Устюжский, епископы: Леонтий Тамбовский и Митрофан Воронежский, архимандриты, игумены и священники. На левой стороне члены Государевой Думы, между которыми был и князь Хованский, дьяки, придворные и выборные стрельцы.

Впереди толпы раскольников ворвались в палату двенадцать мужиков с зажженными восковыми свечами, за ними сотоварищи Никиты с иконами, книгами, тетрадями и налоями; наконец, сам Никита с крестом в руке, поддерживаемый под руки Дорофеем и Гавриилом. За Пустосвятом следовали чернецы Сергий и два Савватия. Едва поклонившись царскому семейству и отворотившись от духовенства, раскольники спешили расставить налой и разложить на них иконы, книги и тетради. Впереди каждого налоя стал мужик со свечой.

— Зачем вы пришли сюда к царскому дворцу в таком множестве, с угрозами и насилием? — спросила царевна, сурово смотря на вошедших.

— Пришли мы, — отвечал Никита, — от всего народа московского и всех православных христиан просить о восстановлении, старой истинной веры, как было при покойном благоверном государе Михаиле Федоровиче и святейшем патриархе Филарете Никитиче, и чтоб церкви Божии были в мире и согласии, а не в мятеже и в раздражении.

— Не ваше дело — исправление церковное, — заметил патриарх. — Заботятся об этом архиереи, которые носят на себе образ Христов и имеют власть вязать и разрешать. Ваша же обязанность повиноваться общей нашей матери соборной апостольской церкви и всем архиереям, пекущимся о вашем спасении. Вера наша старого православия греческого закона, исправленная с греческих и наших славянских харатейных книг по грамматике, от себя мы ничего не внесли, вы же грамматического…

— Пришли мы, — с пылкостью перебил его Никита, — не о грамматике рассуждать, а о догмате веры.

— Да знаешь ли ты сам, что такое вера и различие старой веры от новой? — спросила правительница, обращаясь к Никите.

— Старая вера спасает души, а новая ведет к погибели. Старая вера наша, а новая последователей антихриста Никона.

— Я тебя спрашиваю, что такое вера? — повторила вопрос царевна.

— Не вопрошать следует о вере, а следовать ее учению, никто из истинных сынов православия и не будет спрашивать об этом, только сподвижники антихриста…

— Как же ты смел явиться сюда, когда сам не знаешь, чего требуешь? Как смел ты надеть на себя одежду священника, когда ты лишен ее? Забыл разве свою повинную блаженной памяти отцу нашему, святейшему патриарху и всему собору с великою клятвою никогда впредь не бить челом о вере!

— Правда, приносил я повинную да за мечом, да за срубом и та повинная не в повинную. А сана моего священнического не мог меня лишить хищный волк, так как сам он антихрист и нет у него власти над истинными православными…

— Молчи! — с гневом перебила правительница.

— Не я говорю, а Дух Божий говорит устами моими. Подавал я собору челобитную о вере, которую писал семь лет, а что было ответом? Тюрьма да истязания. Написал, правда, против нее Симеон Полоцкий книгу «Жезл», да в ней не разобрано и пятой доли моей челобитной. Так я теперь готов разобрать этот Жезл и очистить…

И речь фанатика ересиарха полилась обильным потоком витиеватых толкований и хитрых софизмов опытного оратора, ловко направленная, чтоб смутить скромного и небойкого патриарха. Но этот удар встретил противник опытный и сильный — Афанасий, архиепископ Холмогорский, иерарх очень почитаемый и, главное, основательно знакомый с раскольничими софизмами.

— Ты как смел? Я не тебе говорю, а патриарху. Разве нога выше головы становится? — в бешенстве закричал Никита, бросаясь на архиепископа с поднятыми кулаками. Выборные стрельцы едва могли, защитить Афанасия от насилия.

— Видите ли буйство Никиты! — закричала правительница, вставая с трона. — В нашем присутствии осмеливается бить архиерея, что же будет без нас?

— Нет, царевна, — заговорили сопровождавшие Никиту раскольники, — он только рукой отвел, чтоб не говорил прежде патриарха.

Правительница, сдержалась. Она умела владеть собой всегда и во всех обстоятельствах. Затворническое детство в затхлых теремах научило искусству уходить в себя, не выдавать волнений, и это искусство пригодилось ей в жизни, полной тревог и опасностей.

— Говорите же теперь вы: зачем пришли сюда? — говорила уже спокойным голосом царевна, обращаясь к товарищам Никиты.

— Мы принесли тебе челобитную, государыня царевна, — отвечал чернец Сергий, вынимая бумагу.

Правительница приказала дьяку взять бумагу и читать вслух.

Эту челобитную составляли двадцать четыре пункта, никем не подписанных и озаглавленных: «Бьют челом святые восточные церкве Христовы, царские богомольцы, священнический и иноческий чин и вси православный христиане, опрично тех, которые новым Никоновым книгам последуют, а старые хулят».

Стали прочитывать все пункты, начиная с первого по порядку, и по каждому из них следовали возражения и опровержения; некоторые в особенности возбудили неистовые крики и проклятия.

Когда прочтен был пятый пункт, в котором говорилось, что будто бы в новом требнике изложено моление к лукавому, духу, архиепископ Афанасий спокойно начал говорить:

— Клевета эта проистекла от незнания грамматики. В молитве при крещении после слов: «Ты сам Владыко Господи Царю прииди», — говорится: «Да не снидет с крещающимся, молимся Тебе Господи, дух лукавый». В молитве слова «молимся Тебе Господи» поставлены в звательном падеже и потому отделены запятыми, как слова обращения, слова же «дух лукавый» поставлены не в звательном падеже, не сказано «душе лукавый» и потому относятся к словам, предшествующим словам обращения. Поэтому смысл молитвы таков: молимся Тебе Господи! Да не снидет с крещающимся дух лукавый.

— Что ты мне говоришь, сын сатаны, — запальчиво возразил Никита, — о грамматике. Разве грамматика учит православному догмату? Это вы, антихристовы ученики, кривите и изворачиваете все под видом грамматических художеств, а мы понимаем прямо, как и следует православным.

По прочтении восьмого пункта челобитной, в котором говорилось, что в новых книгах велено креститься не двумя, а тремя перстами, против предания святых отцов, тот же архиепископ ответил:

— Учение креститься тремя перстами перешло к нам от греческой церкви еще при Владимире святом и сохраняется как в Греции, так и у нас до сих пор по преданию апостольскому. Ссылка ваша на Феодорита, епископа Курского, лжива, а действительно еретик Мартин армянин еще в 666 году учил двуперстному знамению, но за то в том же году и был предан за это проклятию киевским собором.

Вместо логического возражения против этого объяснения архиепископа раскольники неистово завопили, подняв правые руки со сложенными двумя перстами:

— Так надо креститься, так! А вы сыны дьявола, богоотступники!

С трудом правительница могла заставить замолкнуть вопли, угрозы и продолжать чтение челобитной.

В девятом пункте заключалось обвинение на проповедников новой веры в гордости и немилосердии: за каждое противное слово мучат и предают смерти.

Как только кончилось чтение этого пункта, Никита развернул лежавшую перед ним тетрадь и с жаром начал читать:

— «Великие страдальницы Алексий и Феодор града Ростова начата обличати Никоново новопредание, царь же восхоте сих озлобити, аще и духовнии наступоваху на кровопролитие, но не послуша царь, во изгнание осуждает их в поморскую страну, во окиянские пределы близ Кольского острога в монастырь Кондолажский идеже всякую скорбь и тесноту и скудость приемлюще яко до сорока лет. Сего ради отвсюду народи притекающе слышати от них душеполезные словеса от всея поморские страны. Тогда на Холмогорех новопреставленному архиепископу Афанасию лютейшу зело завистию, Никоновых новопреданий любителю, возвещено бысть о сих блаженных яко всю поморскую страну подтверждают еже о древнем благочестии. Архиерей яростию распалився, воины взяв от воеводы в Кондолажский монастырь посылает. Тогда взяша страдальцев, в темницу за крепкую стражу посадиша, посем представиша архиерею, и прежде увещеваху, еже крестися тремя персты и прияти новопечатные книги. Они же не приемляху, но и приемлющих поношаста. Тогда архиерей повеле бита их и вопрошаше: покорятеся ли? Страдальцы же никакого же хотяху, но терпети обещевающеся за древнее благочестие. Недрумеваяся архиерей коим бы хитротворением привлещи к своей воли, повеле их в темницу посадити и гладом морити, хотя сих некими прелестью одолети. Брашно начат к тем от себя посылати, но прежде нечто действовав над брашны, и рукою пятиперстым благословением оградив посылает. Спяще вседивному Феодору, Алексий брашно приемлет, и егда гладом преклоняем восхоте Алексий от принесенного прияти брашна, восстав Феодор, удержа его за руку и рече: не прикасайся приносимым, не видиши ли змия черного на брашне лежаща? Прежде помолися со слезами, и увидиши прелесть. Тогда Алексий начат молитися и воде на всех — брашнех змиево лежание. Тогда взем брашно, верзе за оконце на землю. Стрегущие зряху, возвещают сия архиерею. И начаста страдальцы гладом пребывати, от архиерея не приемлюще брашна. И некогда Алексий жаждою объят быв, повеле стрегущему сосудец принести воды. Стрегущий шед доложися архиерею. Повеле архиерей принести воды и взем к себе нечто действоваше, и рукою оградив пятиперстным сложением, посылает. Но духо-прозрительный Феодор, взем сосуд, рече Алексиеви: видиша ли яко змий в сосуде на воде цлавает? Таже дивный Феодор глагола к стрегущему: был где с водою? Оному же отпирающуся, глаголаше старец: само видение воды являет, яко у архиерея был еси, сего ради змий черный по воде плавает невидимо. И тако взем воду за окно изливает на землю. Преподобный Феодор гладом преставися, многотерпеливый же Алексий девять седьмиц (63 дня) без пищи и пития препроводив, преставися и тако оба скончастася за древнее благочестие».

— Вот как поступаешь ты, порождение сатаны, душегубец с праведными, святыми мужами, — заключил Никита, кончив чтение и обратясь к Афанасию Холмогорскому.

— Новая клевета, как и другие все обвинения, — отвечал Афанасий тем же ровным голосом, в котором слышалась даже некоторая доля иронии, — клевета, видимая сама собой при простом чтении. Дело было так. Дошли до меня верные вести, что сосланные по царскому указу в Кондолажский монастырь раскольники учат народ не бывать в церквах и повсюду распространяют свою ересь. Я вызвал этих раскольников к себе и всеми средствами убеждения и кроткими увещаниями старался опять возвратить их к православной церкви. Но как закоснелые еретики, они не хотели слушать ни разъяснений, ни доказательств. Мучений и терзаний им никаких не было. Голодом их никто не морил. По моему приказанию им носили пищу и питье, и я не виноват, если им казались плавающими на поверхности пищи черные змии невидимые. Сам же Феодор говорит, что змии были невидимы — как же он их видел? И как многотерпеливый Алексий имел терпение без пищи и питья прожить шестьдесят три дня.

Если б это объяснение было высказано спокойно, тоном теплого убеждения, то, может быть, оно бы и имело влияние хоть на некоторых из еретиков, но в настоящей обстановке оно было искрой для полного взрыва. Как обыкновенно ровный и насмешливый тон на противника в состоянии возбужденном производит разрушительное действие, приводит его к совершенной потере самообладания, к полному исступлению.

— Святые Феодор и Алексий, услышьте молитву нашу, помогите отомстить за вашу смерть этому нечестивцу, — завопили раскольники. И Никита первым бросился на архиепископа, замахнулся на его голову тяжелым крестом, но выборные стрельцы удержали поднятую руку.

— Не смейте сходить с мест своих, — закричала правительница раскольникам, — а тебе, Никита, если ты осмелишься еще раз поднять руку, я прикажу отрубить голову.

Волнение стихло, но ненадолго. Когда раскольники стали называть еретика Никона развратителем души царя АлексеяМихайловича и доказывать исчезновение в Руси святого благочестия, Софья Алексеевна сошла с трона и, обращаясь к боярам и стрельцам, сказала:

— Мы не можем выносить такой хулы. Если Никон и отец наш были еретиками, так и мы все тоже. Стало быть, и братья мои не цари и патриарх не пастырь. Ни мне, ни всему царскому дому оставаться в Москве больше нельзя, и я удалюсь в чужие страны.

Не успела царевна выговорить свои угрозы, как из скучившейся толпы ясно послышался чей-то голос:

— И пора, государыня, давно бы пора вам в монастырь, полно-де вам царством-то мутить, были бы только здоровы цари-государи, а ваше место пусто не будет.

Но этот голос заглушился громким общим криком бояр и стрельцов, окруживших правительницу с заявлениями о готовности положить головы свои за царский дом. Царевна и бояре воротились на свой места. Чтение челобитной продолжалось. Напрасно патриарх и все духовенство старались вразумить упорных отступников, доказывая всю ошибочность их мнений, напрасно они предлагали им греческие и старинные славянские рукописи для сличения с печатанными при прежних патриархах с указанием явных ошибок в последних, раскольники не хотели ни видеть, ни слышать, ни понимать. Так, когда один из священников указал им в книге, напечатанной при патриархе Филарете, следовательно, авторитетной для них, явную несообразность о разрешении в великий четверг и в великую субботу употребления мирянами мяса, а иноками масла и сыра, Никита не задумываясь отвечал: «Такие же плуты писали, как и вы».

Вечерняя служба в церквах оканчивалась. Все, присутствующие на прении с утра, крайне утомились.

Правительница объявила раскольникам, что продолжать прение невозможно, что челобитная их будет рассмотрена и чтоб они ожидали царского указа. Высказав это, царевна сошла с трона и удалилась из Грановитой палаты, за ней последовали тетка ее Татьяна Михайловна, сестра Марья Алексеевна, царица Наталья Кирилловна, патриарх и присутствовавшие бояре.

Раскольники считали свое дело выигранным. С торжеством они вышли из дворца и, подняв кверху руки со сложенным двуперстным знамением, кричали ожидавшей их на площади толпе: «Так веруйте! Так веруйте! Всех архиереев препрехом и посрамихом!» С кремлевской площади торжественной процессией они перешли на Красную площадь к Лобному месту, где остановились, установили снова свои налои и долго поучали народ по своим Соловецким тетрадям. Отсюда раскольники в сопровождении многочисленной толпы отправились в том же порядке за Яузу, где в слободе Титова полка встречены были колокольным звоном. Здесь отслужено было благодарственное молебствие в церкви Всемилостивого Спаса на Чигачах.

Постоянное напряжение нервной натуры Никиты не обошлось ему даром. При последнем слове молебна смертельная бледность разлилась по лицу, голова запрокинулась на спину, руки вытянулись вперед, как будто ища себе опоры, и все тело, упав на землю, закорчилось в страшных судорогах.

(обратно)

Глава XIII

Преждевременно торопились раскольники благодарственным молебном. Нелегко было, Софью Алексеевну испугать народной смутой и заставить ее растеряться; Она не теряла времени в обдумываниях и колебаниях… напротив, быстро и энергично принимала решительные меры. Вечером того же дня она призвала к себе на Верх выборных стрельцов от всех полков. По приказу ее явились все, кроме выборных Титова полка, не приславшего ни одного человека.

— Вы или ваши товарищи сегодня видели сами, — говорила выборным правительница, — до чего дошла дерзость Пустосвята и раскольников. Они не уважали ни царского рода, ни святейшего патриарха, ни именитой издревле боярской думы. В нашем присутствии Пустосвят осмелился нанести руку на служителя Божия и убил бы его, если б не доблестная защита всегда преданных царскому престолу стрельцов. Если оставить безнаказанным подобное оскорбление царского имени, то до чего дойдет их смелость? Могут ли существовать торговля и промыслы — чем занимаетесь и вы также, — если не будет порядка и безопасности, если не будет никакой управы на злодеев? Никакое царство не может существовать без царской власти, которая казнит и награждает. Стрельцы всегда были опорой царей и деда моего блаженной памяти царя Михаила Федоровича и родителя моего великого царя и государя Алексея Михайловича и недавно скончавшегося братца царя Федора Алексеевича. Все они любили, жаловали и награждали вас. И я разве не люблю вас и не жалую вас, — голос царевны задрожал, и слезы показались на глазах, — разве не отличала вас, своих верных слуг! Вот и теперь в тяжкую смуту я обращаюсь к вам же и требую вашей помощи. Доколе будут свободны изуверы, дотоле не будет покоя и порядка. Необходимо изыскать Пустосвята и его главных сообщников и представить их к моему царскому беспристрастному суду. Неужели вы променяете нас на каких-то чернецов и предадите святейшего патриарха на поругание?

Речь царевны, ее умение затронуть живую струну, вовремя стыдить, хвалить и ласкать произвели глубокое впечатление на простые души стрельцов. И царевна достигла своей цели: выборные Стремянного полка, в рядах которого почти вовсе не было раскольников, первыми заговорили в один голос:

— Мы, государыня-царевна, за веру старую не стоим и не наше это дело. Это дело патриарха и всего освященного собора, а за тебя мы готовы положить свои головы с радостью.

То же отвечали и выборные других полков.

Для поощрения правительница тотчас же двух пятисотенных Стремянного полка, особенно выказавших свое усердие, пожаловала в думные дьяки, а всех прочих угостила вином из царских погребов. Кроме того, каждый из них в награду за преданность, в виде особенной милости, получил денежный подарок.

— Нет нам дела до старой веры, — говорили они, возвращаясь в свои слободы, — постоим мы за нашу матушку государыню царевну.

Так кончился в Москве день 5 июля, богатый событиями, имеющими особое влияние, по местным усложнениям, на весь последующий ход общественной жизни. Для нас, по истечении почти двухсот лет, эти события могут казаться не особенно рельефными, не выражающими почти никакого значения. Что значит какой-нибудь нелепый заговор каких-то безграмотных, безумных чернецов? Но если мы подойдем к этим событиям ближе, если отрешимся от настоящего склада и поживем жизнью того времени, то мнимая легкость исчезнет сама собою. В речах Пустосвята и его сообщников не должно видеть выражения одиночных воззрений… нет, это был формальный протест всей старой жизни, страстное стремление к удержанию старого порядка и к отрицанию всякого поступательного движения. Это было не несколько изуверов — это была масса, это было большинство, отвергавшее всякую новизну, видевшее в каждом новаторе антихриста. Удайся замысел раскольников — к чему имелось немало шансов, по малолетству царей и по разъединенности государственных партий, — течение русской общественной жизни, вероятно, надолго получило бы иное направление. Ум правительницы понял значение протестации, и, хотя последняя скорее могла бы быть в пользу ее личных честолюбивых видов, могла бы быть могущественным орудием в ее руках, она без колебания двинулась навстречу поднявшейся грозе. Только ее энергическим мерам обязана была новая жизнь своей окреплостью, а следовательно, и способностью к дальнейшему движению.

Усталая и измученная легла Софья Алексеевна в ночь на 6 июля, но зато в полном сознании исполненного долга. Меры, принятые ею, оказались действенными, хотя тем не менее протестация не покорилась безмолвно.

Выборные стрельцы всеми силами старались в пользу правительницы, но рядовые высказывали явное неудовольствие на них.

— Вы выбраны были говорить правду, — кричало недовольное большинство, — а вы поступили не по правде. Вы прельстились водкой да красным вином.

И неудовольствие росло все больше и больше, опасность становилась грозней и грозней. Не раз уж приходили выборные к правительнице с жалобой и мольбой о помощи против товарищей, грозивших побить их камнями. В Титовой слободе почти ежедневно слышались крики:

— Добром не разделаешься… пора опять приниматься за собачьи шкуры…

С другой стороны, и выборные царевны не уставали работать. С каждым днем они привлекали на ее сторону новых сподручников, которые, побывав у нее на Верху и обласканные, возвращались в слободы самыми рьяными агентами. Сторона ее росла, и через несколько дней уже на ее руке было большинство. Оставался один опасный и сильный, по своей искренней фанатической преданности своему делу, враг — Никита Пустосвят. Его привлечь было невозможно: ни на подкуп, ни на ласки, ни на какие обещания он поддаться не мог. Как бы ни были ложны и неосновательны его убеждения, но он верил им, они были его плоть и кровь, и с ними он мог расстаться только с потерей жизни. И он расстался с ними, только расставшись с жизнью.

Двое стрельцов из Стремянного полка дали обещание правительнице изловить Пустосвята и передать его суду. Изловить было нетрудно! Никита не скрывался, напротив, он ежедневно, то в одной, то в другой слободе всенародно проповедовал учение. За ним стали следить и подстерегать..

Раз уже почти ночью, возвращаясь в слободу Титова полка с проповеди в другой отдаленной части города, Никита проходил длинным, узким переулком, по бокам которого тянулись нескончаемые заборы. Сосредоточенный, как обыкновенно, Никита не замечал, как почти с самого места проповеди следили за ним двое стрельцов. В середине переулка эти два стрельца быстро кинулись на него и прежде, чем тот заметил опасность, нанесли ему сильный удар в голову. Никита упал без чувств, не издав ни крика, ни стона. Стрельцы, вместе с еще несколькими подоспевшими к ним на помощь, подняли ошеломленного и отнесли на Лыков двор. В этот же вечер схвачены были и другие более выдающиеся из учителей и приведены на тот же двор, где и были рассажены по разным местам.

На рассвете начался суд, и не более как в один час Никита был приговорен к смертной казни — отсечению головы, в случае нераскаяния, и к ссылке в отдаленный монастырь, если б раскаялся в своих преступлениях и всенародно признал заблуждение ереси.

Суд и исполнение заняли немного времени. В опровержение общего ропота на медленность и волокиту суда того времени, тем же утром и все еще довольно рано Никиту вывели на Красную площадь, быстро наполнившуюся толпами народа.

Думный дьяк прочитал указ.

Не сказав ни слова, не выразив ни одной жалобы, ни одной просьбы, осужденный твердыми шагами пошел к приготовленной плахе.

— Раскаиваешься ли? — спросил его думный дьяк.

— Проклинаю антихриста Никона и всех сподвижников его! — сказал твердо и громко Никита и потом добавил еще громче, обращаясь к народу: — Постойте, братия, за старую веру православную и истинную.

— В последний раз тебя спрашиваю: раскаиваешься ли? — более для соблюдения формальности спросил дьяк.

— Умру за истинное древнее благочестие!

И перекрестившись двумя перстами, преступник склонил голову на плаху.

Палач, широким кругом махнув секирой, сильным ударом опустил ее на плаху. Отсеченная голова скатилась, и кровь ручьем брызнула на помост. Народ молча разошелся по домам.

Из последователей Никиты чернец Сергий сослан в Ярославль в Спасский монастырь, другие же разосланы по разным отдаленным местам в заточенье. Вся толпа многочисленных последователей рассеялась в разные стороны.

(обратно)

Глава XIV

Казнь Пустосвята, при остром характере положения общества того времени, оправдывалась государственною необходимостью. Она разрубила главный узел, привязывавший Русь к старине. Правда, смерть ересиарха не поколебала ложных убеждений, так как кровью не только никогда не истреблялись никакие верования и убеждения, напротив, кровью эти убеждения становились жизненнее и устройчивее, но она лишила раскольников значения государственной партии. Остававшиеся в Москве раскольники не могли быть опасными, они по крайней мере в большинстве сами не были проникнуты силой правоты своих верований и потому не доходили до самоотвержения.

С Пустосвятом раскол лишился воодушевления, но оставалась внешняя сила — в князе Хованском. Как сила, князь казался громадной опасностью, но и как во всякой только внешней силе; лишенной внутренней крепости, эта опасность не имела в себе существенного значения.

Князь отслужил панихиду по убиенному учителю и записал его кончину как кончину мученика, пострадавшего за веру. Князь не был человеком мысли и дела, храбрость и решительность его всегда были следствием чуждого побуждения. А теперь явилось перепутье, и ему самому предстояло выбрать себе путь. Одна дорога, казавшаяся ему особенно привлекательной, вела далеко — к самому трону. На эту дорогу указывал ему покойный учитель и все его приверженцы из староверов-стрельцов, этой дороги желал старший его сын Андрей, и об этой дороге не раз мечтал и он сам. Другая дорога скромно вела к первым рядам преданных слуг Софьи. Последняя дорога безопасна, но совершенно противоречила завещанию учителя и ставила его лицом к лицу на одну доску с другими придворными, более его ловкими, более его изворотливыми, подпольная борьба с которыми была ему не по силами. Да и тяжело было ему становиться на одну доску с теми, которых он так высокомерно унижал и оскорблял и которым не раз говаривал в Думе:

— Никто из вас так не служивал, как я… где вы ни бывали, куда вас ни посылали, везде государство терпело только вред и поношение от вашей безумной гордости, мною же держится все царство.

Нерешительный характер заставил его выбирать средний путь, оставить обстоятельства складываться помимо его воли своим обычным течением и принять только полумеры в виде ограждения своей личной безопасности. В этом последнем отношении он чрезвычайно успел. Выхлопотав формальный царский указ о переименовании стрельцов в надворную пехоту, исполняя все требования стрельцов, когда даже эти требования расходились с видами правительства, награждая и одаряя даже при полном истощении казны, обращаясь приветливо и ласково, он совершенно овладел нехитрыми душами стрельцов. Все полки — за исключением Сухаревского и Стремянного, отделявшихся из общей массы особняком, — видели в нем отца родного и шторы были положить за него свои головы. Таким образом, имея под руками стрелецкие слободы и окружась у себя дома достаточной стражей, он мог считать себя в полной безопасности, а при благоприятных обстоятельствах и полным самовластным решителем судьбы государства.

Отчетливо и ясно сознавала Софья Алексеевна все внутреннее бессилие князя, и лично он сам не казался ей опасным, но она понимала ненормальность положения того государства, где решающая сила находилась в топоре. Воспользовавшись сама этой силой, она не могла не видеть возможности и другой более смелой узурпации. Требовалось во что бы то ни стало разрушить этот грозный фатум, сделать из него слепое и послушное орудие, — а это казалось невозможным, пока во главе войска стоял обожаемый им начальник, горячо отстаивавший все его интересы.

А между тем скорейшее принятие мер вызывалось настоятельно. Буйство стрельцов превосходило всякие границы. На другой день после казни Никиты Пустосвята толпа стрельцов явилась перед дворцом и требовала выдачи им головой некоторых бояр, будто замыслившись перевести стрельцов. Волнение, продолжавшееся два дня, утихло только с казнью пустившего в ход между стрельцами этот слух Одышевского царевича, недовольного правительством за малый себе почет и за скудное содержание. Не успело стихнуть это волнение, как возникло другое по такому же поводу, вследствие слуха, распущенного каким-то посадским человеком, ярославцем. Не раз подавал повод и сам князь Хованский, в досаде на бояр высказывавший стрельцам:

— Ну дети, уж и мне за вас грозят бояре, мне делать больше нечего, как хотите, так и промышляйте сами.

При такой группировке обстоятельств судьба князя составляла решительный момент, и только недальновидный, нерешительный ум его не мог сознавать этого значения, мог предоставлять свою судьбу течению обстоятельств.

В некоторых наших хрониках встречается указание на более деятельную роль князя, на заговор его, на подговор будто бы им стрельцов погубить все царское семейство в день праздника (19 августа) Донской Богоматери во время крестного хода в Донской монастырь, неудавшийся только по предусмотрительности правительницы, приехавшей с царями в монастырь уже после хода, когда началась церковная служба. Это известие нельзя считать достоверным, оно не встречается в других, более верных хрониках и не согласно с характером князя.

За несколько дней до Нового года[488] на царском дворе началось особенное движение. Выдвигались и тщательно осматривались дорожные объемистые колымаги, вытиралась и чистилась сбруя, смазывались колеса, нагружались экипажи разного рода вещами и, как видно, не для одного путешествия, а для более или менее продолжительной остановки где-нибудь.

Все царское семейство выезжало — но куда? Никто не знал. Немало хлопотали узнать комнатные стольники, стряпчие и низшая дворцовая челядь, да узнали только то, что царевна приказала укладываться как возможно поспешнее. Терялась в догадках дворцовая челядь, да и было отчего растеряться. С незапамятных времен не запомнят, чтоб весь царский род выезжал из Москвы. Выезжали, правда, и прежде цари-государи в свои подмосковные села, но не надолго, не всем семейством, а только потешиться своей любимой соколиной охотой. Старшему царю не до охоты, а младшему не по душе были такого рода забавы. Петр из всего урядника охоты нашел любопытными только одну приписку отца покойного Алексея Михайловича: «Правды же и суда и милостивые любве и ратного строя николи же не забывайте: делу время и потехе час» — и не пленяли его молодого воображения красноречивые для того времени советы урядника охотникам: «Приимает кречета образцовато, красовато, бережно и держит честно, смело, весело, подправительно, подъявительно, к видению человеческому и красоте крещатьей и стоит урядно, радостно, уповательно, удивительно и т. д.». Следовательно, о забаве соколиной не могло быть и речи.

Да и зачем бы выезжать всем царевнам? На богомолье? Не статочное теперь время для богомолья, да и снаряженье другое. Едут вместе и отстраненная царица Наталья Кирилловна, и правительница Софья Алексеевна, тогда как с самого стрелецкого бунта царица Наталья Кирилловна жила в Преображенском особняком, ни во что не вмешиваясь.

Недолго продолжались дорожные сборы, так спешили и суетились. Наконец после обычных хлопот, беготни и размещений царский поезд тронулся из Москвы по Коломенской дороге. За выездом его с каждым днем стали разъезжаться и боярские чины, кто в Коломенское, а кто по своим вотчинам и поместьям.

С удивлением провожали москвичи эти длинные поезда. Не добром веяло от этих неожиданных, негаданных отъездов. Осиротела Москва. Когда это бывало, чтоб вдруг ни с того ни с сего весь царский двор покидал столицу, как будто подступал к ней какой-нибудь ворог с необъятной силой.

Из первостепенных сановников остался в Москве только один князь Хованский. Приуныли посадские и городские, попрятавшись по домам. Только одни стрельцы гордо расхаживали по городу, чувствуя себя полными хозяевами и считая себя в полном праве опустошать то погреб, то клеть которого-нибудь из уехавших бояр. Да и действительно, фактическое право, право силы, было на их стороне. Куда идти жаловаться? Где искать суда и защиты? В те же стрелецкие приказы, к тем же стрельцам. Грустно провожали москвичи последние дни умирающего года, и все с нетерпением ожидали наступления новрго.

Привыкли москвичи встречать Новый год в общении с царем, усердной молитвой к Всевышнему о ниспослании благ на грядущее лето. Привыкли они присутствовать в день Нового года вместе с царем на торжественном молебствии, совершаемом самим патриархом на кремлевской дворцовой площади. Вероятно, к этому дню, чаяли москвичи, воротится в Москву если не все царское семейство, то уж непременно царь-государь.

Наступил и этот торжественный день, а никто из царского семейства в Москву не приехал. Только накануне прискакал из Коломенского гонец с наказом царевны к князю Хованскому быть ему непременно лично на молебствии вместо государей на площади. Задумался старый князь, получив эту грамоту.

«Исполнить или нет? — раздумывал он. — Хорошо бы исполнить — пусть народ видит вместо царей-государей — глаз привыкает… А с другой стороны, не будет ли от этого какого лиха? С какой целью царевна велела… а спроста она не прикажет. Вот, дескать, самовольно занял царево место… недругам боярам на руку… распишут… обвинят. Другое бы дело, если б здесь был царский двор, тогда… тогда… молодцы мои могли бы сразу порешить все… А теперь лучше я вовсе не пойду на площадь, останусь дома… скажусь, дескать, болен».

Так на молебствие старый князь и не явился, а послал окольничего Хлопова. Молебен прошел благополучно, без помехи, только как-то необычно грустно, да и стрельцы не скупились на неопределенные угрозы и оскорбительные восклицания против патриарха.

Дни шли за днями однообразно и утомительно — скучно. Через несколько дней после Нового года новый гонец от царевны к князю Ивану Андреевичу с требованием присылки в село Коломенское преданного правительнице стрелецкого полка Стремянного.

В то время как гонец явился к князю, у него в гостях сидел стрелецкий полковник Одинцов. Прочитав грамоту, князь передал ее Одинцову.

— Что скажешь, Борис Андреич? — обратился князь, когда Одинцов прочитал грамоту.

— Не знаю, как и думать, боярин, — отвечал Одинцов, — только не чаю тут хорошего. Для чего царевне понадобился Стремянной полк? Не для забавы же Петра Алексеича? Ему и дворовых мальчишек довольно. И заметь, князь, именно Стремянной — самый для нас ненадежный.

— Может, для собственной охраны, Борис Андреич.

— Что за охрана, боярин, в селе Коломенском-то! Нет, тут, ведаю, потаенное… Говорил мне сегодня Иван Борисов, стрелец моего полка, брат его еще служит конюхом у царевны, будто она разослала гонцов по разным городам с приказом собирать рать. Не ведомо тебе для чего?

— Не знаю… не слыхал… Борис Андреич, кажись бы, незачем… Недавно поехали наши гонцы к соседям с приглашением съехаться с обеих сторон для переговоров о вечном мире.

— Так для чего ж ополчение?

— Не знаю… полагаю так… пустая болтовня. Мало ль что врется в челяди.

— Ну а зачем. Стремянной полк царевне?

— Может, какая-нибудь надобность встретилась. Может, жалоба какая на кого из стремянных… Она многих знает лично, принимает участие.

— Если б жалоба, то передала бы тебе, князь, или переслала б в приказ.

— А может, и в самом деле царю Петру Алексеевичу хочется научиться воинскому строю. Он хоть и ребенок, а вострый.

— Да дело не в этом, Борис Андреич, — продолжал князь, — а скажи мне: посылать ли стремянцев к царевне.

— Я бы не послал, князь.

— Да и я так думаю. Скажу, что, мол, полк собирается идти на очередь в Киев.

— Да вот еще забыл передать тебе, боярин. Тот стрелец сказывал мне, будто как только приехала царевна в Коломенское, так туда тотчас же явился Ванька Надорванный.

— Как, Надорванный в Коломенском? — с живостью спросил князь. — Правду ли сказал твой стрелец? Не врет ли?

— Не ручаюсь, от того же брата он слышал.

— Может, оба были пьяны?

— Не знаю. Оно правда, стрелец-то мой шибко запивает, до беспамятства, да, кажись, теперь не очередь. А с Надорванным разве ты разошелся, боярин?

— Разошелся, — . отрывисто и насупившись отвечал князь.

— Что так? Про что?

— Да так… вздумал приказывать. Считал насвойство с царевной и задрал нос, да я скоро ошиб. Молод… не больно из дальних… старыми князьями помыкать не след. Я ему и пригрозил по-своему.

Разговор оборвался. Напоминание о Милославском, видимо, раздражало князя. Одинцов скоро ушел.

На другой день гонец уехал в Коломенское с отказом князя в высылке туда Стремянного полка.

(обратно)

Глава XV

Между тем как в Москве все стихало и таилось в каком-то болезненном ожидании, в селе Коломенском проявились необычные движения и деятельность. Давно Коломенское не видало у себя таких многочисленных гостей и притом таких беспокойных. Не успевал первый поезд разгрузиться, как следует домовитым хозяевам, не успевала пыль улечься по старым местам, как новая йоднималась в безветренном воздухе и новый поезд подходил к селу, а за этим поездом еще и еще… Кончились поезда, стали наезжать отдельные экипажи.

Шум, беготня, смех и ругань на царском дворе неумолчные; то ногу кому-нибудь прихватит колесом, то какой-нибудь ловкий парень изловчится ущипнуть бойкую сенную девушку на бегу, и каждый пользуется неурядицей для своего личного дела.

Наконец разгруженные экипажи задвинуты на задний двор, лошади пущены на подножный корм. Казалось, можно было бы человеку и угомониться, сходить в приготовленную баньку, покушать поплотнее на живительном деревенском воздухе и заснуть сном безмятежного праведника — так нет… Несонливые гости наехали. Гонцы верхами засновали по дороге, тот в Москву, этот из Москвы — и конца и счета им нет.

Мало-помалу все-таки стало поутихать, и день Нового года прошел благополучно, а на другой день — новая перемена.

На рассвете второго сентября подъехал к Коломенскому дворцу преданный царевне стрелецкий полковник Акинфий Данилов. Сойдя с лошади и подойдя к запертым еще воротам, он при свете пробивающегося дня приметил прибитую к полотну ворот бумажку.

«Ба, что это? Не приказ ли какой приезжающим, — подумал он и, осторожно сняв бумажку, с трудом прочитал крупно начерченные знаки: «Вручить царевне Софье Алексеевне». Странное письмо, а все-таки нужно передать государыне», — решил он, спрятав письмо в карман. Затем он поскучал в ворота.

— Что, государыня царевна еще не изволила встать? — спросил он, входя во внутренний двор, привратника, лениво затворявшего за ним ворота.

— А вот видишь отворенное окно-то? Это в ее опочивальне. Видно, уж изволила встать.

— Так скажи кому-нибудь доложить государыне о приезде из Москвы стрелецкого полковника.

Привратник направился ко дворцу.

Вскоре из внутренних покоев вышел ближний стряпчий царевны и, подойдя к приехавшему, с неласковостью и видимым оттенком подозрительности допросил:

— Кого тебе нужно, честной господин?

— К государыне приехал, к царевне Софье Алексеевне, — отвечал приехавший.

— А как обзывать тебя?

— Акинфий Данилов.

— А званья какого и откуда?

— Стрелецкий полковник, из Москвы.

— А с каким умыслом?

— Про то буду докладывать государыне, а не тебе, — с досадой уже ответил полковник.

— Ну иди за мной. Государыня сама изволила тебя видеть в окошко и приказала привести к себе, да опасливо…

Царевна действительно не только встала, но уж успела сделать свой утренний туалет и помолиться Богу. Теперь она у окна читала книгу.

— Здравствуй, мой верный Данилов, — приветливо начала она вошедшему, благосклонно протягивая руку, которую тот поцеловал.

— Когда из Москвы и каких вестей привез?

— Выехал я, государыня, ночью тайком от стрельцов других полков и вестей особливых с собой не привез.

— Когда Стремянной полк придет сюда?

— Не ведаю, государыня, а слышал я, будто князь назначает его к походу в Киев.

— Да, он мне писал об этом, но я приказала переменить и назначить к походу другой полк, — с раздражением стала говорить правительница, и снова на лбу ее образовалась знакомая складка.

— На молебствии вчера ничего не случилось?

— Ничего, государыня, говорили, правда, стрельцы из раскольников против патриарха непригожие слова, да пустое.

— Как осмелились при князе? И он дозволил… не остановил их?

— Князя Ивана Андреича на молебне не бывало.

— Как не бывало, когда я ему именно приказывала быть?

— Князь весь день вчера пробыл дома, может, по болезни… А на молебне вместо него был окольничий Хлопов.

— А… — протянула правительница.

— Вести-то для тебя, царевна, я подобрал на дороге. Вот сейчас снял с дворцовых ворот письмо к тебе, — сказал полковник, вынимая из кармана письмо и подавая его царевне.

Софья Алексеевна взяла письмо и стала читать; по мере продолжения чтения лицо ее становилось беспокойней и мрачней.

Письмо заключало в себе донос на князя[489].

— Хорошо, полковник, — сказала правительница, кончив читать, — спасибо за преданность, поверь — не забуду. Оставайся здесь при нас… нам нужны теперь преданные слуги. Поди отдохни покуда да скажи, чтоб позвали ко мне Ивана Михайловича да Василия Васильевича.

Через несколько минут тот и другой были в приемной.

— Сейчас был у меня стрелецкий полковник Акинфий Данилов, приехавший сюда из Москвы ночью похоронком, и привез нехорошие вести. Верного мне Стремянного полка, несмотря на мое вторичное приказание, князь не присылает до сих пор и не знаю — пришлет ли когда-нибудь. Потом приказывала я князю непременно самому лично быть на молебне в день Нового года, а он опять ослушался въявь, на молебне не был, оставил нашего святейшего патриарха выносить оскорбления от раскольников-стрель-цов. И, наконец, вот я получила известительное письмо о злоумышленных делах Ивана Хованского, как изменника явного. Прочтите и скажите, как поступить.

Правительница передала письмо Василию Васильевичу, но тот отклонился.

— Пускай прежде, государыня, прочтет Иван Михайлыч, он постарше меня.

Боярин стал читать, а мягкий, но внимательный взгляд князя не уставал следить за выражением лица читавшего. Это выражение читавшего ясно высказывало удивление и негодование, но странное дело, глаза боярина не следили за каждой буквой, что можно было бы ожидать от небойкого грамотея, а скользили по письму, как будто по давно знакомому полю.

Прочитав донос, боярин, передал его князю. Этот, напротив, читал не торопясь и не волнуясь — только углы губ его передергивало от сдержанного движения.

— Что, мои верные, ближние, посоветуете? — спросила правительница.

Первым начал говорить Милославский.

— Я давно говорил тебе, царевна, давно предупреждал о злых умыслах Хованского, писал к тебе не раз из деревни, наконец приехал сам лично рассказать, что мне передавали за тайну верные мои люди из стрельцов, а вот теперь и письмо… Верно и Василий Васильевич тоже…

— Ну, положим, письмо-то ровно ничего не показывает, — спокойно отозвался князь.

— Как? Разве не читал, князь… — с жаром заговорил Милославский.

— Читал, боярин, да не признаю в нем важности. Первое — оно пашквиль, а пашквилям, по-моему, веры иметь не должно, второе — ничего не мешало доносчикам явиться самим к царевне, бояться им нечего, третье — по характеру князь не способен на исполнение такого дела, четвертое — об таких умыслах не говорят на площадях или, что все едино, с десятками лиц, в верности которых не убеждены. Правда, нанимают убийц, но когда верность их обеспечена. Нет, не подметным письмам верить, а нужно, боярин, в душу человека заглянуть, да так заглянуть, чтоб порошинки не осталось утайной… Да что мне тебе рассказывать, боярин, ты сам лучше меня знаешь, — заключил князь, улыбаясь и как-то двусмысленно глядя на Милославского.

Во все время Софья Алексеевна с любовью смотрела на князя.

«Вот таким-то я и люблю тебя, мой милый, — думала она. — Выше ты их всех по разуму, и далеко они отстали от тебя… А то иной раз таким покажешься двуличневым да трусливым, так бы и отвернулась от тебя…»

— Так, по-твоему, князь, — между тем говорил Иван Михайлович, горячась и с покрасневшими глазами, — царевне нужно добровольно протянуть шею и ждать, когда голову снимут…

— Ты не понял меня, боярин, — спокойно отвечал Голицын. — Я говорил только о подметном письме, а что до безопасности, так я уж докладывал государыне о мерах…

— Какие ж меры, князь?

— Долго говорить об этом, боярин, теперь не время, — уклончиво отозвался князь.

— Видишь, в чем дело, Иван Михайлович, если б дерзость Хованского цревысила пределы моего терпения и сделалась бы опасной, так я задумала устранить его от стрельцов, а для своей безопасности призвать к себе земское ополчение.

— Хорошо, царевна, да невозможно, — заметил Милославский.

— Отчего ж, боярин, невозможно?

— Да оттого, что по князе все стрельцы встанут грудью, а земская рать собирается медленно.

— И то и другое не помеха. Князь Иван Андреевич может сам приехать сюда ко мне — за это я берусь, — а земское ополчение из ближних мест может собраться скоро, особенно если на сборных местах будут наблюдать и торопить мои гонцы. Готовы ли у тебя окружные грамоты, Василий Васильевич?

— Давно готовы, еще в Москве, — отвечал Голицын, вынимая из кармана сверток. — Не изволишь ли црислушать?

И обычным своим мягким, ровным голосом князь прочитал воззвание правительницы о крамолах стрельцов по подстрекательствам Хованского, избивших столько бояр. «Спешите, — говорилось в заключение, — всегда верные защитники престола, к нам на помощь; мы сами поведем вас к Москве, чтобы смирить бунтующее войско, наказать мятежного подданного, очистить царствующий град Москву от воров и изменников и отомстить неповинную кровь».

«Так вот оно что, — думал Милославский во время чтения Голицына, — здесь все уже покончено, все устроено, и я опять лишней спицей. Так-то вот всегда со мной. Сначала Артамон, ворог мой, мешал, стер его… вот, думал, буду властвовать, а вышло не так… на нос сел мой же подручник Хованский. Хлопочу спихнуть этого, скачу сюда, подвожу ловко, а на деле опять ни при чем… место занято. Нет… верно, опять укрыться в своем углу да забавиться домашней ягодкой».

— Не нужно ли, Василий Васильич, — говорила Софья Алексеевна, — прибавить в грамоте об умысле Хованского извести весь царский род и сесть самому на Московском государстве?

— Не нужно, государыня, будет совсем лишнее. Зачем понапрасну тешить досужих вымышленников? — отвечал князь, лукаво и искоса поглядев на Милославского. — Из этого не стоит, составлять новые грамоты.

— Еще одно слово, Василий Васильевич, не находишь ли ты Коломенское опасным? Не переехать ли нам в другое место?

— Да, государыня, не мешает, — отвечал Голицын. — От Москвы недалеко, а борониться здесь негде и нечем. Предложил бы я переехать в Саввин-Сторожевский монастырь. Там хоть ветхие, Да все-таки стены, и можно отсидеться хоть некоторое время до ополчения.

— И ты то же думаешь, Иван Михайлыч?

— Да, государыня, и я то же думаю, — подтвердил Милославский, почти бессознательно.

— Так чем скорее, тем лучше. Прикажи, Василий Васильич, сбираться в Саввин.

Голицын вышел. Стал прощаться и боярин Милославский.

— Ты куда, боярин?

— Думаю, государыня, отправиться в вотчины. Уволь. Здесь-то, я вижу, ни к чему не пригоден.

— Полно, Иван Михайлыч, я не отпущу тебя. Кому же, как не тебе, делить со мной опасное время? — сказала царевна с той улыбкой, которая так притягивала к ней и которая так редко в последнее время появлялась у ней.

— А теперь прощай. Иду собираться в дорогу. Сбирайся и ты со мной, Иван Михайлыч.

И снова колымаги вывозились на передний двор, и снова начались та же суетня, те же хлопоты, то же ворчание старых и заигрывание молодиц. Ближайшая постельница царевны лично присматривала за укладкой и торопила. Различного рода и вида сундуки и сундучки, ларцы и ларчики, узлы и мешки быстро прятались внутри колымаг. Наконец экипажи подвезли к крыльцу, и все царское семейство и ближние люди разместились на мягких подушках и перинах, наложенных чуть не до верха. Поезд тронулся и длинной вереницей потянулся по дороге в Саввин монастырь.

Снова опустело Коломенское со своей немногочисленной дворцовой прислугой. За воротами стоял старый привратник и долго следил за удалявшимся поездом, прикрыв прищуренные глазки ладонью от лучей западавшего солнца, бивших ему прямо в глаза.

— Слава тебе, Господи, милосердному Создателю нашему, уехала со своей бесовской прелестью. Измаялся день-деньской. Пойти отдохнуть маленько. — И, перекрестившись двуперстным знамением, поплелся старик в свою коморку.

(обратно)

Глава XVI

Как все почти наши древние русские обители, Саввин-Сторожевский монастырь построен в одной из самых живописных местностей Московского государства, в пятидесяти верстах к западу от Москвы и в полутора верстах от Звенигорода на довольно высокой горе Сторожи, составляющей левые берега речек Москвы и Разварни. В древние времена, во времена нежданных, негаданных литовских набегов перед основанием монастыря на этой горе постоянно находился сторожевой пост, наблюдавший над Смоленской дорогой. Трудно было выбрать место более удобное. С горы открывался далекий вид на окрестности, на тянувшуюся серую полосу дороги, обрамленную густой листвой, на разбросанные там и сям поселки и на самый удельный город Звенигород.

Основание монастыря относится к последнему или предпоследнему году XIV столетия и приписывается Савве, иноку и питомцу Сергия Радонежского. Любимый ученик св. Сергия, славившийся своей строгой жизнью, Савва был духовным отцом Дмитровского и Звенигородского удельного князя Юрия Дмитриевича, брата Василия Дмитриевича, великого князя московского. По настоятельному убеждению духовного сына князя Юрия Савва, покинув основанную им Дубенскую обитель, где был настоятелем, перешел в Звенигород и, выбрав место для новой обители на горе Сторожи, срубил деревянную церковь во имя Рождества Богородицы. Вскоре вместо этой деревянной церкви ревностью князя Юрия выстроена была новая, уже каменная церковь[490], обильно снабженная всей церковной утварью, а весь монастырь обнесен деревянной стеной. Семь лет управлял Савва новоустроенным монастырем и умер 3 декабря 1407 года. После смерти основателя монастырь не только не умалился, но, напротив, все более и более расширялся. Богато наделил, обитель князь Юрий, много дал он ей земель и сел, но еще более дары умножились, когда в народе стали распространяться слухи о чудесах над гробом почившего основателя.

Рассказывали, например, что будто бы много лет спустя игумену Сторожевскому Дионисию во сне явился инок и сказал:

— Напиши образ мой.

— Но кто ж ты? — спросил Дионисий.

— Я начальник месту сему, Савва, — отвечал инок.

Проснувшись, Дионисий стал расспрашивать о покойном Савве. Нашелся один старик, еще помнивший Савву, и, по его рассказам, явившийся во сне инок оказался действительно почившим основателем. Дионисий, искусный в живописи, по памяти написал образ.

Слухи все более и более распространялись, число братий увеличивалось, обитель богатела. Великие князья московские под влиянием религиозного чувства стали помещать чудотворное место, совершать обычное богомолье, внося каждый раз от себя щедрые вклады. Йо из всех государей самым щедрым оказался царь Алексей Михайлович. Этот государь, любя страстно охоту в привольных монастырских окрестностях построил себе на монастырском дворе особый дворец с крытым переходом в собор.

Одно предание, записанное в монастырских хрониках, объясняет религиозную ревность государя Алексея, чудом покойного, чудом, послужившим будто бы основой к открытию мощей св. Саввы.

Вот этот случай.

Раз, охотясь в лесах, окружавших Звенигород, Алексей Михайлович отдалился от всей сопровождавшей его свиты. Очутившись совершенно одиноким в незнакомом месте среди почти, непроходимой чащи, государь смутился, невольно закралось в его душу тревожное чувство. Опасность действительно была, и даже близкая, неотразимая. В нескольких шагах от государя и прямо к нему направлялся громадный медведь, по-видимому, раздраженный шумом охоты. Алексей Михайлович оледенел от ужаса, но вдруг совершилось чудо: подле государя неведомо откуда явился старец в иноческой одежде, от взгляда которого медведь побежал прочь. Изумленный царь спросил об имени избавителя.

— Я инок Сторожевской обители, Савва, — отвечал незнакомый и пошел к монастырю. Государь последовал за ним, но при въезде в монастырь потерял из виду. Вскоре прибыли и отставшие придворные.

Увидев архимандрита Сторожевского, государь поспешил рассказать ему об этом случае и приказал привести к нему инока Савву-избавителя.

— Государь, такого инока нет у нас в обители, — отозвался настоятель.

— Нет? А вот его образ у вас? — И государь указал на портрет, рисованный настоятелем Дионисием.

Оказанная помощь объяснилась заступничеством св. Саввы.

После этого происшествия Алексей Михайлович приказал вскрыть гроб покойного Саввы. По вскрытии оказалось, что тело, лежавшее в земле 245 лет, осталось нетленным.

Алексей Михайлович часто и подолгу, со всем своим семейством, живал в монастыре и в настоящее время сохраняются богатые ризы и пелены, низанные крупным жемчугом — рукоделья дочерей царя Алексея. Царевна Софья выстроила церковь во имя Преображения (к северу от главного собора). Трапеза этой церкви, по позднейшей переделке, сделалась помещением для классов духовных училищ.


Начало сентября и глубокие сумерки. Как будто в укор, в обличение людских несправедливых поговорок и прозваний, сентябрь 1682 года выдался особенно приятной погодой. После удушливого знойного лета начались теплые, мягкие дни с длинными сумерками осенних вечеров. Это время полного умирающего отдохновения. Производительная сила природы после страстного напряжения отдыхает и нежится, любуясь грандиозностью созданного ею в течение нескольких месяцев.

Чудный вечер. В ароматном воздухе слышится ласкающее, освежающее, возбуждающее нервы. Почти полная луна то высвободится от быстро бегущих неопределенных очертаний облаков, обольет матовым светом и деревья, и каждый кустик, придаст им вдруг причудливые формы, отбросит от них играющие тени, то вдруг мгновенно спрячется в бегущей воздушной группе, оставя прежнюю серую темь.

На довольно обширнойдерновой скамье Саввин-Сторожевского монастырского сада, искусно устроенной монахами под кустами акаций с переплетенными верхними ветвями в форме беседки, полусидели или, лучше сказать, полулежали двое Голицыных, двоюродных братьев, Василий Васильевич и Борис Алексеевич, кравчий двора царицы Натальи Кирилловны.

Трудно представить типов более резко различных. Насколько во всех движениях Василия Васильича виднелась холодная сдержанность, обычное свойство дипломатов всех веков и народов, настолько же во всей наружности Бориса Алексеича так и бросалась размашистая славянская натура. Борис Алексеич был весь наружу и всегда нараспашку. В больших голубых глазах его почти постоянно искрилась беззаботная веселость, толстые подвижные губы дышали простодушием, а широкий нос, начинавший краснеть, выдавал слабость кравчего к увеселительным напиткам. Откровенный характер Бориса Голицына целиком выливается в каждой строчке последующей переписки его с Петром, в которой, например, встречается подобная подпись: «Бориско хотя быть пьян».

Но некоторые черты, у обоих братьев были общими. Оба считались передовыми, образованными людьми своего времени, оба были знатоками латинской премудрости, но один извлекал из нее уроки житейской горькой опытности, а другой беспечного наслаждения благами мира сего. Оба были преданы своему делу и тем, кому посвятили свои силы. Борис Алексеевич душой привязался к царице Наталье Кирилловне и ее сыну, игривому, бойкому мальчику. Не задумавшись, не моргнув глазом, не поведя бровью, отдал бы жизнь свою Борис Алексеевич за матушку царицу и за своего питомца Петра и отдал бы со своей всегдашней любящей, незлобной улыбкой. Отдал бы жизнь свою и Василий Васильич за свое дело, но отдал бы не опрометчиво, а испробовал бы прежде всего все другие обходные средства, обезопасил бы себя от неприятных случайностей.

— Я тебе говорю, брат Василий Васильич, он удивительный ребенок. Ты всмотрись хорошенько в глаза, в каждое его движение: огонь, пламя. Как быстро схватывает на лету каждую мысль и не как-нибудь, а целиком, не какую-нибудь обиходную, а над которой голову поломаешь.

— Ну, ты судишь пристрастно.

— Хорошо — согласен. Я сужу пристрастно… не отрекаюсь… я люблю его… Ну, спроси датского резидента.

— Жаль, если таким способностям не дадут хорошего развития, а, как я знаю, его выучил только одной грамоте дьяк Никита Зотов.

— В этом я с тобой, Василий Васильич, не согласен. По-моему, пичкать и набивать молоденькую головку ребенка ученьем бездарных учителей — приносить только вред. А где у нас хорошие учителя? Правду сказал наш Симеон Полоцкий о воспитании:

Плевелы от пшеницы жезл тверд отбивает,
Розга буйство из сердец детских прогоняет,
Родителем древянный жезл буди…
— Положим, при Наталье Кирилловне древянный жезл в употреблении не был, а все-таки в воспитании то же бездарное вколачивание.

— У нас хороших наставников, конечно, вовсе нет, но можно бы найти толкового иностранца.

— Да, конечно, можно б. Да и говорили одно время о генерале Мезениусе… как-то не состоялось. Сама Наталья Кирилловна не желает изнурять ребенка… Может, и к лучшему. Пусть мальчик растет и набирается силы — пригодится потом.

А недостаток познаний пополнится. При бойкости и остроте он в час сделает, что другой в год. Посмотрел бы ты на него в Преображенском, на его игры с мальчишками.

— Возня и беганье с дворовыми мальчишками едва ли, Борис Алексеевич, полезны ребенку. Разовьются дурные наклонности, неблагородные привычки.

— А по-моему, дурного тут нет. Никакой мальчишка на него влияния иметь не может. Он всех их выше и умней: ему теперь не вступило 11 лет, а кажет лет четырнадцати. Да и игры их — потешные бои, баталии, постройка крепостей и оборона их всегда на моих глазах. И посмотрел бы ты, как он распоряжается! Нет, брат, с ним сладить нелегко. Вот годика через три-четыре из него выйдет прямой русский богатырь. Несдобровать тогда сестрице Софье.

— Улита едет — когда-то будет. Да и царевна сама не очень покладистая женщина… не даст себя сломить мальчику.

— Ну, брат, каков мальчик! Наш скоро сделается орлом… не под силу будет бороться с ним царевне. Не забудь, брат, что все эти смуты стрельцов и раскольников, убийства родных и дорогих лиц не могли не засесть в впечатлительную душу ребенка, а все эти смуты связаны с именем царевны…

— Так по-твоему, Борис Алексеевич, Софья Алексеевна выходит заводчицей смут… Не кажусь ли я убийцей?

— Трудно судить, а тем больше обвинять в тайных делах, но…

— Да тут и тайны никакой нет, а дело явное. Стрельцы бунтовали и прежде, злились на начальство. Мудрено ль сорвать злобу, когда не было твердой руки в правлении. На Нарышкиных оборвалось, как на временщиках…

— Не спорю, брат Василий Васильевич, и не хотелось бы видеть в царевне злодея, а все-таки, Бог знает, чего бы не дал я видеть тебя между нас, людей, преданных настоящему государю, а не в ряду сторонников царевны, — с глубокой грустью высказался Борис Алексеевич.

— Не должен ли я стать наряду с Нарышкиными? — с раздражительностью и несвойственной живостью отвечал Василий Васильевич. — Не получать ли мне от них милостивые слова, как подачек? Нет, брат, я выбрал дорогу по убеждению и твердо пойду по ней, куда бы ни привела… хоть на плаху. Не мог и не могу иначе, — продолжал он все с большим одушевлением. — Государство при последних годах Алексея Михайловича и при Федоре стояло на скользком пути, оно расшатывалось от прежних тяжких неустройств. Вести государство в такое время не мог ребенок, да и из приближенных Нарышкиных не было способных. Ты укажешь, может быть, на Артамона Матвеича? Хорош он был в свое время, как советник такого государя, как Алексей Михайлович, а заправлять смутой не его силе. А между тем еще при Федоре я сошелся ближе с царевной, узнал ее ум, образование, твердую волю, верный взгляд и горячее желание блага государству. Это сближение решило…

Василий Васильевич вдруг замолчал. Разговор оборвался. Оба брата невольно сознали невозможность дальнейшей откровенности.

— В каком, однако ж, мы странном положении, — первым заговорил Борис Алексеевич, — вдруг убежали из Москвы и бегаем теперь, как от гончих.

— Гоняться-то теперь никто еще не гонится, а могут гнаться, и надо принять заранее меры. Сегодня я разослал окружные грамоты в Суздаль, Владимир и другие ближние города с призывом ополчения и велел гонцам лично наблюдать за сбором поместных. Как только соберется сколько-нибудь, тотчас вести сюда, не ожидая других.

— Сколько тревоги по милости этих стрельцов… не мешало б обуздать.

— Для безопасности государства это, пожалуй что, и необходимо, да подходить-то к такому делу надо с большой опаской.

Больше этого Василий Васильич или не мог, или не хотел сказать.

Разговор опять приостановился.

— А когда вы ждете первых поместных?

— Да так, дня через два или три.

— Как вы их разместите здесь? Видишь — везде какая теснота?

— Я говорил уж об этом царевне… Кажется, она думает ехать в конце этой недели в Троицкий монастырь через Воздвиженское — дворцовое село.

— Ну… опять перебираться, — заметил с неудовольствием Борис Алексеич, — да когда же перестанем прятаться?

— А вот что Бог даст. Что делать — время такое тяжкое…

— Однако поздно, брат. Пора спать. Прощай.

Братья расстались, отправясь каждый в свое помещение.

(обратно)

Глава XVII

Почти три недели миновало с выезда царского двора и приближенных бояр из Москвы. Испуганные жители, торговые и посадские люди ждали какой-нибудь решительной перемены, и это ожидание томило умы неопределенным, давящим кошмаром. Спокойными казались только одни стрельцы, а в особенности любимый начальник их, князь Хованский.

Оставаясь в Москве полным, распорядителем судьбы государства, благодаря всемогущей поддержке стрелецких полков князь не проявлял никакой деятельности, не принимал никаких мер, которые могли бы его подвинуть к исполнению его заветной цели. Это был один из тех так часто встречаемых характеров, которые сильны и деятельны только под влиянием посторонней силы, которые способны и к великим подвигам, но когда их приведет к тому сила обстоятельств. Но когда обстоятельства выставляют их самих действующими лицами и решителями общественных вопросов, тогда эти случайные герои безучастно складывают руки. Так и теперь Хованский оставался спокойным более всех москвичей и выжидал извне какого-либо указания, не понимая всей важности настоящего положения дел и серьезности роли, которую бросила ему судьба.

В таком странном положении князь мог бы оставаться бесконечно долго, если, б не вывел его опять-таки случай извне. В Москву прискакал гонец с известием о скором приезде туда сына малороссийского гетмана. Надобно было принять гостя, необходимо было сказать слово по назойливому общественному делу. И вот Хованский — Тараруй почувствовал себя не в уровне с обстоятельствами, не способным к самостоятельному ходу и вместо всяких личных распоряжений поспешил уведомить царевну о скором прибытии гостя и просить ее указаний. Но вместо просимых инструкций он получил от царевны милое письмо, в котором она так ласково и любезно хвалит его за верную службу и так приветливо приглашает приехать к ней на свидание для совещания по малороссийским делам.

Быть или не быть? Ехать или не ехать?

Ехать значило ставить себя в положение опасное, отдать себя в руки врагов, от которых трудно ожидать пощады, судя по молве о призывных грамотах земских ратных людей; не ехать значило сделать решительный шаг к восстанию, открыто поставить себя узурпатором.

После долгих колебаний князь решился на первое, как более согласное с его личной храбростью и слабостью воли. Да и чего ж было опасаться? Не служил ли порукой безопасности самый день свидания 17 сентября, день именин царевны Софьи Алексеевны? Можно ли бояться ему, князю Хованскому, обожаемому стрельцами, готовыми на защиту его встать поголовно? Да ведь и не один же он и поедет-то на свидание в село Воздвиженское — с ним будет его многочисленная дворня и хоть немногочисленный, но верный отряд стрельцов, которых не испугает какой-нибудь мужичий сброд вовсе не привычных к ратному делу? А между тем свидевшись лично с царевной, он досконально узнает положение дел и вернее сможет определить свои будущие отношения.

Неприветливо проглянул на свет Божий день 17 сентября. Однообразным, сереньким полотном закуталось так недавно сиявшее и блестевшее голубое небо. Мелкий, почти нераздельный для глаза дождик моросил без устали, образуя какой-то сплошной туман. Сырой воздух с резким ветром обхватывал человека, проникал под его одежду и раздражал даже привыкшие ко всякой непогоде нервы. В такую непогодь дороги становились почти непроходимыми. Грязь налипала к колесам, уходившим по ступицу в размокшие колеи. Лошади тонули в топкой глине, откуда с трудом выдирали ноги.

Угрюмо подвигались небольшой поезд и свита князя Хованского в это утро по дороге к селу Воздвиженскому.

— Ну уж погодка! И что это батюшке вздумалось в такое время тащиться к царевне и за каким прахом! Бросила Москву — сама виновата… проживем и без нее, — говорили провожатые стрельцы, ежась и кутаясь, протирая глаза, утирая носы и отворачиваясь от свежего, резкого ветра.

Невесело было и на душе самого князя. Тяжелым камнем лежали на сердце его размолвки с преданным другом, полковником Одинцовым и с любимым старшим сыном Иваном. Оба они настойчиво уговаривали его не ехать к царевне, не верить льстивым словам и оба, однако ж, не хотели отделиться и покинуть его в минуты опасности. Одинцов провожал его, а сын отделился только на время, по крайней нужде заехать по дороге в свою вотчину на Клязьме.

Напрасно пытался князь рассеять свои мрачные думы, рисуя в воображении ласковый прием царевны, ее внимательность к нему предпочтительно перед всеми боярами, похвальные речи, угодливость его желаниям и, наконец, теплый приют и вкусный обед. Помимо воли непослушная мысль вдруг переносилась от лакомых яств к обезглавленному трупу Пустосвята, от задушевных звонких речей царевны к свисту секиры над плахой, от фряжских вин к теплой крови. Перекрестился князь — и крест не помогает.

— Что за чертовщина лезет в голову, — говорил он с досадой, отряхиваясь и внимательно всматриваясь в дорожную смурую даль, а между тем снова перед глазами те же бессмысленные глаза Пустосвята. И вот кажется князю, будто бы безжизненный труп оживает, глаза загораются ярким огнем, немые уста шевелятся, и вот чудится князю, будто мученик машет ему рукой, зовет к себе.

С большим трудом и вдосталь намучившись, поезд проследовал только 25 верст и продвинулся к патриаршему селу Пушкино. Необходимо было и коням дать отдых, и людям перекусить. Раскинули шатер у пригорка при опушке леса за пушкинскими крестьянскими гумнами. Это был последний отдых князя.

Извещенная о намерении князя Хованского приехать к ней в село Воздвиженское 17 сентября, правительница поспешила принять решительные, меры. По приезде в Воздвиженское, встретив первые отряды ратных людей, прибывших по призыву ее на защиту царского дома, она тотчас же распорядилась послать их под начальством боярина князя Ивана Михайлыча Лыкова на дорогу из Москвы в Воздвиженское караулить князя Хованского, захватить его и привезти под крепким караулом к ней.

Лыков расположил свой отряд по избам села Пушкино, выставив на дорогу наблюдательные сторожевые посты. Вскоре гонцы из расставленных постов один за другим донесли ему о приближении князя Хованского к селу Пушкино, а вслед за тем и о выборе им места для отдыха. Собрав свой отряд и проведя его незаметно по опушке, он вдруг, словно цепью, окружил шатер князя. Безоружные, ошеломленные дворня и стрельцы, конечно, не могли сопротивляться, точно так же, как и князь с Одинцовым.

— Сдайся, князь! — сказал вошедший в шатер Хованского Лыков.

— Как смеешь ты нападать на дороге, как разбойник? Разве не узнал меня! — нахмурившись, спросил князь.

— Узнал, Иван Андреич. Только я Не дорожный разбойник, а слуга царский и беру тебя по приказу царевны. Не самовольно же я мог взять ратных людей!

— Ты лжешь! Я покажу тебе милостивое письмо самой царевны ко мне с приглашением.

— Может, князь, царевна и вызвала тебя ласковым приглашением из Москвы, как гостя дорогого, а по дороге велела схватить тебя, как изменника и ослушника.

Спорить не приходилось. Князь и Одинцов дозволили обезоружить себя и связать. Их обоих посадили на крестьянскую телегу.

— Теперь, ребята, за князем Андреем, — распорядился князь Лыков, садясь на коня и отправляя в то же время нарочного гонца к царевне с известием о благополучном выполнении прручения.

Отряд двинулся к вотчине князя Андрея Хованского.

Здесь дело не обошлось так легко. Выехав на деревенскую площадь и окружив господский дом, князь Лыков хотел войти туда, но двери оказались запертыми. На грозное требование отворить их в ответ отворились окна в верхнем жилье и выставились дулы ружей.

— Стреляйте в разбойников! — послышался голос князя Андрея. Раздались выстрелы, и один раненый свалился из нападавших.

— Ко мне, сюда, молодцы, с топорами! Ломайте двери! — закричал Лыков, и толпа ратников бросцлась на крыльцо. Здесь они были безопасны от выстрелов из окон. Под дружными ударами топоров скоро выломались сенные двери, и толпа ворвалась в комнаты. Испуганная дворня побросала ружья и бросилась бежать, оставив князя Андрея одиноким. Несмотря на отчаянное сопротивление последнего, его обезоружили, связали и усадили в телегу рядом с отцом и Одинцовым.

Выразительным взглядом обменялись отец с сыном: на любовную мольбу отца, как будто искавшего прощения, ответило горячее скорбное участие сына. Одинцов сидел, опустив голову.

Окончив вполне поручение, отряд, сопровождая телегу с пленниками, двинулся к селу Воздвиженскому.

Во всю непродолжительную дорогу на тряской телеге пленники не разменялись ни словом. Томительно-жгучий, недоумевающий вопрос поднимался у каждого в голове, хотя решение могло казаться неизвестным только для самих жертв.

Человек по природе своей существо самообольщающееся. Как бы ни были грозны и тяжки обстоятельства, он всегда отыщет в них сначала вопрос, недоумение и сомнение, потом благоприятную для себя сторону и, наконец, дойдет до полной уверенности в светлом обороте. И даже чем грознее и очевиднее обстоятельства, тем сильнее работает самообольщающееся чувство. То же испытывал и старый князь. Ошеломленная неожиданностью удара, его мозговая система парализовалась, но потом, мало-помалу освобождаясь от тяжелого впечатления, он стал обдумывать свое положение.

«Что ж это значит? — начал он вопросом. — Зачем бы так поступать царевне с таким верным и преданным слугою, как я? Не я ли работал для нее со стрельцами и не я ли подвел ее к престолу? Не я ли защитил ее от старых ревнителей православия? Нет… Тут должна быть очевидная ошибка. Могла царевна обмолвиться, мог и Лыков обслышаться, принять одно имя за другое… мало ли у царевны ворогов. Вот приедем — все разъяснится… тогда уж я потребую полного удовлетворения… Да и опасаться мне нечего, — продолжал убаюкивать себя князь, — мои детки-стрельцы разве потерпят лиха надо мной! Как только узнают — а узнают они тотчас же, — всеми полками явятся в Воздвиженское, камня на камне не оставят, скорее весь царский двор изведут, а меня выручат. Может, это еще и к лучшему… сама судьба ведет к гибели моих ворогов… Припомню же я Ивану Михайлычу».

В это время телега и ратники въезжали в длинную улицу села Воздвиженского. На улице было людно, так как до солнечного заката было еще далеко. Во многих местах то толпились кучками, то расхаживали по одиночке вновь прибывшие земские ратники. Все останавливались и провожали глазами проезжающую телегу с пленниками, и из многих кучек слышались слова:

— Ага, попался-таки изменник! Недолго, значит, мы будем здесь гоститы Скоро, как раз вовремя поспеем в поле к бабам на помощь.

Телега между тем въезжала на центральную площадь села перед царским дворцом. На площади, точно так же сновали люди и в особенности на одной стороне ее, где лежало случайно оставленное толстое бревно. Тут недалеко от этого бревна, почти против царского дворца, остановилась телега, и пленников поставили на площади. Недолго пришлось им ожидать решения своей участи. Не прошло и десяти минут, как с дворцовой лестницы уже сходили бояре с дьяком, в руках которого находился уж готовый боярский приговор.

Подойдя к обвиняемым, дьяк прочитал звонким голосом во всеуслышание толпившемуся народу:

— «Князь Иван! Заведывая Стрелецким приказом, ты действовал самовольно без доклада государям, ты раздавал денежную казну и тем, кому не надлежало, в отягощение государства и народа, ты позволял стрельцам входить в царские палаты с наглым невежеством, ты пытал и истязал в стрелецком приказе многих людей, твоему суду неподсудных, ты взыскивал незаконно бесчеловечным правежом с разных лиц большие суммы, ты дозволил стрельцам беззаконно собрать с дворцовых волостей более 100 000 рублей, ты, не уважая царского присутствия, пред всеми боярами с чрезмерной гордостью похвалялся своей службой, ты несколько раз высказывал в палате, что государство стоит только по твою кончину, а после тебя все будут ходить по колена в крови, ты с дерзостью и наглым шумом оспаривал дела, вершенные по уложенью, оскорбляя своею бранью бояр и даже угрожая им копьями, ты восставал вместе с раскольниками на св. церковь и потом защищал их от заслуженной кары, ты ослушался царских указов об отправлении стрельцов для защиты казанских мест от калмыков и башкирцев, ты не отпустил в село Коломенское Стремянной полк ко дню тезоименитства царя Иоанна Алексеевича, ты ослушался указа и не присутствовал в Москве на праздновании нового лета в неприязнь к патриарху, ты насказывал царевне Софье Алексеевне на новгородских дворян, что они собираются на Москву для избиения всех без исключения, ты своевольно назначал в города воевод, ты насказывал на надворную пехоту, будто она питает мятежные замыслы, которых в действительности у нее не было, и в то же время надворной, пехоте, не выходя из царских палат, говорил смутные речи. К тому ж на тебя явилось в селе Коломенском обвинительное письмо (при этом дьяк прочитал все подметное письмо). А так как воровские дела твои с тем обвинительным письмом сходны, злохитростный умысел твой на царское здоровье обличился и измена твоя несомненна, то великие государи указали тебя, князь Иван Хованский, за многие твои великие вины и за многие воровства и за измену казнить смертью».

Смертный же приговор был прочитан и сыну князю Андрею, но только в нем, вместо исчисления вин, глухо упоминалось «за многие преступления».

Гробовое молчание последовало за объявлением приговора.

— Без суда и без розыска обвиняете меня, бояре, братья мои. Самого последнего холопа, ведомого злодея, вы спрашиваете, слушаете его оправданий, а меня лишаете слова, не захотели выслушать от меня правды. Я виноват перед вами, братья, я унижал и оскорблял вас, но в преступлениях я неповинен. Я всегда служил царевне честно всеми своими силами. За что же казнить меня? Молю вас, братья, выслушайте меня, выслушайте мою правдивую речь, исповедь мою, как пред Богом. Вы узнаете тогда, кто виноват, какого голоса я слушался, и вы отмените приговор. Я навсегда удалюсь отсюда, не буду мешать вам, похоронюсь в далеких лесах, и никогда не услышите имени моего — только не убивайте меня, не отрывайте навсегда от жены и малых детей. Вы сами мужья и отцы, вы исполните мою последнюю просьбу: доложите царевне о моем молении, и я вечно буду молить за вас Бога.

Правда слышалась в судорожном, прерывистом, полном рыдания голосе старого князя и отозвалась участливым ответом в сердцах многих. Двое бояр выделились из толпы и пошли ко дворцу. Их встретил во дворце, в первых же комнатах, боярин Иван Михайлович Милославский.

— Царевна приказала сейчас же исполнить приговор и не слушать от князя никаких оправданий, — проговорил он, не давая высказать боярам ни слова. — А ты, полковник, — продолжал он, обращаясь к начальнику Стремянного полка, — приведи скорей надежного стрельца для выполнения казни.

Бояре и полковник вышли на площадь. Молча бояре заняли места свои.

Немым, тревожным вопросом уставился князь в глаза пришедшим и понял бесплодность попытки.

Часто видел старый князь смерть вкровавых боях и смело, нетрепетно смотрел ей прямо в глаза, ведя свой полк в Жестокий огонь. Отчего же теперь так бледно лицо его? Отчего так нервно подергиваются его члены? Казалось бы, дело привычное… Нет, никогда человек не может привыкнуть к смерти, никогда не может с ней освоиться. Смерть в бою представляется случайностью, имеются некоторые шансы на спасение… Человек увлекается примером товарищей, укрепляется необходимостью долга, воодушевляется идеей. Фанатик мужественно и без всякого колебания встречает смерть ради развития идеи, поглощающей все его существо. Умирает с наслаждением еще тот, кто потерял для себя цель жизни, все для себя дорогое и видит в будущем только долгую, бесконечную цепь страданий. Но князь Хованский не принадлежал к числу таких лиц. Он не был фанатиком, он видел в жизни только одну привлекательную сторону: общественное положение вполне удовлетворяло его самолюбию, любовь жены и детей приносили ему только радость. Он черпал все блага земные, еще не пресытившись ими. И вот все это должно порваться — и как порваться! Бесчестно, позорно, с клеймом для близких, с вечным осуждением потомства!

— Ужас насильственного перерыва жизни, еще не исчерпанной и еще жаждавшей, леденил весь организм старого князя. От чрезмерного напряжения духа умственные представления прожитого быстро, неопределенно и смутно сменялись: то мелькало перед его глазами детство с такими давно забытыми подробностями, которых могла вызвать только такая усиленная до последних пределов работа духа, то рядом с детством врывались в память образ царевны, некогда, может быть, слишком им горячо любимый, то образы товарищей — бояр, к которым уж не ощущалось в глубине сердца ни гнева, ни сильной злобы, то образы жены, детей, стрельцов и всего, что имело для него живую окраску.

Не слыхал князь, как грубая рука служителя взяла его за руку, подвела к лежавшему на площади бревну, поставила на колена и наклонила его голову так, что шея приходилась на самой верхней окраине бревна. Но это еще не конец. Судорожно дрогнули нервы, и голова снова поднялась: мелькнула мысль: молиться… молиться…

— Господи! Господи! — начали шептать бескровные губы, но дальше слов не было, они не навертывались на язык, не облекались в форму человеческой речи. Это была молитва духа, последнее прощание с земным. Стремянной стрелец снова наклонил голову князя, снова обнаженная шея очутилась на бревне. Секира взвизгнула в воздухе, и голова князя отлетела от бревна… полились потоки крови…

Князь Андрей рванулся вперед к трупу отца, схватил отлетевшую голову, из которой текла ручьями кровь, долго и нежно целовал в сомкнутые глаза и губы.

— Ну пойдем, князек, за тобой очередь… — сказал ему исправлявший должность палача, взяв за руку молодого князя и подводя его к окровавленному бревну. Юноша сам скинул боярский кафтан, три раза перекрестился двуперстным знамением, глянул на него и без всякой жалобы, ропота, не промолвив ни одного слова, обнажил сам шею и положил ее на бревно. Во второй раз сверкнула секира в воздухе, и другая голова отскочила от бревна. Кровь отца и сына слилась вместе.

Тупым и бессмысленным взглядом следил за казнью любимого начальника и его сына третий пленник, стрелецкий полковник Одинцов. Ему не был прочитан приговор, и он не считал себя осужденным… И вдруг, к его крайнему изумлению и ужасу, палач, после казни Хованских, прямо подошел к нему и точно так же взял за руку.

— Прочь от меня! Меня не судили, мне не читали приговора, — кричал несчастный, отдергивая локоть из сильной руки палача.

— Не читали… стало, и не стоило, а мне приказано.

Одинцов упирался и отбивался всем телом, и хотя руки его были связаны, но нервное напряжение до такой степени удвоило его отчаянные усилия, что потребовалась помощь нескольких служителей. Одинцова скрутили и уложили на плаху:

— Матушка царевна Софья Алексеевна! Смилуйся! Заступись! Я ни в чем неповинен перед тобой… За что хотят казнить меня! Я ль не служил тебе! Бояре, дайте мне время покаяться!

Недолго раздавались мольбы и вопли несчастного. В третий раз сверкнула секира, и еще новая голова покатилась по земле, облитая кровью.

Народ стал расходиться с площади молча, под тяжелым впечатлением виденного; не слышалось уже укорительных, бранных слов. Не в русской натуре осуждать наказанного.

Трупы казненных Хованских, отца и сына, сложили вместе в один гроб и перевезли в село Троицкое, городец то ж, близ села Воздвиженского, а тело Одинцова просто зарыли в ближайшем лесу.

(обратно)

Глава XVIII

В комнате, смежной с опочивальней царевны Софьи Алексеевны, у окна, из которого открывался вид на, всю площадь, во время совершения казни находились сама царевна, боярин князь Василий. Васильич Голицын, боярин Иван Михайлович Милославский и Федор Леонтьевич Шакловитый.

Царевна сидела за столом, боком к окну, облокотившись на левую руку и отворотившись вполоборота от площади. Во всей фигуре ее, полной самообладания и сдержанности, едва было можно уловить определенное выражение чувства и внутреннее волнение. У противоположной стороны стола, прямо к окну стоял боярин Милославский, не сводивший глаз с площади. Лицо его, истощенное страстями и носившее ясные следы той болезни, которая недолго спустя после казни Хованских свела его в могилу, было бледно и подвижно. По вниманию, с которым он следил за разыгрывающейся драмой, по легкой усмешке, вырезавшейся еще более глубокой складкой у углов рта, по расширенным ноздрям можно было ясно видеть в нем если не автора, то главного актера драмы. Напротив того, насколько внутреннее движение пробивалось у царского свойственника, насколько оно было похоронено у князя — сберегателя. В его полуопущенных глазах невозможно было ничего прочесть, кроме обычной мягкости. Да и стоял он в полутени, позади царевны. Подле боярина Голицына, несколько позади, стояло новое лицо в интимном кружке царевны — Федор Леонтьевич Шакловитый.

По первому взгляду можно было судить, что этому лицу будет предстоять видная роль. Высокий, стройный, с выразительными чертами лица, он выдавался именно тою энергическою красотою, которая так нравится женщинам. Черные волосы, смуглый цвет лица, правильные, хотя и резкие линии, большие черные глаза, из которых так и била беззаветная отвага, составляли тип совершенно противоположный тому типу, представителем которого мог назваться Голицын. Это был тип физической силы, не лишенной здравого ума, но и не надломленный чрезмерным развитием духовной стороны.

— Покончено… не раскаиваюсь, — говорила царевна медленно, ни к кому особенно не обращаясь, как будто заикаясь и к чему-то прислушиваясь внутри себя. — Такой порядок, какой был при Хованских, невозможен.

Никто не возражал.

— Василий Васильич не совсем согласен? — спросила она, уж прямо обратившись к Голицыну, и в то же время взгляд ее, скользнув с лица любимца, упал на красивого Шакл овитого.

— Нет, царевна, я то же думаю. Порядки Хованского не могут быть допускаемы в государстве, но я полагал бы… было бы… могли бы быть и другие меры… не такие решительные…

— Других мер не было, Василий Васильич. Хорошо знаю князя Хованского. Никакой монастырь, никакие стены не удержали бы стрельцов освободить его… В этом, кажется, нельзя сомневаться…

— Да, государыня, но…

— Понимаю, князь. Ты хочешь сказать, что в Иване Андреиче я потеряла верного слугу, на которого могла бы иметь влияние. В том-то и беда, что на покойного, — при этом царевна перекрестилась, — могли иметь, если еще не больше, влияние и другие… Ты знаешь, — продолжала она уже с некоторым раздражением в голосе, — в какое опасное положение для всех стали стрельцы. Никто, начиная с нас и до последнего чернослободца, не был в безопасности. Я не менее твоего, Василий Васильич, против казней, не менее твоего жалею Хованских, но никогда не отступлю, когда потребует общее благо… А ты как думаешь? — спросила царевна, вдруг оборотившись к Шакловитому.

— По моему разуму, государыня, — отвечал Шакловитый, — к цели лучше идти смело, прямой дорогой, а то разные обходные пути могут сбить самого и привести совсем не туда, куда нужно…

Ответ понравился Софье Алексеевне, и она милостиво улыбнулась дьяку.

— В твоих словах много правды, Федор Леонтьевич, — заметил Голицын, — только не забудь: иногда прямая дорога бывает непроходною.

— Э… боярин, была бы воля… и новую можно проложить.

— По необходимости приговор мой исполнен, и говорить об этом нечего, — начала царевна после непродолжительного молчания. — Теперь надо подумать, кого назначить в Стрелецкий приказ и какие принять меры к обороне.

— По моему мнению, царевна, — высказался Голицын, — лучше всего назначить окольничего Змеева.

— Почему ж лучше, князь?

— Змеева, государыня, стрельцы знают давно и не будут против него, а он, хоть и не из худородных, а все из твоей воли не выйдет.

— Согласится ли он?

— Разве государыня должна спрашивать согласия у слуги своего? Будет не по силам, так и сам попросит уволить.

— Хорошо. Приготовь грамоту. Много будет хлопот ему, да и всем нам, как узнают стрельцы о смерти батюшки. Много ли у нас в сборе ратных людей, Василий Васильич?

— Стрельцов, государыня, не опасайся. Будут они горланить, да единства у них нет, а без единства только будет шум да пьянство. Притом же с нашей стороны надежные меры: сегодня переезжаем к Троице, где, как ты сама знаешь, есть и боевой снаряд и прочные стены, за которыми легко отсидеться.

— Медленно собираются, Василий Васильич, ратные люди, не послать ли гонцов с понуждением…

— Сегодня утром, царевна, — отвечал Василий Васильич, вынимая из кармана книжечку и справляясь с заметками, — я отправил боярина Петра Семеныча Урусова в Суздаль, Владимир, Юрьев, Лух и Шую; окольничего Матвея Петровича Измайлова в рязанские пригороды; боярина Алексея Семеныча Шеина в Коломну, Комиру, Тулу и Крапивну; казначея Семена Федоровича Толочанова в Кострому, Углич, Романов и Пошехонье; думного дворянина Зова Демидовича Голохвостова в Ростов, Ярославль и Переяславль-Залесский. Всем им я наказывал как можно настойчивей спешить, без всяких отговорок, сбором ратных людей к Троице во всем вооружении. С таким же требованием послал я тоже царскую грамоту и в Новонемецкую слободу к полковникам и начальным людям. Вероятно, передовые скоро уж будут подходить.

— Кому поверить главное начальство, Василий Васильич?

— Кого назначишь, государыня. В твоей воле.

— Кому ж, как не тебе, родной мой. Изготовь грамоту о том, что государи оборону Троицы и все воинские распоряжения вверяют тебе, дворовому воеводе и ближнему боярину, а в товарищи к тебе напиши боярина, князя Михаила Ивановича Лыкова, думного дворянина Алексея Ивановича Ржевского и думного генерала Аггея Алексеевича Шепелева.

— Слушаю, царевна. А теперь позволь мне удалиться… прибираться к дороге.

— Ступай, князь, и торопи других к выезду, — сказала царевна, отпуская Голицына и Шакловитого.

Выйдя из комнаты царевны, они молча прошли все покои и молча спустились с лестницы. Только на последней ступени Шакловитый решился спросить всесильного любимца.

— Позволь мне сказать тебе, боярин, Змеев не сладит в теперешнее смутное время со стрельцами. Царевна, как я замечаю, желает сократить их, а Змеев не способен на такое опасное дело.

— Знаю.

— Какой же он начальник?

— Он и не будет.

— Да ведь царевна приказала назначить?

— Она приказала, да он сам откажется.

— Откажется… а кто ж будет?

— Кто? Ты, Федор Леонтьич…

— Я? Шутишь, боярин, надо мной — малым человеком. Стрелецким приказом всегда заправляли знатные бояре, а я, как ты сам знаешь, из худородных. И царевна не согласится.

Тонкая улыбка пробежала по губам Василия Васильича.

— Ныне, Федор Леонтьич, не прежние времена, считаться местами не след. Царевне не знатные роды нужны, а люди верные. Мало ль что может случиться… может, ты не только стрелецким начальником, а будешь и повыше… Будь только предан и не жалей головы…

— Я ли не предан, Василий Васильич? Отца и мать родных для нее не пожалел бы… Да и не только что за нее, я и за тебя готов голову свою сложить, кровь пролить.

— Хвалю тебя за это, Федор Леонтьич, — говорил князь с той же тонкой улыбкой, смысл которой не высказывался словами, — Ты пойдешь далеко, но помни всегда: всем ты будешь обязан царевне… для тебя — она свет Божий. У других… у знатных — сильные руки в родне, а у тебя никого и ничего нет — только она одна… А за твое расположение ко мне — спасибо: верю тебе и надеюсь — надейся и ты на меня.

Новые друзья расстались, крепко пожав друг другу руки.

Отпустив любимца и думного дьяка, Софья Алексеевна крепко задумалась.

«Вот еще новый шаг по крови, — думала она, — а к чему он приведет? Какой мудрец ответит на это? Но к чему бы ни привел он, а я пойду вперед… Я одна в силах вырвать из болотной гнили и показать дорогу к лучшему… Я найду преданных людей и обопрусь на них, людей новых, с умом и дарованиями, дам им ход, с помощью их уничтожу злоупотребления тупого боярства».

Этими думами не старалась ли она обманывать и сама себя? Не представлялись ли эти новые люди в красивых чертах думного дьяка? Общим благом не маскировалась ли потребность собственного сердца? Ее любовь к милому Голицыну приняла с некоторых пор странное направление. Встретившись у постели больного брата в ту пору женского сердца, когда оно жаждет любви, несмотря на все оковы замкнутой теремной жизни, она полюбила его неудержимым порывом, но она полюбила бы в то время всякого… Но потом, когда насыщен был первый пыл страсти, стали возникать иные вопросы. Как передовой, умный и образованный человек, он упрочил за собой внимание и уважение молодой женщины, умевшей по собственному развитию оценивать эти качества, но вместе с тем стало все больше и больше выясняться различие характеров, наклонностей и воззрений. Житейская опытность, врожденная и еще более развившаяся от склада своих обязанностей, сдержанность и осторожность не могли приурочиваться к порывистой страсти женщины, только что начавшей так поздно жить сердцем. И эти чувства женщины оставались неудовлетворенными.

— Позволь и мне удалиться, государыня.

— Как, Иван Михайлович, ты здесь еще? — невольно сорвалось у царевны, смутившейся от неожиданности услыхать голос свойственника, о котором она совершенно забыла.

Действительно, Милославский, так внимательно следивший во все время за исполнением казни на площади, по окончании ее отошел от окна в полутьму простенка и во все продолжение разговора хозяйки с обычным советником не высказал ни слова.

— Куда ж ты? — спрашивала царевна.

— Если позволишь, государыня, так я бы отъехал опять в вотчины свои… делишки там кой-какие есть… Да и здесь мне оставаться незачем.

— Ну как знаешь, родной, не удерживаю.

— Не удерживаю… не удерживаю… — бормотал про себя боярин Милославский, сходя с лестницы. — Вот тебе и награда за верную старую службу. Не удерживаю… значит, отправляйся, мол, на все четыре стороны, обойдемся де и без тебя. Старые слуги держатся старых порядков, а ты, Софья Алексеевна, пошла по новой дорожке… Только далеко ли уйдешь-то? Наметила ты себя высоко… да оборвешься… Новые люди тебя не поддержат… Они будут на стороне силы и закона, а сторонники твои будут крамольниками.

(обратно)

Глава XIX

Обыкновенно большие люди не замечают людей маленьких. Какое им дело до их ощущеньиц, чувствованьиц! Это так мелко, ничтожно, и не стоит обращать никакого внимания. Так и при дворе царевны Софьи Алексеевны не обратили внимания, что в числе зрителей казни князей Хованских находились: комнатный стольник царя Петра Алексеевича, юный сын казненного князя Иван Иваныч и друг его, сын окольничего, Григорий Павлович Языков.

Ужасное впечатление произвела на молодых людей казнь дорогих для них лиц, в их глазах невинных и погибших единственно по боярским интригам. Без определенной цели, под влиянием охватившего все их существо чувства злобы, поскакали они из села Воздвиженского в Москву и, не останавливаясь для отдыха, в ту же ночь явились в стрелецких слободах.

— Отца нашего казнили позорно по козням бояр, — кричали они собравшимся стрельцам, — без суда, без розыска и без царского указа! Покончив с отцом, бояре, по замыслам Одоевских и Голицыных, хотят истребить всех вас, стрельцов, с вашими женами и детьми, а дома ваши пожечь. Мы сами дорогою видели ратных людей, собранных боярами.

Язык глубокого и истинного чувства почти всегда отзывается полным сочувствием, а тем более когда этот язык защищает наши личные интересы. Поэтому неудивительно, что почти одновременно по всем стрелецким полкам разлилось всеобщее волнение. В полночь же во всех съезжих избах ударили в набат и загремели барабаны. Прежде всего стрельцы бросились к пушечному двору и разграбили его. Из захваченных пушек часть увезли по своим полкам, а часть поставили в Кремле. Из других орудий, ружья и карабины, сабли и копья, а также порох и пули частью взяли себе, а частью раздали народу. Решившись засесть Москву, они поставили сильные сторожевые отряды в Кремле, на Красной площади, в Китае и Белом городе и начали устраивать несколько укреплений в Земляном городе, где загородили улицы насыпями и палисадами. Семейства свои и имущество для большей безопасности стрельцы перевели из своих слобод в Белый город.

Москва неожиданно, негаданно, вдруг, в одну ночь преобразилась в военный город. Почти на всех площадях раздавались грозные крики стрельцов, ружейные выстрелы, треск барабанов и грохот колес от перевозимых пушек и пороховых ящиков. Испуганные мирные жители впросонках повскакали с постелей, не зная причины волнения, и в страхе и трепете ожидали общей резни.

Но во всей этой суматохе не было единства, не было головы, способной руководить определенным движением. Самые смелейшие требовали немедленного похода на Воздвиженское уничтожить бояр, весь царский двор и преобразовать государство. Ночью они ворвались в Крестовую палату, разбудили патриарха и требовали от него грамот в украинские города с призывом оттуда на помощь служилых людей. Напуганный патриарх плакал, умолял успокоиться, не верить подстрекательствам, терпеливо ожидать царского указа и не решаться на своевольный поход.

— Знай, — отвечали ему мятежники на увещевания, — если и ты заодно с боярами, так убьем и тебя.

Часы проходили, а буйные толпы не приходили ни к какому решению. Одни упорно кричали: «Идем в Воздвиженское на бояр!», другие, более осторожные, говорили: «Подождем, пока все выяснится».

Настало утро… Вдруг шумная толпа, стоявшая в Крестовой палате, заколыхалась: сторожевой отряд привел к патриарху схваченного у заставы гонца, стольника Петра Зиновьева, посланного из Воздвиженского с царскою грамотою к патриарху. Стрельцы требовали прочитать им грамоту вслух. В этой грамоте цари извещали патриарха о казни князей Хованских за вины, которые уже известны из обвинительного приговора, и указывали объявить о том всему духовному ведомству.

Вслед за Зиновьевым явился к надворной пехоте стольник Григорий Бахметьев с грамотою, в которой цари извещали о том же пехоту, убеждали служить верно по-прежнему, не верить никаким коварным наветам и не опасаться ни опалы, ни гнева. По неопределенности своей грамоты эти, конечно, не могли успокоить мятежников, и они продолжа; ли ожидать с часу на час нападения бояр с ратными людьми.

Прошли сутки, а никакого нападения не было, и это, видимо, успокоило стрельцов.Одумавшись на другой день, бунтовщики явились к патриарху уже с поклоном и просьбой отписать к царям, что с их стороны никакого злого умысла нет, что они готовы служить верно по-прежнему и что они умоляют царей возвратиться в Москву, так как такое долгое отсутствие царей их крайне смущает. Патриарх старался их успокоить, объясняя отсутствие государей древним обычаем творить шествие в Троицкую лавру в память преподобного Сергия и обещаясь донести царям о желании надворной пехоты. Действительно, он исполнил свое обещание, послал вместе со стольником Зиновьевым в Троицкую лавру архимандрита Чудова монастыря Андриана, но поручил последнему тайно предостеречь царевну насчет стрельцов, не отказавшихся еще совершенно от мысли истребить бояр.

Предостережение едва ли не было излишним. Правительница знала хорошо положение дел и приняла свои меры.

Лавра, поступившая в ведение нового дворцового воеводы, приняла очень внушительный воинственный вид: на раскатах стояли пушки, по стенам размещалась воинская рать, ворота охранялись достаточной стражей, а по дороге к Москве, по всем оврагам, расположились наблюдательные отряды. С каждым часом прибывали ополченцы, но, находя прибывающие отряды все еще недостаточными, царевна послала с новыми понуждениями стольника князя Порфирия Иваныча Шаховского в Дмитров, Кашин, Углич и Бежецкий Верх, стольника князя Ивана Федорыча Волконского в Старицу, Тверь, Торжок и Клин, стольника Дмитрия Артемьича Камынина в Можайск, Верею, Рузу, Звенигород, Борисов и Волоколамск, стольника Ивана Богданыча Яковлева в Калугу, Малоярославец, Боровск, Воротынск и Перемьппль, стольника Михаила Денисыча Тургенева в Серпухов, Алексин и Одоев.

Увидев наконец в распоряжении своем значительные силы, Софья Алексеевна стала действовать смелее и решительней. В ответ (20 сентября) на прошение стрельцов, переданное патриархом чрез архимандрита Адриана о возвращении царей в Москву, она уже твердым тоном потребовала от стрельцов отказаться от всяких мятежных действий за казнь Хованских, напомнила им о достоинстве царской власти и об обязанности безусловного ей повиновения. Вместе с тем она поручила патриарху убедить стрельцов в ее добром расположении, если только они раскаются, будут служить верно и дадут обязательства в своей преданности, доказательством которой должна служить присылка в Троицкий монастырь лучших людей по 20 человек от каждого полка. Увещания патриарха должен был поддерживать присланный для смотренья в Москву боярин Михаил Петрович Головин.

По мере того как укреплялась одна сторона, сторона правительства, падала бодрость духа у стороны мятежников. Сознавая свое полное бессилие в виду сбирающихся в стороне лавры земских ополчений, они думали только о том, как бы выйти живыми из своего критического положения. По словам очевидца Медведева, вместо прежних буйных криков в стрелецких слободах господствовали уныние и ужас. Так, недавно суровые мстители теперь плакали, как дети, безропотно перенося насмешки мирных обывателей.

— Куда вам, сиволапым, указывать великим государям и распоряжаться умными людьми! — говорили им в глаза успокоенные москвичи, и, сознавая справедливость насмешек, стрельцы молча выносили оскорбления. По-прежнему толкались они в Крестовой палате, но теперь уж не с наглыми требованиями, а со слезной мольбой о заступлении и о милости. Подозревая в требовании выборных лучших людей назначение им заранее смертного приговора, они несколько дней колебались, но наконец успокоенные словами патриарха, решились исполнить и это требование царевны.

24 сентября выборные выступили из Москвы в Троицкий монастырь в сопровождении Суздальского митрополита Иллариона, простившись с братьями, родными и товарищами, как прощаются перед эшафотом. Убежденные в неизбежной смерти, несчастные выборные во всю дорогу воображали видеть везде засады, поимки и казни. В каждом встречавшемся им отряде ратных людей на пути через села Мытищи и Пушкино они ожидали своих палачей, но отряды проходили мимо и мимо. Когда же перед селом Воздвиженским они увидели сплоченную, многочисленную рать, бодрость их совершенно покинула. Многие из выборных убежали, да, вероятно, они разбежались бы и все, если б не подоспел к ним стольник Нармацкий, высланный царевной с милостивым словом и обещанием полной безопасности.

Положение стрельцов действительно было опасное. Сильные отряды земских ополченцев все теснее и теснее железным поясом стягивали Москву: на Тверской дороге в селе Черкизове стоял Северский полк боярина князя Андрея Иваныча Голицына, на Владимирской дороге Рогожу занимал Владимирский полк воеводы князя Петра Семеныча Урусова, на Коломенской дороге, у Боровского перевоза, находился Рязанский полк боярина и воеводы Алексея Семеныча Шейна и, наконец, Заоцкий полк боярина и воеводы Ивана Федоровича Волынского располагался в Вязьме, на Можайской дороге. Правда, все эти войска составляли толпы непривычных к ратному делу людей, неспособных выдерживать правильного боя с обученными стрельцами, но тем не менее они подавляли и душили массами.

Между тем выборные, прибыв к Троице, с тревогой ждали решения своей участи. 27 сентября царевна Софья Алексеевна вышла к ним, и очевидцы передали нам речь ее, в которой вместо прежних просьб и жалоб слышалось неудовольствие укрепившейся власти. Выборные, стоя на коленях, униженно молили о прощении, каялись в своих заблуждениях и вручили царевне письменную сказку служить на будущее время неизменно, не слушая никаких наветов. Царевна похвалила покорность, дозволила им возвратиться домой и объявить товарищам, что государи готовы простить их, но только с условиями, о чем будет написано в особой грамоте.

— Но если не выполните этих условий, — сказала в заключение царевна, — то горе вам! Великие государи пойдут на вас с великим воинством.

Радостные отправились домой накануне праздника Покрова Богородицы выборные, и радостно встретили их в Москве товарищи, отчаявшиеся видеть их живыми. После обедни в праздник Покрова патриарх созвал стрельцов в Крестовую палату и прочитал им царскую грамоту, в которой высказывались условия прощения. Условия эти состояли: 1) мятежей на будущее время не возбуждать, кругов не устраивать и к крамольникам не приставать, 2) о всяких смутных наветах и подстрекательствах доносить тотчас же в приказ надворной пехоты, 3) к начальствующим с наглостью не ходить, никого не клепать и не в свое дело не вмешиваться, 4) самовольно никого не хватать и быть у начальников в безответном послушании, 5) боевой снаряд, самовольно взятый с казенного двора, возвратить в целости, 6) на царскую службу, хотя бы и в поход, отправляться беспрекословно, 7) чужих дворов не отнимать и не сговаривать в пехотный строй несвободных, 8) никого без царского указа в стрельцы не приписывать, а принятых прежде в смутное время возвратить назад их помещикам, 9) за казнь Хованских не вступаться ни под каким предлогом, 10) служить государям вперед непоколебимо верно, покорно и с чистым сердцем и 11) если кто прежние дела начнет хвалить или затеет новое смятение или же кто, услыша о таких преступных замыслах, не донесет, того казнить смертью без всякого милосердия.

Так как эти условия были приняты стрельцами без возражений, то оставалось только объявить прощение с приличным торжеством. Для этого патриарх назначил день 8 октября. В этот день, отслужив торжественно литургию в Успенском соборе, в присутствии стрельцов, первосвятитель на амвоне пред св. Евангелием и нетленной рукой апостола Андрея Первозванного прочитал во всеуслышание милостивую царскую грамоту и условные статьи. Стрельцы единогласно изъявили готовность в точности выполнить царскую волю. Затем патриарх роздал по полкам отдельные экземпляры статей, и каждый полк, подходя к налою, клялся в исполнении над Евангелием и рукой св. апостола. После этого полки возвратились в слободы. Здесь снова в своих съезжих избах стрельцы перечитали статьи и снова не нашли в них никакого повода к возражению.

На следующий день выборные от всех полков приходили к патриарху благодарить его за ходатайство и снова повторили обещание служить на будущее время верно и без всякой шатости.

Отдаваясь на всю волю правительницы, стрельцы выдали боярину Головину молодого Ивана Иваныча Хованского, виновника последнего мятежа. Боярин переслал его к правительнице в Троицкий монастырь, где ему объявили смертную казнь, но приговора не привели в исполнение; его сняли с плахи и сослали.

Мятеж совершенно прекратился еще в первых числах октября, но царский двор медлил переездом в Москву и распущением собранного ополчения. Какая была причина медленности, неизвестно, но, вероятно, правительница все еще не доверяла верности стрельцов и желала обеспечить безопасность более коренными мерами.

(обратно) (обратно)

Часть вторая — 1689 год

Глава I

Начальник стрельцов, окольничий Федор Леонтьевич Шакловитый, казался особенно озабоченным. Сидел он за своим рабочим столом в своем загородном доме с пером в руке и наклонив несколько набок красивую голову. Работа не спорилась. Внимание бывшего думного дьяка не поглощалось всецело, как бывало прежде, процессом писания букв; взгляд его, обыкновенно заботливо следивший за красивым вычерчиванием тогдашнего писания, был теперь устремлен как-то неопределенно, будто уходил в себя, задавался внутренним вопросом. Поэтому-то и неудивительно, если, за отсутствием руководителя, рука грамотея выводила вместо букв странные узоры.

С последних событий достопамятного 1682 года протекло пять лет. В эти пять лет многое пережилось если не во всем укладе старой русской жизни, то по крайней мере в том пункте, где сосредоточивались политические движения. Подавление второго стрелецкого бунта, меры, соображенные правительницею и добросовестно выполненные новым стрелецким начальником, бывшим худородным подьячим, прочно утвердили правительство царевны Софьи. Вместо странного двоевластия царей, больного косноязычного Ивана и ребенка Петра Алексеевичей, в действительности существовала одна могучая власть царевны-правительницы, захватившей царское достояние в свои руки, вразрез с существовавшим тогда взглядом на положение женщины. Но захватить не значит еще удержать. Для удержания и упрочения власти, кроме личных качеств, нужно и право, осознанное окружавшей средой. А этого-то права и недоставало царевне.

Правда, до сих пор ее правление имело еще некоторый вид права по болезни старшего царя и малолетству младшего, но это призрачное право не могло продолжаться долго. Жизнь Ивана Алексеевича не обещала продолжительности, а малолетство Петра, видимо, должно было сократиться чрезвычайно быстрым развитием здоровых сил ребенка. Какое же будущее ожидало царевну? Возвращение к прежней затхлой теремной-жизни или монастырское пострижение? От того и другого отворачивались ее молодые силы; то и другое казалось ей уж невозможным, как невозможно птице жить в воде, как невозможно рыбе нырять в вольном воздухе. Самая смерть казалась приветливее ей, изведавшей обольщения власти. Обладание властью всегда и во все времена имело и имеет на природу человека всемогущественное влияние, каково же должно быть это влияние на существо, достигшее власти усилием своей воли, и притом же после теремной жизни…

И вот царевна стала задумываться все более и более об упрочении за собой этой власти, о приискании каких-нибудь, хоть бы только призрачных, прав на нее.

Раздумывалась Софья Алексеевна, раздумывались преданные ее делу бояре, об том же раздумывался и теперь ближний ее человек окольничий Федор Леонтьевич Шакловитый, сидя за своим письменным прибором. Только думы его никак не могли уложиться в письменную форму; вместо красивых букв из-под пера опытного дьяка выходили не то цветы, не то здания, не то птицы, не то квадраты, не то треугольники какие-то.

— Монах пришел к тебе, Федор Леонтьич, — доложил вошедший в комнату караульный стрелецкий урядник Афанасий Ларионов.

— Какой монах?

— Сил… Сил… имя-то мудреное. Мы зовем его лешим медведем.

— Какой леший медведь?! — с досадой повторил вопрос окольничий.

— Да вот что живет в Андреевском монастыре.[491]

— Дурак! Не смей обзывать так преподобного отца Сильвестра Медведева. Проси его скорей сюда.

Вошел небольшого роста плотный монах. На широком, одутловатом лице его на первый взгляд бросалось выражение смирения и благодушия, не ладившееся с лукавым огоньком быстро бегавших глазок в узких разрезах прищуренных век. С сильною проседью густая, окладистая борода и такие же густые волосы, выбивавшиеся из-под черного клобука, придавали физиономии некоторую сановитость, скрывавшую от наблюдения сильно развитую челюсть.

— Благослови, преподобный отче, — с оттенком особенного благословения обратился к вошедшему хозяин, низко кланяясь и протягивая руки под благословение;

— Да благословит Бог тебя, доброе чадо, и дом твой, — отвечал тот несколько певучим голосом, осеняя крестным знамением хозяина и подавая ему для поцелуя руку, предварительно помолившись перед образами, стоявшими в киоте в серебряных и золотых окладах, украшенных драгоценными камнями. Мелкими разноцветными искрами горели драгоценные камни, отражая мерцающий свет предыконной лампадки.

— Милости прошу присесть сюда, преподобный отче, — говорил хозяин, усаживая гостя в переднем месте у стола и заботливо подкладывая за его спину подушку, вышитую хитрым узором.

— Уж несколько дней собираюсь к тебе, отче, — продолжал хозяин, — каждый день собираюсь, да все не удосужился: делов много, а нужно бы тебя видеть очень.

— И я о тебе соскучился, Федор Леонтьич; в последние дни никто из наших не забегал ко мне.

— Не прикажешь ли, отче, медку?.. Видишь, как парит, а в жар-то он хорошо прохлаждает, особливо после пути.

Скоро искристый мед зашипел в объемистом кубке.

— А какая нужда случилась во мне? — спросил отец Сильвестр, отведывая понемногу шипучего напитка и прищуривая глазки.

— Да что, отче, все по старому делу. Заботит оно больно нашу матушку государыню. Об этом-то деле я и хотел поговорить с тобой.

— Давненько я государыню не удостоился видеть, да как быть! В Успеньев пост хворь накинулась, так мне и не случилось побывать на Верху. Какое же дело-то это?

— Перед тобой мне скрываться нечего, отче, ты и сам без меня все знаешь, знаешь, каково положение нашей милостивицы. Ведь она и сама с тобой частенько советуется. Вот что: прихожу это-то я к государыне, а на ней и лица нет, бледная такая и дрожит вся. Что, мол, с тобой приключилось, матушка государыня, спрашиваю я ее, а она как вскинет на меня очи да так и залилась слезами. «Не долго уж, видно, мне быть с вами, други мои, — отвечала она мне сквозь слезы, — отымут вас от меня вороги злые». Я допытываюсь и, как бы ты думал, что узнаю?.. Сидела государыня за своими царскими делами, как вдруг грянет гром, стекла даже зазвенели в палате. Государыня к окну, смотрит, а небо такое синее да чистое, ни одного облачка не видно на нем. Государыня и вспомнила тогда такой же гром и в такое же ясное время — помнишь, пятнадцатого-то мая? Вспомнила и испугалась. Опять, видно, кара будет, только от кого будет эта кара — неизвестно. Думает так-то государыня, а к ней и входит стряпчий и говорит: не извольте, мол, беспокоиться государыня, это потешные конюхи царя Петра Алексеича тешатся. Видишь, отче, они уж и пушки завели. Ну долго ль до беды с такой забавой?

— Опасная забава, Федор Леонтьич, совсем непригодная, — вставил отец Сильвестр, прихлебывая из кубка, — а особенно в руках таких пьяных озорников и головорезов, как потешные. — Вот государыня и говорит мне: «Видно, Федор, век мне быть под опаской от мачехи да от сына ее. Горько мне, а пуще горько за моих ближних. Возьмут пьяницы верх, пойдет все вверх дном, смута будет без конца; мне будет тошно, а вам еще тошней: изведут вас в корень конюхи». Зачем, государыня, отвечаю ей, доводить до этого, мы прежде того сами их изведем. Она выслушала меня да так ласково улыбнулась и говорит: «На тебя-то я, Федор, надеюсь да еще на двух-трех, а прочие-то как? Сможете ли вы? Ты бы, Федор, проведал у стрельцов, какая будет от них отповедь, если б я вздумала венчаться царским венцом».

— Ну, что ж, Федор Леонтьич, говорил со стрельцами?

— Сегодня вечерком велел собраться сюда человекам тридцати стрелецким урядникам. Поговорю с ними, да не чаю от них большого проку. Народ ноне в стрельцах не прежний — послушливый да смирный такой. Всех бойких-то мы ведь повыметали.

— Да, народ не прежний, — задумчиво повторил Сильвестр, — забегает он ко мне в монастырь частенько побеседовать. С таким народом ничего не поделаешь.

— Так вот, преподобный отче, я и хотел поговорить с тобой, позаймовать от тебя ума-разума. Как тут быть?

— Времена трудные, Федор Леонтьич, больно трудные. Надо нам действовать сообща, дружно.

— Как действовать-то?

— Первое, Федор Леонтьич, нужно зорко наблюдать за тамошним двором, что делается у конюхов-то.

— Это-то мы наблюдаем. Постельницы Натальи Кирилловны нам передают все в точности. Рассказывали они нам, как обозлилась Наталья Кирилловна, когда узнала, что царевна в грамотах стала писаться самодержицей наряду с братьями-государями. Даже не утерпела и высказала своим-то: «Для чего учала она писаться с великими государями обще? У нас люди есть и того дела не покинут». Кто же эти люди, и не замышляют ли они чего? Для разведок я и подсылаю к ним в тайности моих молодцов наблюдать и передавать мне. Раз сказали они мне, будто стольник Григорий Языков при многих людях выболтал: «Государское имя царя Петра Алексеича видим, а бить челом ему ни о чем не смеем». Я и хотел допытать, что значат те его речи. Приводили его ко мне стрельцы, и пытал я его один на один крепко, да ничего не узнал. Стоит в одном: сказал де зря, без всякого умыслу. Так и выгнал его из Москвы, пригрозив не болтать напредки под смертной казнью. Были у меня и другие люди под пытаньем: верховый дьякон дворцовой церкви Воскресения Никифор да еще татарин Обраим Долокадзин, частенько пришатывающийся к Кирилле Полуектовичу и к кравчему Борису Алексеичу, да и от них тоже ничего не допытался, хоть пытал и крепко, клал на плаху и грозил топором. Вот сегодня не будет ли удачней. Велел ночью привести сюда поблизости, в Марьину рощу, какого-то дворянина, приметного в доброхотстве к конюхам. Уж я ли не стараюсь, отче, ничего, кажись, не упускаю из виду. Вот когда князь Михаил Олегович Черкасский представлял Петру новгородских дворян, перед Крымским походом, так при имени князя Путятина что-то шепнул царю… я сейчас же послал гонца к Василию Васильичу, чтоб зорко смотрел за этим Путятиным.

— Все это хорошо, Федор Леонтьич, да все мало, надо принять и другие меры…

— Какие же?

— Мало ль их! Всякая хороша, если ведет к цели, — значит, Богу годна. Разумно делает царевна по моему совету, что приучает народ к своему государствованию, заранее именуясь самодержицею и приготовляясь к венчанию. Русский народ не любит новизны, и необходимо ему давать свыкнуться с новыми порядками; но это не все…

— Что ж еще-то?

— Нужно, — продолжал Медведев внушительным тоном, прищуривая и почти закрывая глазки, — нужно возбудить народ, а главное, стрельцов против наших ворогов.

— Да как возбудить?

— Вот хоть бы письмецо написать какое-нибудь подметное с известием о смутных замыслах потешных. Это может большую пользу принести, главное, отвратить народ. А стрельцов можно раздражать какими-нибудь стеснениями или, например, истязаниями, причиняемыми будто бы Нарышкиными… Разве нет у тебя между верными людьми схожих по облику С Львом Нарышкиным?.. Да ты понимаешь, как это сделать! Не учить же тебя, Федор Леонтьич!

— Понимаю, отче. У меня в стрельцах есть один молодец, схожий со Львом, а в потемках так и совсем не распознаешь.

— Понял, Федор Леонтьич?.. Ну а когда начнется смута против конюхов, так мудрено ль в смятении принять не одних потешных или ближних людей — Льва и Бориса, а и самою медведицу с сыном. Только помеха будет большая от старика Иоакима.

— А разве старика, отче, нельзя также принять? Царевна не токмо что стоять за него, она даже сама рада будет. Я знаю ее мысли… и доподлинно говорю тебе, что Иоакиму при царевне не быть.

— Да и сам посуди, Федор Леонтьич, какой Иоаким патриарх! На таком месте нужно человека ученого и речистого, который бы твердо стоял за царевну, а старик едва грамоте знает. Кого ж царевна метит назначить патриархом?

— Кого ж, отче, как не тебя! Ты разумом дошел и велеречием. Всем известно, как еще покойный государь-батюшка Федор Алексеич тебя изволил сам навещать, лично беседовать… и посылать за тобой не за редкость. А расположение-то царевны к тебе ты и сам знаешь какое. Она без твоего совета, почитай, ничего не делает.

— Так… так… Федор Леонтьич, государыня меня жалует. Да и тебя тоже прошу при случае молвить обо мне доброе словечко, а я в долгу не останусь: буду за тебя радеть всеми силами… А не знаешь ли, как мыслит об этом князь Василий Васильич?

Напоминание о князе темным облаком пробежало по красивому лицу бывшего думного дьяка.

— От князя, отче, не скоро допытаешь правду, да и человек-то он нетвердый. Вот хоть бы и насчет царевны. Где он показал ей преданность? Все мотает, как бы вильнуть в сторону. Раз только он и проговорился. Закручинилась как-то царевна уж очень сильно, — забоялась за свое государствование… я утешал ее. Тут только он и обмолвился: «Для чего и прежде вместе с братьями ее (Наталью Кирилловну) не уходили, ничего бы теперь и не было». Да и государыня-то, я тебе скажу, отче, по тайности, не так уж к нему благоволит, как прежде.

Отче Сильвестр не отвечал, но лукаво метнулись его глазки на хозяина, и едва заметная насмешливая улыбка передернула углы рта.

— Засиделся, однако, я у тебя, Федор Леонтьич, а у самого на дому есть нужное дельце, — говорил гость, поднявшись с места и молясь перед иконами.

Федор Леонтьич снова почтительно подошел под благословение святого отца и снова усердно облобызал его руку.

— Не смею удерживать тебя, святой отче, знаю, как время тебе дорого. Не забудь и меня грешного в своих святых молитвах.

(обратно)

Глава II

Проводив преподобного отца Сильвестра, Шакловитый вышел на крыльцо, выходящее на двор, где кучками толпились стрельцы. На дворе собралось до тридцати урядников четырех стрелецких полков, между которыми находились пятисотенные Ларион Елизарьев и Василий Бурмистров, пятидесятники и пристава Андрей Кондратьев, Обросим Петров, Алексей Стрижов, Афанасий Ларионов, Борис Дмитриев и другие.

— Пятисотенные и пятидесятники стрелецкие! Сами вы видите, как велика к вам царская милость, а вся эта милость исходит только от одной нашей благоверной государыни, царевны Софьи Алексеевны. Докажите же ей вашу преданность; вашу готовность служить ей честно, нелицемерно, вашу готовность положить за нее животы свои. А доказать ноне вы можете челобитною, чтобы ей, благоверной государыне, венчаться царским венцом. Если таково ваше желание, то напишите челобитную, я доложу царевне, а потом подадим великим государям, когда они выйдут на обновление лета (1 сентября).

Речь была коротка, но не убедительна. Видно было, что бывший думный дьяк, борзый в писании, не обладал даром элоквенции, да и в тоне его голоса не звучало той твердости и уверенности, которые так влияют на неразвитые умы.

Вообще отношения нового начальника к стрельцам нисколько не напоминали отношений бывшего начальника — князя Хованского. Бывало, простые слова покойного князя-товарища и такого же служаки, разделявшего нередко труды походной жизни с простыми людьми, прямо доходили до нехитрых душ стрельцов и звучали симпатичной струной. Не таковы были отношения Шакловитого. Бывший подьячий обращался со стрельцами холодно, высокомерно и строго. Между ним и стрельцами не было ничего общего. Они боялись, но не любили его.

— Как изволишь, — нерешительно ответили стрельцы на речь начальника, — а мы челобитной писать не умеем.

— Это ничего, — заметил им Федор Леонтьич, — челобитную я вам сам напишу.

Решение это, видимо, еще более озадачило стрельцов.

— Да послушает ли нас царь Петр Алексеевич? — заговорили они опасливо и с явным желанием избавиться от предложенной чести.

— Если не будет слушать вас, — ответил бывший дьяк, — и отойдет от вас на Верх, так вы задержите ближних его людей, боярина Льва Кирилловича и кравчего Бориса Алексеевича, тогда он остановится и ваше челобитье примет.

— Да патриарх с боярами откажутся венчать царицу, — послышались некоторые более смелые голоса из стрельцов.

— А что такое патриарх? — запальчиво закричал Шакловитый, раздосадованный нерешительностью и колебанием подчиненных. — Не теперешний, так другой будет на его месте, свято место пусто не будет! Любой из духовных властей пойдет на его место, а если и откажутся, возьмем простого старца. Такая же честь будет и ему! А о боярах не тревожьтесь: все они сохлое, зяблое дерево; только один из них постоит до времени — князь Василий Васильич.

Затем, отпуская стрельцов, Шакловитый наказывал:

— Когда воротитесь в слободы, призовите тихомолком в съезжие избы известных вам товарищей, в небольшом числе, правоверных, старых и разумных, поговорите с ними накрепко, а что скажут они вам, донесите мне. Челобитную же я приготовлю.

Для более чувствительного убеждения при отпуске каждый стрелец получил по пяти рублей.

Сцена эта разочаровала Шакловитого. Вместо жданных восторженных изъявлений беззаветной готовности и преданности в ответах стрельцов ясно проглядывало сомнение, видимое нежелание вмешиваться не в свое дело. Времена были не прежние — не прежние были и люди.

Взбешенному дьяку-окольничему хотелось на ком-нибудь сорвать раздражение.

«Бабы, трусы, — думал он про себя, провожая далеко не ласковым взглядом уходящих стрельцов, — изменники, предатели, а может, и подкупленные потешными конюхами. Не из этих ли подкупателей-лиходеев сидит у меня теперь в тайнике? Душу у него вытяну, а допытаюсь о замыслах конюхов…»

— Эй!.. Терентьич!

— Чего изволишь… — отозвался выбежавший из ближайших служб старший домоправитель.

— Тот сидит в тайнике?

— Сидит, батюшка Федор Леонтьич.

— Взять его сейчас туда… знаешь, в Марьину… Я сам допрошу его.

— Слушаюсь, батюшка, а мастера брать с собой?

— Взять.

В то время Марьина роща далеко не была таким избитым, расчищенным и излюбленным местом общественных гульбищ, как в настоящее время. Тогда это было дикое, глухое место, где могло удобно хоронить всякое преступление, оставаясь незримым Божескому свету в густой, с трудом проходимой чаще. По такому дорогому качеству роща эта сделалась любимым местом допросов с пристрастием людей, преданных юному царю Петру. Здесь пытали стольника Языкова, дьякона Никифора, татарина Долокодзина и многих других. Сюда же привели и новую жертву, какого-то дворянина, часто бывавшего, по словам шпиона-стрельца, в домах Льва Нарышкина и Бориса Голицына.

— Говори все, что знаешь, да говори правду, а не то допытаюсь пыткой, — начал свой допрос Шакловитый. — Бывал ли в домах Льва Нарышкина и Бориса Голицына?

— Бывал… и нередко. Дворецкий нарышкинский мне кум, а милостником у Бориса Алексеича братец моей супружницы.

— Рассказывай, что там говорят о царевне Софье Алексеевне.

— Разговаривали мы о своих делах, а о царевне не слыхал я ни разу ни единого слова.

— Врешь… не будешь говорить доброй волей, так скажешь под пыткой… Что умышляют против царевны? Говорят ли о скором венчании ее на царство?

— Ничего не говорили, ничего не слыхал, — был ответ.

— Так принимайтесь, — распорядился окольничий.

Связанного по рукам дворянина раздели и с обнаженной спиной положили ничком на землю. Жертва билась, сколько позволяли члены. Служители стали держать за голову и за ноги.

— Мастер — за дело!

Заплечный мастер расправил свою плеть или, вернее, кнут с длинными ременчатыми концами, постепенно суживающимися до толщины тонкого шнура. Ловко взмахнул он кнутом; тонкий ремень, опоясав в воздухе изогнутую линию, со свистом упал на обнаженную спину. Ярко-багровый рубец резко обозначился во всю ширину спину. Несчастный громко вскрикнул от боли.

— Скажешь теперь, что слышал у злодеев?

— Знать не знаю, ведать не ведаю.

— Бей!

Новый свист, и новая полоса легла подле первой. За этим ударом следовали другие в правильных промежутках. Отчаянные вопли и раздирающие крики несчастной жертвы все более и более раздражали самовольного судью — и палача — и доводили его до самозабвения. Скоро из-под новых ударов потекли кровавые струйки; крики становились тише и глуше.

— Скажешь теперь?

— Ничего не знаю.

— Встань.

Несчастный пробовал приподняться, но силы ослабели, и он не мог даже подняться на колени. Его подняли и держали служители.

— Не скажешь?

— Не ведаю.

— Мастер, долой два пальца с каждой руки!

Палач мигом отхватил от рук по два пальца; кровь ручьями блызнула из порубленных мест.

— Скажешь?

— Не ве… — Несчастный не в силах был говорить.

— Не говоришь… так вырвать у него язык!

Служители схватили голову дворянина, раскрыли рот, и палач острым ножом вырезал язык. Кровь полила изо рта. Весь окровавленный, искалеченный, несчастный лишился чувств, а может быть, и жизни.

Так ничего и не сказал.

А в голове окольничего все без умолку и безустанно слышатся слова Натальи Кирилловны: «У нас люди есть и того дела не покинут». Значит, есть же, живут же подле меня такие люди и замышляют же они против нас злое! Знать бы их… всем бы урезал языки… Да как тут узнаешь!

Между тем как ретивый окольничий пытал и допытывался признаний в таких замыслах, которых в действительности не было, выборные стрелецкие, возвратившиеся в слободы, стали исполнять данное им поручение. В слободских полковых съезжих избах поочередно сменялись толпы за толпами. Рьяные пропагандисты стороны царевны Софьи Алексеевны, между которыми выдавались Обросим Петров, Андрей Кондратьев и в особенности пятидесятники Никита Гладкий, Кузьма Чермной и Алексей Стрижов, до хрипоты кричали о милостях к ним царевны, для которой следовало изготовить челобитную о венчании ее на царство. Но холодно принимали стрельцы дело царевны: иные колебались, иные наотрез отказывались от всякого участия.

— Дело это великое и вовсе не подходное нам, — говорили они, — не рука нам вмешиваться в государственные распри, а можем мы только молить Бога об устроении царства по его святой воле.

Так ли говорили стрельцы пять лет назад!

Охотников подписать челобитную оказывалось мало. Наступило и прошло новолетие 1687 года, а Софья Алексеевна на свое коронование не решилась и отложила его до ближайшего будущего, когда вернее подготовятся меры и обеспечится успех. Каковы же были эти меры?

Мудрые советы преподобного отца Сильвестра упали на плодородную почву.

Вдруг по всей Москве разнеслась молва о подметном письме. Пятисотенный Ларион Елизарьев, возвращаясь в стрелецкую слободу, поднял на Лубянке письмо, которое и принес к своему начальнику Шакловитому. По прочтении этого письма оказалось, что в нем заключается только объявление народу, будто в Казанском соборе, за иконою Богоматери, имеется другое письмо с подробным содержанием. Действительно, на указанном месте нашлось это другое письмо — четырехлистовая тетрадь, написанная полууставом, вся наполненная самыми оскорбительными выражениями о царевне Софье и с призывом народа к избиению всех бояр, ей преданных.

Это письмо давало царевне право казаться испуганной и принимать для своей защиты всевозможные меры, но оно не затрагивало интересов стрельцов и не возбуждало их против партии царицы. Требовалось действовать и с этой стороны.

И вот по улицам московским стали совершаться странные дела. В июльские ночи 1688 года стала разъезжать по улицам толпа всадников под предводительством знатного боярина на богатом коне, одетого в белый атласный кафтан и боярскую шапку. Этот боярин, встречая случайно попадавшихся ему стрельцов и наезжая на стрелецкие караулы при Мясницких и Покровских воротах, бил их нещадно обухами, чеканами и кистенями, забивая почти до смерти, причем приговаривал:

— Вот вам за братьев моих! Да погодите… еще будет хуже!

Во время таких истязаний сопровождавшие боярина усовещевали его, говоря:

— Да полно тебе бить их, Лев Кириллыч, и так умрут!

А когда изувеченные и искалеченные стрельцы приходили в Стрелецкий приказ с жалобами, Шакловитый осматривал эти раны, переломленные члены, отрубленные пальцы, показывая их посторонним людям и выдавая лекарства из царской аптеки, с глубоким соболезнованием повторял:

— Жаль мне вас… будут и вас таскать за ноги, как вы прежде таскали! Всех вас переведут! Меня высадят из приказа, стрельцов разошлют по разным городам из Москвы. Кого им теперь бояться? Называют же Лев Нарышкин и Борис Голицын нашу милостивую государыню девкой и хотят ее выгнать. Если же не будет нашей матушки, пропадем мы все… А всем царством мутит царица Наталья Кирилловна…

(обратно)

Глава III

Преображенский дворец в настоящее время не существует, и место, занимаемое им, ныне застроено городскими зданиями[492], но в XVII столетии он считался любимым загородным потешным дворцом. В нем-то, по известиям разрядных записок, в 1677 году представлялись комедии отсечения головы Олоферна и подвиги царя Артаксеркса, играли немцы на органах, фиолах и других инструментах и танцевали. В нем-то покойный царь Алексей Михайлович любил проводить свободные часы в потехе соколиной охотой.

И действительно, красивое местоположение села Преображенское вполне оправдывало царское предпочтение. Широкие хлебные поля, отделяя его от назойливой столичной суеты, невольно наводили мирное настроение на истомленную душу, а густая растительность и красивые пруды садов, окружавших самый дворец, целили нанесенные раны вечно свежим, вечно понятным голосом природы. По смерти Алексея Михайловича вдова его, Наталья Кирилловна, с сыном, ребенком Петром, во все время царствования Федора Алексеевича и потом правления Софьи Алексеевны почти постоянно жила в Преображенском дворце. Здесь на привольном воздухе свободно, без всякого гнета развивались богатырские силы Петра. Почти совершенно не стесняемый книжным учением, иссушающим силы ребенка в затхлой атмосфере, молодой царь рос вне всяких хитросплетенных этикетных пут, как растет всякое произведение природы при благоприятных условиях.

— Не было недостатка в ребяческих играх, так сильно влияющих на организм человека. Юный государь окружил себя сверстниками из окрестных мальчиков, играл с ними в войну и сделал из них для себя потешное войско. И это войско, эта ребяческая игра, мало-помалу постепенно увеличиваясь и устрояясь, стала принимать вид постоянного правильного военного строя. Из этих ребятишек образовалась сначала рота, обученная иноземцами по артикулу с более быстрыми приемами, потом из роты образовался полк, впоследствии разделившийся на два по имени двух сел: Преображенского и Семеновского. В радах потешных простым солдатом служил и сам царь Петр, одинаково с прочими рядовыми спал в палатке, учился барабанному бою, бил зорю, отправлял по очереди караульную службу, копал и возил землю для сооружения различного рода укреплений, служил в полном и действительном значении этого слова и выслужился, к крайнему его удовольствию, до чина сержанта.

Странна казалось эта служба старым русским людям, не привыкшим видеть своих царей простыми чернорабочими. И не раз патриарх, по совету бояр, пытался отклонить молодого государя от трудов, будто бы несоразмерных с его здоровьем, и каждый раз получал решительный ответ.

— Труды не ослабляют здоровья, а, напротив, укрепляют его. В забавах проходит немало времени, однако ж никто меня от них не отстраняет, — говорил Петр.

Правительница почти никогда не бывала в Преображенском у мачехи. — Долго она не обращала никакого внимания на тамошние забавы, с презрением отзывалась о потешных конюхах, и, может быть, так продолжалось бы еще немалое время, если бы вдруг раздавшиеся выстрелы не указали опасности. А между тем еще задолго прежде, еще в 1684 году, когда Петру, было только 12 лет, можно было предвидеть опасность. В этом году, при осмотре московского пушечного двора, Петр в первый раз увидал пушки, приказал стрелять из них в цель и метать бомбы; мало того, он даже сам нацеливал и прикладывал фитиль к затравке.

Живой, впечатлительный, с громадными способностями, с ненасытной жаждой все знать, все испытать самому, Петр в отроческую пору практически сам стал пополнять детское воспитание, пренебреженное любовью матери. Сама царица Наталья Кирилловна хоть и получила в доме воспитателя Матвеева образование, но это образование ограничивалось одной внешней стороной, одним знанием европейского обращения. Потом удаленная от двора, озлобленная насильственным отстранением себя от участия в правлении, она перенесла все упования, надежды и желания на любимого единственного сына. Лишь было бы весело и здорово дитя, а к чему книжная мудрость?

И благодаря свободной деревенской жизни это дитя росло не по годам, а по часам. В одиннадцать, лет Петр казался пятнадцатилетним, в пятнадцать лет — взрослым юношей. Вместе с физическим развитием росла и жажда умственного развития, заставившая его оборотиться от внешних явлений к книжному объяснению. При таком настроении каждое, по-видимому, ничтожное обстоятельство могло служить, и действительно служило, поводом к вопросам науки. Так, рассказ Якова Федоровича Долгорукого, при прощании его перед поездкой во Францию послом, о каком-то бывшем у него потом затерявшемся забавном инструменте, посредством которого можно снимать отдаленные расстояния, возбудил любопытство царя и заставил его просить привезти такой инструмент из-за границы. Инструмент-забава (астролябия, кокор — готовальня с циркулями) был вывезен, но кто может научить его употреблять? Сам придворный доктор Захар Гулетлу оказался невеждой. После долгих поисков наконец нашелся учитель, не только знающий употребление привезенных инструментов, но и вообще знаток наук математических, — Франц Тиммерман.

С помощью учителя пятнадцатилетний Петр принялся за арифметику, геометрию, фортификацию и артиллерию. Впоследствии учитель оказался недальним математиком, но все-таки он мог показать путь, по которому предстояло идти. Скоро понимал, соображал и выводил заключения здоровый ум государя, и от первых четырех правил арифметики (адицио, субстракцио, мультипликацио и дивизио) он с изумительной быстротой перешел к более высшим частям математики, понял теорию астролябии, узнал, как собирать, измерять поле, выучил все иностранные термины, сообразил главные основания крепостных сооружений и научился вычислять направление полета бомб.

Раз, в ту пору, обходя амбары в селе Измайлове, Петр увидал на льняном дворе, между разными остатками хлама дома деда своего Никиты Ивановича Романова, новый странный предмет — поломанный ботик. На расспросы государя Тиммерман объяснил, что это ботик, на котором можно плавать на парусах не только по ветру, но и против ветра. Петр заинтересовался. Нашли мастера Карштена Брандта, который взялся исправить изломанный ботик, и скоро Петр весь отдался новой забаве.

Начались нескончаемые плавания сначала по Яузе, а потом по Просяному озеру, но и первая, и второе, по ограниченности пространства, оказались вскоре неудобными. Забаву перенесли на более обширное Переяславское озеро, лежащее от Москвы в 120 верстах. Здесь уже представилась возможность постройки более обширных судов, чем и занялись Карштен Брандт, мастер Корш и другие, при личном участии царя. Так как постройка судов требовала применения технических знаний, то при быстром соображении Петра ему скоро стали знакомы основные законы практической механики.

С опытами кораблестроения начались продолжительные отлучки царя из села Преображенского к сердечному горю матери. Правдами в Преображенском кипучая, неутомимая деятельность не давала ее сыну оставаться в тесных стенах, но все-таки она знала, что дитя ее близко, что она может во всякое время его видеть, а с такими отдаленными поездками, при таких щекотливых отношениях с сестрой-правительницей мало ли что могло случиться! И сердце матери билось тревожно, и искало оно средств связать богатыря.

Средство найдено — женитьба. Царица избрала сыну невесту, дочь окольничего Федора Абрамовича Лопухина из рода, преданного ее партии, хорошенькую, молоденькую Авдотью Федоровну, воспитанную в понятиях того времени. Свадьбу отпраздновали 27 января 1689 года. Но средство оказалось действенным не больше как на один месяц. Еще не начали вскрываться реки, как страстный моряк, бросив молодую жену, отправился в Переяславль, где на берегу Трубежа строились для него новые суда. Желая ускорить изготовлением и спуском судов, Петр лично принялся за топор. Работа закипела, и к вскрытию озера все корабли, кроме самого большого, были окончены постройкой.

Не удалось, однако ж, царю насладиться охотой. Мать царица и красавица жена письмо за письмом слали к нему с мольбами о скорейшем возвращении. К просьбам присоединилась и необходимость: по строго соблюдаемому обычаю, следовало непременно присутствовать на панихиде в день кончины Федора Алексеевича, 27 апреля. Петр поскакал в Москву и едва поспел на панихиду. Но, пробыв в Москве не более месяца, он снова уехал на свое любимое озеро, хоть только взглянуть на свое детище, так как предстояло снова скоро вернуться в Москву к вторичной панихиде в день тезоименитства покойного брата — 8 июня.

По дороге из Москвы к селу Преображенское, утром часу в девятом, в половине июня, ехал верховой, как видно по богатой одежде и по дорогому коню, принадлежавший к числу царедворцев. Дорога, огороженная пряслами, пролегала изгибами, то западая лощиной, то выбегая напологую возвышенность, и становилась совершенно ровной и открытой только недалеко от дворца. Ехал верховой не торопясь, как и подобает немалому чину, осторожно выбирая тропы более торные, где и коню был ход поровнее, и самому поспокойнее. Да и грешно было бы торопиться в такое чудное время. Солнце хоть и высоко стояло в небе, но еще не обдавало знойным жаром. Воздух, освеженный обильным дождем минувшего вечера, пропитан был ароматом полевых цветов и недавно скошенной травы. Легко становилось на душе, и грудь с жадностью вбирала живительный воздух.

Обогнув колок острым углом выбежавших на дорогу молодого ельника и берез, верховой оправился на седле, передернул уздечку и поехал живее. Ровная дорога прямой линией лежала ко дворцу.

Верхового заметили из дворца. У одного из открытых окон сидели две женщины за работой.

— Посмотри-ка, Авдотьюшка, — говорила старшая из них, царица Наталья Кирилловна, своей невестке, — кто бы это ехал к нам из Москвы? Глаза-то мои стали не прежние. Много иссушили их слезы.

Молодая женщина отложила вышивание в сторону и посмотрела в окно.

— Не знаю, матушка, кажется, не из наших. Если б был кто из Апраксинских или из моих Лопухинских, я бы сейчас узнала. Да… нет и не из них… Теперь вот я вижу весь облик — незнакомый какой-то.

— Если незнакомый, так, стало, от той… — И бледное лицо старой царицы, по выражению софьинской партии, медведихи, стало еще бледнее. Много переменилась царица в последние десять лет, много горя перенесла она. Живая, веселая, бойкая красавица стала подозрительной, угрюмой и озлобленной. Да и как было не озлобиться, как не зачерстветь в таких крутых оборотах. После нежной ласки покойного мужа, для которого она была светлым лучом беспредельного счастья, наступило холодное, невзгодное время совершенно чуждых отношений пасынка. Оттертая от власти, но окруженная родными, друзьями, она могла по крайней мере спокойно радоваться ребенком — сыном, пользоваться мирным счастьем частной жизни, но и это продолжалось недолго. Больной пасынок прожил недолго. С его смертью снова улыбнулась ей жизнь, снова поманило радостное будущее, если не для себя, то — что еще дороже — для ребенка, сына, избранного царем. Только мелькнуло это время несколькими днями. На глазах у нее погибли ужасной смертью все ей близкие люди и родные, сама же она, своими руками, должна была отдать на жертву любимого, дорогого брата, и все эти несчастья от кого, для кого они понадобились? Дело говорило само за себя ясно и положительно, оно определенно указывало на лицо, воспользовавшееся ее несчастьями, и не только воспользовавшееся, но даже намеренно подготовившее их. Думала ли красавица всемогущая царица, входя в царское семейство, что в падчерице, в этой золотушной некрасивой девочке, она не далее как через несколько лет встретит врага неумолимого, не отступающего ни перед какими бы то ни было средствами, упорно гнетущего, подрывающего в корне все ее будущее!

Мудрено ли, что цветущее здоровье надломилось, полные розовые щеки побледнели и осунулись, ласковые и лучистые глаза приняли выражение испуганной пытливости и подозрительности, роскошные волосы поседели, стройный, прямой стан сгорбился, походка сделалась нервная. Мудрено ли, что и теперь, при одном ожидании известия от врага, резкие морщины сложились на лбу, а губы помертвели и нервно задрожали. Мудрено ли, что неумолимая память моментально воспроизвела кровавые картины прошлого и, болезненно сжав сердце, прекратила его биение.

«Чего хочет еще эта женщина, — мелькнуло в ее голове, — моей смерти? Я не бегу от смерти. Нет… она жаждет смерти моего сына… он стоит на ее дороге… нет, этого не будет… я закрою сына своим телом, приму на себя все удары, пусть буду изорвана, истерзана, но он, мой милый, ненаглядный, спасется…»

Ничто так не заразительно, как страх. Тревога матери перешла и к молодой женщине.

— Что с тобой, матушка, ты дрожишь… помертвела?

— Ничего, дитя, пройдет. Где, сын, муж твой? — А больное воображение мигом нарисовало ряды копий вслед за всадником, кровавую борьбу, и на этих копьях растерзанное, облитое кровью тело сына.

— Он, ты знаешь, матушка, верно, со своими потешными. Чего ты боишься?

— Ничего, дитя, ничего. Так, вспомнилось прошлое. Дай Бог тебе не испытывать того, что перенесла я. Бог милостив, не бойся ничего. Успокойся, тебе в твоем положении вредно…

Молодая женщина стыдливо потупилась.

— Ты не говорила мужу?

— Нет, матушка, да я и видела-то его только несколько минут.

Оправившись от испуга, Наталья Кирилловна сама посмотрела в окно. Верховой был уже очень близко, и она могла явственно рассмотреть его.

— Теперь я узнаю: это окольничий Нарбеков — один из ближних людей том…

Между тем наделавший столько тревоги верховой успел въехать на двор. Осведомившись, где царское семейство, он отдал коня привратнику, а сам стал подниматься по лестнице во дворец.

— Передай матушке царице, что, мол, приехал от государыни царевны гонец и желает видеть ее пресветлые очи.

Постельница передала поручение старой царице и получила разрешение ввести гонца в комнату, где обе царицы занимались вышиванием.

Окольничий Нарбеков, войдя в комнату, помолился перед иконами и, держа перед собой обеими руками шапку, отвесил два низких поклона обеим царицам.

— От царевны Софьи Алексеевны? — лаконично спросила Наталья Кирилловна.

— Точно так, матушка царица. Государыня царевна Софья Алексеевна наказала мне повидать вашу царскую милость и спросить о вашем благополучном здравии.

— Мы здоровы; слава Богу. Что еще?

— Еще государыня царевна Софья Алексеевна наказывала узнать о пребывании его государской милости, царя Петра Алексеевича.

— Зачем знать об этом царевне? — уже неровным голосом спрашивала мать.

— Не ведаю, государыня.

— Больше ничего?

— Наказывала еще государыня царевна Софья Алексеевна доложить государю царю Петру Алексеевичу по некоторым делам…

— По каким? Я передам сыну.

— Прости, государыня, но мне наказано самолично исполнить приказание царевны.

Гордая, недобрая улыбка пробежала по губам царицы Натальи Кирилловны.

— Ступай, окольничий, челядь тебе укажет, где царь.

Нарбеков опять отвесил два низких поклона царицам и вышел. У царского конюха он расспросил, где можно было бы видеть Петра.

— Ну, это, ваша милость, нелегкое дело. Царь-батюшка Петр Алексеевич, не любит сидеть на одном месте… теперь-то, чай, учится с потешными. Недавно слышал трескотню барабанную.

— А в котором месте потешное учение?

— Да вот как пойдешь по правую-то руку и пройдешь садовую огорожу, так и увидишь поле — там и учение.

Окольничий прошел по указанию конюха дорогу мимо садовой городьбы и вышел в поле. Здесь, на широком, ровном пространстве, стояло несколько отдельных колонн преображенцев и семеновцев поротно и вольно. Офицеры столпились кучкой. Между ними выделялись заведовавший учением, за болезнью полковника Юрия фон Менгдена, майор Иван Иванович Бутурлин и молодой прапорщик. В этом прапорщике, лет семнадцати, открытого чрезвычайно красивого лица, в котором задорно играла здоровая кровь юности, окольничий без труда узнал Петра. Да и мудрено было не узнать. Несмотря на полное пренебрежение наружности, несмотря на холод, ветер, грязь и всякую непогоду, несмотря на грубую физическую работу, молодой царь отличался выдающейся красотой. По словам Кемпфера, видевшего Петра на аудиенции, когда последнему было шестнадцать лет, царь отличался пленительной наружностью: «Если б он был девицей, то все влюблялись бы в нее».

Окольничий степенным шагом подошел к молодому офицеру, сняв шапку.

— Государь царь-батюшка Петр Алексеевич, — начал он.

— Здесь нет царя, — с живостью перебил молодой человек, — царь во дворце, а здесь прапорщик Преображенского полка. Прикажешь становиться в ряды, господин полковник, и куда мне становиться? — обратился он к командиру.

— При первой роте Преображенского полка, — лаконично распорядился майор.

Кучка офицеров разошлась по рядам.

Ошеломленный окольничий Василий Саввич не верил глазам, не знал, что делать. «Не идти ли мне во дворец, — спрашивал он мысленно сам себя, — там ведь царя нет, ведь я знаю его и сам с ним говорил. Приставать к нему не велел… да вон уж и команда началась. Лучше обожду здесь». И окольничий отошел к сторонке выжидать конца учению.

Барабаны забили, раздались слова команды, и стройные ряды преображенцев и семеновцев двинулись в разных направлениях. Все движения исполнялись твердо и отчетливо, приемы — скоро и одновременно, любо смотреть было на безупречные построения, то растянувшиеся лентой, то скучивающиеся густой массой, то рассыпающиеся в одиночку, то движущиеся медленным шагом, то бегущие ровным рядом. Молодой прапорщик наравне с другими выполнял по правилам артикула, передавал команду, отдавал честь перед проходившим командиром, откликаясь его одобрительному отзыву. Смотря на эти легкие и быстрые движения, окольничий не мог не залюбоваться ими и не мог мысленно не сравнить их с тяжелыми и неровными движениями стрельцов.

Учение кончилось. Потешные направились к квартирам, в поле оставались только майор Бутурлин с окружавшими его офицерами, в числе которых находился и молодой прапорщик. Майор высказывал последние замечания, обращая внимание офицеров на те неточности, о которых неудобно было высказывать во фронте. Вскоре почти все офицеры удалились, остались командир и прапорщик.

— Ну, Иван Иванович, спасибо. Вижу, не сложа руки сидели вы тут без меня. Спасибо — удружил. Лихо отхватывали по артикулу. — И молодой прапорщик милостиво отпустил командира, поцеловал его в лоб.

— А… окольничий! Ты здесь еще? — сказал Петр, оборотившись и заметив Нарбекова. — Ну, как показались тебе мои потешные?

— Знатная забава, ваша царская милость.

— Была забава, окольничий, а теперь служба, — заметил, несколько нахмуривая брови, Петр. — Ну что у тебя? Говори теперь.

— Государыня царевна Софья Алексеевна наказывала мне осведомиться о благополучном здравии твоей царской милости.

Легкая усмешка появилась на губах Петра.

— Потом наказывала государыня, — продолжал невозмутимо ровно окольничий, — осведомиться, сколько изволит пробыть здесь твоя царская милость.

— Передай государыне сестрице, сам царь, дескать, не знает: может, долго, а может, и скоро отбудет. А зачем бы государыне царевне знать?

— Государыня царевна приказывала… наказывала мне… — продолжал окольничий, как будто не замечая вопроса царя и затрудняясь выражением своего поручения, — доложить тебе… узнать твое царское желание… Ратные люди вашего царского величества, после неслыханных победительств над агарянами, ныне возвращаются, и государыня, в похваление за великие подвиги начальных людей, изготовлял им золотые медали по достоинству каждого. Так как изволишь на это государь-батюшка?

— Ты правду упомянул, господин посол, о неслыханных победительствах. Ни я и никто другой из добрых людей русских не слыхал о победительствах, а ведомо нам всем, что Василий Голицын с великими потерями прошел только по степи, за Перекоп не осмелился перейти, никакой сурьезной баталии не учинял, а растеряв много людей и всякого добра, возвращается с великим срамом. Так за такие победительства наказывают, а не награждают. Так и передай государыне царевне. Больше мне некогда. Прощай.

Отказ, положительный и ясный, выраженный суровым и раздражительным тоном, вконец озадачил Василия Саввича. С полуоткрытым ртом, выпученным недоумевающим взглядом провожал он быстро уходившего царя, а в голове смутно шевелилось: как же быть-то теперь, как с таким ответом воротиться к царевне, да она и на глаза не пустит.

Потом мало-помалу определенные мысли стали складываться в догадливом уме окольничего и появились утешительные соображения: оно, конечно, царь сказал, да мало ли что мальчик в сердцах наговорит, а сделается иначе… Лучше я пойду к Борису Алексеичу, расскажу ему… ведь срам Василия Васильича замарает весь род их боярский. Может, он найдет случай уладить дело…

И окольничий своим степенным шагом пошел отыскивать Бориса Алексеевича Голицына.

Между тем царь входил к своим. Он казался очень взволнованным, и это тотчас угадали обе женщины. Они угадали бы сердцем, если бы даже взгляды их общего, любимца и не метали искр, но ни та, ни другая не показали вида, будто не заметили.

— Ну что потешные? — Первая заговорила мать.

— Мои потешные молодцы. Посмотрела бы ты, матушка, на них. Не то что стрельцы. Да куда стрельцам до них! Они по выправке далеко выше и солдат иноземного строя. А каково стреляют в цель! Знаешь, матушка, нашего конюха Сережку Бухвостова[493], на что был увалень, а посмотри теперь, каким молодцом вышколился. Да как палит: из пяти выстрелов четыре раза в цель. Да мало, ль таких… я не говорю уж об Якишке Воронине иль Гришке Лукине… эти почти с измалолетства у меня в строю… попривыкли… Если Бог будет милостив, так я из своих потешных понаделаю целый строй.

По мере того как говорил царь, неудовольствие исчезало и радость быстро разливалась по оживленным чертам.

— Да, спасибо Бутурлину, спасибо. Я чаял, что без меня в этот месяц они изнеряшились, а вышло, он и вправду принялся за дело.

— Ты будешь еще принимать в потешные?

— Всеконечно.

— Ну а как же стрельцы-то?

— Будут сокращаться, будут отправлять службу по украйнам. Найдется и им дело. Да какие они солдаты — лавошники гулящие.

— Боюсь я, Петруша, твоих затей. Будь осторожен, Стрельцы — нарой буйный, пьяный, своевольный. Проведает твои мысли та, как подговорит их, и подымет она опять смуту. Ты был ребенок, может, не помнишь, как погибли родимые…

— Нет, матушка, помню… все помню, как будто вчера на глазах, — отвечал царь, и все лицо его побледнело и задрожало, как в ту ужасную минуту, когда стоял он подле матери и брата на Красном крыльце перед разъяренными толпами стрельцов, нервно передернулись губы недоброй улыбкой, а в глазах засверкало не гневное, нет, а злобное чувство.

— Теперь времена не прежние, — продолжал он, несколько успокаиваясь, — Не бойся, матушка.

Но материнское сердце сумело скрыть в самом себе всю накипевшую, острым ножом режущую боль, только руки усиленнее принялись за вышивание да голова пониже опустилась к работе. Зачем пугать, может быть, напрасно дорогого сына и больную невестку?

— Да, я было и забыла тебе сказать — был здесь окольничий Нарбеков. Видел ты его?

— Видел. — И царь рассказал о предложении Софьи Алексеевны и своем отказе.

— Петруша, Петруша, напрасно ты так сделал, — говорила умоляющим голосом мать. — Ты знаешь, как близок князь Василий к той… Теперь она озлобится и заведет большую… чует мое сердце.

— Ты забываешь, матушка, мне теперь не десять лет и мы теперь не беззащитны, как тогда. Поверь, она сама остережется. Я совершеннолетний и не уступлю своих прав. А на каком основании она самовластвует?.. Да что с тобой, Дуняша? — Петр заметил бледность жены.

— Ничего… так… пройдет…

— Да она больна, матушка! Пошли за доктором Захаром[494].

— Нет, Петруша, не тревожься, от этой болезни не излечит Захар, а пройдет она сама собой через несколько месяцев, — успокаивала мать, улыбаясь.

— Да чем, чем больна-то она? — нетерпеливо продолжал допрашивать Петр.

— Ну пущай она тебе сама скажет.

Царь подошел к жене, горячо обнял ее и наклонил к ней голову. Авдотья Федоровна, покраснев, шепнула ему на ухо.

Лицо Петра просветлело. Еще крепче он обнял, еще любовнее он поцеловал ее. Новость, сказанная на ухо, отозвалась прямо в сердце. Семнадцатилетний юноша должен был через несколько месяцев войти в новую роль — отца.

Но натура Петра не увлекалась чувствами, не могла ни минуты оставаться без деятельности. Он стал собираться.

— Куда ты? — с мольбой шептала жена.

— Пойду проведать нашего полковника — шибко заболел, сказывал Иван Иваныч.

Долгим взглядом проводила жена мужа, и засветилось в этом взгляде новое, непривычное чувство оскорбленной женщины и будущей матери. Не того ждало ее любящее сердце.

(обратно)

Глава IV

В Преображенском занимались своим делом без интриг и козней; в сознании права там твердо надеялись на будущее и шаг за шагом неуклонно подготовлялись к нему.

Не то было в Москве, у Софьи. Она чувствовала, как каждый день, каждый час приближал неминуемое, решительное столкновение права с узурпаторством, чувствовала опасность своего положения и, не находя у себя никакой твердой основы, жадно бросалась и искала эту основу повсюду. Такое настроение отражалось и у приближенных. Без прочной почвы ум человеческий колеблется, желает опереться где бы то ни было, на что бы то ни было, хотя бы на сверхъестественное незримое содействие.

И вот действительно Софья и ее советники прибегают к чародейству.

В то время славился чародейством какой-то поляк Дмитрий Силин, вызванный Софьей в 1686 году пользовать от глазной болезни царя Ивана Алексеевича. Этот поляк жил несколько лет у Сильвестра Медведева (который сам считался тоже не последним астрологом) и уверял всех в знании им таинственных зелий от различного рода болезней. Ему верили и у него лечились даже такие передовые люди, каков был, например, князь Василий Васильевич Голицын, не имевший, впрочем, кроме мнительности, никакой болезни. Даже сам Силин, призванный к нему, нашел только одну болезнь, которую высказал бесцеремонно: «Любишь ты, князь, чужбинку». Для открытия такой болезни, конечно, не требовалось никаких сверхъестественных знаний..

Уверял еще поляк в своей способности глядеть на солнце и читать в нем будущую судьбу человека. Веря в его таинственное знание, Медведев, по просьбе царевны, просил чародея узнать ее будущее. Два раза Силин ходил на Ивановскую колокольню поглядеть на солнце и оба раза возвращался с неутешительными вестями. «У государей, — рассказывал он, возвращаясь, — царские венцы лежали на головах, у князя Василия Васильевича венец мотался по груди и по спине, а сам князь был темен и ходил колесом; царевна Софья Алексеевна казалась печальной и смущенной, Медведев — темным, а Шакловитый повесил голову». Таковы были предсказания чародея, которому нетрудно было давать такие прорицания, зная от Медведева во всей подробности положение дел и отношения действующих лиц.

По словам поляка, Шакловитый повесил голову, но он был не такая личность, он не мог повесить голову, запугаться и отступить от своей цели. Напротив, не имея за собой никаких путей к отступлению, он верил в себя, верил в царевну, обольщался сам, обольщал и ее блестящими надеждами, которым всегда так верится легко. Царевне он льстил различными панегириками и рисовкой портретов, а себя обеспечивал содействием стрельцов.

Жил у ахтырского полковника Ивана Перекреста домашним учителем некто Ян Богдановский, великий мастер по изготовлению торжественных приветствий. К этому-то мастеру и обратился Федор Леонтьич с просьбой построить великой государыне царевне достойную похвалу.

— А какую же похвалу написать? — спросил недоумевающий педагог.

— А такую похвалу, — разъяснил Федор Леонтьич, — что она, великая государыня, усмирила мятеж, ревнительна к построению монастырей, милостива к людям и премудра.

Педагог согласился, но заметил, что было бы еще лучше, если бы к похвале приложен был портрет царевны, и что это дело возможное, так как у полковника Перекреста имеются две медные доски, на которых изображена ее персона, а в Чернигове живет и мастер Тарасеевич, умеющий искусно печатать.

По распоряжению Шакловитого доски Перекреста были доставлены, но оказались не удовлетворяющими цели, потому что на них персона царевны изображалась не отдельно, а общей с обоими царями. Вследствие этого Тарасеевичу заказано было вырезать на других досках персону царевны одну, окруженную пышную арматурою, наподобие портретов римским императоров в среде курфирстов, и с символами власти.

Тарасеевич принялся за работу, и вскоре им вырезаны были две доски, из которых на одной изображалась царевна Софья в короне, с державою и скипетром и с прописанием вокруг полного царского московского титула: «Софья Алексеевна, Божиею милостью, благочестивейшая и самодержавнейшая великая государыня, царевна и великая княжна всея Великия и Малыя и Белыя России самодержица Московская, Киевская, Владимирская, Новогородская, царевна Казанская, царевна Астраханская, царевна Сибирская, государыня Псковская, великая княжна Смоленская, Тверская, Югорская, Пермская, Вятская, Болгарская и иных, государыня и великая княжна Новгорода низовых земель, Черниговская, Рязанская, Ростовская, Ярославская, Белозерская, Удорская, Обдорская, Кондинская, всея северная страны повелительница и государыня Иверския земли, карталинских и грузинских царей и Кабардинский земли черкесских и горских князей и иных многих государей и земель восточных, и западных, и северных отечественных величеств государыня и наследница и обладательница».

Затем кругом этой надписи вырезаны были аллегорические изображения качеств царевны, как семи даров духа: разума, целомудрия, правды, надежды, благочестия, щедрости и великодушия, предназначенных заменить собой семь курфирстов императорских изображений. Под портретом находились похвальные вирши, в которых царевна приравнивалась по славным делам своим Семирамиде Вавилонской, Елизавете Английской, Пульхерии Греческой и, наконец, высказывалось, что как Россия ни велика, а еще мала в сравнении с мудростью царевны.

На другой доске вырезано было изображение святого мученика Федора Стратилата, окруженное воинской арматурой.

Оттиски с обеих досок печатались на бумаге, тафте, атласе, объяри и расходились в обществе, а для того чтоб «такая же была слава великой государыне и за морем, как в Московском государстве», Шакловитый один из оттисков отослал к амстердамскому бургомистру Витсену с просьбой снять с него копию с переводом виршей на латинский и немецкий языки и разослать по иным землям. Витсен исполнил просьбу, и несколько таких оттисков было доставлено в Москву.

Без всякого сомнения, подобные восхваления нравились тщеславию молодой женщины, но, кроме того, в них скрывалось другое, более практическое основание. Они приучали народ свыкаться с именем Софьи как именем самодержицы русской, приучали смотреть на нее как на достойную государыню, законную наследницу престола, если какая-нибудь случайность доставит ей возможность наследства.

Случайность… но откуда ж могла быть такая случайность? Естественного повода не предвиделось. Здоровье Петра казалось закаленным и прочным, а супружество с молодой, красивой Лопухиной обещало обильное преемство. Но разве не могло возникнуть какое-нибудь непредвиденное, случайное обстоятельство или, лучше сказать, разве нельзя подготовить это обстоятельство?.. С подготовкой требовалось спешить… Скоро могло появиться потомство у Петра, тогда дело усложнялось… Ум царевны и предприимчивость худородного окольничего — надежные факторы.

И вот бывший думный дьяк призывает к себе и не раз преданного ему стрельца Филиппа Сапогова и научает: «Как пойдет куда царь Петр в поход, так брось ты на пути его ручную гранату аль, крадучись, положи ее в потешные сани, а если и это не удастся, так зажги несколько дворов в Преображенском, а когда царь, по обычаю, выйдет тушить, так тут в общей суматохе можно его и принять».

У Филиппа Сапогова недоставало, однако ж, силы ни отказать решительно начальнику, ни исполнить его поручение. Так и проходило время.

За неудавшейся попыткой одиночной случайности оставалось более верное средство — действовать массой, как это и удалось пять лет тому назад. Необходимо было возбудить стрельцов против партии медведихи и в общей смуте достигнуть вполне своей цели. Возбудить же можно было угрозой злых умыслов царицы. Софья Алексеевна понимала это и приводила в исполнение с обычной своей энергией.

— Зачинает царица с братьями своими и с Борисом Голицыным против меня бунт, да и патриарх, вместо того чтоб унимать, только мутит да потакает им, — лично говорила царевна нескольким надежным стрельцам, призванным ночью к Спасу на Сенях.

Стрельцы молчали, но бывший подьячий поддержал царевну:

— А для чего бы, государыня, Льва Нарышкина и Голицына не принять? Можно бы принять и царицу — не велик ее род, ходила в Смоленске в лаптях!

Как худородный подьячий, Шакловитый не мог в душе своей не придавать особенного значения знатности рода и не видеть в худородности обстоятельства, значительно облегчающего мятеж.

Несмотря, однако ж, на вызов начальника, стрельцы не вызывались принять и уклонялись от прямого участия.

— Жаль мне их (Нарышкина, Бориса Голицына и Наталью Кирилловну), — ответила царевна, обращаясь к стрельцам, — они и так Богом убиты.

— Как изволишь, государыня, так и делай; воля твоя, — говорили стрельцы, расходясь по домам.

Угрозы и застращивания злыми умыслами нарышкинского двора действовали плохо, оказывалась необходимость принимать более сильные средства: разжигать дурные инстинкты. Средство опасное, но время шло, а с каждым днем. Опасность для царевны увеличивалась.

Такими опасными средствами было вино и грабеж.

И начали преданные начальнику стрелецкие урядники зазывать сборища, поить вином, раздражать и манить золотыми прибытками.

— Вы теперь нуждаетесь да голодуете, — внушал стрельцам Кузьма Гладкий, — вот будет ярмонка, и станете вы боярские домы и лавки торговых людей грабить и прибытки их дуванить. Вот на Рязанском подворье у боярина Ивана Васильича Бутурлина хранится шестьдесят цепей серебряных, мы их разделим и в клад церковный положим. Да и что нам стоять за Нарышкинских, — продолжал он, — царь с ума спился, только тешится да играет, не то что наша царевна… она непрестанно Бога молит.

Не обошли и патриарха, авторитетством своей пастырской власти стоявшего за законность.

— Какой он учитель, — говорил о патриархе Гладкий, — не велит после аминя кланяться, доберусь же я до его пестрой рясы и уличу его. Вот только получу тетрадки от старца Сильвестра.

Задавшись или, вернее сказать, всецело поглотившись замыслами против нарышкинской партии, как сама царевна, так и близкие ей люди не доверяли противникам, были убеждены в таких умыслах у сторонников Петра. Под этим убеждением царевна постоянно уклонялась от личных свиданий с Петром, а когда эти свидания становились необходимостью, то всегда окружала себя надежной стражей.

Так, во время посещения царевною Преображенского, еще 1 августа 1688 года, по случаю водоосвящения на Яузе ее провожал значительный отряд вооруженных стрельцов. Размещая этот отряд, Шакловитый часть его поставил на кормовом дворе в самом Преображенском, а часть разместил в рощах и оврагах кругом села. При этом он отдавал такой приказ отрядным начальникам Филиппу Сапогову и пятисотенному Нифонту Чулошникову:

— Слушайте, если учинится в хоромах крик, так вы будьте готовы и бейте всех, кого вам будут подавать из хором.

Затем, обращаясь к денщикам своим — стрельцам Стремянного полка Федору Турке, Михайле Капранову и Ивану Троицкому, говорил:

— Когда на меня кинутся, рубите всех кого ни попало и дайте тотчас же весть всем остальным, спрятанным в оврагах и лесах.

Дело обошлось, однако ж, одним пустым страхом. Никакого покушения не было.

В таком напряженном положении находились обе партии. Взаимное раздражение их доходило до крайних пределов, и для открытого разрыва, для явной борьбы недоставало только какого-нибудь более или менее крупного случая, этот случай выдался 8 июля 1689 года. С этого рокового дня, в особенности с возвращения князя Василия Васильича из Крымского похода, развязка драмы шла с ускоренной быстротой.


Небо покрыто светло-серым покровом не густо слоистых облаков; дождя не было, да и нельзя было ожидать его, но зато не было и удушливого июльского зноя. Колокола гудели в Москве, и народ всякого сословия и звания толпами валил к Кремлю на крестный ход в день праздника явления Казанской Богоматери.

По обычаю, в Успенском соборе служил литургию сам патриарх Иоаким при многочисленном стечении народа и в присутствии всего царского семейства: обоих царей, цариц и царевен. Литургия кончилась скорее обыкновенного, так как предстояло еще идти с иконами и хоругвями в Казанский собор на Красную площадь. По окончании обедни богомольцы стали поднимать кресты, иконы, и в числе первых царевна Софья Алексеевна приняла к себе икону «О Тебе радуется».

Прежде царевны никогда не участвовали в ходах, и такая выходка, выводившая женщину из тени и ставившая ее на ровную стать с мужчиной, как явное доказательство стремления царевны, раздражило молодого Петра.

— Неприлично тебе, сестра, идти с нами в крестный ход, искони женщины не участвовали в торжествах, — сказал Петр, останавливая сестру.

— Я знаю и без твоего указу, что мне прилично, — гордо отвечала царевна и с образом пошла вперед.

Вспыхнул молодой царь, вышел из церкви, отошел к стороне и махнул рукой конюшему. Подвели лошадь, и, вскочив в седло, он быстро поскакал в Коломенское.

Ссора брата с сестрой не осталась незамеченной. Она была подхвачена на лету, переходила от одного к другому с различными прибавлениями и прикрасами. На этот раз общественное мнение становилось на сторону царя — защитника старины.

— Зазорно девице из царского рода ходить во всевиденье всех, — говорили одни.

— Быть недоброму, — говорили другие, подметившие злобные взгляды, какими обменялись между собою брат и сестра..

Это было первое явное столкновение.

«Он хочет не только лишить меня власти, а по-прежнему запереть в терем. Нет, этого не будет. Я или он — пьяный конюх, а место для нас обоих тесно», — подумала царевна и решилась действовать.

(обратно)

Глава V

— Васенька, светик ты мой ненаглядный! — говорила Софья Алексеевна, обнимая и горячо целуя князя Василия. — Желанный ты мой! Сколько трудов ты безмерных понес для меня, драгоценного здравия своего не жалеючи.

Обнимала царевна возвратившегося из второго Крымского похода своего первого друга и оберегателя князя Голицына, неустанно обнимала его, целовала и в очи, и в лоб, и в уста, но как-то порывисты и суетливы были эти ласки, и не было в них того, что так ясно сказывалось и без слов, без всякого напуска в прежних ее ласках.

Прошел год, как князь уехал победительствовать над агарянами в Крым, добывать себе лавровых венков и вечной благодарности от отечества. Год этот прошел не бесследно для женского сердца. Крепко кручинилась царевна, проводив своего друга в опасный путь, много пролила слез на ночное изголовье, страстно молилась о его спасении, обходя богомольем пешком окрестные монастыри, но время лучший и верный врач. Мало-помалу слезы становились менее обильными, резкая боль в сердце сменилась тупою и тихою грустью, а жаркие молитвы все чаще и чаще обрывались думами и вопросами другого рода. Образ князя бледнел, и чаще вставал из-за него другой образ — более красивый, бьющий жизнью и энергией, манивший долгими наслаждениями. И вот прежняя рознь в характерах и взглядах, забытая было в первое время разлуки с князем, выдвигалась определеннее и отодвигала прежнее счастье, хоть и вечно милое, в безвозвратно прошедшее.

Молодое, еще не изжившее сердце не может довольствоваться переживанием канувшего в вечность, оно жадно пользуется настоящим, неудержимо стремясь, все вперед, все дальше и дальше. А тут еще разрослись и окрепли иные стремления, не совсем ладившиеся с прежними, и эти-то стремления поддерживались, а может, и подсказывались новым образом. И вот, незаметно для самой себя, царевна постепенно отшатывалась от прошедшего и отдавалась новому чувству.

Частые, неизбежные отношения царевны и дьяка — видного Шакловитого — невольно породили между ними короткость, перешедшую в тесную связь их общих интересов и материальной потребности жизни. От нового сближения побледнел образ князя как дорогого для сердца, но не побледнел этот образ как человека необходимого, человека думы, человека — опоры ее общественного положения. Да и не без борьбы совершилась перемена в чувствах царевны. Часто описывая крымскому другу все новости дня и величая его нежными словами[495], она упрекала себя за измену, маскировала, пыталась обманывать сама себя, но упреки и раскаяние скорее могут убить окончательно отлетающую жизнь, но не вдохнуть.

В таком положении застал молодую женщину приезд бывшего любимца.

— Ах, касатик ты мой дорогой! Сколько натерпелась я без тебя, стосковалась как! — продолжала царевна, а между тем внутри ее шептало: «Как переменился он… — где белизна и атласность облика… загорелость, черствость, шероховатость… глаза какие-то стали отцветшие, а вон и складки появились у глаз и у рта… совсем обрюзг».

— Дорогая моя, — отвечал на ласковые речи князь, внимательно всматриваясь из-под полуопущенных глаз в самую глубь души любимой женщины, — спасибо тебе за ласку да за память. Не забывала ты меня цыдулами.

— И что ты, Васенька, денно и нощно молила пресвятую Матерь Божию за здравие твое, за одоление агарян окаянных.

— Ну, верно, молитвы твои, милая царевна, не дошли до Господа. Трудности превеликие приходилось преодолеватъ от самой натуры, от врагов, да и от своих тайных недоброжелателей. Не, того чаял, отправляючись в поход.

— Что делать, Васенька. И так заслуги твои великие.

— Какие ж, царевна? Не вижу я их. Народу погублено много, а авантажа нет.

— Какого ж еще авантажа надо? Мир заключен почетный, страх нагнан на врагов, а пленных сколько воротил с неволи!

Князь не отвечал и только горько улыбнулся.

— И все так думают, все восхваляют твое усердие безмерное, — продолжала успокаивать царевна.

— Все? Полно, так ли? Не обманывай понапрасну и себя, и меня.

— Все, все, решительно все. Токмо вот у врагов наших общих ропот да козни. Ну да ведь ты знаешь, из злобы на меня.

— Азот, кстати, царевна, скажи мне: как ты с братьями и с мачехой? Я хоть и получал от тебя вести, да все как-то выходило темно.

— Не хотелось мне тебя, Васенька, огорчать только что с приезду твоего нашими делами, да сам заговорил. Старая с сыном живет в Преображенском, женила его на Дуньке Лопухиной — думала остепенить. Да где тут его Остепенишь! Слышала я, будто и жену-то бросил совсем. С озорниками живмя живет, пьянствует, беззаконничает, срам на все наше государство.

— А брат Борис ведь при нем? Чего он смотрит?

— Борис твой и сам пьет горькую, да и то сказать, разве тот послушает кого, когда и мать, и жену не слушает. Вот всю нынешнюю весну, почитай, на Переяславском в мастеровые записался, с холопьями топором рубил. Царское ли это дело? Какому примеру поучается, какое будет уважение к нему? Да вот сам увидишь.

— А из родовитых кто к нему ближе? Чаю, забрали Лопухинские?

— Нет, не слышно. Он больше к подлому народу. Жену-то жаль. Вот Федя… Федор… — поспешила поправиться правительница, невольно смутившись, — рассказывают, будто беременна…

— Какой Федор?

— Леонтьич… Шакловитый, стрелецкий начальник, ближний твой человек, ты мне и привел его.

— Как не знать, самый задушевный благоприятель мой. Не оставлял меня и в Крыму. Спасибо. — В тоне князя просвечивала сквозь обычную мягкость будто горькая ирония, которую не могла не заметить и молодая женщина.

— А как я тебя, Васенька, ждала! Кажется, все глаза проглядела, — начала царевна, круто обрывая прежний разговор. — . Подарок тебе приготовила, сейчас принесу.

Софья Алексеевна вышла в спальню и вынесла оттуда сверток, тщательно завернутый в тафту.

Князь развернул сверток: это был его портрет с виршами сочинения самой царевны. Он прочитал:

«Камо бежиши, воине избранный!
Многажды славне, честию венчанный,
Трудов сицевых и воинской брани
Вечно ты славы дотекше, престани.
Не ты, но образ князя преславного
Во всяких странах, зде начертанного,
Отныне будет славою сияти,
Честь Голицынов везде прославляти».
— Спасибо, ненаглядная царевна, за презент. Дорог он моему сердцу, — говорил князь Василий, горячо целуя молодую женщину, — только будь же добра до конца и подари мне свое изображение.

— Да у меня… Вася… У меня… нет, так чтоб схожего…

— Как нет? А мастер Тарасеевич достаточно изобразил твою персону.

— Но понравилось мне, Вася, его изображение, да и мало их было… я, кажется, велела уничтожить…

— Не уничтожили их, царевна, а разослали по иностранным землям, а не токмо у себя дома.

— Если разослали иль раздавали, так без моего ведома, Вася, а для тебя я велю вновь изобразить.

— Не трудись, царевна, зачем? Есть у меня… прислали мне в Крым твое-то изображение, и немало я скорбел там… Скажи мне только по правде: кто изображен на другой стороне твоей персоны…

— Будто не знаешь, Васенька, не узнал эмблемы московской…

— Эмблему-то московскую я знаю, да не признал ее в изображении. Эмблема московская — святой великомученик Георгий, а изображен, кажется, Федор Стратилат.

— Будто забыл, Вася, ведь святой Георгий убил змия, пожиравшего…

— Правда твоя, но Георгий убил его копием, как и обозначается в эмблеме, а в твоем изображении убиение мечом, как приписывается Федору Евхаитскому.

— Не домекнулась я тогда, не обратила внимания. Чудно мне, что и ты так принимаешь…

— Эх, царевна, царевна… знаю я все, все, что здесь без меня творилось… Дурные люди тебя наущают, напрасно ты их приблизила к себе и слушала…

— Князь Василий! Я не ребенок. Знаю я, куда иду, и тех, кто меня окружает. Умею отличить людей мне истинно преданных от фальшивых, — горячо заговорила молодая женщина, но вслед же за тем в голосе ее новая перемена, и опять зазвучала в нем прежняя заискивающая нежность. Она продолжала:

— Что это, Вася, за беседа такая странная, первая после твоего возвращения. Верно, тебе наговорили лихие люди незнай чего… Вот отдохнешь, увидишь сам. Ты всегда был мне единственным другом и будешь им… Раздражен ты, вижу я. Отдохни и приходи ко мне. Мне нужно с тобой о многом…

— Отдохнуть мне нужно, правда твоя, царевна, только поможет ли отдых? Прощай, дорогая моя! Когда и где свидимся — Бог весть… Надоедать тебе не буду… да и не к чему…

И князь как-то странно, с несвойственной торопливостью, поцеловав руку правительнице, вышел.

Тупым взглядом проводила бывшего любимца царевна Софья Алексеевна и долго стояла, точно застывшая. Проснулось ли в ней прежнее чувство или только боль, с какою провожается прощальный привет навсегда отлетевшему прошедшему? Трудно анализировать человеческое сердце, а женское в особенности.

Ожидала она его — вот он воротится… нельзя же так вдруг все порвать, все, что так крепко, так неразрывно связывало их так долго. Но он не воротился, и последний звук его шагов, каких-то неровных, постепенно стихал и наконец совершенно замолк в коридорах.

Почти бессознательно перешла молодая женщина в соседний покой, где ожидал ее сидевший бесцеремонно бывший дьяк Шакловитый.

— Что, милая, видела его? Что он? — забрасывал вопросами дьяк.

— Ничего… — странно протянула она.

— Ну, так я и ожидал… от князя и ожидать нечего… зяблое дерево… — говорил, успокаивая царевну, Федор Леонтьич, — если б и знал он… да куда ему знать…

— Знает он, Федя, все знает, хоть и не сказал он мне этого прямо, да вижу я, чувствую это, Федя… Потеряла я его… Теперь один ты у меня остался Из ближних и преданных стоять за меня, — продолжала молодая женщина, порывисто обхватывая руками шею любимца, слезы обильными струями бороздили встревоженное лицо и падали на дорогой парчовый кафтан красивого дьяка.

— Полно, моя милая, ненаглядная, не бойся ты его. Слабый он человек, и не любил он тебя никогда. Обойдемся и без него. Может, и лучше еще… не будет помехой…

Ошеломленным и разбитым вышел князь Василий Васильевич из терема царского и пошел без цели, не понимая, куда и зачем он идет. Странное явление переживал он.

Давно, много лет назад судьба связала его с царевной. Не страстное и неодолимое чувство увлекало его тогда — нет, скорее тщеславие, гордость, самодовольствие обладать-сердцем молодой девушки, если и не особенно красивой, то высоко стоящей положением, умом и образованием. Но годы шли, и привязанность князя крепла. Ум царевны сумел закрепить за собой влияние, постепенно и совершенно незаметно для самого князя она делалась для него все более и более необходимее и дороже.

До какой степени укоренилась привязанность в его сердце — в первый раз высказалось князю во время первого Крымского похода, но еще более и еще больнее во время второго.

Огорченный неудачным ходом военных операций, общей разладицей, подозрительным отношением союзника-гетмана, он искал отрады в письмах царевны, выдвинутого и облагодетельствованного им Шакловитого и других доброжелателей. И тут у него в первый раз шевельнулось сомнение. Каким резким холодом сказалась фальшь в ласковых речах царевны! Почему и отчего? Он и сам не понимал. Было ли это от необъяснимого провидения чувства или от темных намеков благоприятелей? Ему так неудержимо захотелось бросить все и скакать туда, к ней… опасность потерять которую обратила, по-видимому, спокойную привязанность в страсть.

Но бросить было нельзя. Не было лица, которому Можно было бы сдать такое важное поручение; громадное, неустроенное сбродное войско, при возникших кознях и раздорах начальников могло погибнуть, и возложить на него ответственность за сотни тысяч душ. Предстояло одно средство: кончить войну во что бы то ни стало, хоть и не с выгодой, хоть по крайней, мере без большого позора. И вот князь ухватился за первый попавшийся случай и завязал переговоры о мире. Долго, бесконечно долго тянулись эти переговоры, но он упорно держался за них, как будто то был единственный исход. Он понимал, что такая ничем не объяснимая жажда мира моглаобъясняться оскорбительно для него самого, его трусостью, неспособностью и, наконец, подкупом. Ему все равно, лишь бы скорее.

Наконец мир заключен, и князь поскакал в Москву, а по приезде туда — к царевне.

Расстроенным и потерянным шел князь Василий по улицам московским от Софьи Алексеевны. Ни одной определенной мысли в голове, только чувство боли, будто оборвалось что-то и порвалось такое, от чего и жить казалось лишним, и цели никакой не оставалось.

После долгого физического утомления мысль стала высвобождаться от подавляющего гнета и складываться вопросом о будущем. Казалось бы, ничего особенного не случилось, никакого эффектного обстоятельства, один обыкновенный разговор, а между тем этот ничего не значащий разговор изменил все существо человека, лишил будущности, отнял у жизни всякое значение. Этот разговор ясно показал князю, что он стал лишним для любимой женщины, что другой встал в ее сердце на его месте. И кто же этот другой? Ничтожный, им же выведенный худородный подьячий, без способностей, без образования. Желчь кипела, душила, останавливала дыхание. Скорее отшатнуться, бросить ту, около которой для него уж нет места, но куда идти?.. К ее врагам?.. Нет, это дорога переметчиков, а не князей Голицыных.

Остается один исход — отрешиться от всякой деятельности…

«Да… но могу ли отрешиться от самого себя? — думалось князю Василию. — И могу ли бросить дело, великое дело, от которого плоды только в будущем, которое только потомки оценят и поймут, сколько я принес жертвы, сколько должен был вынести за них от своих же кровных братий». И пронеслось в памяти князя еще недавнее, неостывшее дело местничества, сожженное, но в пепле которого еще таились не угасшие искры. Да и одно ли это дело? А где деятели… не Шакловитый ли?[496]

Чувство собственного сознания и самоуслаждения во все времена было и будет самым быстрым и целительным средством от нравственных ран. От его пробуждения боль стала терять свою остроту, внешние ощущения как будто стали высвобождаться из-под гнета и сказываться физическим страданием, упадком сил и слабостью всех членов. Усталым и разбитным князь воротился домой, молча прошел в свои хитро-узорочные покои, которым тогда так дивились даже иностранцы, и заперся в кабинете.

А между тем все-таки главный вопрос остался нерешенным…

(обратно)

Глава VI

Не ошибся расчетом достопочтенный Василий Саввич Нарбеков. Князь Борис Алексеевич Голицын и сама царица Наталья Кирилловна стали деятельно хлопотать за Василия Васильевича. Но царь упорно стоял в своем решении, и только самые усиленные настояния и просьбы могли вынудить у него согласие на раздачу предположенных царевной наград. Когда же Василий Васильевич с товарищами своими по Крымскому походу явились в Преображенское благодарить царя за награды, он решительно отказался принять их.

Такое открытое неудовольствие Петра раздражило правительницу, но не особенно огорчило крымских героев, и по самому Василию Васильевичу оно скользнуло, не въедаясь больной раной. В душе князь не мог не сознавать вины своей в неудачном походе. С израненными сердцем и самолюбием он с возвращением в Москву стал постоянно отклоняться от непосредственного участия в закипевшей борьбе. В современных летописях вовсе не встречается имени Василия Васильевича, разве только как одно сухое упоминание, что в сборище де был и Василий Васильевич да записан еще один приказ его (в первых числах августа) дежурному полковнику по стенному караулу Нормацкому о том, чтоб ворота в Кремле, Китае и Белгороде запирались в первый час ночи, а отпирались за час до рассвета.

Зато с этого времени на первый план выступает деятельность Федора Леонтьича, почти единственного бойца правительницы. Но без большого ума, без такта, только с большим запасом дерзости худородного человека мог ли он быть ей особенно полезным?

По уму и образованию став во главе поступательного движения к цивилизации, Софья Алексеевна увидела себя совершенно одинокой, без всякой опоры. Почти все боярские роды миловались со стариной, и если не явно, то тайно все держались стороны Петра, первые шаги которого ступали по старинной почве обычая. Новых людей не было, их могло подготовить только время или железная воля богатыря. Поэтому, когда борьба имела вид семейной распри, козней, боярских интриг, царевна находила большею поддержку, но когда выдвинулось государственное дело, тогда она увидела подле себя только одного худородного. Не могла не видеть царевна своего отчаянного положения, не имевшего никаких шансов на успех, но власть слишком обаятельна, и отказаться не только от полного объема ее, но даже и от части не могут и сильные умы. Овладев властью дорогой ценой, насыщаясь ее упоением в продолжение многих лет, могла ли она уступить без борьбы, и кому же уступить — мальчишке, пьянице, конюху?..

Правительница решилась на борьбу, решилась употребить все какие бы то ни было средства: притом же если на ее стороне не было аристократических родов, то она могла рассчитывать на преданность всемогущих стрельцов. Начальник их, красавец Федор Леонтьич, делается ее неразлучным спутником, постоянным думцем. С этого времени он уже почти совершенно переселился во дворец: день проводит в Золотой палате, а ночь в Грановитой… Вместе с этим одновременно правительница уже не пропускала случая самой лично говорить со стрельцами, ласкать их, дарить и всеми средствами приманивать на свою сторону.

В день праздника пресвятой Богородицы Одигитрии Смоленской (28 июля) царевна совершала пеший поход ко всенощной в Новодевичий монастырь в сопровождении пятисотенных и пятидесятников всех стрелецких полков. Выйдя из церкви по окончании службы, часу в четвертом ночи, она подозвала к себе стрельцов и стала им высказывать:

— И так беда была, да Бог охранил, а ныне опять беду начинает мачеха Наталья Кирилловна. Скажите: любы ли мы вам? Если любы, вы за нас стойте, а если не любы, так я с братом Иваном покинем государство.

— Воля твоя, государыня, — отвечали стрельцы, — а мы готовы исполнять, что прикажешь.

Царевна, казалось, осталась довольной готовностью стрельцов.

— Так ждите повестки, — заключила она.

Но эта готовность была неискренняя и далеко не единодушная. Так, когда на другой день рьяные сторонники Софьи Алексеевны Андрей Кондратьев, Ларион Елизаров, Никита Гладкий, Егор Романов, Обросим Петров и урядники объявили по слободам приказ Шакловитого приготовить по 50 и по 100 человек от каждого полка для избиения князя Бориса Голицына, Льва Нарышкина с братьями и других преданных Петру бояр, замысливших будто извести царевну, стрельцы решительно отказались.

— Если в том их есть вина, — говорили они, — то пусть нам объявит думный дьяк о том царский указ, и мы тогда виновного возьмем, а без указу ничего делать не будем, хоть многажды бей в набат.

Не по плечу оказался Федор Леонтьич покойному Ивану Михайловичу, не мог сравняться простой худородный, возбудивший против себя подчиненных надменностью выскочки, с хитроумным боярином, но если не было ловкого умения того, то зато больше стойкости и упорства.

Не останавливаясь от неудач, приверженцы правительницы, а в особенности один из них — Алексей Стрижов — не уставали зазывать к себе пятисотенных, пятидесятников и других стрельцов, поить их и возбуждать.

— Государыне царевне смерть приходит, — говорил им Алексей Стрижов, — хотят ее убить, а без нее стрельцам житья не будет.

— Что ж делать-то, — был ответ, — надобно просить обоих государей о розыске.

— Зачем просить?— продолжал обыкновенно Стрижов. — Как только объявится — стачка будет. Нам ведь известны злодеи царевны! Пусть только она укажет, а мы их примем.

Такие смутные речи высказывались не тайком где-нибудь, при запертых дверях да с оглядкой, а явно, открыто, при всяком удобном случае. О них говорили в городе, о них говорили встревоженные торговые люди, слобожане, и потому неудивительно, что они наконец достигли и до Преображенского. Страшно напугала предстоявшая смута исстрадавшуюся, болезненную старую царицу-мать и беременную молодую и удержала она милого для них Петра от отлучек на излюбленное Переяславское озеро. Выжидательное, страдательное положение томило огневую душу Петра.

Не мог выдержать долго он бездействия, и в первых же числах августа сделал распоряжение схватить главного распространителя смутных речей Стрижова и доставить его к нему в Преображенское. Но Шакловитый не позволил взять его, отзываясь неимением приказания от царевны. Такое дерзкое ослушание раздражило Петра, и он, не задумываясь, приказал схватить самого Шакловитого. На этот раз приказание было исполнено. Солдаты из потешных уловчились захватить Федора Леонтьича в Измайлове и арестовать… Страшная, буря поднялась тогда со стороны правительницы. Гонец за гонцом летели в Преображенское с самыми настоятельными требованиями.

Под влиянием слез испуганных матери и жены Петр отменил распоряжение и, освободил стрелецкого начальника, но эта решительная мера показала правительнице, как дорого время и как каждый день и каждый час увеличивают силу стороны брата, стороны права и как настоятельно скорее и решительнее приступить к развязке. А между тем для этого-то момента у нее и не оказывалось способного лица. Василий Васильевич, видимо, отшатнулся. От боли ли обманутой сердечной привязанности, от оскорбленного ли самолюбия, от природной ли осторожности или от сознания неминуемого проигрыша дела царевны, а может быть, и от всех этих условий вместе, но только он почти совершенно перестал принимать участие да показывался при дворе ненадолго. На Федора Леонтьича тоже плохая надежда, хоть и по другой причине. У этого рвения было много, да толку мало. Из красивой головы бывшего подьячего нельзя было выжать ни одного тонкого соображения, нельзя было выкроить ни одной ловко придуманной интриги. Он не сумел даже приобрести себе влиятельного положения не только между родовитыми людьми, но даже и между своими стрельцами, Оставался Медведев. У этого, конечно, не было недостатка в изворотливости, но он был монах, жил в монастыре и, следовательно, не мог принимать непосредственного участия.

Царевне оставалось действовать самой и одной, и она стала действовать, надеясь только на свои силы.

4 августа ее истопником Евдокимовым приведены были к ней к палатке церкви Ризположения стрельцы Елизарьев, Гладкий и другие двое. Убедительно, с полными слез глазами жаловалась она им словами простыми, но способными действовать на нехитрые умы:

— Житья мне больше нет от Бориса Голицына и Льва Нарышкина: государя Петра они совсем споили, братом Иваном, небрегут, даже и комнату его завалили дровами, а меня прозывают девкою, как будто бы я вовсе не дочь царя Алексея Михайловича; князю Василью Васильичу грозятся голову срубить, а уж он ли не сделал добра: и польский мир заключил, и доспел выдачи наших православных с Дона. Радела я о царстве, берегла и хранила, что было моей мочи, а они все в разные стороны тащат. Скажите: можно ли на вас надеяться? Годны ли мы вам? Если не годны, то пойдем мы с братом Иваном искать себе где-нибудь кельи…

Разумеется, на такие речи стрельцы отвечали изъявлениями преданности.

Подобные приводы истопником Евдокимовым или истопником Осиповым отдельных небольших партий стрельцов то к церкви Ризположения то к церкви Воскресения Христова, то в собственные покои царевны в последние дни участились. Все выходили от нее восхищенные, под обаянием ее красноречия, приветливости и доступности. Немало способствовали возбуждению и подарки, рублей по двадцати пяти, которыми оделяла царевна каждого приходившего стрельца.

Правительница располагала достаточным числом преданных, готовых беззаветно выполнять ее волю, но этим все и ограничивалось. Не было руководителя, не было плана с ясно определенным образом действий, со строго обдуманными деталями, с предвидением всех возможных случайностей. Царевна говорила речи, увлекавшие единичных лиц, стрельцы получали подарки, пили, буянили…

Наконец, найдя себя достаточно заручившейся преданностью стрельцов, царевна назначила, днем исполнения своей цели 7 августа.

(обратно)

Глава VII

В исходе одиннадцатый час, наступила ночь на 8 августа, но, несмотря на такое позднее время, в Кремле живейшее движение. Из Лыкова и Житнова дворов, что близ Боровицкого моста, доносятся говор, смех и крики. Там гуляют, распивая вино из царских погребов, стрельцы из полков Рязанова, Жукова и Ефимьева. С завистью прислушивается к этому веселому говору стрелецкий отряд, поставленный у дворцовой лестницы, ожидая и себе такого же угощения.

Невдалеке от этого караульного отряда беседовали трое стрелецких начальников: полковники Петров, Цыклер и подполковник Чермной. Петров и Чермной сидели на скамье у стены близ ворот, Цыклер стоял перед ними, по временам запахиваясь от пробиравшего свежего ночного ветра.

— Что стоишь-то, Иван Данилыч, ноги, чаю, свои — не жалко? Может, придется и долго… — говорил Петров Цыклеру, очищая ему местечко на скамье подле себя.

— Присяду, как устану. Боюсь, как сяду — засну.

— И то правда. Да не знаешь ли, Иван Данилыч, — ты ведь любишь все обстоятельно разузнать, — зачем нас сюда привели? .

— Говорил мне вестовой Федора Леонтьича, урядник Андрюха Кондратьев, будто царевна желает совершить ночной поход на богомолье в Донской монастырь. Она, вишь, боится без надежной охраны… Намеднись, как ходила в Девичий, у нее на глазах зарезали конюха.

— Так, ради опаски собирают, почитай, из всех полков по сту, да какое по сту, чай, больше… Вон какая громада, — продолжал Петров, указывая на дворы Лыков и Житнов, на отряды у лестницы и у задних дворцовых ворот. — Полно, брат, не хитри. Ты все знаешь, да не хочешь говорить… Скрытная душа, прямо боярская.

Цыклер съежился. Каким образом товарищи узнали об условии, назначенном им боярину Милославскому при первом стрелецком бунте (о котором боярин, несмотря на свое обещание, после успеха, казалось, совершенно забыл) — неизвестно, но только с тех пор так и осталось за ним прозвище боярская душа.

— Я такой же боярин, как ты, — сердито огрызнулся Цыклер, — а слыхал я, правду сказать, от Евдокимова, будто ноне поутру объявилось на Верху подметное письмо, извещавшее, что в эту ночь потешные нагрянут на дворец убить царя Ивана и нашу царевну… А правда ли, я почем знаю!

Разговор оборвался. Каждому не хотелось высказывать своих тайных предположений и надежд.

В это время какой-то стрелец бежал по направлению от Ивановской колокольни к Спасской башне.

— Э… да это Гладкий Никитка, — заговорил снова Петров. — Эй, Гладкий, поди сюда!

Стрелец подбежал.

— Отдохни маленько… вишь, упарился. Куда бежишь, по какому делу?

Стрелец едва переводил дух.

— Скажи нам, зачем мы здесь? Ты ведь с Федором Леонтьичем чашка и ложка, — продолжал допрашивать Петров.

— Не время отдыхать — работы много. Сейчас все приготовил к набату на Ивановской, а теперь бегу подвязывать к языку на Спасской…

— Разве и вправду ждете потешных?

— Какое «ждете»! Мы сами пойдем туда, конечно, не все:, одни пойдут туда, а другие останутся здесь покончить с Нарышкинскими да Лопухинскими, попугать Иоакимку старого да пошарить по боярским хоромам и по лавкам из Нарышкинских… Да некогда мне. Улажу на Спасской, поеду на Лубянку посмотреть, изготовился ли Стремянной полк. Приказал Федор Леонтьич.

Стрелец убежал.

Все время разговора полковников с Никитой Гладким невдалеке, вслушиваясь в их речи, стоял какой-то стрелец. На него разговаривающие не обращали внимания — всякому ведь хотелось знать, — да если б и заметили его, то, конечно, ни в чем не заподозрили бы. То был пятидесятник, стрелец Дмитрий Мелнов — один из заведомо преданных людей царевны.

После торопливого ухода Гладкого исчез и Мелнов.

Долго сидели полковники, молча обдумывая и соображая про себя полученные вести. Наконец первым заговорил Кузьма Чермной, молчавший до сих пор:

— Не знаю, как вы, товарищи, а я рад. Наконец-то наша царевна решилась покончить… По-моему бы, давно пора извести весь этот злой корень нарышкинский. Покамест не примем старой медведицы с детенышем, не будет нам покоя.

Товарищи не отвечали, а Кузьма Чермной, поднявшись со скамьи, стал собираться.

— Куда? — спросил его Петров.

— Хочу посмотреть на Житном своих молодцов, как они там веселятся за царским вином, да, кстати, порадую и весточкой; надо их приготовить как следует.

— А ты, Иван Данилыч, как думаешь? — спрашивал Петров Цыклера, провожая глазами уходившего Чермного.

— Не знаю… не знаю… Мое дело исполнить, что прикажут. Только люди ныне не прежние… Вряд ли удастся, а впрочем…

— Эх, Иван Данилыч, виляешь ты, брат, боярская душа.

Между тем подслушавший известие Гладкого, пятидесятник спешил к Стремянному полку на Лубянку.

Федор Леонтьич считал самыми преданными себе людьми своих денщиков Федора Турку, Ивана Троицкого и Михаила Капранова и — жестоко ошибался. Характер стрелецкого начальника не мог внушать беспредельной преданности. Близко стоящие к нему люди и выносившие на себе его надменное, а подчас и жестокое обращение более других не могли любить его. Им припоминался образ бывшего начальника — князя Хованского, — доброго, ласкового, симпатичного им, и от этого сравнения худородный человек казался им еще более неприятным. Жива в памяти у стрельцов его беспощадная суровость при самом вступлении в должность к тем, которые так горячо стояли за дело царевны.

Правда, Федор Леонтьич не жалел царской казны на беспрерывные денежные выдачи своим приближенным, но преданность не покупается деньгами. Напротив того, от подкупов отвращается нравственное чутье, заставляет смотреть подозрительно. Может быть, именно вследствие таких подкупов у стрельцов и возник вопрос — справедлива ли сторона царевны и не возьмут ли они на свою душу страшного, ничем не смываемого греха, отстраняя права, царя Петра? А как только мог возникнуть подобный вопрос, решение его не могло быть сомнительным. По русскому взгляду того времени, женское государствование казалось странным, неестественным явлением, а насильственное устранение, еще, может быть, и с убийством, законного царя — таким грехом, которого не замолишь ни в сей жизни, ни в будущей. И вот в той самой среде, на которую исключительно опиралась царевна, явилось движение тайное, но тем не менее неудержимое в пользу Петра.

В доме пятисотенного Стремянного полка Лариона Елизарьева, самого приближенного и доверенного стрельца Софьи Алексеевны, так часто бывавшего у нее на Верху, всегда сопровождавшего ее в походах, постоянного слушателя ее жалоб на враждебную партию, стали собираться стрельцы, решившиеся тайно поддерживать царя. И то были не одни простые, рядовые стрельцы, но поставленные впереди и уже потому имеющие более или менее нравственное влияние на других: пятидесятники Дмитрий. Мелнов, Иван Ульфов; десятники Яков Ладогин, Михаил Феоктистов, Иван Троицкий, Федор Турка и Михаил Капранов.

Заметив лихорадочное волнение в последнее время у своего начальника, учащенное зазывание и спаивание стрельцов и получив наконец приказ о сборе 7 августа в Кремле стрелецких отрядов, новое, тайно протестующее общество решилось и со своей стороны действовать неотложно. Оно-то и послало Дмитрия Мелнова в Кремль для разведки.

Почти заморив коня и сам едва переводя дух от волнения, Мелнов прискакал прямо к избе Елизарьева.

— В Кремле видимо-невидимо собрано народу, — порывисто и задыхаясь рассказывал Мелнов товарищам, — одних посылают в Преображенское, а других оставляют здесь кончать с ближними царскими. Сам я слышал от Гладкого. Он сейчас и сам сюда прибежит.

— Так пора и нам приниматься за дело, — сказал Елизарьев, — пойдемте первое в церковь, поклянемтесь не выдавать друг друга и отстоять царя.

Отперли ближайшую церковь во имя преподобного отца Феодосия на Лубянке. Приходский священник, приятель Елизарьева, вынеся святое Евангелие с животворящим крестом, отобрал от них добровольную клятву.

— Ну, теперь с Богом, начнемте. Ты, Мелнов, с Ладогиным, — распорядился Елизарьев, — поезжайте как можно скорее лошадей не жалейте — в Преображенское и расскажите самому государю обо всем. Пусть соберет своих… а мы останемся здесь и, как начнется свалка, ударим с тыла.

Мелнов и Ладогин ускакали.

Вскоре по отъезде гонцов прибежал, на Лубянку и Никита Гладкий отдать последние распоряжения начальника Стремянному полку. К немалому удивлению, вместо сбора всего полка или по крайней мере не менее трех сотен человек, как было указано, он увидел около пятисотенного Елизарьева только незначительную кучку стрельцов.

— Отчего полк не собран? У настам все готово, а вашего приказа нет! — кричал он. — Скорей скликайте по слободам да слушайте набату. Что вам велят делать, то и делайте.

И он снова убежал в Кремль. Вслед за ним отправился туда и Елизарьев с товарищами, а полк все-таки остался несобранным.

Пробила полночь на башенных часах Кремля. Одолевает сон здорового человека. Напрасно силится он бороться с дремотой, с усилием таращит глаза, пытается завести голосом знакомую песню, — напрасно: отяжелевшие веки опускаются, голос обрывается, в голове становится смутно и туманно. Расставленные у стенных застав и у царских теремов караульные сладко дремлют, опершись на воткнутые бердыши. По временам даже и храп проносится в свежем, чутком ночном воздухе. Тише становится нестройный говор на дворах Лыковом и Житном.

На Верху не спят. С последним звуком полночного боя часов там особенное движение. Забегали огоньки по всем покоям, и на освещенном фоне окон то и дело мелькают тени. Быстро сбежали дежурные стряпчие с дворцовой лестницы, разбудили ближайших часовых и побежали на Лыков и Житный.

— Изготовляйтесь в поход, — говорили они дремавшим стрельцам.

— Да куда? — сонно спрашивают те, отряхаясь и протирая кулаками отяжелевшие веки.

— За царевной. Она сама изволит идти, а куда пойдет, сами увидите.

Ждать оставалось недолго. Не успели стрельцы выстроиться как следует в ряды, как сама царевна сошла с Верху на площадь в сопровождении верного своего Федора Леонтьича и окольничего Нарбекова. Лицо царевны спокойно, только обычные складки глубже засели на лбу, нервы натянуты, белилы и румяны скрывают бледность, а опущенные веки — тревожное выражение. Мерной и плавной, обычной своей грузной походкой с перевальцем, сошла она на площадь и своим обычным же ровным голосом распорядилась.

— Прикажи, Федор Леонтьич, стрельцам следовать за нами к Казанскому.

Приказание передано. «К Казанскому, к Казанскому…» — повторялось с недоумением на разные тоны в рядах. «Царевна хочет молится, так это делалось ею и прежде обычно, но зачем нас-то всех подымать? Царевна, бывало, ходила прежде и в долгий путь под охраной только нескольких стрельцов, а теперь и весь путь-то рукой подать», — спрашивали некоторые недогадливые стрельцы.

— А нам, Федор Леонтьич, прикажешь следовать за тобой? — спрашивали Шакловитого его денщики Турка, Троицкий и Капранов.

— Вам-то? Да… я и забыл. Вы поезжайте скорей к Преображенскому, остановитесь там в тайности в скрытых местах и высматривайте, где стоят часовые… где скрытее подходы… где царь… не уехал ли он куда… А когда мы туда подойдем, так укажите дорогу.

Денщики уехали, а оставшиеся двинулись в поход.

Подле царевны шел Федор Леонтьич, а, позади — окольничий Нарбеков.

— Распорядился ли ты, Федор Леонтьич, — как следует? В Преображенском потешные. Чаю, и караулы держут… готовы ли стрельцы в случае чего…

— Готовы, государыня, я ручаюсь за них. Лишь бы только нам захватить врасплох, — успокаивал худородный, но в голосе его не звучало той твердой уверенности полководца, обдумавшего во всех подробностях план, которая так ободряет подчиненных.

«В нашем деле нужна великая опытность, а несведущ ты, мой милый Федя, в ратном искусстве, — думала про себя царевна, — ну а если не удастся… сделает какую поруху…»

— Федя, а знаешь ты, где стоит снаряд, у конюхов? Может, дойдет и до огненного боя.:.— проговорила царевна уже громко.

— Сейчас послал, царевна, денщиков моих, — Федьку с Ивашкой, разузнать, все осмотреть.

— Сейчас только, Федя? Да чего ж они увидят ночью-то?

— Не успел… делов было много — в кажную малость входить.

«И это он называет малостью… все, все от этого зависит… эх, Федя… Федя…» — думала про себя царевна.

— А знаешь что, Федя, — начала она громко, но, не договорив начатой речи, только спросила — Отчего князя Василия нет?

— Не знаю… слышал ведь он о походе, а не прибыл… мне ему не кланяться…

— А разве тебе зазорно? — И мысленно прибавила царевна худородному: «Поклониться князю Василию?»

— Ничего, что зазорно, да толку в том не вижу, — оборвал уже с видимой досадой Шакловитый.

— Видишь что… Федя, — начала снова царевна почти заискивающим голосом, после непродолжительного молчания, — женщина я и боюсь всего… Василий Васильич приобвык к ратному делу, знает приемы и подходы… нам он человек нужный…

— Хорошо, царевна, будь по-твоему. Пошлю за ним. Эй, Оброська Петров! Поезжай сейчас к князю Василию Васильичу и передай ему, что, мол, царевна идет к Казанской и зовет его сейчас к себе, — приказал Федор Леонтьич одному из провожавших, — да смотри торопись, — кричал он вслед убежавшему стрельцу.

Остальную дорогу шли молча. Переход до Казанского собора не длинен. Скоро подошли к церкви, вызвали священника и вошли в храм — царевна, Шакловитый и окольничий Нарбеков. Затеплили свечи в одном из приделов, в котором царевна приказала отслужить напутственный молебен.

Прибыл и гонец, но только ни с чем.

— До князя меня не допустили, — докладывал он, — нездоров, дескать, и докладывать к нему вовсе не ходили. Не приказывал.

Софья Алексеевна, видимо, встревожилась.

— Федя, верно, стрелец не сумел передать. Побывай ты сам у князя… попроси ты сам… сделай это для меня…

Федор Леонтьич молча вышел из церкви.

Тускло горят тонкие восковые свечи, освещая только темные лики местных икон, отбрасывая под своды светлые полосы и сгущая, за ними еще более ночную темь. Торжественно и тихо. Странно отдаются под сводами почти вполголоса произносимые молитвы священником. Тепло, с обильными — потоками слез молилась царевна, испрашивая на свое дело покровительство и помощь Заступницы Богоматери как на дело святое и правое.

— Не для себя подъяла я труд, — беззвучно складывались слова молитвы, — а для пользы и счастия миллионов народа. Только я могу сделать народ счастливым, просветить его, дать ему мир, спокойствие и безопасность. Много я сделала, много я сделаю, в чем беру в свидетели Бога, и не пожалею я ни здоровья, ни жизни своей. Могу ли я покинуть царство на руки пьяниц и развратников? Что сделается с ним? Конечная гибель и разоренье. Не должна ли я пожертвовать двумя-тремя жизнями для спасения всех?

Царевна была убеждена в необходимости себя для государства. Как бы ни была странна и дика иная мысль, но когда мы стараемся убедить себя в ее верности, когда смотрим на нее с одной точки зрения, беспрерывно освещаем желаемым нам колоритом, эта мысль становится для нас непреложной истиной. Да и можно ли было назвать странной и дикой мысль царевны? Не была ли действительно она права при том состоянии государства? В царском семействе не была ли Софья Алексеевна одна, способная править в смутное время неурядиц? Около нарышкинского двора собралась старая партия бояр Лопухиных, Апраксиных, Шереметевых и других, грудью стоявших за старее порядки, открещивающихся от всякой новизны, как от наваждения антихриста. Правда, молодой царь Петр проявлял энергическую, живую и боевую силу, но неизвестно, куда еще будет направлена та сила, а в настоящее время она расходовалась только, по словам приближенных к правительнице лиц, на пьянство да дебоши.

Торопливые шаги послышались на паперти, и вслед за тем порывисто скрипнула дверь в самой церкви. Чьи это шаги?.. Да… точно… шаги одного… Забыта молитва, и с томительным напряжением, оборотившись ко входу, царевна старалась признать входившего. Скоро из мрака вырисовалась стройная фигура Шакловитого.

— Что? — только и смогла сказать царевна. Сердце ее колотилось до физической боли, дыхание спиралось.

— Не будет. Передавал твое приказание, государыня, говорил и от себя. Все одно: обходились, говорит, без меня, обойдитесь и теперь. Стал ненужным человеком, так нечего и ввязываться…

— Так как же, Федя?

— Ничего, обойдемся и без него.

— Нет, Федя, не обойдемся. Он бывалый, умеет все воинские хитрости. Помнишь, кто меня выручил после раскольнических смут? Он всем делом заправлял во всех походах к Сторожам и к Троице. Без него не обойдемся… Наудачу ходить нельзя. Если не успех — что тогда? Твоя голова да и моя не удержатся… Лучше отложить до другого времени, а между тем склонить его на свою сторону.

— Как изволишь, царевна, воля, конечно, твоя, а по-моему, прямо бы идти к Преображенскому.

— Ах, Федя, ведь ты и в стрельцах-то не уверен.

— Да в чем же уверяться-то? Приказал идти, они пойдут.

Царевна горько улыбнулась.

— Нет, лучше отложу на день иль два, а завтра поговорю сама с князем.

Подумала царевна, как будто на минуту ушла в себя в нерешимости, пристально взглянула на Федора Леонтьича и с нервным движением пошла к выходу.

Выйдя на площадку, она велела подозвать к себе стоявших на площади стрельцов.

Утренний свет начинал пробиваться, выделяя из темного фона вершины колоколен и башен, едва заметно редела темь, и внизу можно было распознать очертания ближайших предметов. Во дворце зазвучал колокол к заутрене.

— Спасибо за службу, мои верные стрельцы, — обратилась она к надвинувшемуся отряду, — если б я не опаслась, всех бы нас извели нонешнею ночью потешные конюхи. Идите по слободам да будьте готовы, когда вас повещу… А ты, Василий Саввич, — обратилась она к окольничему. Нарбекову, стоявшему в отдалении и все время молчавшему, — поди к моему истопнику Евдокимову, возьми от него припасенные три мешка и раздай каждому стрельцу по рублю.

Беспорядочной толпой бросились вслед за Нарбековым стрельцы, а Софья Алексеевна, в сопровождении Шакловитого, тихо направилась к Верху.

«Василий любит меня и ревнует к Феде, — думала она, — а если любит, так сделает по-моему. Не удалось сегодня, удастся завтра». И успокоенная, она стала всходить по дворцовой лестнице.

— Ваша милость! Ваша милость! Федор Леонтьич! — кричал снизу, с площади, торопливый голос стрельца. Федор Леонтьич, оставив на Верху царевну, поспешил сойти с крыльца.

— А… Федька, ты из Преображенского? Что там?

— В Преображенском великая суматоха… царя Петра согнали оттуда., ускакал…

— Куда?

— Не ведаю. Видел сам, а спросить было не можно. Ускакал один, а за ним уехали мать и супружница.

— Давно уехали?

— Да часа четыре будет. Я нарочно помедлил в овражке — хотелось узнать, что дальше будет, и доложить твоей милости.

— А отчего в Преображенском идет смута?.

— Не ведаю. Только гонцы так и шныряют из дворца к Преображенскому и Семеновскому. То ли собираются куда…

— Вольно ж, сбесясь, бегать, — заметил, подумав, Федор Леонтьич и отправился доложить вести царевне.

Но царевна приняла эти вести иначе. При первых же словах лицо ее побледнело и задрожали ноги.

— Нам изменили… изменили… все пропало… все… — шептали побледневшие губы.

(обратно)

Глава VIII

Не жалея лошадей и рискуя сломать себе голову, скакали в темную ночь к Преображенскому Мелнов и Ладогин. Чрез какие-нибудь полчаса они были уже у загородного потешного дворца, но тут-то именно и возникли главные затруднения. Темно кругом дворца, все спало глубоким, непробудным сном, а между тем время дорого, каждая потерянная минута могла стоить жизни.

Сойдя с лошадей и ощупью отыскав ворота, Мелнов и Ладогин что было силы забарабанили в запертую калитку. Громко раздался в ночной тишине нетерпеливый стук и при первых ударах разбудил всех дворовых собак. Поднялся оглушительный лай всевозможных голосов, разбудивший наконец и воротного сторожа. Послышался скрип двери, тихие шаги босых ног и наконец человеческий голос, унимавший собак, бегавших около ворот.

— Чего стучите? Кого надоть?

— Отвори калитку да веди нас скорей к царю!

— Прытки больно! Царь почивает, будить не указано для всякого. Да цыц, вы, проклятые псы, — унимал голос собак.

— У нас дело есть… смертное дело… отвори скорей, — умоляли стучавшие.

— Да кто вы? Откуда?

— Стрельцы… из Москвы.

— Стрельцы?! Ну так для вас и подавно не отопру. Мало вас здесь шатается озорников. Почитай, дня не пройдет без озорства. Кто поджигает-то? Чай, не вы!

— Да отвори, Христа ради. Мы к царю со словом и делом. Спасти его.

— Знамо, теперь так говорите, а только отопри — беда.

— Не отопрешь — будешь в ответе в великой беде.

— Царя поднимать для вас не буду, а разве что Бориса Алексеича.

— Ну хоть Бориса Алексеича. Только скорей, ради Бога.

— Да сколько вас?

— Двое.

— Двое. А может, вас тут видимо-невидимо.

— Отопрешь — так узнаешь. Скорей! Скорей! — торопили голоса.

— Знамо, узнаю, да поздно будет узнавать-то. А как вас прозывать?

— Про то сами скажем царю аль Борису Алексеичу. Отопри ж, а не то мы станем в окна царские стучать.

— Ладно, сейчас. — И старик пошел к дворцовым покоям, но предварительно завернул в свою каморку.

— Встань-ка, Парфенка, да обеги тишком задами на улицу, посмотри, сколько там человек у ворот, говорят, они двое, а может, и больше. Да обеги зорко: не спрятаны ли где поблизости. Вестимо, что за люди стрельцы.

Парфенка — мальчишка лет двенадцати, довольный поручением, мигом набросил кафтанишко и пустился по задворкам, а сторож пошел будить ближнего человека, князя Бориса Алексеевича.

Не скоро добудились князя Бориса, заснувшего крепким сном после вечернего кутежа, но когда он узнал, в чем дело, вечерний туман мигом рассеялся и беззаботный кутила негаданно, может быть, и для самого себя, вдруг сделался предусмотрительным даровитым вожаком.

Расспросив толково в немногих словах Мелнова и Ладогина о сборище в Кремле, о приготовлениях Шакловитого к ночному походу в Преображенское, Борис Алексеевич быстро сообразил и наметил весь будущий план действий. Живо он еще помнил положение дел 1682 года, подобное настоящему, когда они бегали из Воздвиженского к Троице, когда они так ловко избежали опасности благодаря распорядительности Василия Васильевича. Точно так же и теперь другого выхода не было, но только новые осложнения придавали еще более остроты, еще более не позволяли терять напрасно время.

Отпустив Мелнова и Ладогина с секретным наказом своим людям не упускать их из виду, Борис Алексеевич поспешил к царским покоям. По пути бесцеремонно толкнув спавшую постельницу старой царицы и приказав ей сбираться в дорогу как можно скорей, он вошел в опочивальню молодых царя и царицы. При свете передыконной лампадки в переднем углу Борис Алексеевич прямо подошел к двухспальной постели, на которой, откинувши богатырскую руку, с разнообразным всхрапыванием, утомившись неустанной физической работой, спокойно спал молодой Петр подле хорошенькой царицы Евдокии.

— Спасайся, государь, стрельцы идут в Преображенское, — сказал кравчий, дотрагиваясь до свесившейся руки Петра.

С диким, блуждающим взглядом мгновенно вскочил государь. Как в высшей степени нервная натура, он при самом глубоком сне сохранял удивительную чуткость; разбудить его достаточно было не только одного прикосновения, но даже не очень значительного шума подле него. Страшное впечатление произвело известие князя Бориса. С быстротой электрической искры пробежало оно по всему его организму и передернуло. Бессвязно в голове замелькали представления: стрельцы здесь… кровь… кровь… резня… всех, и под страшным давлением этих неопределенных представлений он рванулся к двери и выбежал. С изумительной быстротой пронеслась его колоссальная фигура в одной ночной рубашке по всем покоям, слетела с лестницы на двор и скрылась в ближайшей роще. Оставив молоденькую царицу протирать сонные глазки, а захватив только лежавшее подле кровати платье Петра, Борис Алексеевич вслед за Петром бросился догонять его, кубарем скатился с лестницы и, успев только крикнуть стоявшему на дворе оторопелому конюху вывести самую лучшую лошадь, сам точно так же скрылся в той же роще.

— Пресвятая мати Богородица! Царь-то с ума рехнулся, — бормотал про себя конюх, выводя из конюшни самую добрую лошадь и ведя ее к роще. — Вот оказия-то!

На знакомый оклик князя Бориса в роще Петр откликнулся и подбежал к нему. Ночной свежий воздух обвеял голову, и процесс мышления стал принимать форму. Князь одел его и рассказал все, что сам узнал от Мелнова и Ладогина.

— Что делать? — спросил Петр, сдерживая пронимавшую его дрожь от расходившихся нервов и ночного воздуха.

— Опасности еще нет, государь, но нельзя терять время. Здесь против силы удержаться нельзя. Садись на лошадь и поезжай к Троице, а я сейчас же за тобой привезу мать и жену и прикажу всем потешным ехать туда ж. В Троице за стенами мы безопасны… а там, что Бог даст… подумаем. Поезжай осторожно. Дорогу хоть и знаешь, да ведь темно, можешь сбиться или спасть с лошади. Смотри лошадь не горячи, — продолжал князь, успокаивая Петра и снабжая его наставлениями, — конь добрый. При понуканье в такую темь пуще утомишь, а дорога дальняя. Ну, прощай. Господь да благословит тебя, — заключил он, перекрестив Петра и на прощание поцеловав его в лоб. — Жди нас в Троице.

Лошадь действительно оказалась доброю. Она, по-видимому, поняла наставления князя Бориса и понесла седока почти без участия его по дороге к Троице, то рысью, то вскачь, то, в трудных местах, и шагом, искусно выбирая более удобную дорогу. Минуты шли за минутами, часы за часами. Едва заметная полоска на востоке становилась все явственнее, все ширилась и наконец обняла чуть ли не весь небесный свод. Вот и сноп световых лучей полился оттуда и озарил всю окрестность блеском и жизнью. Закопошились люди в сельских полях созревших хлебов и, сбрасывая ночную дрему, принимались с серпом за тяжелую страдную работу. И не одна жница выронила из рук срезанный сноп, следя с удивлением за стройным всадником — юношей без шапки, утерянной, видно, где-нибудь на дороге, с развевающимися по ветру черными кудрями, с неопределенным и жадно устремленным взглядом вперед.

Наконец после пятичасового пути на горизонте отчетливо вырезались белые стены и башни Троицкого монастыря. Еще одно последнее усилие, и Петр у монастырских ворот. Да и пора было: и всадник едва держался, и конь выбивался из последних сил, беспрестанно спотыкался и припадал.

Утренняя служба кончилась, монахи и послушники выходили из храма, когда Петр въезжал на монастырский двор, проехав, таким образом, верхом в ночное время, в продолжение пяти часов, около шестидесяти верст. Не скоро признали монахи в этом истомленном, бледном и нервно искаженном лице бойкого молодого государя. С изумлением и каким-то испугом обступили монахи Петра, взяли под уздцы его измученную лошадь и подвели ее к крыльцу кельи настоятеля отца Викентия, которого предупредить бросились несколько послушников. Петр, как будто не узнавал никого, позволил снять себя с лошади и на руках отнести в келью настоятеля.

Отец Викентий, только что было расположившийся отдохнуть после утрени и с благодушием напиться чайку, перетревожился, затормошился и встретил Петра уже только на пороге своей кельи. Но еще более спутался почтенный отец, когда услышал от Петра дико вылетавшие с глухим стоном слова:

— Спаси меня, отец… меня хотят убить… за мной гонятся…

— Успокойся, государь, здесь у меня в обители ты в безопасности, — успокаивал отец Викентий, распоряжаясь между тем отсылкой лишних любопытных, кого с приказанием запереть монастырские ворота и все выходы, кого по разным домашним надобностям. И только с немногими оставшимися, на скромность которых мог положиться, отец Викентий стал хлопотать около Петра, раздел его, уложил в постель и предложил испить освежающего чайку.

Перемена положения, быстрый переход от езды к постели произвели реакцию в организме. Нервное напряжение разразилось страшной истерикой. Петр зарыдал сильно, неудержимо, как умеют рыдать в наше время женщины. Прерывающимся от спазматических рыданий голосом он рассказал отцу Викентию то немногое, что мог знать и что успел передать, ему при прощании князь Борис.

С окончанием истерического припадка государь почувствовал облегчение и скоро заснул глубоким сном. Отец Викентий, осторожно прибравшись, вышел из комнаты, оставив в соседнем покое на всякий случай надежного старца, и пошел кругом своих владений лично наблюсти за исполнением своих распоряжений: заперты ли ворота, имеется ли при них стража и замкнуты ли другие боковые входы. Озабоченный вид настоятеля отразился на всем монастырском строе — все засуетилось, о чем-то захлопотало, но все делалось шепотом, таинственно, с многознаменательным кивком на келью отца Викентия.

Не успел отец Викентий обойти всех своих владений, как прибежал к нему монастырский привратник с известием, что на дороге из Москвы показалось несколько колымаг.

— А воинства, отец Варсонофий, не приметил при оных колымагах? — спросил настоятель.

— Скачут только несколько вершников около колымаг, святой отче, а больше никого из сторожевой башни не видно во всю дорогу.

«Должно быть, царицы», — подумал настоятель и приказал вслух:

— Ты, отец Варсонофий, прежде чем отпирать ворота, окликни, и если приезжие будут царица Наталья Кирилловна и царица Евдокия, то неупустительно дай мне знать да скажи, чтоб изготовлены были царские покои.

Отец Варсонофий побежал исполнять, а отец Викентий тихо побрел к своему жилью, раздумывая и передумывая разного рода комбинации.

«Вот притча-то, — думал он, — значит, угосударя с царевной спор: либо он, либо она, а обоим вместе не быть.

Как же нам тут быть? Царевна — жена преизрядная, преисполненная книжной премудрости и милостливая тож. От нее монастырю тепло, а каков-то еще будет Петр — не знаем. Знаем только, что любит выпить да к заморским порядкам и проходимцам-забулдыгам привязчив. Да… нельзя ж и его отстранять, ведь царь законный, венчанный… Как тут решить?»

Да решать отцу Викентию и не пришлось. Через несколько минут въехали на двор колымаги, из них вышли царицы Наталья Кирилловна с дочерью, молодая Евдокия и князь Борис Алексеевич. Царицы, успокоившись от отца Викентия насчет Петра, отправились в царские терема в сопровождении настоятеля, а князь Борис тотчас же распорядился двум вершникам сменить лошадей и направиться по Московской дороге для разведки и извещения в случае появления преданных царевне стрельцов, а остальным вершникам стать у ворот на страже. Таким образом, власть над монастырем фактически перешла от отца Викентия к князю Голицыну, вступившему в ту же роль, какую исполнял брат его, Василий Васильевич, семь лет тому назад.

Томительно провело царское семейство первые часы своего пребывания в Троице, все ожидая погони, все вздрагивая и замирая при каждом внешнем звуке, но вместо погони вскоре прибыл отряд налетов под предводительством преданного нарышкинской стороне пятисотенного Бурмистрова, затем преображенцы, семеновцы, Сухаревский стрелецкий полк, а за ними перед вечером стали наезжать ближние Наталье Кирилловне бояре и придворные. А наконец, после них уже, перед сумерками, прибыл капрал потешных Лука Хабаров, пробравшийся проселочными дорогами из Преображенского с пушками, мортирами и боевыми снарядами[497].

И вот с Петром совершился переворот, как со сказочным, принцем. Уснул он бедным беглецом, проснулся сильным монархом полночного царства, в среде придворных, под охраной воинской.

Весело проснулся молодой царь, освеженный целительным сном, и радостно поздравил его князь Борис Алексеевич. Правда, опасность еще не миновала: в Москве господствовала царевна, управлявшая значительно превышавшим численностью отрядом стрельцов и солдатских полков, но тем не менее, хотя не с многочисленным, но с твердым и хорошо обученным войском, и притом же в стенах, способных выдержать даже продолжительную осаду, Петр мог смело и решительно выставить свое право, признаваемое всем земством Московского государства.

Решение не могло быть сомнительно, и вопрос сводился лишь к тому, каким путем подойти к этому решению, какими воспользоваться средствами. И в этом отношении во всем блеске выказались находчивость и талантливость пестуна и кравчего Петра. Искусно и ловко расспросив во всей подробности явившихся в Лавру стрельцов Лариона Елизарьева, сотенного Михаила Феоктистова, пятидесятника Ульфова, десятников Турка, Капранова и Троицкого и, наконец, полковника Цыклера обо всех приготовлениях и намерениях Софьи и о состоянии умов стрельцов, он верно оценил положение дел и повел переговоры в сознании своей силы — твердо, но без задора.

(обратно)

Глава IX

«Государь со всей семьей и потешными убежал ночью из Преображенского, но куда? зачем? от кого? от стрельцов? его хотели убить?» — задавали друг другу вопросы шепотом и с оглядкою москвичи утром 8 августа. «Видно, новая смута! Чем все это кончится?» — спрашивал каждый и невольно осуждал правительницу. А что в это время передумала и перечувствовала сама правительница?

Известие денщиков Шакловитого об отъезде Петра поразило ее. Она мгновенно поняла, что этот отъезд ставит вопрос о власти в открытую и исключается возможность всяких случайностей… а в открытой борьбе сторона женщины почти всегда оказывается слабой.

Утомленная бессонной ночью, правительница думала, воротившись из Казанского похода, освежить свои силы сном, но возбужденные нервы не давали отдыха: с усилием закрытые глаза открывались, руки метались беспокойно, в голове толпились и скрещивались тысячи представлений, бессвязных, смутных, противоречивых. Кровь била в виски, широкой волной заливала сердце и ярко окрашивала лоб, глаза, щеки и шею. Порывисто сбросилась она с постели и быстро заходила по комнате.

— Мавра! — крикнула она постельницу, заменившую Радимицу Федору Семеновну, уж давно вышедшую замуж за кормового иноземца Озерова и недавно уехавшую с мужем в новопожалованные поместья, — Мавра! Позови ко мне денщика Турку!

Явился Турка. Царевна приказала ему снова рассказать все подробно о выезде брата, но узнать положительно и отчетливо и теперь все-таки не могла. Несвязно и глухо тот передал только свои наблюдения с ночного поста: как вдруг ни с того ни с сего зажглись огни в Преображенском дворце, как закопошились там люди, забегали к потешным, как запрягали лошадей, укладывались и выезжали.

— А куда выехали, — заключил немногосложный рассказ Турка, — не у кого было допытываться, торопились сюда с вестями, да лошадь сшибла в дороге… запоздали.

— Вас на посту был не один человек, один мог оставаться и следить, куда едут, а другой ехать сюда.

— Не домекнулись, царевна, в разных местах были, не сговорились.

— А в котором часу уехали?

— Часов-то мы не знаем, царевна. Днем — по солнышку, а ночью, особливо в дороге, кто разберет. Скоро рассветать стало.

— Ступай и сейчас разузнай; куда уехали из Преображенского.

— Предатели… — бросила вслед уходившему царевна. — Я ли не ласкала их, не награждала, не одаряла, а чем платят они мне? Изменой… предательством… И на таких-то людей рассчитывал Федор… вздумал царствовать… прямой худородный… — невольно с горькой иронией и презрительно вырвалось у царевны.

Будто в ответ на зов в дверях показалась красивая фигура Федора Леонтьича.

— Ступай, Федор, если нужно будет, позову тебя, — досадливо проговорила она, нетерпеливо махнув рукой. Федор Леонтьич исчез.

Молодая женщина переживала переворот. Вся занятая, всей своей плотью и кровью, важностью совершающихся событий, она круто высвобождалась из-под обаяния чувственности, и как мелок, как ничтожен показался ей тогда вчерашний любимец, ничего не давший ей, кроме страстных ласк.

— Мавра! Позови ко мне, как только явится, Турку.

— Воротился он, государыня, и ждет твоего приказа.

— Узнал? — спросила она, оборачиваясь к входившему стрельцу.

— Узнал, государыня. Царь Петр Алексеевич уехал из Преображенского верхом в полночь к Троице, вслед за ним отправились туда обе царицы и князь Борис Алексеевич с потешными и налетами, а на рассвете выехал туда ж и весь боевой снаряд.

— Как? И огненный бой перевезли?

— Перевезли…

— И я об этом узнаю только теперь, когда нет возможности… нет средств. Ступай вон! — крикнула она стрельцу.

«К Троице… конечно, туда… сама же показала дорогу… сама научила… Семь лет князь Василий…»

— Мавра! — позвала она снова постельницу. — Пошли за Василием Васильевичем.

И теперь в новую критическую пору своей жизни молодая женщина снова обратилась к забытому старому другу, к тому, кто первый научил ее правилам политической мудрости. С нетерпением она ждала его.

В дверях, появился князь Василий. С лихорадочным волнением бросилась к нему навстречу молодая женщина и — остановилась.

— Князь Василий, — прошептала она, — я ждала…

— Поздно, государыня, — отвечал он тихим, но не прежним ровным, а надорванным голосом.

Глаза их встретились, и многое прочитали они друг у друга, многое, что не высказывается словами. Страшно изменился князь Василий с возвращения из Крымского похода, стал почти неузнаваем. Загорелый, но все еще мягкий и приятный цвет лица принял желчно-буроватую черствую тень, черты сделались резкими, нос заострился и выдался, глубокие складки избороздили лоб и очертили рот, сжатый в холодную усмешку, а из полуопущенных век вырывались не прежние бархатные ласкающие лучи, а какой-то пристальный, тревожный и всеподозревающий взгляд. Этот-то стальной взгляд и остудил порыв молодой женщины, бросившейся было к нему, правда, под влиянием чувства самосохранения, но не прежнего сердечного увлечения, которого не было да и не могло быть. Человек не отрыгает, не пережевывает однажды одного и того же чувства.

— Я позвала тебя, князь, для совета… и как ми… постоянного, верного слугу…— начала снова Софья Алексеевна, овладев собой.

— Государыня, Голицыны всегда были верными слугами… никогда не изменяли.

— Ты знаешь, — продолжала царевна, как будто не замечая едкого упрека, — все, что случилось… из Преображенского бежали в эту ночь… Что теперь делать? Да садись сюда, князь, к столу… подумаем, как бывало прежде…

И опять они сидели так же близко, как в былое время. Та же женщина с таким же доверием обращалась к нему, и недавнее тяжело пережитое стало уходить из памяти князя. Теплое, ласкающее что-то облило его, и в голосе его ответа зазвучала прежняя сердечная мягкость.

— Ты напомнила, царевна, о прежнем, и я начну говорить с прежнего, говорить правду, какую ты давно не слыхала да, может, и не услышишь больше никогда. Только о себе ничего не скажу…

После покойного братца твоего, Федора Алексеевича, ты помнишь, какое осталось во всем нестроение, а из всего царского семейства, кроме тебя, никого не было, кто бы мог управлять всем царством. Ты по разуму своему и по образованию могла заправлять всеми делами, и ты стала царствовать — каким путем, мне до этого, дела, нет — лишь бы царство не теряло да народу легче стало. Многое ты сделала, но еще больше не могла успеть — Подготовки не было прочной, надо было начинать. Но твое царствование было временное, царевна, только до возраста царя. Так все думали, так думала и ты сама. Во время отлучек моих в Крым ты изменилась… Тебе стали нашептывать преступные мысли. Люди недостойные из желания угодить, а может, и из своей корысти потворствовали твоей слабости, но, поверь, царевна, людей этих немного, и они только зачернят тебя в рознь с братом, в такую рознь, что нет вам общей дороги… А так как ты не в силах брату переступить дорогу, то лучше, по моему мнению, царевна, тебе самой отказаться… Поезжай куда-нибудь, хоть в Польшу, например, я за тобой поеду… и можешь ты быть там спокойной и счастливой.

Софья Алексеевна задумалась, но не надолго… Она слишком втянулась в самовластную сферу, в ту сферу, откуда почти нет добровольного выхода..

— Бежать! От кого? От пьяного конюха? От женщины, мучившей меня с детства? И ты советуешь мне… оставить царство и мой народ, для которого я столь сделала и сделаю, на руки всякому сброду… никогда! Лучше борьба на жизнь и на смерть…

— Поверь, государыня, и борьбы не будет, — продолжал князь упавшим голосом. — У тебя нет силы. Тебя принудят сделать то, что теперь ты бы сделала добровольно и в чем были бы тебе благодарны.

— Ошибаешься, князь, я не одинока, и принудить меня нелегко… Ну а другого средства, по-твоему, вовсе нет?

Есть… Только это все одно что броситься в пропасть… Если веришь в свою силу, то собери рать и поди открыто на осаду к Троице. Только в этом я тебе не слуга, да и мало их будет, кроме пьяных… И их, и себя погубишь…

— Лучше гибнуть, чем бежать… а может, еще и уладится… подумаю… Если бы у меня были только твердые руки, на которые могла бы положиться… а то одна… и всегда буду одна… Неужели ты, князь, думаешь, что, отстраняясь от меня, ты спасешься, что тебя пощадят?

— Не знаю, что со мной будет, государыня, да для меня теперь все равно…

Разговор оборвался.

— Прощай, Василий, увидимся ли мы? Спасибо за прежнее… — И Софья протянула ему руку.

Горячо поцеловал протянутую руку Василий Васильевич. Сердце говорило ему, что это было последнее целование.

Сколько ни думала правительница, но ни к какому выводу не пришла. На другой день утром (9 августа) прискакал гонец из-под Троицы от царя Петра, и, как есть, запыленный с дороги, приведен был прямо в покои правительницы.

— Здоров ли брат мой? — .спросила царевна с тем самообладанием, с тем видом наружного спокойствия, которые она так умела брать на себя при приемах в минуты самого тревожного волнения.

— Царь и государь-батюшка Петр Алексеевич Божиею милостью жив и здоров и приказывал мне, рабу своему, спросить у братца своего, царя и государя Ивана Алексеевича, и у тебя, государыня: для какой надобности собрано было такое множество ратных людей в Кремле в ночи третьего дня? — говорил гонец, отвешивая обычный земной поклон.

— В разъездах своих да превеликих трудах и заботах царь, видно, забыл, что я, по обычаю, ночью хаживаю помолиться святым угодникам. Днем бывает недосужно. Так вот и третьего дня я собиралась на богомолье в Донской монастырь, а ратные люди снарядились сопровождать меня ради опаски. Недавно и так при моих глазах человека зарезали на Девичьем. Людей было снаряжено не много… верно, братцу вести перенеслись неверные. От кого такие вести?

— Не ведаю, государыня, и твой наказ передам в точности. Теперь увидать бы мне позволь государя Ивана Алексеевича.

— Увидеть нельзя, — отвечала царевна, — голова у него болит — допускать к себе никого не велел.

А отчего братец с такой великой поспешностью вдруг собрался к Троице? — продолжала царевна после небольшого молчания. — Его внезапный отъезд привел в смущение все государство и Москву…

— Не ведаю, государыня, ничего не ведаю. Государь ничего наказывать не изволил.

Видя, что от гонца ничего добиться нельзя, правительница поспешила его отпустить.

«У Петра люди есть… они решились действовать и пробуют силу, — думала она по уходу гонца, — а я… надобно же на что-нибудь решиться. Не идти ль на Троицу? У Петра только потешные конюхи, а у меня восемнадцать стрелецких полков. Да и в самом монастыре разве не найду пособников? Неужто отец Викентий забыл мои благодеяния! Посмотрим еще…»

Но это были только мечты, разлетевшиеся от суровой действительности. В соседней комнате послышались торопливые шаги, и к ней, без доклада, почти вбежал Федор Леонтьевич. На бледном, встревоженном лице его ясно можно было читать испуг и отчаяние.

— Спаси, государыня, спаси… о твоей пользе радел я…

— Что с тобой, Федор Леонтьич, чего испугался?

— Беда над моей головой, государыня, денщики мои, на верность которых я надеялся, которым верил, перед которыми не скрывался, убежали к Троице… к царю Петру…

Как ни была испугана сама правительница таким серьезным известием, но не могла удержаться от презрительной улыбки и едкого слова.

— Хорош ты воин, Федор Леонтьич, коли своих денщиков растерял до брани. Ступай и успокойся. Царевна Софья не выдает своих слуг.

Известие действительно могло заставить растеряться и не такую голову, какая была у Федора Леонтьича. Побег Елизарьева, Капранова, Троицкого и Турки, с одной стороны, выказывал, как шатка была преданность стрельцов, как мало можно было полагаться на них в открытой борьбе, а с другой стороны, доставлял противной стороне все сведения, все подробности планов и действий Шакловитого и царевны.

Не успела опомниться Софья Алексеевна от этого удара, как доложили ей о прибытии нового гонца из-под Троицы. С этим гонцом. Петр уже требовал присылки к себе полковника Стремянного полка Ивана Цыклера с пятьюдесятью стрельцами.

Немало удивило это требование царевну Софью. Она помнила услуги Цыклера в деле 1682 года и считала его за одного из самых преданных себе людей. «Погубить хочет его», — подумала она, и первым движением ее было не выдавать полковника, но не значило ли это подтвердить все доносы на нее? И она решилась лучше спросить самого Цыклера.

— Брат Петр требует тебя к себе с пятьюдесятью стрельцами, — обратилась она к вошедшему Цыклеру, — как думаешь?

— Воля твоя, государыня, а я готов, — отвечал он спокойно.

— Я всегда ценила твою верную службу, Иван Данилыч. Сообрази: братец Петр Алексеич может быть не доволен тобой, может… поверить клеветникам на тебя. Насказали ему ведь и на меня.

— Я открою, государыня, царю всю напраслину. Доложу ему, как злые люди мутят.

Цыклер был отпущен. Правительница и не подозревала предательства Цыклера, не знала, что дня за два он наказывал одному из перебежчиков-стрельцов просить царя о вытребовании его к себе, заявляя готовность раскрыть всю истину о замыслах царевны и Шакловитого.

Сильно скребло на душе его неудавшееся боярство.

(обратно)

Глава X

Прошло несколько дней. Не сила Петра, не потешные его и какой-нибудь Сухаревский полк пугали правительницу, а собственное бессилие, неимение способного, энергического руководителя, нередко обнаруживающаяся нежизненность ее власти не только в народе, но даже в среде самой преданной ей — в среде стрельцов. При таком положении открытая борьба становилась слишком рискованной. Она видела это и решилась на примирение.

«Для меня время дорого, — думала она, — мое правление еще не успело укорениться. Чем долее оно продержится, тем более увидят, куда я иду, чего хочу, сколько я желаю добра народу и сколько я могу его сделать. Оценят… и моя власть будет прочна. Пусть братец с потешными пьянствует и забавляется; они сами мне очистят дорогу. Да… сближение необходимо, и я должна его добиться. Но как? Как утишить озлобление, как оправдаться? Впрочем… где ж против меня улики? Наговоры беглых, да, может, еще из-под пытки — разве доказательства? Да и они что могут сказать? Разве то, что я береглась от озорства потешных… хотела защищаться… Если б я хотела погибели Нарышкиных, разве я стала бы ждать столько лет? Если б я только увидалась… я уговорила бы воротиться сюда… Послать… но кого?

И в уме правительницы перебирались бояре, но подходящего долго не отыскивалось: то или склонен к партии Нарышкиных, то слишком прост или неречист, не выскажет всего как следует. Наконец выбор ее остановился на боярине князе Иване Борисовиче Троекурове.

Призвав его к себе на Верх, она с обычным своим красноречием жаловалась на поступки брата, с ее стороны ничем не вызванные, яркими красками описывала бедствия, к которым ведет такая рознь, изъявляла полную готовность к примирению и наконец поручила ему уговорить брата воротиться.

— А услуги твоей, боярин, я век не забуду, — заключила она, отпуская его.

Решившись достигнуть всеми средствами примирения, правительница в то же время принимала деятельные меры к охранению себя. Беспрерывные перешатывания стрельцов из Москвы к Троице развивали между ними настроение, совершенно противоположное ее видам, служа живым проводником интересов царя Петра. Для пресечения свободного сообщения правительница распорядилась поставить, сильные заставы по Троицкой дороге, усилить городские караулы и приказала в случае появления каких писем из похода, то есть из-под Троицы, в полках письма те, не распечатывая, доставлять к ней на Верх. Но, несмотря на принятые меры, пересылки случались нередко.

14 августа от Петра князем Борисом Алексеевичем присланы были грамоты во все стрелецкие полки и в оба солдатские, Гордона и Захарова, с наказом явиться в Троицкий монастырь полковникам, урядникам и по десяти стрельцов от каждого полка к 18 августа «для великого государственного дела». Посланные с этими грамотами были схвачены на заставах и представлены Софье Алексеевне, но, однако, некоторые из них успели пробраться тайком и передать грамоты на съезжие избы. По этому поводу правительница призвала к себе полковников с выборными и строго запретила им вмешиваться в ссоры ее с братом и к Троице не ходить. Запрещение этого ставило в затруднительное положение полковников, заставляло их оказать явное непослушание царской воле.

— Отчего бы нам не идти? — говорили они между собой. — Разве через это будет какая государству поруха?

Эти слова были переданы правительнице, и она снова вышла к ним, но уже с грозным словом:

— Если кто соберется идти к Троице, тому велю отрубить голову.

Полковники остались, как остался и солдатский Бутырский полк генерала Гордона.

Прошло еще два дня томительного ожидания. Из Троицы не слышно никаких вестей, даже поехавший туда боярин Иван Борисович словно умер. Истомившись от нетерпения, Софья Алексеевна уговорила брата Ивана Алексеевича послать к Троице своего дядьку, всеми уважаемого старого боярина князя Петра Ивановича Прозоровского с тою же целью — склонить Петра воротиться в Москву. Прозоровского провожал духовник Петра — протоиерей Меркурий. Но и эта попытка не удалась: на другой же день Прозоровский воротился в Москву ни с чем.

Тогда правительница вспомнила о старинном и забытом ею печальнике и миротворце всех княжеских смут и раздоров — патриархе Иоакиме. И она обратилась к нему. Красноречиво и с блестевшими на полуопущенных ресницах слезами жаловалась она ему, как злые люди встали между нею и братом, наговорили ему Бог знает что на нее, не виновной ни в чем, и нет человека, который бы позаботился о примирении их и об устроении царства. Старик размягчился, и несмотря на хворь свою, собрался и поехал к Троице. Уехал он утром 18 августа, и по уговору с Софьей, надобно было ждать его возвращения либо на другой, либо на третий день. Прошли другой, третий и четвертый дни, а патриарха нет. Значит, он так там и остался. «И этот обманул меня», — думала она и жаловалась стрельцам:

— Послала я патриарха для примирения с братом, а и он обманул, уехал в поход, живет там и к Москве не едет.

А между тем с каждым днем все назойливее и назойливее возникал вопрос «что делать?». Нельзя же вечно оставаться в таком положении… Где и в ком искать? К Шакловитому и обращаться не стоит, она узнала его пустоту. Василий Васильевич отстраняется, и хоть по призыву ее бывает на Верху, но, видимо, опустившийся, без воли и энергии. Пыталась было она, по совету его, переманить стрельцов Сухаревского полка из Троицы в Москву, рассчитывая, что если перебегут они, то перебегут за ними и другие, а тогда и царь Петр должен будет воротиться поневоле и с ней помириться. Подсылал Шакловитый к женам сухаревцев, оставшимся в Москве, с наказом уговаривать своих мужей воротиться. «Иначе, — говорили подосланные, — и ваши мужья погибнут в неравном бою, так как у Петра только один полк, а у царевны, девятнадцать, погибнете и вы, и все ваше имущество разграбится». Сухаревские стрельчихи испугались, посылали гонцов за гонцами к мужьями, но те плотно засели в Троице и не двигались.

Прибегали и к чародейству. Преданные Софье Стрижев, Гладкий и Чермной живмя жили в келье у Медведева все с одним и тем же вопросом: что делать и что будет?

— Не бойтесь, — обыкновенно ободрял их отец Сильвестр, — как будто и будет брать верх сторона Петра, но ненадолго, много-много — дней на десять, а там опять укрепится рука государыни царевны. Надобно перетерпеть.

Но пророчество, видимо, не сбывалось, и рука правительницы не только не укреплялась, а, напротив, слабела с каждым днем. Так, вторичные грамоты, присланные князем Борисом от имени Петра из Троицкого монастыря в Москву в стрелецкие слободы, в гостиные сотни, дворцовые слободы и черные сотни, с приказанием полковникам и урядникам с десятью стрельцами от каждого полка, старостам и выборным с десятью теглецами от каждой слободы и сотни явиться без оплошки к Троице под угрозой смертной казни за ослушание не были уже задержаны на заставах, а доставлены беспрепятственно по назначению.

Грамоты произвели ожидаемое действие. Полковники Нормацкий, Спиридонов, Дуров, Сергеев и Нечаев с пятьюстами урядников и множеством стрельцов тот час же собрались и без разрешения отправились к Петру. Но еще более чувствительным для правительницы ударом была перебежка 29 августа к Троице двух братьев Сапоговых, стрелецких капитанов Ефимьева и Рязанова полков. Как самые преданные и деятельные люди Софьиной стороны, участвовавшие во всех ее замыслах, некогда ездившие с подьячим Шониным по улицам московским под видом Льва Нарышкина увечить стрельцов, они могли быть самыми опасными свидетелями.

Видя, как близкие к ней люди бежали от нее, кто с доносом в Троицу, кто спасаясь в окрестные села и деревни, царевна быстро решилась на последнее средство: ехать самой к брату и помириться. Много труда стоило ей это решение, нужно было большое усилие воли сломить свою гордость, но она по крайней мере убаюкивала себя несомненным и все вознаграждавшим успехом. С полной уверенностью собралась царевна и 29 августа выехала из Москвы в поход почти без всякой свиты. Как мала была партия ее в это время, можно видеть из того, что в числе провожавших ее современный летописец называет только князей Василия и Андрея Голицыных, Шакловитого, Неплюева, Змеева и Нарбекова. Эти лица проводили уезжавшую до загородного дома Шеина, где она отпустила их, милостиво пожаловав им на прощание свою руку.

Доехав до села Воздвиженского (в 10 верстах от Троицы), столь памятного ей по катастрофе с князьями Хованскими, она приказала остановиться отдохнуть и приготовиться к переезду в монастырь. Не успели расположиться как следует на отдых, как доложили о приезде гонца от царя Петра, комнатного стольника Ивана Ивановича Бутурлина.

Царевна поторопилась допустить его к себе.

— Государь царь-батюшка Петр Алексеевич наказывал мне доложить тебе, царевна, чтобы ты в монастырь не ходила.

— Братец приказывать мне не может, — вся вспыхнув, отвечала царевна и приказала челяди после трапезы готовиться к отъезду.

Отдохнув и перекусив, царевна стала собираться снова продолжать поход, когда доложили о новом гонце из Троицы, уже о боярине и князе Иване Борисовиче. Раздражительно прозвучало это имя в ушах Софьи Алексеевны. Не она ли так доверчиво посылала его от себя к брату, и не он ли не только не дал от себя никакой отповеди, но даже и сам остался там у ее врага.

Боярин вошел и отдал обычный поклон, но подозрительно смотревшей на него Софье почудилось во всем облике боярина какое-то дерзкое выражение: будто в самом встряхивании волос, после поклона, скрывалась наглость.

— Здравствуй, братцев посол, князь Иван Борисович, — обратилась она к нему с насмешкой, — что передать ты хочешь теперь от братца?

— Государь Петр Алексеевич указал мне не пускать тебя, царевна, в монастырь, — резко отчеканил боярин.

— Не пускать? Меня? Твою государыню? Не посмотрю я ни на тебя, ни на братца…

— Государь приказал мне предупредить тебя, что если ты, царевна, с упорством придешь в монастырь, то с тобою поступлено будет нечестно.

— Ступай вон, холоп! — вскрикнула правительница, уже не сдерживаясь больше от душившего гнева.

Кровь ключом била и стучала в висках все тело нервно дрожало, сердце замирало от такого неслыханного дерзкого оскорбления гордости, свыкшейся с самовластием. О, никогда, никогда не забудет она этого первого тяжкого удара… И во всю обратную дорогу в Москву она уже не думала о примирении. Голова ее работала усиленно, тысячи планов создавались, уничтожались другими и снова возникали, но в конце концов все-таки не выработалось, да и не могло выработаться от самой страстности увлечения, никакого холодно обдуманного содержания.

Ночью на 1 сентября уже воротилась она в Кремль, не ощущая от нервного возбуждения никакой усталости от дальнего похода. При выходе из экипажа она тут же отдала приказ верному своему истопнику Евдокимову собрать к себе на Верх всех стрельцов, стоявших на карауле в Кремле, и позвать преданных Обросима Петрова с товарищами. Как скоро собрались они, она вышла к ним, встревоженная и раздраженная.

— В Воздвиженском чуть не застрелили меня, — обратилась она к ним с нервной порывистостью, — наскакали на меня люди с самопалами и луками, и насилу я скрылась от них и прибежала к Москве в пять часов. Нарышкины с Лопухинскими затеями извести царя Ивана Алексеевича и меня вместе с ним. Сама я соберу полки и буду говорить с ними… А вы к Троице не уходите, а мне послужите… Я вам доверяю, да и как же мне не верить вам, моим старым слугам… А пожалуй, и вы побежите? Лучше поклянитесь мне и поцелуйте крест.

Верховая сенная девушка принесла крест, а царевна, взяв его, сама стала приводить к присяге стрельцов.

— Если же не исполните клятвы и побежите, — продолжала она, — то животворящий крест на вас взыщет. Прелестные же письма, какие будут из-под Троицы, приносите ко мне, не читая.

Отобрав клятву от стрельцов, правительница воротилась к себе на Верх, немного успокоилась и легла. Недолго продолжался, однако, этот отдых. Часа через два или три ее легкую дрему прервал необычный гул на площади. Сотни голосов кричали, перебивая и покрывая друг друга, сливаясь в одной трескучей волне. По временам из этого неопределенного, глухого гула вдруг выделялся отдельный звук топота лошади или лязг оружия.

— Что это? Кто? Потешные? — снова встревожилась Софья Алексеевна. — Федор! Марфа! Бегите, узнайте, что там…

Постельница бросилась вниз и вскоре воротилась в сопровождении дьяка стрелецкого приказа Кириллы Алексеева. Дьяк держал бумагу.

— Полковник Нечаев со стрельцами прибыл из Троицы, — докладывал дьяк, — и отдал мне царскую грамоту на Красном крыльце под шатром.

— Приехал? И полковник Августов пропустил его на большой заставе?

— Не знаю, государыня, видно, объехали проселком. Вот и царская грамота.

Царевна почти вырвала из рук дьяка грамоту. Много пережила она в эти дни, посменно переходя из одного скорбного ощущения к другому.

Исказилось лицо ее при взгляде на грамоту, помертвевшие губы беззвучно шевелились, как будто складывая слова, широко раскрытые глаза упорно впивались в бумагу, но без ясного, последовательного сознания. Она не могла читать, но смысл грамоты поражал общим своим колоритом. В ней, после короткого изложения всего хода преступных попыток Шакловитого, заключалось воззвание Петра о поимке его и его сообщников для доставления к Троице. В грамоте не упоминалось о правительнице, но тем не менее она ясно понимала все значение грамоты, она читала между строк другие слова — слова собственного приговора.

— Как осмелился ты явиться сюда с таким поручением? — спросила она Нечаева, более не сдерживаясь.

— Не своей волей явился, государыня, а по приказу царя Петра Алексеевича.

— А… — протянула царевна, — его приказа ослушаться нельзя, а моего можно?.. Можно бегать от своей государыни? Так я в тебе, как сулила, накажу изменника и перебежчика. Отрубить ему голову… — решила она, и, оставив испуганного полковника на Верху, сама прошла мимо на лестницу, спустилась и, подойдя к толпившимся внизу стрельцам, с увлечением говорила:

— Троицкие грамоты по сказке от воров писаны. За что ж мне по напрасным наветам выдавать людей добрых и верных? Станут их мучить, пытать, и они от той пытки напрасно оговорят других: девять оговорят девятьсот. Не лучше ль было бы изветчиков доставить в Москву и разыскивать здесь. Я и сама хотела, ради истины, присутствовать при розыске и ходила к Троице, но злые люди рассорили меня с братом, наговорили ему об умыслах, которых не было, очернили людей добрых, как вот Федора Леонтьича, у которого на уме только одно благо государства. Не допустил меня брат, отверг, и воротилась я со стыдом и срамом. А я ли не радела о государстве: семь лет правила, усмирила мятеж и настроение, учинила вечный и славный мир с соседними народами и прибытков больших добыла…

Не была ли я к вам всегда милостива, не награждала ли я вас всегда щедро? Докажите ж вы мне теперь свою преданность и не верьте лживым наветам. Не головы Федора Леонтьича хотят враги, а моей собственной и брата Ивана. За верную службу обещаю вам новые милости и награды, но… горе ослушникам! Если и убегут они к Троице, то жены и дети их останутся здесь.

В финал царевна отдала стрельцам один из дворцовых погребов.

Шумно бросились они на даровое угощение, а между тем Софья обратилась к массам народа, толпившимся на площади в ожидании обычного празднования Нового года 1 сентября, с такою же речью. Три часа говорила правительница на площади, с утра до самого полудня. Только стальные нервы молодой женщины могли вынести утомление пути, по состоянию дорог того времени немалое, острую боль от оскорбления, бессонную ночь, тревогу, и быть в состоянии так милостиво, так любезно беседовать с приглашенными ею с площади начальными людьми. Даже самого Нечаева она обласкала, и он наравне с другими был пожалован чаркой вина из рук царя Ивана Алексеевича.

Галдели, кричали, обнимались и клялись душу свою положить за царевну стрельцы, распивая мед и разное вино из дворцового погреба, но на другой же день, отрезвившись, их головы заработали по-другому.

— Как нам ослушаться законного, прирожденного государя, — говорили они между собою, — царевна хоть и милостива к нам, да ведь она только временно, покуда царь был детеск, а то править царством — дело не бабье. По слабости женской она может и ворам норовить, а мы за воров стоять не хотим и по сыске их должны исполнить по указу.

И те же самые стрельцы с примерным усердием стали ловить и отсылать к Троице без ведома государыни всех ее преданных слуг. Таким образом схвачены были и отправлены в монастырь Дементий Лаврентьев, Егор Романов, Иван Муромцев, Андрей Сергеев, Кузьма Чермной и, наконец, пятидесятник Ефимьева полка Обросим Петров, самый главный и доверенный слуга царевны и Шакловитого.

Нелегко было захватить энергичного Обросима. Окружили было его стрельцы в своей съезжей избе Ефимьева полка, но он отбился саблей, очистил дорогу, ушел к себе на двор, а оттуда перешел и укрылся в погребе приятеля — пономаря церкви апостола Филиппа. Просидев там несколько дней, Обросим соскучился и вышел повидаться со знакомым стрельцом в лесном ряду. Тут-то стрельцы и захватили его, скрутили и отвезли прямо к Троице. Поимка его наносила самый чувствительный удар делу царевны, так как показания его могли раскрыть все таившиеся еще подробности.

Между тем как стрельцы изменяли своей благодетельнице, она сама, не зная еще во всем объеме их измены, мечтала о борьбе с братом, даже надеялась если не на перевес, то по крайней мере на выгодное примирение. В полдень (5 сентября) она, по обыкновению, занималась делами, выслушивая доклады думного своего советника Федора Леонтьича. Резко изменилась царевна в последнее время, изменилась до того, что не видевший ее каких-нибудь два месяца почти не признавал в ней цветущей здоровьем и силой молодой женщины. Бурые желчные пятна сквозили в лице через довольно уже плотный слой белил и румян, пухлые, несколько одутловатые щеки опали, не ложилась морщинка, как бывало, складкой между бровями, а целая сеть их глубоко бороздила весь лоб и забиралась под веки, к вискам и рту, в волосах, несмотря на их русый цвет, протягивались серебристые нити, некогда и еще так недавно глубокий и приветливый взгляд принял какое-то быстро меняющееся выражение, то холодно-суровое, то пугливо-безнадежное. С наружностью изменился и характер. Из сдержанной, обдумчивой она сделалась раздражительной, порывистой и жестокой. Во всех ее движениях нельзя было приметить никакого следа мягкой, женской натуры. Синяки на всех частях тела сенных девушек ясно говорили, как часто госпожа была недовольна их мешкотой и неловкостью.

Царевна с вниманием читала бумагу, написанную красивым почерком докладчика, плод его дьячего красноречия. В этой бумаге заключалась Сказка или воззвание от имени царевны ко всем чинам Московского государства. После витиеватого предисловия о государствовании царей Алексея Михайловича и Федора Алексеевича, о событиях воцарения Ивана и Петра, о восприятии правления благоверной царевной Софьей Алексеевной по слезному челобитью всего российского народа — после всего этого пространного вступления правительница жаловалась народу на Нарышкиных: будто они ругаются государскому имени, вовсе не ходят к руке ее, царевны, и царя Ивана, завели особых потешных конюхов, от которых многим людям чинятся обиды и утеснения, о чем она, царевна, неоднократно жаловалась царю Петру, и что, наконец, они, Нарышкины, даже забросали дровами комнаты царя Ивана Алексеевича и вконец поломали царский венец.

Прочитав грамоту, правительница, видимо, осталась ею довольна и даже милостиво протянула к докладчику руку. Такой милости в последние дни редко удостаивался бывший дьяк. Вообще отношения их после праздника Преображения заметно приняли другой характер. Кроме того что наклонности и взгляды худородного, перелившего в новую форму прежнюю закваску, не могли не возбудить презрения в царственной молодой женщине, последние серьезные события, с вопросами о жизни и смерти, не могли не оторвать ее от чувственной стороны…

— Грамоту эту разошли, Федор Леонтьич, — проговорила благосклонно царевна. — Да изготовлен ли указ в окрестные города и уезды о том, чтоб по-прежнему все денежные и хлебные сборы доставляли б сюда, в Москву, а не смели б слушаться наказов Петра и не везли бы ничего к Троице.

— Указ готов, государыня, и разошлется немедля.

— Хорошо. Теперь больше заниматься не буду.

По окончании занятий в последнее время Софья Алексеевна тотчас же отпускала докладчика, вообще она старалась не длить своих аудиенций с ним. Но Федор Леонтьич не уходил, нерешительно переминаясь.

— Ты еще хочешь о чем-нибудь доложить?

— Стрельцы чинят большое воровство, государыня. Твоих наказов не слушают, к Троице перебегают, всех твоих сподручников ловят и переводят туда…

— Ты лжешь, Федор Леонтьич, клевещешь на моих верных и старых слуг… Кого они схватили?

— Да вчера схватили Кузьму Чермного… Андрея Сергеева и…

— Чермного… схватили… — машинально повторила царевна упавшим голосом, как будто дело касалось до лиц, ей совсем незнакомых.

— Схватили и увезли, государыня. Увезли и Петрова.

— И Петрова? — повторила она тем же голосом.

— И Петрова, государыня.

Софья Алексеевна как будто застыла.

— Стрижев и Кондратьев, на днях бежавшие было с отцом Сильвестром, — начал снова, после небольшого молчания, передавать новости Федор Леонтьич, — вчера воротились сюда во дворец к тебе, государыня, молили Евдокимова спрятать их здесь. Евдокимов спрашивал меня… я не велел…

— Ты не велел?.. Понятно… а я велю…

— Помилуй, государыня, теперь каждому из нас только до себя…

— Тебе — да… но не мне… Я, если не в силах защитить, так хоть укрою… укрою… — повторяла она почти бессознательно, потирая рукой лоб, как будто сбирая разбродившиеся мысли, — Прикажи псаломщику Муромцеву запереть их в церкви Распятия Господня… или нет… постой… церковь обшарят… лучше в тайник спрятать… как было тогда… только не им теперь… а мне… В какой тайник спрятать?.. Я подумаю… а теперь пусть Евдокимов отведет их в мою мыльную… там надежно… искать не будут…

— Слушаю, государыня, да вот уж и об себе хотел доложить…

— О себе? Что… тоже прятаться?

— Моей головы, государыня, пуще всего домогаются. Мне и укрыться трудно — везде найдут. Велел было я моему подьячему, двоюродному братцу Семену Надеину, спросить в подмосковной деревне у доброхота моего Перфилья Лямина, не можно ли в лесу у него поставить келью, где бы я укрылся. Перфилий говорит: лесу де много и прожить можно. — Так я и велел у дворцовой лестницы держать наготове лошадь, а у Девичьего коляску.

— И хорошо… беги!

— Бежать-то опасно, государыня. По всему Кремлю бродят стрельцы. Пожалуй, чего доброго, признают…

— Выбери ночь потемнее…

Федор Леонтьич вышел. Царевна, казалось, не заметила его ухода. Она не могла думать, соображать, точно камень свалился на голову, точно гром небесный оглушил ее. Какие-то отдельные, неясные представления бродили в голове… она силилась придать им окраску, форму, и не удавалось.

Да и не было времени оглянуться сознательно. Тотчас после ухода Шакловитого в дверях, без зова, явилась бледная, расстроенная фигура Федоры Калужиной, любимой комнатной девушки Софьи Алексеевны.

— Матушка государыня, спаси нас! Защити, Пресвятая Богородица! — выкрикивала девушка визгливым и отчаянным голосом.

— Что еще? — безучастно, равнодушно спросила царевна.

— Стрельцы навалили везде… вся площадь и двор полны… здешние все да и из-под Троицы…

— Зачем?

— Позволь, государыня, изымать Федьку Шакловитого. Царь Петр Алексеевич прислал нас и накрепко наказал доставить его к Троице, — отвечал вместо Калужиной полковник Спиридонов, отстраняя девушку и входя в покои. За плечами Спиридонова виднелись головы другого полковника, Сергеева, и стрельцов. Говор и шум слышались в соседних покоях и переходах.

— Петр Алексеевич велел, а царь-брат Иван Алексеевич запрещает и строго взыщет с ослушников, — холодно сказала царевна, — подите спросите у братца…

— Спиридонов вышел и через несколько минут воротился смущенный.

— Что царь Иван Алексеевич?

— Он изволил сказать, что сам прибудет к Троице и, что хотя за Федьку Шакловитого не стоит, буде он виноват, но выдаст его только тогда, когда приедет за ним боярин Петр Иванович Прозоровский.

— Вот так и передайте Петру Алексеевичу.

Полковники переглянулись между собой. Переминаясь и не зная, на что решиться, они постояли-постояли, но затем стали выходить.

Гроза на этот раз миновала Федора Леонтьича, но не надолго. Наказы за наказами, все страшнее и грознее, присылались из Троицы: стрельцы, никогда не любившие начальника за надменность, роптали и волновались.

— Не отвечать же нам всем за него, изменника, вора, — говорили они громко, не стесняясь, — не выдают, так силой добудем.

И вот караулы денные и нощные усилились около дворца, и не стало возможности не только Федору Леонтьичу, а и самому малому зверьку перебежать оттуда непризнанным.

На другой день, с утра, волнение между стрельцами увеличилось. Посланные от Петра полковники Нечаев, Спиридонов и Сергеев, ошеломленные с первого раза отказом старшего царя, потом одумались. «Царь-то Иван, — думали они, — не в своем разуме, все делает по воле царевны, а как царевны не будет, и он стоять за Федьку не станет… а мы тогда будем в ответе». И решили они на другой день исполнить непременно приказ Петра.

Теперь, при сложившихся обстоятельствах, арестование стрелецкого начальника не выдвигало никаких затруднений. Энергия Софьи Алексеевны сломилась. Покинутаявсеми, разбитая в своих верованиях, обманутая в доверчивости на преданность и благодарность окружающих, она в эти моменты, казалось, ничего не чувствовала, как будто все нервы парализовались, только отражая внешнее, но не передавая и не возбуждая никаких ощущений.

Бессознательно увидела она входивших к себе, как и накануне, тех же стрельцов, бессознательно выслушала опять ту же просьбу о выдаче им изменника Шакловитого и бессознательно выговорила:

— Делайте, как хотите!

Слышала она потом шепот и шумную беготню в соседних покоях вслед за уходом полковников, стук и возню в своей опочивальне, где укрывался красивый Федор Леонтьич, слышала все это и ни на что не отозвалась. Только когда до ее слуха долетел подавленный, глухой крик слишком знакомого голоса, а потом странное шуршание, как будто волочили что-то грузное мимо ее комнаты, какою-то резкою болью кольнуло в ее сердце, да и то почти мимолетно. По-прежнему сидела она застывшая, окаменелая… не шевельнулась, не встала посмотреть, что делалось с тем, кого она прежде хоть и чувственно, и животно, но все-таки любила.

А между тем Федор Леонтьич в синяках, со связанными и закрученными назад руками лежал плашмя на дне телеги, прыгавшей по тряской дороге к Троице, стукаясь при каждом толчке то затылком, то висками. Невесела была ему дорога, но еще более невеселым представлялось будущее.

(обратно)

Глава XI

На следующий же день началось следствие. В одном из царских покоев Сергиево-Троицкого монастыря изготовлена была допросная камера с обычными принадлежностями следственного процесса. Допросы должны были производиться, как они уже производились несколько дней, с самого начала перебежки стрельцов, доверенными лицами Петровской партии, между которыми выделялись в особенности князь Борис Алексеевич Голицын, боярин Борис Васильевич Бутурлин, боярин Тихон Никитич Стрешнев, Федор Абрамович Лопухин и князь Иван Борисович Троекуров. Большею частью при допросах присутствовал сам Петр, к крайнему неудовольствию Бориса Алексеевича.

— Никто в своем деле не судья, — не раз говаривал он молодому царю, — и не след юноше мешать старикам.

Но возбужденное состояние увлекало Петра и заставляло его принимать личное участие в допросах.

Главная обязанность производства допросов лежала на князе Троекурове, как человеке опытном в таком деле, рассудительном и умеющем выслеживать истину в разноречивых и неопределенных показаниях.

Утром 7 сентября в следственную камеру ввели связанного Федора Леонтьича и поставили перед боярами, сидевшими за столом, на этот раз без участия Петра. Трудно было узнать в этом изможденном, всклокоченном и грязном оборванце красивого, стройного дьяка; только и напоминали его большие темные блестевшие глаза, казавшиеся еще больше от осунувшихся щек.

После обычного увещевания говорить правду, ничего не скрывать и не покрывать никого, кто бы ни были виновные, так как только чистосердечное и полное раскаяние и раскрытие всех обстоятельств могут преклонить к милости государя, князь Троекуров поставил первым вопрос: «С какой целью днем и в ночь на 8 августа собрано было в Кремле такое большое количество вооруженных стрельцов?»

На этот вопрос Шакловитый отвечал, что стрельцов собирали и прежде для охраны, из опаски озорства потешных конюхов, на которых поступали многие жалобы, и что 7 августа наряжено было в Кремль сто стрельцов для сопровождения царевны в поход в Донской монастырь. Когда же нашлось на Верху письмо, объявлявшее об умысле потешных напасть на дворцовые хоромы в ночь на 8 августа, то царевна в поход не пошла, а приказала стрельцов оставить в Кремле и на ночь.

На второй же вопрос: «С какой целью собирались стрельцы на Лубянке и посылались разведчики к Преображенскому?» — Федор Леонтьич заперся, отрицая положительно сбор стрельцов, посылку лазутчиков и всякую мысль о нападении на Преображенское. Точно так же он отрекся и от подговоров убить царицу Наталью Кирилловну и царя Петра. Только в одном сознался он, именно в том, что года за два по приказу царевны разузнавал у стрельцов, согласны ли они будут на венчание ее царским венцом, но что и эту мысль он покинул, оставив челобитную у себя, никому, кроме двух или трех лиц, ее не читая.

Для очной ставки позваны были изветчики-стрельцы. Из них Филипп Сапогов упорно уличал своего бывшего начальника в нередком подговоре его убить царя Петра и Наталью Кирилловну, Кузьма Чермной и Обросим Петров — в подговоре стрельцов зажечь Преображенское и в пожарной суматохе убить Наталью Кирилловну, а денщики Турка и Троицкий — в постоянном возбуждении неудовольствия между стрельцами против нарышкинского двора. На все эти улики Шакловитый твердил одно: «Знать не знаю, ведать не ведаю, ничего не мыслил, ничего не приказывал».

По окончании очных ставок подсудимых отвели на монастырский воловий двор, где находился застенок. Здесь, в виду орудий пытки, в присутствии тех же бояр, за исключением князя Бориса Алексеича, вообще не одобрявшего употребления пыток, произведен был новый допрос. Шакловитый показал: помнится, будто слова «зажечь в Преображенском» говорил, но без умысла на жизнь великого государя, про царицу же Наталью Кирилловну может, и говорил, но только норовя стрельцам или для утешки царевны Софьи Алексеевны, когда та печалилась.

Подвергли пыточным допросам сначала изветчиков Обросима Петрова и Кузьму Чермного, подтвердивших слово в слово свои прежние показания, а потом подняли на дыбу и Федора Леонтьича, причем ему дано пятнадцать ударов[498]. При этом допросе он во всем, что ни доводили на него Изветчики, повинился.

Допрос кончился, и бояре разошлись. Боярин Троекуров отправился к Борису Алексеевичу передать результат следствия.

— Сознался? — спросил Борис входившего Троекурова, заметив его сияющее лицо.

— Сознался… добровольно… почти… только и успели поднять да положить с пятнадцать… А ты вот недоволен, князь Борис Алексеевич, — говорил Троекуров с удивлением и как будто с упреком, смотря на сморщенное лицо Голицына.

— Не люблю я, Иван Борисович, пыток. Мало ль что может насказать человек под кнутом? Пожалуй, оговорит и мать, и отца… Вот если б он сознался добровольно… на письме… Большое бы тебе сказали спасибо.

— Можно… и без кнута… — проговорил Троекуров, раздумывая. — Только пусть не мешают мне… пусть я один буду допрашивать.

— Хорошо, Иван Борисович, завтра один допрашивай.

— Еще забыл тебя спросить, Борис Алексеевич, не слыхал ли ты, кто будет стрелецким начальником после Федора Леонтьича?

Намек был слишком ясен, и не мог не догадаться князь Борис.

— Не слыхал еще… не говорил государь… а полагаю, что тебя назначат. — Рука у тебя твердая, поноровки не даст.

— На меня, князь, положиться можно. Не прихвостень какой-нибудь худородный. Не пойду, как Федька, с братцем твоим… Да вот, кстати, о твоем братце. Как ты мыслишь, если Федька его будет оговаривать?

— Оговаривать, Иван Борисович? Мало ль кто вздумал бы оговаривать! Брата я знаю коротко… ни на какое бесчестное дело он не способен. Да чаю я, что он и сам подъедет к Троице, давно бы был, если бы не хворь..;

— Верю, князь, и сам знаю, да говорят-то больно много о нем… Вчера говорит мне Лев Кириллович, что, мол, мы все пытаем Федьку, а корень оставляем — известно, чьей головой жила сестрица…

— У Софьи Алексеевны своя голова не хуже чужой не занимать, стать, другой. Пустое говорят.

— Пустое, Борис Алексеич, по зависти. Понимаю я это, да рука-то у них сильна… За братцем Львом Кирилловичем то же говорят и сама старая царица, а там лопухинские… мало ль их… Ведь князья Голицыны у многих как бельмо….

— Э, Иван Борисович, на всякое чиханье не наздравствуешься. Пусть говорят, лишь бы только царь жаловал.

— Что и говорить, Борис Алексеич, царь тебя любит. Известно, против тебя не пойдет. Я и сказал так… ради твоей опаски… чтоб чужие уши не слыхали…

— Не услышат, Иван Борисович, не бойся. Своих секретов у меня нет, своих слов не сдерживаю, а чужих не передаю, — успокаивал князь Борис Алексеич, улыбаясь своими веселыми голубыми глазами.

На другой день утром следственная камера изменилась. Вместо совета боярского и длинного неизбежного стола, покрытого сукном, заседал только один Иван Борисович, да и заседал-то он не как судья с приличной важностью, а просто как добрый боярин дома у себя в благодушном расположении духа. Перед ним не длинный судейский стол, а другой, гораздо меньше, покрытый салфеткой, на котором вместо роковой чернильницы с бумагами красовался графинчик с добрым вином. Совсем другой вид. По комнате носился не холодный запах смерти, а аромат вкусных яств, поставленных где-то в соседнем покое.

В камеру ввели Федора Леонтьича, изнуренного, страшно изменившегося даже со вчерашнего дня, но глаза его казались еще больше, еще жизненнее, еще больше блестели затаенной злобой.

— Здравствуй, Федор Леонтьич, — ласково обратился к нему Иван Борисович, показывая на стул недалеко от себя. — Извини, потревожил. Хотелось мне поговорить с тобой с глазу на глаз по душевно.

Федор Леонтьич молча опустился на стул.

— Видишь что… Федор Леонтьевич… вчера ты сознался…

— Ни в чем я, князь, не винился, и не в чем мне виниться. А что, может, вчера болтал, так и на дыбе да под кнутом. Известно, все вы кровопийцы…

— Сознался… — продолжал Троекуров, как будто и не слыша опровержений подсудимого, — и показания твои согласны с показаниями других и обстоятельствами дела. Стало, виновен и подлежишь лишению жизни, но мне жаль тебя… Вспомнил я, Федор Леонтьич, твое прежнее обходительство, и захотелось помочь тебе… облегчить чем-нибудь… Посуди сам: сторона Петра взяла верх, свои братья стрельцы вам все изменили, царевне больше не встать, и держаться тебе за нее нечего. Расскажи все по душе, как было, ничего не скрывая, может, царь и смилуется.

— Милости мне ждать от него нечего, — порывисто оборвал подсудимый.

— Конечно, гнев на тебя велик, — продолжал Троекуров невозмутимо, ласково посматривая на подсудимого, — нечего таить, но, видя твою правду и чистосердечность, может внять твоим мольбам, может помиловать. Зажил бы тогда припеваючи на свободе в вотчине своей… Достатку у тебя, слава Богу, довольно… утех много… разных… телом бы набрался, а то посмотри, какой теперь… ослабел, бедняга… Подкрепись хотя стопочкой.

И боярин, прежде налив себе стопочку душистого вина, опорожнил ее, а потом предложил Федору Леонтьичу.

Тот протянул сначала нерешительно дрожавшую руку, потом вцепился в стаканчик и жадно выпил. Приятная теплота разлилась по всем жилам истощенного организма, живее погнала кровь к сердцу и к голове, возникли жизненные, обольстительные представления различных утех, какое-то сладкое ощущение охватило все нервы. Но вместе с оживлением еще настойчивее заговорили насущные потребности организма. Два дня Федор Леонтьич ничего не ел, голод немилосердно сосал, терзал, доводил до исступления, и теперь это новое искусственное оживление вызвало еще более невыносимые муки. А вдобавок еще этот сладко щекотавший обоняние запах от яств!

— Иван Борисович!.. Я… два дня ничего не ел!..

— Два дня! Ах, бедняга… бедняга! Как же ты, думаю, проголодался-то… Два дня! Ну уж намылю, же я голову отцу Павлу! Видишь что… Федор Леонтьич, народу теперь собралось много, рук недостает кормить, да и продовольствие-то на исходе… Везде такой беспорядок… Будь покоен, я распоряжусь…

— Мне теперь, Иван Борисович… теперь дай есть, — шепотом молил Шакловитый, — а там… после, может, и не нужно будет, — прибавил он с грустной улыбкой.

— Теперь, Федор Леонтьич! Так я велю подать тебе, что у меня там изготовлено. — Боярин пошел было уже приказывать, но на дороге остановился.

— Да как же, Федор Леонтьич, а ты хотел показание-то написать… После обеда несподручно.

— Напишу, князь, все напишу, давай мне бумагу и перо. Только, ради Христа, прикажи принести мне хоть хлеба.

— Сейчас, сейчас, — заторопился Троекуров, — вот тебе бумага и перо. Пиши, голубчик, с Богом, а как напишешь, так тебе сейчас и обед готов.

И Федор Леонтьич стал писать свое последнее предсмертное показание[499], в котором высказал почти то же: что умысла на жизнь царя Петра у него никогда не было, что если носились слухи о близкой его кончине, то ему неизвестно, кем и с какой целью рассказывались эти слухи, что об убийстве царицы Натальи Кирилловны бывали у него речи с Кузьмой Чермным, но по почину последнего, что об этом знал также и Василий Васильевич Голицын, что о поджоге в Преображенском действительно упоминалось, что стрельцы собирались неоднократно ради опаски, но не для бунта, о чем знавал и Василий Васильич, что включать во все акты имя царевны как самодержавицы он начал не ранее получения о том памяти из Посольского приказа и что, наконец, венчания царевны царским венцом ни он, ни Голицын ей не советовали.

С лихорадочной живостью написал это показание Шакловитый и подал его Ивану Борисовичу. Князь прочитал толком, с расстановкой, взвешивая каждое слово и немножко хмурясь.

— Говорил бы о себе, Федор Леонтьич, каялся бы да просил милости, а тут других оговариваешь. Другим будет своя линия. Ну, да уж нечего делать, написал… Вот сейчас подадут тебе кушать, а меня извини, мне недосужно, надобность сходить к благоприятелю, — сказал Иван Борисович, складывая показание в карман кафтана и собираясь уходить.

Князь вышел, а Федору Леонтьичу подали его последний в жизни обед, вкусный и обильный различного рода яствами: поросятиной, гусятиной, солониной в разнообразных приготовлениях и наконец с фруктами.

Иван Борисович отправился между тем к князю Борису Алексеичу, у которого должны были собраться и все члены боярского суда над Шакловитым. В это время бояре еще не прибыли, а Борис Алексеич молча суетился по комнате, прибирая все нужное для совета и убирая все излишнее по домашности.

— Вот, Борис Алексеич, и собственноручное показание Федьки без пытки и не под кнутом, — говорил Троекуров, подавая показание Голицыну.

Князь взял бумагу и стал внимательно читать.

«Не по мысли ссылка на братца, — думал про себя Троекуров, — да как тут быть-то… Оно, конечно, можно было бы понагнуть Федьку как следует… так не угодишь Льву Кириллычу с сестрицей, а ведь они сила…»

— Нового тут ничего не написано, — заметил князь Голицын, складывая бумагу Троекурова, — вот соберутся все — почитаем… потолкуем.

Скоро собрались все члены, и заседание открылось. Пришел и сам Петр.

Прочитав показание, Иван Борисович предложил на общее обсуждение вопрос: следует ли подвергать подсудимого новому допросу или же приступить к суду над ним?

Почти все бояре согласились с бесполезностью дальнейших допросов Шакловитого, и все единогласно нашли, по данным показаниям, подсудимого достойным смертной казни. Только Лев Кириллович не остановился на одном обвинении, а пошел дальше.

— Что вору Федьке отсекут голову — справедливо, и я о том не спорю, но ведь он не один, может, за ним таятся другие, еще больше виновные. Вот хоть Василий Васильевич Голицын. Федька ссылается на него в подговоре извести мою сестрицу, царицу Наталью Кирилловну, по приказанию Василия собирались стрельцы в Кремле, и память о самодержавстве царевны первоначально была из Посольского приказа. Нельзя ж все это оставить. По-моему, надо бы Федьку пытать крепко и расспросить об участий других подробно.

— Показания Федьки одинаковы — под пыткой и без пытки, стало, сказать нового ничего не может. Разве в мучениях зачнет клепать на всех и каждого без разбора, так таким наговорам веры иметь не след. Не верю я даже и всему тому, что он и написал-то, себя оправляя. А что ты, боярин Лев Кириллович, наметки делаешь на князя Василия Васильича, то неправда, и давно бы он был здесь, если б не лежал хворый в Медведкове. Князья Голицыны искони не были изменниками и, с Божией помощью, не будут. Знаю я брата Василия — не виноват он ни в чем, разве в несчастий… так в этом пусть Бог его судит, а не мы. Заслуг он оказал немало, не то что какие-нибудь выскочки… — говорил Борис Алексеевич, бурливо и азартно горячась.

Лев Кириллович тоже вскипел, и дело пришлю бы острый оборот, если бы не находчивый Иван Борисович. Услыхав крупную речь князя Бориса и заметив затруднительное положение Петра, уважавшего Льва Кирилловича, как дядю, и сердечно любившего старого пестуна, он поспешил вмешаться в спор успокоительной речью.

— Судить и рядить, бояре, нам самовольно никого не след, без царского указу, а от государя слова о князе Василии Васильиче мы не слыхали, стало, и говорить о нем не приходится. Речь теперь наша, бояре, должна быть одна: подлежит ли за воровство свое Федька Шакловитый смертному убивству?

На этот категорический вопрос все члены — бояре отвечали одним утвердительным «повинен».

— Так и приговор напишем, только не соизволишь ли, государь, — доложил князь Троекуров, обращаясь к Петру, — прежде сослаться с государем-братцем Иваном Алексеевичем?

— Всенепременно, — отвечал Петр, — я напишу к нему сам, а до его указа приговора не исполнять.

Заседание кончилось, и бояре поднялись со своих мест. В это время вошел стряпчий с докладом, что перед монастырскими воротами остановились и просят дозволения въехать князь Василий Васильич Голицын с сыном Алексеем Васильичем, окольничие Неплюев и Змеев, думный дворянин Косогов и думный дьяк Украинцев.

Бояре переглянулись между собой, на всех лицах выразилось напряженное выжидание.

— Пусть Украинцев немедля явится сюда, а прочим сказать — ожидать моего указу на посаде, — отчетливо, после небольшого раздумья, сказал Петр, уходя осматривать крепостные снаряжения.

Бояре разошлись, решая по-своему, каждый в уме своем, важный для них вопрос: чья сторона возьмет верх?

В комнате оставались только Борис Алексеевич, суетливо убиравший со стола принадлежности письмоводства, и князь Троекуров, видимо, выжидавший ухода товарищей.

— Слышал, Борис Алексеевич, теперь и сам речи Льва Кириллыча? Не от себя ведь он говорил, а со слов сестрицы-царицы. Понаведаться бы тебе к ней да уладить…

— Нечего улаживать, Иван Борисович, — отвечал еще не успокоившийся князь Борис, — от родни да от чувства я не отступлю. Либо я пропаду, либо выгорожу брата Василия, а улаживать не буду — только лишняя свара…

— Ну, как знаешь, как знаешь. Свой ум — царь в голове. Я только как добрый слуга твой чаял тебе помочь, — говорил Троекуров, прощаясь и уходя довольный, что разузнал-таки почву, на которой следует крепко держаться. «Князь-то Василий теперь выгородится, да не поднимется, — решил он сам с собой. — Царь хоть и уважает Бориску, а все-таки бабы поставят на своем. Вот и ладно, что Федьку не настроил».

(обратно)

Глава XII

На другой день любимый дядька Ивана Алексеевича, боярин князь Петр Иванович, приехавший в Москву, вручил старшему царю собственноручное письмо Петра, в котором тот прочил его уполномочить на перемещение и назначение судей; кроме этого, боярину поручено было словесно испросить у царя Ивана разрешение на самостоятельные распоряжения в Троице по розыскному делу.

Захиревший Иван Алексеевич не противоречил и охотно предоставил младшему брату полную самостоятельность.

И сделал он это не по любви к Петру, которой он не мог иметь, ни по равнодушию к сестре, дорогой для него по кровной связи и по воспоминаниям детства, но в силу общего господствовавшего воззрения на положение женщин того времени, воззрения, воспитавшего его и за пределы которого не могло переступить его слабое понимание.

Петровская партия увидела себя развязанной, единовластной и первым делом поспешила укрепить под собою почву. Тотчас по получении согласия старшего царя из Троицкого монастыря вышел царский указ, исключавший имя царевны-правительницы из всех актов, где оно упоминалось, рядом с именами обоих государей. Но этого было мало. Пока Софья Алексеевна жила в Кремле и пользовалась свободой, она могла собраться с силами и при удобном случае объявить от себя решительную протестацию, опираясь на всегда существующую партию недовольных. Решено было удалить царевну, запереть ее в монастырь, а захваченных ее преданных слуг казнить.

Для исполнения первой задачи, как самой щекотливой ввиду неминуемого противодействия со стороны царевны, послан был в Москву все тот же князь Иван Борисович, выказавший в это смутное время столько находчивости и стойкости, а исполнением второй, то есть развязкой с приверженцами правительницы, заботились все собравшиеся в Троице сторонники Петра.

Но эти сторонники не составляли собою плотной однородной массы, проникнутой единым направлением и преследующей одни интересы, напротив, их соединяло только одно противодействие правительнице, несимпатичной им по пренебрежению ею старинного боярского значения. Поэтому по уничтожении этого связующего интереса из этих сторонников тотчас же выработались особые партии — Нарышкинская, Лопухинская, иноземская и другие — с их личными интересами. Как непрочно было, единодушие сторонников Петра, можно видеть из ссоры, возникшей на первых же порах по поводу Василия Васильевича.

Тесная дружба связывала двоюродных братьев, Василия Васильевича и Бориса Алексеевича, несмотря на разность некоторых взглядов и на положение их в противоположных лагерях. Дружба эта не прекратилась с падением правительства Софьи, и нередко гонцы с искренними дружескими письмами переезжали из Троицы в Медведково и обратно. Да если б даже и не было таких коротких отношений, одна принадлежность их к одному корню, святость кровного союза заставили бы их принимать горячее участие друг в друге. Борис Алексеич с жаром защищал перед Петром своего брата и успел-таки избавить его от всяких расспросов и допросов, пыточных и непыточных, по оговору Шакловитого.

С другой стороны, заклятыми врагами сберегателя явилась сама царица Наталья Кирилловна, ее брат и невестка с родственниками. Старая царица, постоянно видевшая в падчерице к себе упорное недоброжелательство, естественно, приписывала это чуждому влиянию, и в особенности влиянию Василия Васильевича. Вытерпев столько мучений, Наталья Кирилловна видела в князе главного виновника своих страданий. Очерствелая и сухая, она жила только двумя чувствами: любовью к сыну и ненавистью к сберегателю. Понятно, что при таком настроении Наталья Кирилловна придавала особую цену оговорам Шакловитого и употребляла все свое влияние на сына к обвинению и гибели Голицына.

Между такими двумя противоположными советами молодой царь выбрал середину и, конечно, не удовлетворил ни ту, ни другую сторону.

9 сентября утром князя Василия Васильича позвали с посада в монастырь. Не получая известий от брата, он обрадовался этому зову и взял с собой объяснительную записку в 17 статьях, но его к царю не допустили. Думный дьяк, остановив его у дворцового крыльца, громко перед многочисленной толпой народа прочитал ему царский указ, которым они, Голицын, отец и сын, лишались боярского звания и ссылались вместе с женами и детьми в Каргополь., Все имущество их конфисковалось на государя. О показаниях Шакловитого относительно подстрекательств к убийству Натальи Кирилловны и относительно сбора стрельцов в указе не упоминалось ни слова.

В таком положении, в каком находился Василий Васильич, его не мог удивить или поразить подобный приговор, и сам он отнесся к нему почти безропотно.

Исполнением приговора торопились, быстро снарядили все семейство Голицыных и под присмотром пристава Вредина со стрельцами отправили в путь.

Но если безропотно отнесся к своей участи сам Василий Васильич, то не так равнодушно узнали о таком приговоре его враги. Старой царице наказание показалось слишком ничтожным в сравнении с тем злом, которое она вынесла. И вот под ее влиянием бывшие в Троице дворяне на другой же день составили челобитную к царю Петру, в которой просили его пытать Шакловитого на площади всенародно для подробного раскрытия участия в замыслах царевны всех сообщников. Это незваное вмешательство не могло понравиться молодому государю, и он приказал объявить челобитчикам приказание: впредь не вмешиваться не в свое дело, и что он показания Шакловитого находит достаточными.

Окружающие замолкли, но старая царица не остановилась. Сдержав себя на первое время, она и по ее совету молодая жена не упускали впоследствии никакого случая возбудить Петра против Голицына и наконец достигли отчасти своей цели.

Через несколько дней послан был стольник Скрябин с поручением догнать опальных Голицыных и объявить им новое распоряжение. Скрябин догнал их уже в Ярославле, отобрал по допросным пунктам ответы против показаний Шакловитого и под надежной охраной пятидесяти стрельцов повез уже не в Каргополь, а в Яренск, тогда бедную зырянскую деревушку[500] не более как из 30 дворов, в 700 верстах от Вологды.

Вопрос о судьбе Голицыных кончился, но борьба, возникшая по поводу их между Борисом Алексеевичем и Нарышкинской партией, проявилась потом по другому поводу при иной обстановке.

За исключением Голицыных, участь остальных преданных лиц царевны подлежала суду боярскому и не вызывала затруднений. По боярскому приговору 11 сентября из арестованных окольничий Шакловитый, стрелецкие пятидесятники Обросим Петров, Кузьма Чермной, пятисотенный Иван Муромцев, полковник Семен Рязанов и стрелец Дементий Лаврентьев были приговорены к смертной казни, а остальные — к нещадному наказанию кнутом и к ссылке в Сибирь. Кроме того, из сотрудников князя Василия, его ратный товарищ, севский воевода Леонтий Романович Неплюев, был лишен чести, звания, всего имения и осужден к вечной ссылке в Пустозерск. Другой сотрудник — Змеев — сослан на житье в его костромское имение. Только думный дворянин Косргов и думный дьяк Украинцев не были наказаны и оставлены на прежних местах.

Счастливый поворот обстоятельств расположил к милосердию молодого царя, тогда еще не очерствелого и не раздраженного смелою стойкостью противной партии. По рассказу Гордона, с которым одинаково говорят и другие современные очевидцы, Петр высказывал намерение пощадить жизнь всех обвиненных и только по усиленным убеждениям патриарха согласился на смертную казнь главных трех преступников: Шакловитого, Петрова и Чермного. Таким образом, и на этот раз церковь не изменила своим традициям как верного охранителя самодержавной власти.

Приговор был исполнен 12 сентября на открытом месте перед монастырем у Московской дороги при многочисленном стечении народа.

Последние три дня Федора Леонтьича не тревожили допросами и о нем как будто забыли. Еще более захудел он за это время. После лукулловского обеда у князя Троекурова снова наступили долгие голодные дни, так как кусок черного заскорузлого хлеба и кружка какой-то желтоватой вонючей воды не могли приходиться по вкусу, желудку, привыкшему к сочным боярским яствам.

«Вот и третий день прошел, а меня не токмо пытать, а и не спрашивают, — думал заключенный, полулежа или полусидя на связке соломы в своем совершенно почти темном ящике-каморке, грязном и вонючем, без скамьи и стола. — Не дошла ли царевна у Ивана Алексеича моего освобождения. Царевне ведь без меня не жить… Разве заболела с испуга и горя… Уж не умерла ли? Нет… тогда и царь здесь не жил бы, уехал бы в Москву… Чаю, скоро придут за мной…»

Действительно, за Федором Леонтьичем скоро пришли — освободить, и пришла даже целая команда. Только чудно это освобождение: лица у пришедших серьезные и мрачные, подняли так грубо, не так, как стрелецкого начальника, руки связали, вывели из тюрьмы, но повели не к дворцу, а вон из монастыря. На дороге присоединились еще такие же команды с Оброськой, Кузьмой, Дементием, Ивашкой и Семеном Рязановым. Прошли монастырский двор и вышли из ограды на площадь. Народу тьма кишит, и все толкаются около какого-то возвышающегося помоста, на котором прохаживается странный человек. Догадался наконец Федор Леонтьич, за каким делом привели их… остановился… уперся… Грубые толчки заставили, однако ж, все приближаться и приближаться к роковому месту. «Вот оно что… казнят… — как-то туманно пробежало по мозгу. — Да не острастка ли?»

Вот подошли они вплоть к помосту. Думный дьяк прочитал смертный приговор, смысла которого Федор Леонтьич даже и не понял, так в голове все свилось и затуманилось. Слышит: кто-то, как будто голос Оброськи, причитает, плачет, кается перед православными, крестится и просит в чем-то прощения… Зачтем он убивается? Ведь это так… случается, и положат вон туда на плаху, а потом и снимут и отпустят на свободу на все четыре стороны. С дикими, безумно-расширенными глазами поднялся машинально Федор Леонтьич на помост, бессознательно, по привычке сотворил правой рукой крестное знамение, не почувствовал, как сам ли он наклонился или другие наклонили низко… низко… так, что голова коснулась плахи… Вот сейчас прочтут приговор и поднимут… Но не сошел Федор Леонтьич, а только красивая голова его скатилась с помоста.

Вслед за головой стрелецкого начальника скатились головы Обросима Петрова и Кузьмы Чермного.

С полковником Рязановым, Муромцевым и Лаврентьевым поступлено было иначе. Их тоже вводили на помост, тоже клали голову на плаху, но тотчас же поднимали и, раздев, укладывали ничком… Другой человек явился с ременным кнутом и… бил нещадно. Подняли их, бесчувственных, вырезали языки и отнесли… Куда?.. Для отправки на вечное житье в Сибирь.

Не менее тяжкая доля постигла и других преданных лиц царевны. Преподобный монах Сильвестр Медведев, предвидя неминуемую развязку, тотчас по приезде в Кремль полковника Нечаева убежал вместе с Никитой Гладким из Москвы в монастырское село Микулино (в 7 верстах от Москвы) к другу своему — расстриге попу Григорию, а оттуда побежали в Польшу. Пробираясь по Смоленской дороге, они остановились на несколько дней отдохнуть в Бизюковом монастыре, близ Дорогобужа, у старого знакомца своего — игумена Варфоломея. Здесь-то и захватил их дорогобужский воевода Борис Суворов, извещенный послушником отца Варфоломея. Медведева и Гладкого доставили в Троицкий монастырь спустя два дня после казни Шакловитого.

Начались новые допросы. Медведев показал, что он знал о намерении царевны венчаться царским венцом, что действительно подписывал к ее портрету полный титул и вирши, что слышал от Шакловитого намеки на убийство царицы Натальи Кирилловны в таких выражениях: «Если бы ее (Натальи Кирилловны) не было, у государыни царевны с братом было бы советно», — но затем отрекся от всякого соучастия в преступных замыслах. Точно так же и на вторичном допросе под ударами кнута, после расстрижения и отлучения от церкви, он ничего нового не высказал.

Более податливым оказался друг его, Никита Гладкий. Как на первом допросе, так и на втором под пыткой он сознавался и, во всем показывая согласно с показаниями Обросима Петрова, плакал и кричал:

— Во всем виновата царевна Софья Алексеевна, взыщет на ней Господь Бог за нашу кровь!

Обоих их тогда же приговорили к смертной казни, но приговор был исполнен только над одним Гладким, Медведева же, вероятно по ходатайству патриарха, заключили в келью Троицкого монастыря, где и подвергли его увещеваниям архимандрита Новоспасского монастыря Игнатия и ученого грека Лихуды Софрония. Потом, уже почти через полтора года, когда захвачен был один из главных сообщников Шакловитого — Алексей Стрижев и открыты были тесные сношения Сильвестра с чародеем, поляком Сильным, Медведева снова допрашивали под страшной пыткой «огнем и железом» и наконец казнили 11 февраля 1691 года.

Безустанно работали заплечные мастера, полосуя тела и отрубая головы приверженцам правительницы, и никого почти в живых не осталось.


Иван Борисович приехал в Москву с поручением выжить царевну из кремлевских палат и водворить ее в Новодевичий монастырь. Нелегкое было это поручение. На убеждения рассчитывать было трудно, а на насилие он не был уполномочен, да и старший царь, Иван, едва ли бы согласился. Оставалось надеяться только на настойчивость да на то, что правительница наконец сама убедится на невозможность дальнейшего своего пребывания в Кремле.

Нервное возбуждение, выказанное правительницей в первый день нового года, по случаю приезда полковника Нечаева, сменилось упадком сил — апатией. Совершенным автоматом прожила она последующие дни, дни буйства стрельцов, взятия Шакловитого и всех ее приближенных. Да и не было вокруг нее ничего, что могло пробудить упавшую энергию. Вести, доходившие до нее, были крайне неутешительны. Постельница ее, Арина Федоровна Оглоблина, водившая большое и короткое знакомство в стрелецких слободах, каждый день передавала ей все, что узнавала от стрельчих, мужья которых были в Троицком монастыре. Оглоблина последовательно рассказывала царевне сведения о допросах Шакловитого, Обросима Петрова и других, об их показаниях и наконец об их казни.

Как повлияла на нее смерть Федора Леонтьича?

Странное дело. Самая тесная связь соединяла ее с Шакловитым, а между тем она отнеслась к его смерти почти равнодушно, ее даже более поразила участь Петрова, Чермного и Рязанова. Но еще с большим интересом, с большим сердечным участием следила она за борьбой, начавшейся за судьбу Голицыных.

Царевне минуло тридцать два года, а она еще никого не любила. Девять лет тому назад поддавшись влиянию обольстительной речи Голицына, она отдалась ему, серьезно привязалась и думала выйти за него замуж, но разница в годах и взглядах скоро провела между ними резкую разъединяющую черту. Молодой, живой ум, жаждущий деятельности, поделиться избытком, своих сил для счастья других, не мог сродниться с постоянным холодным расчетом, с математическими выкладками житейской опытности князя, и она отошла от него, но все-таки сохраняла к нему преданность и уважение к его уму, дарованиям и обширному образованию. Но отсутствие в Крымском походе… Подвернулся худородный красавец. Заговорило животное чувство, потребность самки, и царевна допустила его к себе, не рассмотрев, насколько подходит он к ней по духовному развитию. И вот в странном положении очутилась она. Телом принадлежала она ему, но чем ближе и чаще становились отношения, тем дальше она уходила от него. Скудоумие и эгоизм худородного все яснее и яснее рисовались в ее глазах, и в последнее время у нее появилось какое-то отвращение к нему. Иногда пыталась она наложить на его образ лучшие краски, обмануть и оправдать себя, поставить его на высоту, но и эти усилия все более отдаляли.

Царевна старалась забыться в трудах, отдаваясь делу правления, но сердце женское присасывается ко всему, живет и вечно работает. По неимению субъекта для любви оно присасывается к чувству ненависти… Любовь и ненависть, по сущности, одинаковы — как то, так и другое приносят страстное увлечение.

С ребяческих лет жизнь поставила царевну в неприязненные отношения к мачехе, и эти отношения, естественно, перешли под влиянием сложившихся обстоятельств в ненависть. Старая царица и молодая царевна ненавидели друг друга, и это перешло к их приближенным, думающим, живущим их головой. Вот почему у всех старых стрельцов и у Шакловитого постоянно была одна мысль — принять старую царицу медведиху, а не ее сына, тогда как весь политический интерес должен бы сосредоточиваться на нем.

Ненависть против Петра у царевны развилась уже впоследствии, после смерти старой царицы, от унижения, лишения власти и личного оскорбления.

Когда апатическое состояние духа после первых чисел сентября у царевны миновало и она трезво оглянула свое положение, оно представилось ей мрачным, но не безнадежным. Правда, она лишилась почти всех преданных, то засеченных, то обезглавленных, но в среде старых стрельцов имя ее пользовалось симпатией и всегда выговаривалось с глубокой благодарностью. Эта симпатия не могла не относиться подозрительно ко всем новым порядкам, а при случае могла превратиться и в открытое неудовольствие. Надобно было наблюдать и выжидать благоприятного момента, отстраняясь на время от всякого участия. Но наблюдать в Кремле, где на виду каждый шаг, где сотни глаз следят за каждым движением, в действительности оказалось невозможным. Самым лучшим, удобным местом в этом отношении представлялся монастырь, где под наружным отрешением от мирских интересов в те времена именно и сосредоточивались мирские вопросы. Из монастырей велись самые деятельные переговоры со стрелецкими слободами, и ниоткуда столько, как из монастырей, не бегали за различными снадобьями к разным колдунам и знахарям.

Увидев лучший для себя выход из настоящего затруднительного положения только в переезде в монастырь не в качестве постриженной монахини, отрекшейся от мира, но как живущей на покое, царевна не имела ничего против выбора Новодевичьего монастыря. Напротив того, если бы ей самой предоставлено было право выбора, то она остановилась бы именно на этом монастыре, где весь штат был ей хорошо знаком, где у нее было столько благодарных и преданных.

Софья Алексеевна послала сказать боярину Ивану Борисовичу о своем согласии исполнить требование брата. Обрадованный князь, рассыпаясь в изъявлениях благодарности и преданности, стал торопить с отъездом.

Начались бесконечные хлопоты и сборы к переезду, так как царевна брала с собой всю почти домашнюю обиходность и свой служебный штат.

Наконец в одно прекрасное утро царская колымага увезла Софью из терема в Новодевичий… Грустно было царевне прощаться со своим теремом, где, правда, мало видела она счастья, но где каждая мелочь в минувшем по воспоминаниям отливалась счастием. Грустно ей было расставаться с сестрами Екатериной Алексеевной и Марфой Алексеевной, в особенности с последней, с которой она была более дружна. Екатерина и Марфа обещали навещать нередко, а. Марфа успела втихомолку дать обещание извещать решительно обо всем.

(обратно)

Глава XIII

Софья Алексеевна в монастыре. Бесконечной цепью потянулось время, день за днем, однообразно до утомления, до исступления… В первое время царевне как будто даже нравилась эта невозмутимая тишина, это отрешение от прошлого, но потом нервное возбуждение пробудилось, и потребность деятельности заговорила снова. С напряженным вниманием стала следить она за действиями нового правительства; частенько постельницы ее, Ульяна Калужкина, Авдотья Григорьева или Вера Васютинская, бегали к знакомым им стрельчихам, тщательно собирая и передавая ей все вести. Нередко навещала ее и царевна Марфа Алексеевна, а еще чаще пересылала она ей все новости в стряпне. Да и, кроме этих источников, царевна могла сама лично разузнавать о настроении умов от многочисленных богомольцев, беспрепятственно допускаемых в монастырь во время праздников и крестных ходов, в которых и она сама почти всегда участвовала. Правда, для наблюдения за ней постоянно находилась на монастырском дворе дежурная стража, но эта стража, ничего не подозревавшая и не предполагавшая, отправляла обязанности свои беспечно. Все были уверены в твердости нового правительства и в совершенной невозможности какой-либо попытки со стороны царевны.

И действительно, в первое время всякая попытка была невозможна. Новое правительство обеспечило себя решительными и энергическими мерами. Почти все преданные царевне, занимавшие высшие должности, были удалены и заменены преданными людьми со стороны Петра[501]. Редкий день проходил без печальной новости для царевны, то о ссылках, то об опалах сотрудников быстро таявшей ее партии. Новое правительство окружило себя верными слугами и в первое время руководилось взглядами большинства.

Все русское общество того времени, за исключением князей Голицыных и весьма немногих образованных людей, с ненавистью смотрело на все более и более усиливающийся наплыв иностранцев. Народ с презрением относился к вере, обычаям и наряду иностранцев и при всяком удобном случае осыпал их насмешками и оскорблениями. Пруд на Покровке, где строились при царе Михаиле Федоровиче дома иностранцев, носил прозвище поганого, а слобода немецкая — Кукуя. «Немец! Немец! Шиш на Кукуе»! — кричали уличные мальчишки и лавочники при проходе иностранца, осыпая его нарядное платье пылью и грязью. Дики казались народу иноземные обычаи, не понимал он, как, например, можно есть траву (салат), как какой-нибудь корове. Да и не один простой народ относился таким образом к иностранцам. Духовенство, передовое сословие по образованию, с озлоблением смотрело на прилив иностранцев, в особенности на дозволение строить им свои храмы, не одобряло тайно и явно мер правительства к сближению с чуждыми государствами.

Кроток и смирен сердцем был патриарх Иоаким, но и он в завещании своем говорит: «Молю их царское пресветлое величество и пред Спасителем нашим Богом заповедываю: да возбранят проклятым еретикам-иноверцам начальствовать… над служивыми людьми, но да велят отставить их врагов христианских все совершенно, потому что иноверцы с нами, православными христианами, в вере не единомысленны, в преданиях отеческих не согласны, церкви — матери нашей — чужды, какая же может быть польза от них, проклятых еретиков?.. Дивлюся я, — далее пишет Иоаким, — царским палатным советникам и правителям, которые бывали в чужих краях на посольствах: разве не видели они, что в каждом государстве есть свои нравы, обычаи, одежды, что людям иной веры там никаких достоинств не дают… А здесь чего и не бывало, то еретикам дозволено…»

Ввиду такого склада русского общества царевна в цивилизующем деле действовала чрезвычайно осторожно. Точно так же, как и отец ее, она покровительствовала иностранцам; вызывала их, дозволяла французским эмигрантам, притесненным Людовиком XIV, свободный приезд в Россию по всем рубежам, но вместе с тем строго охраняла религиозное чувство народа. Так, при первой попытке фанатика лютеранина Квирина Кульмана она поспешила прекратить его пропаганду, подвергнуть его самого аресту, потом розыску и наконец утвердила его смертный приговор.

Можно ли было ожидать такой же осторожности отвпечатлительной, увлекающейся натуры Петра? Семнадцатилетний царь сошелся с немцами, веселая слободская жизнь немцев понравилась ему. Там бывали пиры, танцевальные вечера, маскарады, там много пили, там допускалось свободное обращение с женщинами, и нетрудно было предвидеть, что страстный юноша весь отдастся этой новой жизни и потребует такой жизни от всего русского народа.

И стала рассчитывать царевна на неизбежные промахи нового правительства. Темными ночами, на монастырском ложе и в храме, середи церковной службы, отдававшейся в ее ушах только одними звуками, постоянно задавался в уме один вопрос: когда настанет это время, когда общее раздражение вызовет ее опять к прежней деятельности?

Но прошел долгий год, прошел и другой, а расчеты не сбывались. Около Петра стояли люди, имевшие на него влияние и жившие одинаковой жизнью с массой: царица Наталья Кирилловна и еще не надоевшая молодая жена. По настоянию матери тотчас же по окончании борьбы брата с сестрой, через девять месяцев после приглашения эмигрантов-французов протестантского вероисповедания, вышел новый указ, запрещавший уже переезд в Россию иностранцев без предварительного отобрания от них различных подробных сведений и без разрешения пропуска из Москвы. В таком же смысле, согласном с мнением русского большинства, разрешен был и вопрос о выборе патриарха. Старый Иоаким умер 17 марта 1690 года. В преемники ему собор в июле представил государю трех кандидатов: Адриана — митрополита Казанского, Никиту — архиепископа Коломенского и Викентия — архиепископа Троице-Сергиевой лавры. Но, кроме этих кандидатов, некоторые иерархи, особенно высшие, указывали на Маркелла — архиепископа Псковского. Государь, помимо кандидатов выборных, желал назначить Маркелла, человека образованного, уступчивого и не относившегося враждебно к иностранцам, но тем не менее против своего желания, по настояниям Натальи Кирилловны, 22 августа 1690 года выбрал Адриана Казанского, друга Иоакима, разделявшего все взгляды и убеждения, покойного.

В дворце проявилось двоякое направление. Как частный человек, Петр любил кутнуть с иноземцами, панибратствовал с ними, но в официальных сферах иностранцы совершенно стушевывались. Не только рядовые немцы, но даже генералы и полковники не допускались во дворец, когда духовенство, бояре, военные и торговые люди чествовались в дни высокоторжественные чаркою водки из царских рук. Не было исключения даже для самого Гордона, и, раз явившись по приглашению к царскому столу (по случаю рождения наследника Алексея Петровича 28 февраля 1690 года), даже он должен был удалиться.

Все эти новости, своевременно доходившие в Новодевичий монастырь, приводили царевну в тяжкое раздумье. Неужели она ошиблась в расчете? Неужели ей вечно сидеть в этих ненавистных монастырских стенах? Уныние начинало подтачивать здоровье, явилось сомнение в самой себе, в своих силах, нерешительность, упадок энергии и мужества.

Между тем расчеты царевны были верны. Только действительность шла медленнее нетерпеливых ожиданий. Влияние Натальи Кирилловны по мере развития государственной деятельности молодого царя, его постоянных мыканий по разным частям государства, естественно, слабело, а красивая молодая жена все больше и больше наскучивала своими вечными слезливыми сантиментами.

Прошло еще три года. Будничная монастырская жизнь с ее ежедневными сплетнями и лукавыми интригами все теснее и теснее охватывала царевну, незаметно и исподволь увлекая ее в тину своих мелких интересов. Сестры по-прежнему навещали ее часто, а в особенности Марфа, но и от них тоже передавались такие же сплетни, расходившиеся от стрельчих, жен и вдов, являвшихся к царевнам по прикормкам и плативших за даровой корм разнообразными новостями, большей части доморощенного творчества[502]. Передавалось более или менее таинственно, под большим секретом, на ухо, без свидетелей о том, что царь. Петр совсем спился с круга, что он и днюет и ночует у проклятых немцев, измаял всех потешными играми да походами и что во всех-то тех походах вся тягость падает на бедных стрельцов, которых царь, видимо, не любит и при всяком случае унижает перед своими любимыми потешными, что стрельцы ропщут на такую несправедливость.

Выслушивала все эти вести царевна безучастно, пропуская их мимо ушей; узнала она и испытала, насколько можно им верить.

Однажды в двадцатых числах января, вставши от послеобеденного отдыха, царевна уместилась за своим обычным вышиванием в поджидании вечерней службы. Не успела она сделать и несколько стежков, как в коридоре перед кельей послышалось торопливое движение и в комнату вошла постельница.

— Матушка государыня, — торопилась она высказаться, — сестрица Марфа Алексеевна изволила пожаловать.

— Сестрица Марфа? — апатично переспросила царевна. — Кажись, она недавно была, — добавила она, как будто говоря сама с собой.

— Голубушка, Сонюшка, а я к тебе с важным, — заговорила Марфа Алексеевна, только что показавшись в дверях.

Марфа Алексеевна была 42 лет, следовательно, старше Софьи пятью годами, но выглядела моложавее. Голубенькие глазки ее добродушно смотрели из-под светло-русых бровей, голос отливал чистым звуком, а в движениях выказывалась еще бойкость сохранившихся сил.

— Рада тебе, матушка государыня сестрица Марфа Алексеевна, милости просим, — отвечала царевна, не забывая величания полным именем, как требовали того строго соблюдаемые обычаи отношений младших сестер к старшим. Впрочем, только в этом величании и заключалось все преимущество Марфы Алексеевны, во всех же прочих отношениях она сама сознавала превосходство младшей сестры, искренно любила ее и безропотно исполняла ее волю.

— Как здравие твое, государыня сестрица? — не забыла осведомиться Софья Алексеевна, соблюдая весь этикет того времени, обязывающий непременно прежде всего ради уважения, особенно к старшим, осведомляться о здоровье.

— Слава Господу Богу, по святым молитвам матери Дорофеи и твоим, Сонюшка, голубушка, — проговорила Марфа Алексеевна, усаживаясь в глубокое кресло подле сестры, — а я к тебе с вестями, да еще с какими!

— Не родила ли Ульянка опять двойню? — с едва заметной усмешкой спросила Софья, принимаясь снова за вышивание.

— И… мать моя, что ты! Неужто каждый месяц будет носить по двойне? Совсем не то… Переполох у нас там страшный. Сама царица Наталья Кирилловна недужит.

— Недужит? Да ведь она часто недужит… оправится.

— Нет, голубушка, видно, не оправиться ей. Не чает встать. Утром призывала к себе отца патриарха и братца Ивана прощаться. Все уговаривала братца Ивана и сынка жить в любви несогласии, заодно, не идти друг против друга, а отца Адриана просила не оставлять их своими советами и молитвами. Так, слышно, говорила все жалостливо… рекой разливалась…

— Нечего было жалобиться-то, — холодно отозвалась Софья, — братец Иван и так из воли сынка не выйдет. Была я, со мной был дружен, теперь верх взял нарышкинец, — будет с ним заодно.

— На братца Ивана не жалься, голубушка, ты ведь, знаешь, каков он был сызмальства… — добродушно старалась оправдать брата Марфа Алексеевна.

— Я и не жалюсь, сестрица, а так, к слову пришлось: нечего было разливаться-то. А что, сынок с милой… сестренькой-то жалеет мать?

— Как не жалеть! Плачут оба… А пуще их плачет Авдотья… разливается…

— Что ж ей, сестрица, разливаться? Не мать родная.

— Эх, голубушка, не мать родная, а дороже Наталья для нее матери родной. Только и жила Авдотья за свекровью. Пропадет теперь она.

— Неужто, сестрица, правда, что говорят?..

— Кто их знает. Ихние же постельницы болтают. Больно уж любят они друг друга… братец с сестрицей. Оба они такие пригожие да огневые. Он, почитай, каждый день пьян, от одной зари до другой все с басурманами-еретиками. Чаю, что и грехом-то не считает.

— И у немцев, сестрица, это грехом прозывается.

— У еретиков-то? У еретиков, голубушка, ни в чем греха нет. Анна рассказывала мне, а ей передавала стрельчиха, что жила летось у одного немца в слободе, — такие страсти… такие…

Не успела, однако ж, высказать Марфа Алексеевна, какие видела страсти у немца стрельчиха, как в это время колокол ударил к вечерней службе.

— Прощай, голубушка, тебе в церковь, а мне домой пора.

— Навещайте, сестрица, меня, горемычную заключенницу. Только и отрады мне, как вы приедете. Все почти меня забыли. Царицы и тетушка Татьяна Михайловна никогда не навестят, видно, боятся. Вот вы да Екатерина не забываете, — говорила Софья Алексеевна, провожая старшую сестру.

Вечерняя служба шла по уставу. На своем обыкновенном месте стояла царевна Софья Алексеевна, по обыкновению, земные и поясные поклоны клала она, не слыша ни одного слова из молитвенных песнопений. «Что мне теперь в смерти мачехи! Какая польза? Если б несколько лет назад… не стояла бы я здесь, как в тюрьме. А все она… всему причиной она! Исстрадалась я от нее всю свою жизнь. Должна бы радоваться, если ее не будет, а мне теперь как-то все равно. Точно обтерпелось… видно, можно привыкнуть и к тюрьме… и неволе. Как-то поведет тебя Петр… узды не будет… понесется, пожалуй… может и голову сломить».

В последние годы расстроенное здоровье царицы Натальи Кирилловны заметно ухудшилось, но так как болезненные припадки проходили и царица как будто совершенно оправлялась, то и на припадок, случившийся с ней 20 января 1694 года, почти никто не обратил особенного внимания, и даже сам Петр не отменил назначенного им на 25 января похода. Но еще накануне царица почувствовала себя очень дурно, а призванный доктор объявил положение ее безнадежным. 25 января утром в восемь часов она скончалась после пятидневной болезни на 42-м году своей жизни.

Похороны происходили, по обычаю того времени, на другой день с приличными обрядами в московском Вознесенском девичьем монастыре.

В продолжение трех суток сын горевал и тосковал, но уже вечер четвертого дня провел с компанией у Лефорта, а утром следующего дня отправил в Архангельск к графу Федору Матвеевичу Апраксину собственноручное письмо, в котором делал подробные распоряжения о заготовлении, леса, железа и других материалов для постройки малого корабля, «яко Ной, от беды мало отдохнув и о невозвратном оставя, о живом пишу».

(обратно)

Глава XIV

С кончиной старой царицы-матери спали с Петра последние путы старой русской жизни. С неудержимой силой страстной нервной природы он отдался новым заморским друзьям своим, с ними веселился, пил и курил, от них учился, с ними советовался, как перекроить и у себя точно так же, как там жилось у них на Западе. Увлеченный сначала только свободой развитой жизни Запада, беззаботной веселостью товарищей-иностранцев, этих юрких искателей счастья и приключений, он пошел дальше и скоро увидел необходимость единения с Западом, необходимость пересадки к себе всего, что было выработано не без тяжкого труда жизнью наших западных соседей. Он понял, что пересадка совершалась и прежде, только тихо и медленно, — новое растение хирело, глохло от доморощенных сорных трав, и он в избытке физических сил своих почувствовал возможность вдруг одним махом и очистить почву и вырастить целое дерево.

Потешные походы, в которых участвовали стрельцы — представители старого строя, — и новые полки, обученные иностранцами, походы на Белое море уже подготовляли средства к далеко не потешному походу под Азов.

Неудачен был первый поход под Азов, много погубилось народу, но он выяснил наши слабые стороны, на что надобно было обратить внимание. И вот только что кончился этот поход, как стали приготовляться к новому туда же, начались громадные работы по сооружению флота.

С удивлением смотрел на новые замыслы единокровного брата другой соправитель — царь Иван Алексеевич, может быть, он сомневался и не доверял, но не вмешивался и не противоречил ни единым словом. Как ни слабо было умственное развитие царя Ивана, но он сознавал, что брат идет не новой дорогой, а той же, какой шли и дед, и отец его, и сестра Софья, только поступь брата иная, поступь сильного нервного человека.

Особенно сдружились братья после смерти Натальи Кирилловны, как будто предчувствовали скорую вечную разлуку. Ровно через два года после смерти старой царицы, в январе же (20-го числа), в 10 часов утра Иван Алексеевич умер скоропостижно, 30 лет, оставив вдову Прасковью Федоровну, из дома Салтыковых, и трех дочерей: Катерину, Анну и Прасковью[503].

Смерть Ивана Алексеевича, кроме личного горя, не принесла никакой перемены. Давно уж и старая русская партия, и царевна Софья перестали смотреть на него как на опору, самостоятельно действующую и способную к борьбе.

Да и некогда было горевать Петру, деятельному работнику, занятому от зари до зари. Весною этого же года он создавал флотилии, необходимые для осады турецких крепостей, а с началом лета началась вторичная осада Азова под непосредственным его начальством. На этот раз поход увенчался успехом, Азов был взят, и 30 сентября 1696 года победоносная армия удостоилась триумфального входа в столицу.

Этот первый успех, как плод преобразовательных начинаний, еще более убедил Петра в необходимости полного преобразования и в возможности достигнуть этого силою своей воли. Проекты различных реформ тысячами зароились в его голове — недоставало только способных исполнителей. Поэтому, покончив с военными действиями, он принялся за вколачивание просвещения и на первый раз для изучения морского дела «многое число благородных послал в Голландию и иные государства учиться архитектуре и управлению корабельному».

Итак, русские бояре отправились учиться за границу. В числе этих избранных (50 комнатных стольников и спальников) находились дети первых русских фамилий: Долгоруких, Голицыных, Толстых, Прозоровских и т. д. Но этого мало: с электрической быстротой облетело Москву известие, что государь сам в свите своего посла, любимца Лефорта, едет за границу.

Такие вести поразили всех и встревожили: теперь дело не касалось только до забав потешных царя, а забиралось в интересы каждого. Разумеется, более всех встревожилась старая русская партия, видевшая в чужих краях страны богомерзкие, рассадник всякого зла и гибель всего православия царства русского. Вспомнилось — доброе старое время, вспомнилось правление Софьи, и скоро неудовольствие выразилось составлением заговора.

В двадцатых числах февраля послы собрались в путь, и Лефорт в своем доме 23 февраля давал последний увеселительный вечер с танцами и музыкой. Беззаботно веселился молодой государь в кругу своих компанейцев; объемистая чарка не раз уж обошла пирующих с пожеланиями счастливого пути и скорого возвращения, когда, к общему изумлению, неожиданное обстоятельство остановило отъезд на некоторое время. Вдруг середи пира отзывают Петра в другую комнату под предлогом весьма важного дела. В этой комнате два стрельца Стремянного полка Канищева пятидесятники Ларион Елизарьев и Григорий Силин рассказывают ему об умысле полковника и думного дворянина Ивана Даниловича Цыклера убить его, для чего будто бы и подговаривает стрельцов зажечь дом и на пожаре совершить преступление.

Не смутившись, Петр тотчас распорядился послать капитана гвардии Лопухина собрать солдат и явиться с ними к дому Цыклера, боярина Льва Кирилловича Нарышкина послал с изветчиками в, Преображенское для отобрания допросов, а сам с некоторыми приближенными поехал лично арестовать преступников.

В доме Цыклера он застал всех соучастников заговора: окольничего Алексея Соковнина, стольника Федора Пушкина, стрельца Филиппова, стрельца Рожина, казака Лукьянова — и, арестовав всех, отправил в Преображенское. Из допросов изветчиков между тем обнаружилось: из речей Елизарьева, что будто полковник Цыклер выспрашивал, смирно ли в стрелецких полках, выпытывал, кто будет государем, если что случится с государем за морем, намекая при этом, что тщится государыня из Девичьего монастыря. По показанию другого изветчика — Григория Силина, Цыклер обвинялся еще более положительно: будто Цыклер говорил: «Известно государю, что у него, Ивана (Цыклера), жена и дочь хороши, и хотел государь к нему быть и над женою его и над дочерью учинить блудное дело, и в то число он, Иван, его, государя, изрежет ножей в пять».

На эти обвинения и улики Цыклер сначала не признавался, но после пытки стал ссылаться и обвинять Соковнина, будто именно тот выспрашивал у него, что делается в стрелецких полках, в таких выражениях: «Где они б… дети передевались. Знать, спят. Где они пропали? Мочно им государя убить, потому что ездит он один, и на пожаре бывает малолюдством, и около посольского дома ездит одиночеством. Что они спят, по се число ничего не учинят?» И подобные выражения об убийстве государя и о стрельцах Соковнин повторял в каждый приезд к нему Цыклера[504].

Соковнин после 10 ударов повинился и обвинил зятя своего, Федора Пушкина, будто тот говорил ему такие слова: «Погубил государь нас всех, и мочно его за то убить». Кроме этих слов, будто Федор Пушкин еще жаловался на посылку детей за море учиться да еще на гнев государя к отцу его.

Кроме данных показаний, полковник Цыклер сознался как в подговоре им стрельцов Василия Филиппова и Федора Рожина убить государя, так и в подготовке поднять на смуту донских казаков.

По окончании розыска, веденного самим Петром, назначен был над обвиняемыми суд из бояр, окольничих и думных дворян, который, по выслушивании улик и пыточных речей, приговорил Алексея Соковнина и Ивана Цыклера четвертовать, а Федору Пушкину, двум стрельцам, Филиппову и Рожину, а также казаку Лукьянову отсечь головы.

Казнь совершилась 4 марта при самой ужасной обстановке…

Припомнились Петру детские впечатления первого стрелецкого бунта, угнетения матери, интриги Ивана Михайловича Милославского, и под влиянием этих-то впечатлений он приказал вырыть за 12 лет перед этим похороненное в трапезе церкви Святого Николая Столпника (что на Покровке) тело Милославского, привезти его на телеге, запряженной шестью чудскими свиньями, в Преображенское и поставить в открытом гробу под плахой, на которой должна была совершиться казнь[505].

Отсекались руки и ноги Соковнина и Цыклера, затем головы, как их, так и остальных трех преступников, лилась кровь и потоком поливала труп Ивана Михайловича…

Но этим еще не кончилось. 4 же марта выстроен был на Красной площади каменный столб с вделанными в него пятью шпицами. До совершении казни в Преображенском трупы были перевезены на площадь, головы воткнуты на шпицах, а тела разбросаны кругом столба. И долго, в продолжение нескольких месяцев, торчали эти головы на шпицах, а разлагающиеся трупы заражали воздух.

Это был прощальный привет Москве от Петра перед отъездом его в чужие края.

Не избегли опалы и родственники казненных. Все они были разосланы по отдаленным городам, причем некоторые были лишены чести и званий. Заодно уж ссылка поразила и родственников молодой царицы — Лопухиных.

Федор Абрамович, отец царицы Евдокии, сослан в Тотьму, а дяди ее, Василий и Сергей Абрамовичи, первый — в Саратов, а второй — в Вязьму. Но за какие вины сосланы были они, про это знал только Петр…

Участия царевны Софьи Алексеевны в заговоре убить государя розыскное дело не обнаружило, но тем не менее одно упоминание имени сестры, как претендентки на престол в случае смерти государя, навлекало на нее подозрение и возбуждало стихнувшую вражду. Не желая оставлять царевне и малейшей возможности воспользоваться его отсутствием, Петр приказал усилить караулы (не менее ста человек), под начальством полковника и двух капитанов, строго охранять и днем, и ночью все монастырские входы и не пропускать туда никого из посторонних, даже нищих и богомольцев.

(обратно)

Глава XV

— Стрельцы к Москве пришли.

— Что будет им?

— Велено рубить.

— Жаль мне их, бедных!

Переписывались между собой царевны Марфа Алексеевна и Софья записками, спрятанными в стряпне (в хлебах, пирогах) или в рукоделии. Да и, кроме этих лаконических известий, Софья Алексеевна имела самые полные, подробные сведения обо всем, что делалось в Москве, и даже о том, чего вовсе не делалось, но могло делаться (в плодовитом воображении стрельчих и комнатных постельниц), от карлицы Марфы Алексеевны, приносившей стряпню к заключенной царевне в Новодевичий монастырь.

Первые числа апреля 1698 года. Истекает великий пост, и в монастыре делаются приготовления к встрече светлого праздника. Правда, не прежние это приготовления. Бывало, в вербное воскресение и во всю страстную седмицу народу в монастыре видимо-невидимо: и богомольцев, и заказчиков разных обнов, вышиваний и изукрашенных верб, а теперь пусто — ни молельщиков, ни нищих на обширном монастырском дворе, по которому изредка пробежит только какая-нибудь послушница за приказанием к матери игуменье или к казначее. Посторонних никого, у ворот стоят крепкие караулы царского войска и не пропускают почти никого, разве уж по особому разрешению князя Михаила Григорьевича Ромодановского. Но и здесь, как и везде и во всех репрессивных мерах, страдают только невинные, а кому нужно… те изобретут дорогу…

Утомленная продолжительной утренней службой воротилась Софья в свою келью. От весеннего ли утреннего воздуха, от внутреннего ли волнения, или от болезненного нервного настроения, но, несмотря на утомление от долгого стояния, Софья Алексеевна выглядела не по-прежнему. Розовый румянец густо застыл на щеках, начинавших тускнеть, полуопущенные, как и подобает монастырке, глаза по временам бодро и весело оглядывают кругом, порой какая-то странная усмешка пробежит по сжатым губам. Царевне 42-й год. Состарившаяся в последнее время вдруг на несколько лет, она теперь снова как будто помолодела, и как будто тверже стала ее походка.

Быстро сбросив и откинув в угол свое покрывало и верхнее платье, царевна осмотрелась и, удостоверясь, что в соседней комнате нет никого, опустилась в кресло, стоявшее перед ее рабочим столиком, на котором в беспорядке лежали ее вышивание и несколько книг. С неудовольствием оттолкнув свесившуюся со стола швейную работу, она поставила на стол оба локтя, оперев на руки поднятую голову. Вся фигура ее была — нетерпение.

За нею следом вошло в комнату, ковыляя немного на правую ножку, маленькое худенькое существо с ребячьим телом и с несоразмерно развитой головой — карлица Марфы Алексеевны, Дуня. При всем безобразии своем карлица не была неприятна, напротив, в самом безобразии сказывалась симпатичная миловидность. Разноцветные глаза — один глаз голубовато-серый, другой карий — смотрели так смышлено, лукаво, но вместе с тем и так приветливо, широкий рот, чуть не до ушей, с толстыми губами, складывался в постоянную добродушную улыбку. Со всеми была она в дружбе; на что уж был злющ лохматый пес Солтан, не пропускавший без ворчания никого из прохожих, и тот при каждом выходе Дуни на задворок важно подходил к ней, становился на задние лапы, вскидывал передние к ней на плечи и лизал морщинистый лоб. И все любили ее, начиная с прачки и оканчивая царевной Марфой Алексеевной; все, и постельницы, и сенные девушки, постоянно поверяли ей секреты, тайные похождения; все пользовались ее услугами, и никому никогда не изменяла она.

Войдя в комнату, карлица набожно помолилась перед иконами, отвесила земной поклон царевне и, поцеловав ее руку, стала у рабочего стола, смиренно сложив калачиком маленькие ручки.

— Заждалась я тебя, Дуня, измучилась совсем. Что у вас там делается на Верху? — закидывала вопросами царевна.

— Чему делаться-то, матушка государыня, акромя дурного… ничего. Ноне времена… и… и… — протянула карлица, в пояснение покачав головой.

— Что тот-то? Все нет от него писем, Дуня?

— Ничего нет, матушка, ни строчки. Вот уж сколько времени словно камень в воду — сами потешные дивуются. Слышно, говор такой в народе идет, будто кончился… И царство бы ему небесное, пусть бы вселил его в селения праведных… и здесь много накуролесил. Вот хоть и ноне. Уехал к еретикам, прости ему Господи, бросил все, а потешные всем орудуют. На днях Федоровна, барская барыня при княгине Прасковье Ивановне Ромодановской, — а как бы ей не знать аль солгать, — при мне сказывала стрельчихе Артарской, будто бояре хотели не то удушить, не то украсть ребенка-царевича и платье на него уж другое надели, да царица проведала и не допустила. Так бояре и царицу-то по щекам били. Ну, слыханное ли такое дело? Не так было при тебе, государыня матушка, когда ты державствовала… И жалеют-то тебя теперь как!..

— Жалеют, Дуняша? Кто? Стрельцы? А не сами ль они меня выдали? Я ли их не жаловала?

— Все неразумие наше, государыня, одно. Теперь спохватились… И плачутся же они как по тебе! Ведь нам все известно. Стрельчихи не токмо на кормках, а и в будни завсегда у наших постельниц… говорят ведь…

— Что они рассказывают? На что больше жалуются?

— На все, государыня, житья им нет. Государь, как связался с немцами, совсем переменился, зверем смотрит на них… Как только принял державство, так и пошел курить. Помнишь, бывало, при тебе стрельцам был спокой, служба не тяжкая, пришел с караула — лежи себе аль торгуй, а у него какой покой! Ноне поход, завтра поход, то крепости ему рой, то баталии производи, а вместо спасиба одни насмешки да унижения. Везде, вишь, немцы берут верх, а наших бьют да срамят. Вон под Азов, под турку, пошли, и там от немцев житья не было. Немец поведет подкоп будто под крепость, а в сам деле наших православных взорвет. На штурму, где больше бьют, туда и посылали стрельцов. Больно их, говорят, много легло под Азовом. А как взяли Азов, ну, думают стрельцы, теперь отдохнем дома в матушке-Москве, ан немцы и тут удружили. Всех, как есть всех разослали: кого под Азовом оставили на тяжкую работу, кого в обереженье от турка иль поляка по рубежам отослали, в Москве как есть ни одного стрельца, только одни потешные да солдатские. Ну сама посуди, государыня, каково им? Сами на чужой стороне голодуют, извелись, а в Москве их жены без мужей, дета без отцов совсем обнищали, оборвались все, только и живут милостыней Христа ради. Нешто от хорошего жилья прибегли они сюда!

— Сколько, Дуняша, прибежало?

— Сотни две, матушка, да они и все готовы сбежать…

— Что они гадают, Дуняша, на чем решили?

— Решили, государыня, привести опять тебя на державство. Моление ведь свое они тебе передали?

— Передали, Дуня, и я грамотку им от себя послала. Переслала им сестрица?

— Как же, государыня, передала. При мне матушка Марфа Алексеевна посылала постельницу Клушину с грамоткой к стрельчихе Анютке Никитиной, чтоб та передала Ваське Туме. При мне и наказывала ей строго-настрого. «Письмо я тебе отдаю, — приказывала царевна, — поверя тебе, а буде пронесется, тебя же распытают, а мне ведь, опричь монастыря, ничего не будет!» И передала Никитина письмецо Туме, я доподлинно знаю, передала на дворишке его у Арбата, у явленного Николы.

— Спасибо сестрице Марфе Алексеевне, не забывает она меня заключенную, — с чувством проговорила царевна, задумавшись.

— Как можно забывать, — отозвалась словоохотливая карлица. — Помнит твою добродетель, как ты была в державстве. Да и другие твои сестрицы, Мария, Екатерина и Федосья, тоже не забывают. Бывало, нет им от тебя ни в чем отказу, чего только душенька пожелает. Ну а теперь нет… не то… не подступиться… скуп. Может, и дает… какой Монсовой.

— Не все помнят, Дуняша. Вот царицы тоже от меня дурного не видали, а забыли: редко, редко, когда навестят. Может, боятся.

— Боятся, родная, поверь слову, боятся. Да и то сказать: Марфа Матвеевна и Прасковья Федоровна не плоть ведь твоя, а свойственники…

Царевна, казалось, не слушала слов Дуни. Она, видимо, обдумывала и соображала.

— Долго пробудут, Дуняша, здесь стрельцы?

— Уж этого не знаю, матушка государыня. Не хотят они вовсе отсюда уходить-то. Бояре было им велели воротиться в полки и сроку дали до 3 апреля, да куда… и слушать не хотят. Пришли намеднись к Ивану Борисычу да такой гвалт подняли! Князь попытался захватить главных вожаков, да товарищи отбили. А потом приходили в свой приказ, бесчинствовали, ругали начальство срамословными словами. Народ, ты сама знаешь, какой — буйный; слышно, еретики-бояре трясма трясутся.

Это последнее известие, казалось, больше всего было по душе царевне. Стрельцы пробудились. Старый дух начинает говорить в них, а к чему может повести этот дух, она знает по опыту. И не боится она грозной смуты, она чувствует еще в себе силу, твердую и надежную, способную управлять массой по своему желанию. Напротив, ей ненавистны были слабость и отсутствие энергии, ее погубившие.

Между тем Дуняша все продолжала болтать, но вдруг голос ее понизился почти до шепота, не слышного в двух шагах.

— Вот что еще, матушка государыня, я хотела тебе доложить. Стрельцы, что теперь в Москве, задумали сделать подкоп под монастырь и подкопом-то вывести тебя. Как ты изволишь на это?[506]

Царевна задумалась, но, быстро сообразив все шансы успеха и неудачи, решилась, не колеблясь, отклонить.

— Нет, Дуня, передай им… скажи, что я этого не хочу. Их здесь мало, и их задавят. Напрасно только кровь будет литься. После, когда они все будут готовы, тогда… Тогда я возьму державство. А теперь, Дуня, передай Туме или Проскурякову письмо мое. Сама передай им, или через Никитину, или через Офимку Кондратьеву Артарскую, только, смотри, бережно, чтоб безвременно не пронеслось. Сама знаешь, какое дело. Сестрица правду говорила… запытают. И передай им с великою клятвою, чтоб в случае чего не годного письмо бы сожгли и в руки бы сопротивников не доставалось никак.

— На меня надежна будь, царевна. Нешто стрельчихи сболтают, а у меня хоть жилы тяни, не выдам. Что мне… помирать все едино надо… радостей-то мало было мне на веку, а какие и были, так все от тебя да от сестрицы твоей, — говорила карлица необычным своим веселым голосом.

В письме Софья писала: «Известно мне учинилось, что ваших полков приходило к Москве малое число, а вам бы быть к Москве всем четырем полкам, и стать под Девичьим монастырем табором, и бить челом мне идти к Москве против прежнего на державство, а если бы солдаты, кои стоят у монастыря, к Москве отпускать не стали, и с ними бы управиться, их побить и к Москве быть, а кто б не стал пускать с людьми своими или с солдаты, и вам бы чинить с ними бой».

Карлица ушла, а царевна, улыбаясь весело незримому будущему, как, бывало, улыбалась в годы своей силы, принялась обдумывать и соображать. И казался возможным ей этот возврат прошедшего, но только теперь, наделенная опытом, она уже будет действовать иначе. Она знает теперь цену людям… «Где-то теперь Васенька? Получил ли он мое письмо?»

Уезжая за границу, Петр сознавал, что оставляет за собой массу недовольных, во главе которых стояли стрельцы. Примкнувши к его стороне но чувству законности и отчасти по нерасположению к надменному выскочке Шакловитому, стрельцы вскоре же почувствовали на себе перемену правительства, Петр создавал новое войско на новых началах и потому, естественно, смотрел на стрельцов как на такое наследие старины, от которого необходимо каким бы то ни было способом избавиться. Начались постоянные унижения и оскорбления. Стрельцы выносили, находя утешение в своем общественном и семейном положении, занимаясь торговыми прибытками и хозяйством. Скоро нескончаемыми походами уничтожились фактически и дорогие для них привилегии.

После покорения Азова, задумав путешествие за границу, Петр решил не оставлять в Москве ни одного стрелецкого полка, а потому остававшихся там стрельцов отправил отчасти на южные Украины для обережения от крымцев, отчасти в Азов для сооружения крепостей, а следовавшие к возвращению в Москву на смену четыре полка, уже начавшие это возвращение, распорядился отправить прямо с дороги на западные границы для наблюдения за польскими делами.

Можно представить отчаяние стрельцов этих четырех полков (Чубарова, Колзакова, Чермного и Гундертмарка), надеявшихся видеться в Москве со своими женами и детьми, а вместо того отправляемых на неопределенное время к западным границам. Они повиновались, но с неудовольствием и ропотом. Некоторые стрельцы самовольно кинули полки и явились в Москве, где у них, естественно, родилось желание ввести опять на державство Софью, всегда к ним благоволившую, вместо передавшегося еретикам государя, может быть, в настоящее время уж и умершего, судя по долгому неполучению от него писем.

Встревоженные таким своеволием и явным ослушанием бояре-правители приказали им вернуться к полкам и назначили срок. Беглецы не послушались, но выгнанные силою потешными полками, из Москвы, они хоть и отправились к квартирам своих полков в Великие Луки, но с твердым намерением убедить и своих товарищей к явному возмущению. При этом трудно им было оставаться равнодушными, когда получались через жен их из. Москвы положительные предостережения.

«Теперь вам худо, — писала, например, Софья, — а вперед еще будет хуже. Ступайте к Москве, чего вы стали. Про государя ничего не слышно…»

Случай представился скоро. Начальствовавший над дворянскими рейтарскими и солдатскими полками на Литовской границе князь Михаил Юрьевич Ромодановский получил распоряжение: по прибытии четырех стрелецких полков свои войска распустить, самому приехать в Москву, стрельцов расквартировать по окраинным городам, а прибывших в полки из Москвы беглых отобрать и сослать на вечное житье по малороссийским городам.

При объявлении в полках этого распоряжения стрельцы, — сочувствующие и вполне разделявшие желания и намерения своих товарищей — воротившихся беглецов, явно отказались их выдать, отказались расходиться по назначенным расквартированиям, а вместо того в полном составе, отставив своих полковников и капитанов, выбрав вместо них для полкового управления из десятников и рядовых, двинулись через Зубцов к Волоколамску.

Полки спешили в походе, предполагая захватить в Москве бояр врасплох, неприготовленными, а в том случае, если это предположение не удастся и они встретят высланные против них боевые отряды, то решили, обойдя Москву, занять Серпухов или Тулу и оттуда разослать призывы присоединиться к ним во все стрелецкие квартиры в Белгород, Севск, Азов и другие города. Число мятежников во всех четырех полках не превышало 2200 человек, и с этими-то силами они мечтали о возможности занять Москву, смутить чернь, перебить бояр-немцев, провозгласить по-прежнему царевну, а царя, если он не умер, в государство не допускать.

Первый слух о возмущении и о походе стрельцов достиг Москвы 10 июня, а на другой день явились туда отставленные от возмутившихся полков капитаны. Бояре-правители собрались на совет, на котором решили отправить против бунтовщиков воеводу Шеина, поручив ему стрельцов в Москву «для прелести и возмущения» не допускать, а возвратить их на назначенные квартиры. В помощь к воеводе назначили генерал-поручиков Гордона, у которого под командою было по 500 человек от полков Преображенского, Семеновского, Лефортова и Бутырского, и князя Кольцова-Масальского, начальствовавшего над ратными людьми из отставных, подьячих, конюшенных и придворных служителей. Всего в отряде Шеина находилось не менее 3700 человек с 25 пушками.

Сделав смотр на Ходынке назначенному отряду, Шеин выступил из Москвы 16 июня по направлению к Тушину, куда и прибыл на другой день. Здесь получилось первое положительное известие о близости стрельцов и о намерении их занять Воскресенский монастырь. Вследствие этого известия передовой отряд под начальством генерала Гордона двинулся вперед и перед вечером занял выгодную позицию на холмах близ монастырской слободы Рогожи. От холмов впереди их лежало ровное луговое пространство, составлявшее левый берег реки Истры.

Тем же вечером, после захождения солнца, показались от деревни Сычевки передовые толпы стрельцов. Они стали перебираться через реку вброд, занимать луг, находившийся внизу холмов, чем ясно и выказали намерение овладеть Московской дорогой. Заметив это, Гордон поставил на дороге два полка, а другим двум полкам велел, обойдя слободу, занять дефиле.

Тотчас же по переправе через Истру начались переговоры, и стрельцы прислали воеводе изветное письмо, в котором они высказывали причины и цель похода. Из этого письма видно, что служба их действительно была нелегкая[507].

В ответ на это изветное письмо воевода Шеин решил послать к стрельцам генерала Гордона объявить, что если они возвратятся к назначенным им расквартированиям, выдадут 145 человек беглецов, бывших в Москве, а также зачинщиков и подстрекателей, то государь простит их и прикажет выдать им жалованье и провиант.

На другой день утром 18 июня с ответом воеводы Гордон поехал к стрельцам. Его обступила беспорядочная толпа. Но вместо хладнокровного обсуждения и переговоров стрельцы кричали одно:

— Умрем, а будем в Москве!

— Подумайте, — говорил им Гордон, — переговорите в каждом полку отдельно.

— Нечего нам говорить, — кричали они, — у всех у нас одна дума — быть в Москве.

Видя бесполезность дальнейших убеждений, Гордон уехал, назначив им срок четверть часа, по истечении которого пощады не будет.

Стрельцы стали приготовляться к битве; священники по полкам служили молебны о победе. Все было нестройно, беспорядочно и шумно. Общий говор покрывал один крик: «Постоим, братцы, что Бог ни пошлет». Некоторые пытались было прокрасться в полки Шеина для подговора, но попытки оказались неудачными.

Между тем и в царском войске начались передвижения. Большой полк выстроился полукругом, в середине которого против стрельцов находились пехота и артиллерия, конница заняла левый фланг до реки Истры, сильный отряд занимал дефиле по дороге.

Прошло более назначенных четверти часа. Воевода приказал начать пальбу, для первого раза без прицела в неприятеля. Раздался залп из 25 орудий, но ядра пролетели над головами стрельцов. Эта безвредность еще более ободрила их, и они со своей стороны открыли пушечную (из 2-х орудий) и ружейную пальбу. В царском войске пало несколько человек. Тогда артиллерийский полковник Грате понизил орудия, навел их и дал второй залп: у стрельцов упало много убитыми и ранеными. Они бросились к дефиле, но, встреченные там Лефортовым полком, а во фланге бутырцами, бросились назад. Раздался третий залп. В отчаянии, с криком «пойдем, братцы, на пролом» стрельцы ринулись было на пехоту, но их встретил четвертый залп. Стрельцы смешались; одни кинулись бежать, другие стали просить пощады.

Вся битва продолжалась не более часа. В войске Шеина опасно ранено было не более 4 человек, у стрельцов же убито 15 и ранено 37. Войска заняли лагерь мятежников и принялись ловить разбежавшихся в паническом страхе стрельцов. Почти все они были в тот же день переловлены и рассажены по крепким местам Воскресенского монастыря.

Вслед за тем начался розыск. Один за другим подходили стрельцы в составе своих полков к разрядному шатру, где производилась им перекличка по полковым спискам, делались отметки и где допрашивались: кто были выбранные вместо выгнанных начальников, кто были беглецы в Москву с Великих Лук и кто были главными заводчиками. При первом расспросе облихованных беглецов оказалось 162 человека, и ими-то принялся разыскивать воевода пыткой и огнем.

Главных подстрекателей к бунту розыскано при допросах до 56 человек, все из великолуцких беглецов. О причинах мятежа подстрекатели, равно как и все прочие, показали одно: хлебный недород и голод. Что же касается до цели, то они желали, произведя в Москве бунт, убить из бояр Тихона Никитича Стрешнева и Федора Юрьевича Ромодановского за отягощение службой, Ивана Борисовича Троекурова за недодачу им хлебного и денежного жалованья.

Вот все, до чего доискался воевода Шеин пытками и огнем. Ни один из стрельцов под ужасными муками не заикнулся о письмах царевны; напротив того, все твердили одно: никаких присылок с Москвы не было, ничего о них не знали и не слыхали. Правда, что некоторые из них проговорились, будто на общем совещании еще в Волоколамске было предположено по приходе в Москву стать близ Девичьего монастыря, но это, естественно, объяснялось близостью этой местности к их слободам.

Розыскное дело воевода представил в Москву, и бояре приговорили всех великолуцких повесить, облихованных бунтовщиков (140 человек) наказать кнутом и сослать в ссылку, некоторых, как особенно подозрительных, закованных в кандалы, содержать в тюрьме для дальнейшего розыска, а остальных (1965 человек) разослать в колодках по тюрьмам ближайших городов и монастырей.

2 июля совершилась казнь. Из 281 человека (так как впоследствии к бывшим 162 разыскалось еще 119 человек) пощажены только 26 человек по малолетству да 9 по одобрению полками.

Близ монастыря, у места служения Богу Милости и правды, на возвышенном месте, откуда глаз обнимал беспредельное пространство, соорудился странный лес человеческого насаждения — лес виселиц. И то на каждую виселицу приходилось по три, а иногда и по пяти жертв. Молча, с изнуренными, болезненными лицами от розыскных пыток и колодочного содержания подходили один за другим жертвы к роковым столбам, крестились и надевали сами, на себя петли…

(обратно)

Глава XVI

Бунт кончился. Бояре ожили, повеселели и с довольным самоуслаждением ждали милостивого слова, но не милостивое слово сказалось им.

Донесение от бояр о походе стрельцов на Москву царь получил в Вене только 17 июля. Торопливо покончив со всеми посольскими церемониями, он 19 июля послал за почтовыми лошадьми и в четвертом часу пополудни в сопровождении небольшого числа приближенных в пяти колясках поскакал в Россию. Но в то время дороги были не нынешние. После самых утомительных переездов и днем, и ночью он только через 5 суток мог доехать до Кракова. Здесь он получил второе донесение о поражении стрельцов и усмирении бунта.

Торопиться уже не было необходимости, и потому дальнейшее возвращение производилось с расстановками, ночлегами, с различными увеселениями у богатых польских панов; только вечером 25 августа государь въехал вМоскву. По приезде Петр развез своих товарищей по домам, а сам отправился в свое Преображенское. Не отдыхая от дороги, а стряхнув только плотно засевшую на кафтане пыль, он тотчас поехал в город, где побывал у нескольких бояр, а затем провел вечер в немецкой слободе у красавицы Моне. Разбитная и ловкая немецкая мещаночка Аннушка сумела встретить царя по-европейски.

— O mein Gott! Mein Gott! Как я рада! — выговаривали розовые губки Аннушки, а зазывные голубенькие глазки говорили еще больше… И просидел Петр у нее вплоть до ночи, не вспомнив ни разу, что недалеко, там, на Верху, ждала его, ноя и болея сердцем, некогда милая, но уж давно опостылая Авдотья.

Простившись с немцами и сорвав горячий поцелуй с влажных губок Аннушки, царь отправился ночевать, но не в Кремль, не к жене, а на свою холостую квартиру в Преображенском, где из всех царевен жила одна только родная сестра Петра — Наталья Алексеевна.

Мгновенно облетела Москву весть о приезде царя, и ранним утром следующего дня собрались в Преображенском поздравить с благополучным приездом все приближенные ко двору знатные и незнатные, бояре и немцы-ремесленники. На всех русских лицах через напускную сановитость так и сквозил тревожный вопрос: что-то будет? Что привез он оттуда, из-за моря, от басурманов? Как-то встретит он после полуторагодовалого отсутствия?

Встретил государь всех милостиво и приветливо, рассказывал о заморских чудесах, о свиданиях с венчанными особами, о дружбе своей с королем Польским, подходил к каждому, обнимал, целовал в голову, но в то же время ловко забирал левой рукой окладистую боярскую бороду, а правою отстригал ее прочь. Только и уцелели бороды, что у Тихона Никитича Стрешнева да престарелого Михаила Олеговича Черкасского. Не спаслись от осквернения ни воевода Шеин, ни сам кесарь Ромодановский. А давно ли последний не верил возможности такого осквернения, давно ли он, когда услыхал, что Головин являлся к венскому двору с обритой бородой и в немецком платье, не верил, даже сплюнул и выразился: «Не верю, не дойдет Головин до такого безумия».

Русскому народу в то время бритье бород казалось безумием и ужасным богохульством. Недавно еще преемник Иоакима патриарх Адриан обращался к народу с посланием, «О пребеззаконники! Ужели вы считаете красотою, — писал он, — брить бороды и оставлять одни усы? Но так сотворены Богом не человеки, а коты и псы. Ужели хотите уподобиться скотам бессмысленным или смешаться с еретиками, которые в такую глубину пали, что не только простые и благородные, но и монахи стригут бороды и усы и оттого видятся подобны пификам и обезьянам… Брадобритие не только есть безобразие и бесчестие, но и грех смертный: проклято бо сие блудозрелищное неистовство». В заключение ревнивый пастырь угрожал: «Люди православные! Не приемлите сего злодейского знамения, но гнушайтесь им, как некою мерзостью: ибо нераскаявшимся брадобрийцам вход в церкви возбранен и причастия св. тайн они лишены. Если кто из них умрет, не раскаявшись; не подобает над тем быть ни христианскому погребению, ни в церковных молитвах поминовению. И жив сый, противляйся закону Божию, где станет он на Страшном Суде — с праведными, украшенными брадою, или с еретиками-брадобрийцами, — сами рассудите».

Но не боялся Петр ломки ни народных убеждений, ни народных обычаев.

В день новолетия (1 сентября 1698 года) у генералиссимуса Шеина был пир на весь мир. Многое на этом пире отзывалось стариной, многие еще были в бородах, но вместе с тем веяло и новизной: рядом с боярами в обширных покоях хозяина толкались ремесленники, немцы и матросы. Царь веселился, почевал из собственных ручек яблоками, предлагал, при пушечных залпах, тост за тостом, а между тем любимый шут Тургенев, при взрывах хохота и при острой шутке, ловко отмахивал бороды то у того, то у другого из недогадливых.

Потом дня через три задал пир и любимец царя Лефорт, пир совсем с европейской обстановкой. Бородачей вовсе не было, и все русские в новых кафтанах смотрелись какими-то странными немцами. Гремела музыка, гости были с фамилиями, то есть женами и дочерьми, танцевали. Петр надел для парадного танцевального вечера своего любимца свое самое нарядное платье, которое, по бережливости своей, надевал очень редко: суконный французский кафтан василькового цвета, обложенный лентами с обшивными пуговицами, на красной подкладке, камзол волнистый на тафтяной подкладке, с блестящими медными пуговицами и наконец бархатные панталоны, обхваченные шелковыми чулками. Царственный облик и стройный стан были безукоризненно прекрасны.

Отличалась и Аннушка Моне. В танцах еще заметнее выделялись ее стройная, грациозная фигура, гибкий стан и роскошные формы, глаза казались выразительнее, то стыдливо потупляясь, то вскидываясь вызывающим соблазном. Аннушка не чета была нашим русским неуклюжим красавицам; свободность обращения давно научила ее всем, хитрым приемам великого искусства нравиться. Молодой царь не мог оторвать от нее страстных глаз.

— Здорова ли наша великая государыня? Как рады вы и она увидеться после такой долгой разлуки? — говорила она, в то же время пожимая своей маленькой ручкой руку красавца гиганта царя.

Напоминание было кинуто ловко и вовремя. Сдвинулись густые брови, в глазах блеснул злобный огонек, и передернуло лицо у государя. «Надо кончить… кончить одним разом», — подумал он.

И он действительно кончил разом. Призвав жену свою в дом почтмейстера Виниуса, куда сам приехал для этого свидания, он долго старался сначала убедить ее в невозможности совместной супружеской жизни при отсутствии любви, при различии характеров и убеждений, потом пытался угрозами вынудить согласие, но Евдокия владела немалою долею отрицательного мужества. На все убеждения, на все угрозы она или молчала, или отвечала односложным «нет». Так свидание ничем и не кончилось, но оно еще более укрепило решимость Петра.

Вскоре после этого свидания царевна Наталья Алексеевна приехала в Кремлевский дворец и увезла к себе в Преображенское восьмилетнего племянника Алексея, а напуганную, ошеломленную мать в простой карете, без всякой свиты отвезли в Суздальский Покровский девичий монастырь… где потом через десять месяцев и была она пострижена под именем инокини Елены.

Впрочем, роковая судьба царицы Евдокии стала неизбежна, помимо влияния царевны-сестры Натальи и влияния обольстительной красоты бойкой немецкой мещаночки Аннушки. Петру все претило в Евдокии, начиная с наружности и кончая убеждениями. Если он и любил ее в первые месяцы, а может быть, даже и годы, то это было животное влечение страсти. По удовлетворении этих порывов ему эти отношения становились еще неприятнее, в особенности же когда новые воззрения становились насущной потребностью. Напрасно молодая женщина, не понимая разладицы между собою и мужем, старалась привлечь его к себе беспрерывными призывами, ласковыми речами и упреками, от этих упреков и ласк мужу становилось еще тошнее, и еще дальше он уходил от нее[508]. Чтоб удержать его, надобно было самой идти по его дороге, сделаться частью его самого, его стремлений и видов, но на это она была не способна.

Выросшая в старинной русской семье, в которой свято хранились все отцовские предания, она видела в действиях мужа только одну разнузданность гуляки. Она пыталась отвлечь, привязать к себе и, когда это не удалось, сама стала в оппозиционную сторону, правда, не действующую, но упорно страдательную и безмолвно все осуждающую. Такая оппозиция более всего должна была раздражать до крайности страстную натуру Петра, для которого борьба была жизнь.

Брачные узы становились царю невыносимыми, и он задумал разорвать их. Для разрыва в русской жизни XVII века было только одно средство: пострижение опостылевшей супруги. К этому средству прибегнул и царь. В письмах из Лондона к Л. К. Нарышкину, Т. Н. Стрешневу и духовнику жены он поручал настойчиво уговаривать царицу к добровольному пострижению. Об этом же он писал и Ромодановскому, прося его помогать Стрешневу: «Пожалуй, сделай то, о чем тебе станет говорить Тихон Никитич».

Но ни советы, ни убеждения не имели влияния на лимфатическую, упорную натуру царицы. Она поддалась только физической силе.

Покончив с брадобритием и женой, Петр принялся за стрельцов. При первом обзоре розыскного дела, произведенного Шеиным под Воскресенским монастырем, он заметил недостаток энергии следователей, слабость и нерешительность, а отсюда и неудовлетворительность результатов.

— Я допрошу, — сказал он Гордону, просмотрев дело, — построже вашего.

Схваченные после битвы под Воскресенским монастырем стрельцы, в числе 1714 человек, содержались по тюрьмам и тайникам городов и монастырей, окружающих Москву. И из этих-то мест по распоряжению Иноземного приказа с половины сентября потянулись по Московской дороге более или менее значительные партий колодников-стрельцов под прикрытием отрядов солдатских полков. По мере прибытия партии размещались по тайникам монастырей Симонова, Новоспасского, Андреева, Донского и Покровского, заковывались и приковывались к стенам. Скоро этих помещений оказалось недостаточно; стали размещать по окрестным селам: в Ивановском, Мытищах, Растокине, Никольском, Черкизове и других.

Главным местом производства нового розыска назначено было село Преображенское с его четырнадцатью[509] застенками, состоящими под ведением ближних к Петру людей[510], но главных преступников допрашивал сам царь, взявший на себя общее руководство всем производством. Следствие началось 17 сентября, в день именин царевны и казни князей Хованских. И началась ежедневная работа во всех застенках, неустанная, кровавая работа. Работали по 8 часов в сутки, допрашивалось в день по 16 человек, сначала поодиночке, потом на очных ставках и, наконец, с пыткой под дыбой и огнем.

Первые показания получились те же, что и под Воскресенским монастырем, но затем, при дальнейшем ходе, под жестокой петровской пыткой открылись и новые обстоятельства. Открылось, что стрелецкие полки шли прямо к Новодевичьему монастырю с целью вывести оттуда царевну Софью и возвести ее снова на престол, открылись пересылки бывшей правительницы со стрельцами через стрельчих и дворцовых прислужниц, при живом участии царевны Марфы, и, наконец, открылась посылка к возмутившимся полкам воззвания Софьи. Самые успешные показания получились при допросах Ивана Борисовича, который не уставал в усердий и жег стрельцов, каждого по два и по три раза, а самые неудовлетворительные — в допросах Бориса Алексеевича, которому не было открыто ни одного нового обстоятельства.

Узнав об участии царевен, Петр призвал к допросу нищих и стрельчих Артарскую, Маврутку Логунову, Степанову Марью, сестру Тумы — стрельчиху Прасковью Савельевну Пахалину и прислужниц Марфы и Софьи, кормилицу вдову Марфу Вяземскую, девиц Веру Васютинскую, Авдотью Григорьеву, Ульяну Калужкину, княжну Авдотью Касаткину и после пристрастного с подъемом их допроса сам наконец допрашивал и обеих сестер.

Трусливая Марфа Алексеевна при первом вопросе Петра, приехавшего к ней в село Покровское, рассказала о своих посещениях Новодевичьего монастыря, разговорах с сестрой по передаче последней известий о стрелецких смутах и предположениях возвести ее снова на престол, но заперлась совершенно в передаче от сестры писем и на все улики постельницы Ульяны Калужкиной твердила одно: «А больше этого ничего знать не знаю, ведать не ведаю».

Еще меньшая удача ожидала Петра у царевны Софьи, ясно понимавшей всю невыгоду сознания и видевшей в нем себе верную гибель. Застращать царевну было трудно, а еще труднее сбить и запутать вопросами.

— Писем[511], о которых болтают стрельцы под огнем в свое оправдание, я не писывала и не посылала, — говорила она утвердительно, — а пришли они к Москве и решились звать меня по-прежнему на правительство, то это не вследствие моих писем, которых не было, а, знатно, потому, что я была в правительстве.

В последних числах сентября кончился розыск первых партий стрельцов, доставленных из близлежащих к Москве местностей и размещенных около Преображенского. В этих партиях считалось до 341 человека.

Начался суд скорый, но справедливый ли? Охватившее Петра злобное чувство, как вообще у всех нервных натур, от вида крови и страданий раздражалось, кипело и выливалось из пределов: оно требовало крови, крови и крови. Составился приговор: 40 человек, из главных преступников, оставлено живых для улик при последующих розысках, 100 человек малолетних, от 15–20 лет, наказаны кнутом, заклеймены и сосланы, а 201 человек присужден к смертной казни: к обезглавлению, колесованию и повешению.

Слух о предстоящих казнях в таких громадных размерах распространился по городу. Патриарх Адриан, по обычному печалованию пастырей, поднял икону Богоматери и отправился с ней в Преображенское просить милосердия.

— Убирайся и поставь икону на место, — закричал ему раздраженный царь, — я не меньше тебя почитаю Бога и Его святую Матерь, но я знаю свой долг… Наказывать злые умыслы и охранять народ — богоугодное дело.

Государь забыл, что любовь и милосердие соединяют царя с народом, а жестокость, а тем более несправедливость лишают его силы и преданности народной.

Патриарх ушел.

Утром 30 сентября из села Преображенское двинулась длинная процессия: под охраной трех полков мерно подвигался к Белому городу ряд телег, в которых сидели по двое стрельцов, осужденных, с зажженными в руках восковыми свечами. За телегами бежали с отчаянным воплем матери, жены и дети. У Покровских ворот поезд остановился; его окружила огромная толпа зрителей, в среде которых видны были иностранные послы и резиденты. За поездом вскоре приехал верхом и сам царь, окруженный свитой приближенных, в числе которых находились Лефорт, генерал Карпович, Автомон Головин, князь М. Н. Львов, князь Ю. Ф. Щербатый, С. И. Языков, Л. И. Головин и другие.

По приезде царя дьяк прочитал осужденным смертный приговор, в котором по изложении вины преступников, состоящей в умысле прийти к Москве, учинить в ней бунт, бояр и немцев побить, немецкую слободу разорить и чернь возмутить, говорилось: «…и за то ваше воровство великий государь, царь и великий князь Петр Алексеевич, всея Великия и Малыя, и Белыя России самодержец указал — казнить смертию».

Для исполнения приговора стрельцов развезли по местам, где устроены были для них виселицы. 112 человек были повешены у 70 ворот кругом Белого города, 36 человек — у трех ворот Замоскворечья, 48 — у съезжих изб возмутившихся полков, оставалось пятеро (Плешивый, Глотов, Жюченок, Гонец и Долгий), которым предстояла особая честь…

Насмотревшись на последние конвульсии повешенных у Покровских ворот, государь возвратился в Преображенское. Там перед дворцом устроен был помост, приготовлена плаха и лежала секира, но заплечного мастера не было. Государю захотелось попробовать свою силу, потешиться над живым человеческим мясом…

Обрадовались было оставшиеся пять стрельцов, не видя палача. Не зная за собой никакой вины, кроме невольного, почти бессознательного участия в действиях товарищей, они убедили себя в прощении. «Да в чем же мы виноваты? — спрашивали они себя. — Что хотели сестру царя на державство? Так она и прежде с ним державствовала, а его не было больше года… Сами набольшие начальники говорили, будто он и умер… боярам, известно, хотелось самим. Разве мало они нас и голодом, и холодом изводили».

Между тем как радовались и обнадеживались стрельцы, царь с новым любимцем своим Алексашей и свитой сходил с крыльца прямо к устроенному помосту. С довольной улыбкой подошел он к плахе, поднял тяжелую секиру, как перышко, и ловко взмахнул ею несколько раз.

Стали поочередно подводить обезумевших стрельцов, каждого из них старательно укладывали на плаху, и каждому из них гигантская рука, не дрогнув, наносила смертельный удар. Действительно, рука была твердая — при каждом взмахе голова мгновенно с прыжком отскакивала с помоста…

С другого дня начались новые розыски с другими партиями, прибывшими после первых из более отдаленных мест. В этих новых партиях числилось до 856 человек; допросы их продолжались около двух недель. По боярскому приговору, утвержденному государем, все они были приговорены к смертной казни, за исключением только 93, прощенных по малолетству, и 14 — из главных руководителей, оставленных для новых розысков. Казнено было:

11 октября — 144 человека

12 октября — 205 человека

13 октября — 141 человека

17 октября — 109 человека

18 октября — 65 человека

19 октября — 106 человека

21 октября — 2 человека

Всего 772 человека


Виды казни разнообразились: виселицы, обезглавления и колесования, с некоторыми утонченностями. Вешали по всему Земляному городу у всех ворот, точно так же, как у всех ворот Белого города. Сквозь зубцы городских стен пропущены были бревна, закрепленные внутри, на концах которых и висели несчастные. Вешание назначалось для всех рядовых обвиненных, для более же виновных определялось колесование. Один из современников (Желябужский) передает ужасные подробности: «А пуще воры и заводчики: у них за их воровство ломаны руки и ноги колесами. И те колеса воткнуты были на Красной площади на колья, и те стрельцы за свое воровство ломаны живые, положены были на те колеса, и живы были на тех колесах не много не сутки, и на тех колесах стонали и охали. И по указу великого государя один из них застрелен из фузеи; а застрелил его Преображенский сержант Александр Меньшиков. А попы, которые с теми стрельцами были у них в тех полках, один перед Тиунскою избою повешен, а другому отсечена голова и воткнута на кол, а тело его положено на колесо так же, что и стрельцы».

Для личной же забавы государя и его двора отделялись особые отряды стрельцов, числом в 109 человек, которые и приводились в Преображенское. Здесь приближенные царя упражнялись в искусстве рубить головы. Князь Ромодановский отрубил головы четырем стрельцам, Александр Меньшиков — двадцати, Борис Алексеевич Голицын по приказанию царя тоже рубил голову одному стрельцу, но рубил неловко, за что и получил строгий выговор от царя, наблюдавшего это зрелище.

И царевна Софья Алексеевна не была забыта: перед ее кельями повешено было 195 человек, из которых трем, висевшим перед самими ее окнами, вложены были в руки челобитные, согласно их показаниям о письмах царевны. И долго, целых пять месяцев, держались эти челобитные перед окнами Софьи, целых пять месяцев трупы не убирались ни с городских стен, ни с площадей, целых пять месяцев собаки и вороны пользовались роскошным столом из человечьего мяса. Трупный запах заражал воздух, бил в нос проходившим и проникал в жилища.

После казни стрельцов вдовы их высылались из Москвы… и шли они по дешевой цене… разбирали их по деревням всяких чинов люди…

Как перенесла это тяжелое время бывшая правительница, что перечувствовала она — никто не знал. Сосредоточилась она в самой себе и никому не говорила ни слова. По целым часам сидела она в глубине кельи перед столом неподвижно, упорно наблюдая за качавшимися от ветра трупами стрельцов с челобитными да за воронами, садившимися то на голову, то на плечи висельников и выбиравшими себе лакомые куски. Казалось, она не замечала ничего вокруг себя, не замечала, что при ней уже больше нет ее постельниц, что вместо них какая-то суровая монахиня, молчавшая или говорившая сухим голосом, как будто в насмешку, о благости Божией, не замечала, как все переменилось в отношении к ней, как отстраняются от нее, как от зараженной. Одна, одна… и всегда одна, ходила она по-прежнему в церковь… но не молиться, а… проклинать.

Не заметила она, наконец, и того, как через несколько дней пришли к ней настоятельница с сестрами и повели ее в церковь, как поставили ее зачем-то посередине, как что-то говорили, читали и пели, как сделалась она наконец инокиней Сусанной. Нет теперь больше поворота на другую дорогу. Все кончено.

Софья Алексеевна прожила еще почти шесть лет и умерла, унеся с собой свои последние думы.

(обратно) (обратно) (обратно) (обратно)

Константин Масальский Осада Углича

I

Версты за две от Углича, за Волгой, возвышается холм, покрытый кустарником и окруженный мелким лесом. После 1611 года он долгое время сохранял название Богоявленской горы, но сейчас и это название исчезло. Без уцелевших страниц старинной летописи никто и не узнал бы, что на этом холме стоял некогда монастырь Богоявления Господня; что деревянную церковь, кельи и ограду превратили в пепел литовцы и что в стенах сожженного монастыря погибли тридцать восемь иноков и более трехсот окрестных жителей, искавших в святой обители спасения от неприятельских мечей.

В прекрасное весеннее утро — в 1610 году — подъехал к ограде Богоявленского монастыря всадник, привязал вороного коня своего к дереву и постучался в дверь кельи игумена Авраамия. Зеленое полукафтанье всадника застегнуто было на груди широкими петлицами из золотых шнурков. Перекинутая через плечо сафьяновая перевязь, вышитая серебром, поддерживала дорогую турецкую саблю. Грусть и задумчивость отображались на прекрасном лице всадника. Глаза его, исполненные жизни и выражения, обличали в нем душу добрую, благородную, мужественную.

Благословив незнакомого пришельца, Авраамий ласково пригласил его войти в келью, сел с ним на деревянную скамью и спросил, что привело его к нему, в уединенное его убежище?

— Привела меня слава твоей святой жизни, твоей мудрости. Не откажи в благодеянии, которое ты можешь мне оказать. Я буду просить у тебя суда.

— Суда?! — спросил удивленный старик. — На кого?

— На собственное мое сердце.

— Я не могу быть судьей, не зная твоего противника.

— В этом мире ты один узнаешь его, отец Авраамий. Перед тобой одним обнаружу все его тайны. О, если бы твои советы, твое посредничество примирили меня с моим противником! Перед тобой — стрелецкий голова Феодосий Алмазов. Покойные родители мои были небогаты, но целую жизнь старались делать ближним добро. Я был единственный сын их. Наравне со мною они воспитывали Иллариона, мальчика, которого усыновили и спасли от беспомощного сиротства. В последние годы царствования Иоанна Грозного я лишился матери; отец мой, спасаясь от незаслуженной казни, принужден был бежать в Польшу. Там я с Илларионом вступил в училище. Через несколько лет мы вышли оттуда, уже взрослые, в числе первых учеников. Между тем в Польше отец мой призрел еще двух малолетних девочек, которые, по смерти родителей своих, беглецов русских, остались на чужой стороне круглыми сиротами. Когда Евгения и Лидия — так зовут их — подросли, то польский вельможа, покровитель отца моего, взял их в дом к себе и воспитал вместе со своими дочерьми. По окончании воспитания они обе возвратились к отцу моему, который вскоре после этого занемог безнадежно. Умирая, он завещал мне и трем сиротам, им призренным, возвратиться в Россию, возложив на меня заменить его для них, к велел жить всем нам вместе, в дружбе и согласии, как родным. Мы все поклялись исполнить его последнюю волю. Он, благословив нас, скончался. По возвращении на родину вступил я в стрелецкое войско, и брат мой, Илларион (он моложе меня пятью годами), через несколько лет последовал моему примеру. Счастье нам благоприятствовало. Теперь мне тридцать три года, а я уже стрелецкий голова и начальник Углической крепости. Брат мой — пятисотенный моего полка. Мы оба, по совести, можем сказать, что не были последними на полях битвы.

До приезда в Углич я жил в Москве. Там сердце указало мне спутницу жизни. Питая друг к другу любовь чистую, пламенную, мы наконец превозмогли все препятствия, которые долго мешали нашему счастью, и я назвал ее своею. Все говорят, что на земле невозможно найти полного счастья. Нет, это несправедливо, отец Авраамий! Я, я наслаждался этим счастьем! Правда, оно скоро улетело — и навсегда. Она покинула меня, милая, незабвенная Ольга! Скоро ушла она на небо с этой бедной земли. О, как дорого заплатил я за свое счастье! Легче было бы мне, если бы оторвали половину моего сердца, но я не роптал, я даже не плакал — я не мог плакать. Меня утешала мысль, что я страдаю один, что моя Ольга на небе, где счастье вечно, неизменно, где ее уже не может постигнуть утрата, подобная моей. На языке человеческом нет выражений, чтобы изобразить то, что я чувствовал, когда вокруг гроба ее раздавалось похоронное пение, когда мои запекшиеся уста прильнули к ее холодной щеке, где недавно играл так пленительно румянец жизни, — к ее руке, неподвижной, которой она, угасая и подарив мне исполненный любви прощальный взор, в последний раз пожала мою руку!

Как бы горячо я тогда обнял того, кто мне дал бы хоть одну слезу, которая бы уменьшила страдание сердца! Но я не плакал. Отойдя от гроба, я упал перед образом Богоматери. И вдруг, как светлый ангел посреди мрачных, клубящихся туч, блеснула в растерзанной душе мысль, что Ольга с любовью и состраданием смотрит на меня из другого, высшего мира и молит там бесконечную Благость ниспослать мне в утешение, — и в тот же миг непостижимая отрада наполнила сердце, и слезы потекли из глаз моих. Мне даже казалось, что это были, слезы радости.

Возвращался ли ты когда-нибудь, отец Авраамий, с кладбища, похоронив там человека, которого ты любил, который был тебе дороже жизни? И теперь еще душа содрогается при одном воспоминании о чувствованиях, раздиравших сердце, когда я шел к опустевшему дому от могилы, сокрывшей в себе навсегда все мое счастие, все мои радости! Нет, я этого рассказать не в силах. Ты не поймешь моих невыразимых страданий.

Феодосий опустил голову и замолчал.

— Проходят, исчезают, как дым, наши радости, — сказал Авраамий, — но также проходят и страдания. И что вся земная жизнь наша? Она, по словам апостола, пар, на малое время являющийся. Но настанет для нас другая, бесконечная жизнь. Утешься: она уже настала для той, которую ты оплакиваешь!

— Эта мысль всегда утешала меня, — сказал Феодосии, — но столько раз овладевали мной безутешная горесть и отчаяние! Весь мир опротивел мне. Сколько миллионов сердец, часто думал я, бьется теперь на земле, но все эти сердца не заменят для меня одного утраченного. Из этого сердца изливался источник моего счастья. Смерть оледенила, разрушила его, и источник моего счастья иссяк, и я на земле, как в беспредельной степи, томлюсь жаждою, которой ничто утолить не может. Все, что прежде меня радовало, что возбуждало во мне сладостные ощущения, воспоминания, мечты, — все это вдруг превратилось в яд, который мертвил меня. Шел ли я в рощу, где мы часто гуляли с ней, — и мне казалось, что каждое дерево говорило: ты один, ее уже нет с тобой, она уже никогда не придет в эти места! Попадался ли мне на глаза какой-нибудь наряд ее, какая-нибудь любимая вещь — сердце мое сжималось, я страдал, как в пытке, но не имел сил отвести глаз от того, что меня терзало. Я бы не вынес моих мучений, если бы участие моих домашних, их беспрерывные заботы обо мне не поддержали меня. Они не возвратили мне счастья, но удержали меня на земле, чтобы жить для них. Время залечивает самые глубокие раны сердца. Прошло уже два года с тех пор, как смерть похитила мое счастье; жало горести притупилось. Осталось в душе одно уныние, одно убийственное равнодушие ко всему. Я не мог уже ничем наслаждаться, разучился радоваться! Всех более принимала во мне участие Евгения, одна из сирот, призренных отцом моим. Живя с нею под одной кровлей с детства, я издавна любил ее, любил наравне с братом моим Илларионом и с Лидией, другою сиротой, которую покойный родитель воспитал вместе с нами. Но теперь я люблю ее более всего на свете. С каким искусством, с какою нежностью умела она утолять мои сердечные терзания, отгонять от меня ядовитое дыхание отчаяния! В ней воскресла для меня моя Ольга. Но я не должен так любить ее: она принадлежит уже другому. Брат мой Илларион давно, еще при жизни моей Ольги, оценил Евгению и привязался к ней со всею пылкостью первой любви. Прошло уже три года, как он открыл ей свое сердце, поклялся ей в вечной любви и требовал и ее клятвы. Она знала доброе сердце Иллариона; сила его страсти изумила, испугала ее. Чтобы его успокоить, она произнесла клятву, которой он от нее требовал. С тех пор Илларион называет ее своею невестой и употребляет все возможные усилия, чтобы приобрести средства к жизни. Он не хочет отягощать меня собой и решился тогда обвенчаться с Евгенией, когда будет в состоянии жить своим домом. Несколько раз предлагал я ему разделить небольшой достаток мой, но он всегда отказывался, говоря, что на мне еще лежит обязанность устроить судьбу Лидии, и что он и без того уже многим мне обязан. Моими стараниями, ему уже обещано место стрелецкого головы; он скоро получит его и достигнет цели своих желаний. Евгения уедет с ним, и я… опять останусь один, второй раз потеряю в ней мою Ольгу. Боже мой! Боже мой! Зачем я так люблю ее!.. Но нет, я не должен любить ее… пусть Илларион будет счастлив. Дай Бог, чтобы и она была с ним счастлива, так счастлива, как только возможно на земле. Я решился затаить любовь мою, чтобы не разрушить, не уменьшить благополучия моего брата и Евгении. Для них я принесу, я должен принести эту жертву. Давно и твердо решился я на это, но… иногда плачу дань человеческой слабости. Бывают минуты, когда я завидую брату Иллариону, когда мне кажется, что он не стоит Евгении, не сумеет оценить и осчастливить ее. Стыжусь сказать: я его тогда ненавижу, его, моего брата, которого люблю с детства! Тогда в сердце моем восстает ужасная борьба; часто я сам не понимаю чувств своих. О, какие это ужасные минуты! Недавно испытал я еще новое мучение. Илларион, получив письмо из Москвы, в котором уведомляли его, что он скоро будет назначен головою, прибежал в восторге домой и подал письмо Евгении. Она прочитала его, и мне показалось, что неожиданная весть не произвела в ней большой радости, что она даже стала задумчивее прежнего. Во мне мелькнула мысль: любит ли она Иллариона? Не сожалеет ли она, что связала совесть свою клятвой?

— Итак, мы скоро расстанемся? — сказала она мне. Эти простые слова отдались в моем сердце, как крик утопающего. Не знаю, что со мной сделалось. Боже мой, думал я, если Евгения проникла в глубину моего сердца, если она то же чувствует втайне ко мне, что я к ней, если и у нее в душе такая же ужасная борьба? Для чего же не объясниться нам, не открыть чувств наших? Но возможно ли это? Она не захочет убить Иллариона, она для него собой пожертвует так же, как я для них собой жертвую, Что, если, не любя, она идет за него? Она будет страдать и скрывать свои страдания. Нет, нет! Илларион не захочет погубить ее, если он хоть сколько-нибудь ее любит. Но если он не в силах будет принести этой жертвы — что с ним будет? Вот мысли, которые меня с тех пор день и ночь терзают. Я изнемогаю от душевной борьбы и не знаю, что делать должен. Разъясни, отец Авраамий, мысли и чувства мои, рассуди меня с моим сердцем и произнеси беспристрастный приговор. Я исполню его.

Старик покачал головой и задумался.

— Я почти уже переплыл житейское море, — сказал он после продолжительного молчания. — И для меня странен долетающий ко мне издали голос страстей земных. Не говорю это в укор тебе, сын мой. И я был молод, и меня обуревали страсти. Теперь, оглянувшись назад, вспомня время, когда вместо этих белых седин вились на моих плечах русые кудри, я с удивлением спрашиваю самого себя: неужели это был я? Быстро проходит все земное!.. Красота, любовь, все наши страсти, которые так волнуют нас, не более как призраки сна, то пленяющие, то терзающие нас. И счастлив тот, кто устоит против обольщений их, чью совесть не увлекут они с пути прямого. Пролетают скоро душевные бури, но угрызения совести остаются надолго в том, кто пал, кто не выдержал бури. До самых дверей могилы преследует нас стыд падения. Эта дверь, ведущая в другой, высший мир, страшна для того, кто, приближаясь к ней, стыдится самого себя, самого себя ужасается.

— Желал бы я скорее подойти к ней! — сказал стрелец. — Этот мир для меня несносен.

— Стыдись своей слабости! Желать себе смерти грешно. Веришь ли ты, что Бог даровал жизнь нам, что Он ее поддерживает и ведет нас к другой, настоящей жизни, через временный путь борьбы, испытаний, лишений? Кто знает, что возложил Господь на тебя. Что предназначил тебе совершить в этой жизни? Может быть, рука твоя понадобится отечеству; может быть, она предназначена защитить от врагов тысячи твоих ближних, вдов беспомощных, младенцев невинных. Спасая их, ты не с теперешним унынием твоим бросишься к дверям могилы, — с мечом в руке, — и, сопровождаемый благословениями спасенных тобою, скажешь: "Я не даром жил на свете!"

— О! Это была бы смерть сладостная, — сказал Феодосии. — Я бы избавился от моих мучений. Но пока я жив, я все буду мучиться. Как успокою я сердце, чем уйму его терзания? Дай совет, наставь меня, отец Авраамий!

— Спроси и послушай совета внутреннего твоего наставника. Две главные заповеди даны нам: любить Бога всей душой и ближнего, как самого себя. Верь, что без воли Творца ничто в мире случиться не может, кроме зла, которое делает человек, один человек, противясь воле Божьей. Поступай всегда так, чтобы твои намерения, побуждения, решимость могли быть перед судом собственного твоего сердца согласны с любовью к Богу и ближним — и ты никогда не ошибешься, не сделаешь зла.

Долго еще разговаривали они. Солнце уже склонялось к западу, когда Феодосий в глубокой задумчивости подъехал на своем вороном коне к воротам угличской крепости.

(обратно)

II

В Угличе до сих пор сохранился ров, который обозначает, где была в старину крепость. Земляные валы и каменные стены, ее окружавшие, давно скрыты; уцелели только из старинных зданий каменный дворец царевича Димитрия и церковь Преображения, с отдельной, высокой колокольней. Теперешний дворец не что иное, как маленький, четырехугольный домик, с неправильными окошками. В первом этаже кладовые, на втором одна комната. Но к этому дворцу, в старину, приделаны были различного вида и величины деревянные строения, которые составляли с ним одно неправильное целое. Теперь около дворца обширная площадь, а подле нее сад, которые прежде были застроены деревянными домами частных лиц. Крепость стояла на высоком берегу Волги. Несколько подземных, потаенных ходов вели из крепости к реке и оканчивались небольшой железной дверью, прикрытой кустарниками.

Со стороны Волги земляной вал был невысок и стоял на самом краю крутого берега. Из окон домов, находившихся в крепости, видны были на далекое расстояние река и луговая сторона ее, с деревнями, монастырями, мельницами, рощами, лесами, холмами.

У одного из таких окон сидели Евгения и Лидия, шили какие-то для себя наряды. Феодосия и Иллариона не было дома.

— Как я ни посмотрю на тебя, сестрица, — сказала Лидия, — все мне приходит в голову, что мы с тобой в Угличе первые красавицы. Да что я говорю, в Угличе…

— Не скажешь ли, в целом свете, Лидия?

— Ну, нет. Это будет немножко хвастливо. Что же касается до Углича, мы, наверное, здесь первые. Что тут скромничать! Я видала здесь много прекрасных лицом девушек, но все они похожи на кукол: и пошевелиться не смеют.

— И мы были бы с тобой такие же молчаливые, если бы воспитывались не в Польше. Зато послушай, что здесь про нас говорят!

— Ну что, что говорят? Да здесь никто и говорить-то не умеет. Молодые рта разинуть не смеют, а пожилые и старые сожмут разве что значительно губы и покачают своими умными головами. Это еще беда небольшая.

— Нас все называют басурманками.

— Басурманками! — вскричала Лидия, захохотав. — Да за что это?

— За то, что мы не соблюдаем здешних обычаев.

— Хороши обычаи! Каждая девушка сиди в своей светлице, как в клетке, и не смей носу высунуть в окошко; с мужчинами не говори ни слова, как немая, и только родственникам в пояс кланяйся, сложа степенно руки; прогуляться по городу и не думай, а пойдешь в церковь, то иди с конвоем бабушек и тетушек, земли под собой не слыша от страха и потупив глаза; взглянуть на мужчину, хоть бы ему было девяносто лет от роду, не смей. Мне кажется, здешние красавицы и на попа в церкви смотреть боятся. Не смотри на мужчин! Да что они за звери такие! Почему нам на них не смотреть, и прямо в глаза? Чего их бояться? Они глазеют же на нас!

— Ты рассуждаешь по-польски, а мы теперь в Угличе. Каждая земля, каждый город имеет свои нравы и обычаи…

— Которым я следовать не хочу. Каждая девушка, которая поумнее и образованнее других, может иметь свои нравы и обычаи. Пускай с нас берут пример.

— Мы с тобой одних лет, и было бы смешно, если бы я вздумала учить тебя. Но… я боюсь, чтобы ты не повредила своей доброй славе и не подала повод к пересудам.

— Не боюсь я никаких пересудов! От них никто не избавится, хоть в лес от людей убеги. И тут какая-нибудь найдется благочестивая кумушка, которая, вздохнув, скажет: "Девка-то в лес ушла; ну, что ей одной в лесу делать?!"

— С такими правилами ты не найдешь себе жениха здесь.

— Есть чего искать! Пусть они меня ищут. Не может быть, чтобы я никому не понравилась. Да надобно, чтобы и он мне понравился. А все-таки прежде я его хорошенько помучу: больше ценить меня будет.

— Не ошибись в расчетах, сестрица!

— Да у меня никаких расчетов нет. Буду всем показывать себя, какова я есть. Уж притворяться ни для кого не стану; буду на всех смотреть, выбирать, сравнивать. Разве это не весело? Пусть меня пересуживают! У кого совесть чиста, тот может всякому смело смотреть в глаза, не исключая и молодых мужчин, которые не весть как много о себе думают. А уж если я кому понравлюсь и увижу, что он меня стоит, потешу же я себя над ним; я его переучу по-своему. Здешние все женихи немножко на медведей похожи; а мой будет и мазурку танцевать, и играть на гитаре, и петь, и читать латинские книги, в которых я, правда, и сама толку не знаю.

— Ах ты, веселая головушка!

— Да что же, разве лучше по-твоему… грустить да задумываться? И о чем грустить тебе? У тебя уже есть жених. Илларион-то славный малый! Он всех здешних женихов за пояс заткнет. Как он мазурку танцует! Этак здешним женихам и во сне проплясать не пригрезится. Посмотрела, как они танцуют: словно глину месят!

— Как будто семейное счастье зависит от одной мазурки.

— Конечно, не зависит, но мазурка семейному счастью не мешает. Знаешь ли что, сестрица? Мне кажется, что Илларион не очень тебе нравится. Если это правда, то уступи мне его. Я тебя за это поцелую.

— Перестань, что ты за пустяки говоришь, сестра!

— Ну, скажи правду, признайся, мы здесь одни. Ты очень любишь Иллариона?

— Люблю.

— Больше всех на свете?

— Конечно.

— А что ты скажешь о Феодосии?

— Это что за вопросы? Я люблю и Феодосия, но так же, как и ты.

— Ну, а он тебя так чересчур любит.

— Я думаю, так же, как и тебя.

— Нет, не так же, большая разница! Я давно за ним примечаю. Он думает, что я ветреная, что я ничего не понимаю. Нет, я гораздо догадливее, нежели он воображает. Отчего, например, со мной он говорит охотно и много, а с тобой все выбирает время говорить, и более молчалив, когда ты тут?

— Перестань пустяки выдумывать. Тебе, кажется, хочется убедить меня, чтобы я уступила тебе Иллариона.

— Вот еще! Уж не упрек ли это? Не нужно мне твоего Иллариона. Я постараюсь понравиться Феодосию. Он также танцует порядочно мазурку; или найду кого-нибудь из здешних, да отучу его от всего, что мне в нем не понравится, и выучу его всему, всему, что мне нравится. Он лучше Иллариона будет.

— Ах, Лидия, ты совершенное дитя! Завидую твоему веселому характеру.

— А я твоему не завидую. Ты невеста, и так часто грустишь. Посмотри на меня, когда я буду невестой: грусть тогда на десять верст не осмелится ко мне подъехать.

— Дай Бог, чтобы она всегда была на сто верст от тебя. Но в жизни никто не избегал печали. Так жизнь устроена!

— А я перестрою ее по-своему.

— Что ты хочешь перестроить, Лидия, — спросил Феодосий, входя в комнату, — свою светелку, что ли?

— Нет, не светелку, а жизнь.

— Как, жизнь?

— Да вот, сестрица говорит, будто бы жизнь так устроена, что всегда и всем надобно печалиться, даже невестам.

— Ты, Лидия, переиначиваешь слова мои, — заметила Евгения, немного смутившись. — Надобно знать связь всего нашего разговора.

— Какую же ты мысль сказала, Евгения? — спросил Феодосий, стараясь принять шутливый и веселый вид. Между тем обе девушки заметили, что он скрывал от них сильное душевное волнение.

В это время в комнату вошел Илларион.

— Еще добрые вести из Москвы, — сказал он. — Князь Михаил Васильевич Скопин-Шуйский, которого теперь Москва на руках носит, обещал говорить обо мне царю. Он хочет сам выступить против польского короля Сигизмунда, который стоит теперь у Смоленска, не смея идти вперед и стыдясь отступать. А в Калуге, куда бежал тушинский самозванец, князь намеревается отрядить небольшое войско, чтобы уничтожить шайку злодея. Он хочет пожаловать меня в стрелецкие головы и назначить в это войско, которое, по окончании похода, останется в Калуге. Бог услышал мои молитвы, милая Евгения! Счастье наше недалеко.

Он поцеловал свою невесту.

— Так мы скоро и на свадьбе попируем? — вскричала Лидия, прыгая от радости. — Уж как же я мазурку протанцую — все на меня заглядятся!

— Ты побледнела, Евгения, — сказал Илларион, пристально глядя ей в глаза. — Что с тобой сделалось?

— Всякое неожиданное известие, как бы оно радостно ни было, производит на меня странное действие. Я сама себя не понимаю.

— Когда же, сестрица, ты пойдешь к венцу? — спросила Лидия, целуя Евгению.

— Я хотел тебя о том же спросить, моя милая, — сказал Илларион, взяв Евгению за обе руки и нежно глядя ей в глаза. — Поход в Калугу почти нельзя назвать походом, это скорее будет прогулка. На то, чтобы выгнать из города ничтожную шайку самозванца и уничтожить ее, потребуется несколько часов. Мне бы хотелось, моя милая, чтобы молодая жена моя поздравила меня с победой.

— Я в твоей воле, Илларион. Я готова ехать с тобой, куда хочешь.

— Итак, наша свадьба будет здесь, в Угличе, перед отъездом в Калугу. Ты согласна, Евгения?

— В Угличе, непременно в Угличе! — воскликнула Лидия. — Феодосию нельзя будет ехать на свадьбу к вам, в Калугу, а мне и подавно. Кто же без меняневесту к венцу оденет? Кто на свадебном пиру протанцует мазурку так хорошо, как я? Без моей мазурки и свадьба будет не в свадьбу.

— Что это? У тебя слезы на глазах, Евгения? — удивился Илларион. — Я, пожалуй, подумаю, что ты выходишь замуж за немилого. Ты, кажется, совсем не рада. Скажи, ради Бога, что с тобой?

— Мне пришло в голову, что я должна расстаться надолго и — кто знает, — может быть, навсегда с моей сестрицей Лидией!

— А со мной, Евгения, ты расстанешься без всякого сожаления? — спросил Феодосий, стараясь придать своему голосу шутливое выражение, но голос его от сильного внутреннего движения дрожал.

Евгения бросилась Феодосию на шею, прижалась лицом к его плечу и заплакала.

(обратно)

III

Илларион гулял с Евгенией по крутому берегу Волги. Разговор их переходил от предмета к предмету. Глаза Иллариона сияли восторгом, упоением счастья. Евгения также была весела. Но по временам задумчивость мелькала на ее лице. Прелестные глаза девушки опускались к земле, и если в это время какая-нибудь шутка Иллариона вызывала на ее устах улыбку, то в этой улыбке заметна была какая-то принужденность.

— Скажи мне, Евгения, отчего ты все печальна? О чем тебе теперь печалиться?

— С чего ты взял, Илларион, что я печальна?

— Ты, без сомнения, что-нибудь скрываешь от меня.

— У меня нет от тебя ничего тайного.

— Докажи мне это. Скажи мне, о чем думала ты теперь, когда так засмотрелась на струи Волги?

— Мне пришло в голову старое сравнение реки с жизнью. Я увидела вон это лебединое перо: посмотри, как быстро несет его Волга. Куда плывет оно? Где остановится? Так и мы не знаем, что будет с нами? Куда умчит нас быстрый поток жизни?

— Он умчит тебя в мои объятия. Он принесет тебя к порогу скромного, светлого домика, где ждут тебя неизменная, пламенная любовь и семейные радости, которых нет ничего выше на земле. Ах, Евгения! Ты меня не так любишь, как я тебя. Если бы ты так же любила, то так же бы и радовалась близости нашего счастья.

— Ты несправедлив, Илларион. Ты знаешь давно, что я люблю тебя; более любить я не умею. Ценю вполне мое счастье и благодарю за него Бога, но при всем том не могу защитить себя от грустных мыслей; они невольно приходят в голову. Таков уж мой характер, которому я иногда сама не рада. Я люблю вспоминать о прошедшем, ценю настоящее, умею наслаждаться им, но боюсь будущего. Я никогда не предавалась, как другие, мечтам, надеждам и пламенным желаниям. Что было, того никто не отнимет у меня; наслаждения в настоящем могла бы чувствовать живее, если бы не отравлялись они мыслью, что все на земле является на миг. О будущем я стараюсь никогда не думать. Положим, что одни радости ожидают нас впереди. Но что такое будущее? Оно — богатый запас, верная добыча для прошедшего. Чему назначено быть, тому назначено и пройти. Поэтому ожидание будущего счастья никогда меня не радует. И кто знает, придет ли еще оно?

— К чему, моя милая, так мрачно смотреть на жизнь? Много в ней горя, но много и радостей. К чему ожидать одного худого? Теперь счастье наше недалеко и, кажется, верно. Неужели и это тебя не радует?

— Я не люблю притворства, я должна быть откровенна с тобой. Я бы обманула тебя, если бы отвечала, что радует.

— Не радует… Ты меня не любишь, Евгения!

— Не обижай меня напрасным подозрением. Нет, Илларион! Я люблю тебя, очень люблю, но… говорят, что любовь дает нам полное блаженство. Сердце мое его не чувствует. Счастье мое отравляется многим, многим!

— Чем же?

— Не должна ли я расстаться, разойтись по разным дорогам жизни с Лидией, с которой росла с младенчества? А бедный Феодосий, который так много потерпел в жизни, который утратил навсегда свое счастье? Лидия не может для него заменить меня. Она слишком весело смотрит на жизнь, не примет в нем такого участия, не поймет его страданий и не сумеет облегчить их. Если я вижу, что страдает другой и что я могу помочь ему, пожертвовав своим собственным счастьем, я готова на эту жертву. Она тем для меня легче, что я не могу быть счастлива при мысли о страданиях другого, которые я умела облегчать и которые облегчать уже не буду в силах.

— Зачем же, Евгения, ты уверяла, что любишь меня? Останься с Феодосием. Я поеду один в поход и постараюсь разлюбить, забыть тебя. О! Это слишком дорого мне будет стоить. Евгения, Евгения! Что сделала ты со мной?! Для чего давно не сказала, что меня не любишь, что меня любить не можешь?

— Ты бы стал страдать, Илларион, а я люблю тебя наравне с Феодосием — нет! Люблю тебя более, потому что теперь я необходимее для тебя, чем для него. Горесть его лишилась уже прежней силы; он может теперь обойтись без меня и найдет утешение в твердости души своей; а ты, если бы я отвергла любовь твою, ты, наверное, не перенес бы этого. Я твоя, Илларион! Но ты плачешь? Нет, нет, нет! — воскликнула она, бросаясь ему на шею и целуя его в глаза, наполненные слезами. — Я тебе не позволю плакать.

Илларион в восторге сжал ее в объятиях.

— Так ты меня любишь, Евгения?

— Ты давно уже это знаешь. Я никогда никого не обманывала.

Феодосий, облокотясь на пушку, смотрел в глубокой задумчивости с земляного вала на Волгу. Лидия, оставшись дома одна, не знала, что делать со скуки. Из окна увидев Феодосия, она вздумала взобраться к нему на вал.

— А вот и я здесь! — сказала она, запыхавшись. — Как трудно взбежать сюда: я совсем задохнулась.

— Лидия! — удивился Феодосий. — Откуда ты явилась? Что это тебе вздумалось!

— Я увидела из окна, что ты стоишь у этой пушки, повеся нос, и будто подслушиваешь: не скажет ли тебе чего пушка? Он от нее ни словечка не дождется, подумала я, и побежала сюда, чтобы поговорить с тобой. Ты, кажется, очень печален, Феодосий.

— Нимало, я только задумался.

— Нет, ты печален, и я знаю отчего.

— А отчего бы, например?

— Оттого, что Евгения скоро замуж выходит и отсюда уезжает.

— Напротив: ее счастье меня радует. Правда, что мне грустно с нею расставаться, но, я думаю, и тебе не весело.

— Да нельзя ли как сделать, чтобы они здесь остались? Ведь я пропаду с тоски. Ты всегда такой задумчивый, а без Евгении от тебя и слова никогда не добьешься. Ты будешь очень горевать, да и она также.

— Почему это?

— Потому что она тебя любит более, чем Иллариона.

— Не говори пустяков, Лидия.

— Ну пусть я говорю пустяки; только я знаю то наверное, что ты любишь Евгению более всего на свете; она любит тебя более, чем Иллариона, а я… люблю Иллариона более, чем она. Но Илларион меня не любит — так и Бог с ним!

— Откуда все это пришло тебе в голову?

— Пришло с разных сторон; через эти два окошечка, которые называются глазами и которые, говорят, очень светлы и не дурны, да еще отсюда.

Она положила руку на сердце.

— Ты настоящий ребенок, Лидия!

— Хорош ребенок: девятнадцать лет.

— Я не говорю: по летам.

— Что ж, глупа я, что ли, по-твоему?.. Как бы не так!.. Видишь, ему досадно, что я догадалась о том, что она ото всех скрывает. Не беспокойся, не проведешь меня! Я давно все вижу. Глаза-то у меня не для одной красы вставлены. И уши также, у девятнадцатилетнего ребеночка, не для того только, чтобы будущий муж мой за какую-нибудь проказу мог иметь удовольствие выдрать меня за уши. Да я ему еще это и не позволю.

— А ты стоила бы этого, Лидия, за все твои выдумки.

— Ну, хорошо, выдери мне ухо, если ты по чистой совести уверен, что я говорю неправду. Что? Рука, видно, не поднимается?

— Я в совести уверен только в том, что ты большая проказница.

— А я уверена в том, что ты очень худо делаешь, тая сто всех нас настоящие твои чувства. Если Евгения увидит, что ты ее так любишь, то и она скрываться не станет. Может и то быть, что она теперь сама не понимает чувств своих. Илларион сначала погорюет немножко, но я его постараюсь утешить. Он наконец меня полюбит и на мне женится; все уладится как нельзя лучше; все будем довольны и счастливы.

Совет Лидии сильно взволновал Феодосия. Он с трудом мог скрыть свое волнение и не отвечал ей ни слова. Взглянув в сторону, он сказал:

— Кто это идет сюда к нам? Гонец, кажется. Откуда и какие вести привез он?

Гонец подошел и, поклонясь, подал свиток Феодосию.

— Боже мой! — вскричал он, прочитав свиток. — Какое ужасное несчастье!

— Что, что такое? — сказала, встревожась, Лидия.

— Племянник царя, князь Михаил Васильевич, скоропостижно скончался. Какая потеря для отечества! Какая радость для врагов России!

— Это тот самый князь, который хотел говорить царю об Илларионе и послать его в Калугу?

— Да, Лидия, тот самый. Боже мой, Боже мой! Смерть в такие молодые годы и в такое время! Пойдем, Лидия, домой скорее. Иди за мною, — прибавил он, обратясь к гонцу.

(обратно)

IV

С кончиной князя Михаила Скопина-Шуйского закатилась счастливая звезда царя Василия Иоанновича. Польский король Сигизмунд, стоявший до того времени в недоумении у Смоленска, решился действовать наступательно. Тушинский самозванец, подкрепленный Сапегою, из Калуги подступил к Москве и стал лагерем в селе Коломенском. Гетман Жолкевский, посланный Сигизмундом с небольшим отрядом навстречу русскому войску, которое шло к Смоленску под начальством брата царского, князя Димитрия Шуйского, сошелся с ним близ села Клушина и разбил его наголову, воспользовавшись изменой наемных иностранцев. Рязанский дворянин Прокопий Ляпунов поднял знамя бунта, обвиняя царя Василия и брата его Димитрия в отравлении князя Михаила, которого народ назвал отцом отечества.

Феодосий и Илларион готовились выступить с угличским полком стрельцов к Москве, по присланному повелению царскому.

— Завтра, на рассвете, пойдем в поход, — сказал Феодосий, осматривая свое оружие.

— А когда воротитесь — Бог знает, — заметила Лидия. — Ну что мы без них станем делать, сестрица? Одна кухарка Сидоровна останется с нами — очень весело! Мне ужас как плакать хочется!

— Я бы тебе советовал, Лидия, пойти скорее в свою комнату и лечь спать, — сказал Феодосий. — Скоро уже полночь. Вы обе слишком устали сегодня, снаряжая нас в дорогу.

— Да, уснешь теперь! Посмотри там какие тучи… вот и молния!.. Июль уже на исходе, а ни одной грозы еще не было. Зато, я думаю, сегодня ночью будет такой гром, что уж и я струшу. Уф, какой удар! Сестрица! Сестрица! Отойди от окошка.

— Я не боюсь грозы и люблю смотреть, как извивается молния.

— Затвори, по крайней мере, окошко.

— Что это, Евгения? — сказал Илларион, отводя ее от окна. — Ты, любуясь на молнию, плачешь? Перестань горевать, мой друг! Мы скоро воротимся.

В это время послышался у ворот стук, и вскоре вошел торопливо в комнату стрелецкий сотник Иванов. Незадолго до того Феодосий послал его в Москву с донесениями стрелецкому приказу.

— Что это значит, Илья Сергеевич? — сказал удивленный Феодосий. — Для чего ты так поспешно воротился?

Иванов начал приглаживать свои седые волосы и вздохнул, не говоря ни слова.

— Что с тобой?

— Я такие вести привез из Москвы, Феодосий Петрович, что ты ни за что не поверишь мне и подумаешь, что я помешался.

— Ради Бога, говори скорее, что такое?

— У нас уже нет царя!

— Боже мой! Неужели скончался?

— Нет, он жив.

— Я не понимаю тебя.

— Изменники и бунтовщики свели его с престола и насильно постригли в монахи.

— Возможно ли!

— Положено избрать царя всей землей, а до того времени государством будет править князь Федор Иванович Мстиславский с боярскою думой. Во все города отправлены грамоты об этом и крестоприводные записи. И к тебе прислана запись с приказом, чтобы ты по ней всех нас и всех угличан привел к присяге. Вот он.

В записи было сказано: "Целую крест на том: мы дворяне, и чашники, и стольники, и стряпчие, и головы, и дети боярские, и сотники, и стрельцы, и казаки, и всякие служивые люди, и приказные, и гости, и торговые, и черные, и всякие люди всего Московского государства били челом боярам и князю Федору Ивановичу Мстиславскому с товарищами, чтобы прямили Московское государство, пока нам Бог даст государя, и крест нам на том целовать, что нам во всем их слушать и суд их всякий любить, что они кому за службу и за вину приговорят, и за Московское государство, и за них стоять, и с изменниками биться до смерти, а вора, который называется царевичем Димитрием, на Московское государство не желать, и между собою, друг над другом и над недругом никакого зла не хотят, никому не мстить, не убивать, не грабить, зла ни над кем не мыслить и ни в какую измену не вступать. А выбрать государя на Московское государство им боярам и всяким людям всей землей; а боярам князю Федору Ивановичу Мстиславскому с товарищами за государство стоять и нас всех праведным судом судить, и государя выбрать с нами, всякими людьми, всей землей, сославшись с городами, кого даст Бог на Московское государство. А бывшему государю царю и великому князю Василию Ивановичу всея Руси отказать и на государевом дворе не быть и впредь на государстве не сидеть, и нам над государем и над государынею и над его братьями убийства не чинить никакого зла, а князю Димитрию, да князю Ивану Шуйскому с боярами в думе не сидеть".

Феодосий, прочитав грамоту, смял ее и бросил на стол.

— Поклянусь в одном, чего требуют, биться насмерть с изменниками.

— Вся Москва, Феодосий Петрович, присягнула, — сказал Иванов. — Многие города также. Что же мы одни против всех станем делать?

— Будем делать то, к чему обязывают нас честь и совесть. Разве можно играть клятвами? Разве не клялись мы служить царю Василию Ивановичу и стоять за него до последней капли крови? Кто поручится мне, что новую клятву не нарушат завтра же, как и прежнюю? К чему это все поведет?

— А если правда, — заметил Илларион, — что на пиру князя Димитрия, по воле царя, был отравлен спаситель отечества, князь Михаил Васильевич?

— Пусть судит его в этом Бог, мы судить царя не вправе. Притом это одно подозрение или, еще вероятнее, клевета. Илья Сергеевич! Ты завтра поедешь с донесением моим к царю Василию Ивановичу. Я напишу, что он поручил мне Углич; что я без его повеления не сдам крепости никому на свете; что я исполню все, что он укажет, и буду ждать его царского слова.

— Ты погубишь себя и всех нас, — сказал Илларион.

— Может быть, я погибну, но никогда не погублю моей чести и совести. Пусть узнают все, что Углич остался верным царю Василию. Все преданные ему соберутся сюда. Возникнет войско, пойдет на изменников и возвратит царю престол его…

(обратно)

V

Иванов из Москвы написал Феодосию, что ищет случая передать его донесение царю Василию, который жил в монастыре под строгим присмотром. Время между тем текло, и тучи, одна другой темнее, всходили над нашим отечеством. Почти вся Россия присягнула сыну польского короля Владиславу, между тем как Сигизмунд замышлял присвоить Россию себе и уничтожить ее, соединив с Польшей. Гетман Жолковский занял Москву, шведы брали русские города на северо-западе; измена, смятение, грабежи волновали все государство.

В конце октября Феодосий получил от Иванова письмо. "Дожили мы до позора! — писал он. — Русский православный царь в плену у ляхов. Наши изменники выдали Василия Ивановича гетману Жолковскому, а тот, переодев его в простое литовское платье, повез царя к польскому королю Сигизмунду в лагерь под Смоленском".

Феодосий сдал начальство над угличской крепостью Иллариону, приказав править ею от имени царя Василия, не сдавать никому до конца, а сам, переодевшись в польскую одежду, сел на коня и поскакал в Смоленск.

Через несколько дней забелели перед ним вдали каменные башни крепости. Повсюду около стен виднелись шатры поляков, их шанцы и туры, с наведенными на крепость пушками. Особенно сильны были укрепления поляков по левую сторону Копытинских ворот. Феодосий подъехал к цепи часовых, собираясь пробраться в лагерь.

— Кто идет?

Феодосий назвал польскую фамилию, первую пришедшую ему в голову, сказал, что он из Москвы послан Жолковским в лагерь и что сам гетман вскоре прибудет сюда. Однако часовой колебался.

— Что у вас за спор? — спросил польский всадник, подъехав к Феодосию. — Кто ты такой?

Прежде чем продолжить наш рассказ, следует поподробнее объяснить, кто такой этот всадник.

Это был пан Струсь, не тот, известный полковник Струсь, который во время пожара Москвы 1611 года прискакал с отрядом из Можайска на помощь полякам и впоследствии отстаивал Кремль, осажденный князем Пожарским. Последний попал в историю, вероятно, и не помышляя об этом; а первый мечтал постоянно, но не попал, хотя и стоил того по многим причинам. Он был дальний родственник полковника. Владея в Польше довольно обширным поместьем, он жил без всякого расчета. В роскоши, гостеприимстве и великолепии он не хотел отставать от первых богачей Польши и вскоре промотал все имение. Это побудило его поступить на военную службу и отправиться в поход со всей многочисленной своей дворней, которую ему было нечем кормить. Он надеялся при взятии приступом двух, трех русских? богатых городов поправить свое состояние. Он хотел сверх того при всяком случае не упускать военной добычи и года через два думал воротиться на свою родину богаче прежнего. Главная его страсть была честолюбие. Он хотел быть выше всех на свете, мечтал попасть б вельможи и даже со временем, при благоприятных обстоятельствах, в короли.

Природа создала его трусливым и изнеженным сибаритом; но, с другой стороны, от непомерного честолюбия, он так боялся прослыть трусом, что приходил от одной мысли об этом в отчаяние, которое делало его храбрым до неистовства. Естественно, что в этой насильственной храбрости не было ни постоянства, ни хладнокровия. Когда порыв отчаяния утихал, когда он был уверен, что неустрашимость его уже доказана, и что можно без срама уклониться от опасности, он всегда от нее спасался, как заяц. От этого он всегда был первым в нападении, и первым же, когда другие отступали или бежали.

Желание быть выше всех, не уступать никому делало его во мнениях упрямым и настойчивым до невероятности. Он готов был спорить со всяким, о чем бы то ни было, хоть до драки. Занимавшись в молодости изучением польского законодательства, он употреблял в дело свои познания при спорах, и так привык мнения свои подкреплять словами закона, что наконец начал большей частью выдумывать статьи и артикулы существующих или небывалых королевских повелений, статутов, конституций и сеймовых постановлений, если только спор происходил не при каком-нибудь юристе или адвокате. Иногда, разгорячась, он отчаянно спорил и с юристами, уверенный, что никто из них не может твердо помнить бесчисленного множества польских законов.

Он был чрезвычайно нетерпелив и вспыльчив. Противоречие тотчас выводило его из себя. Если он что-нибудь выдумывал, на что-нибудь решался или давал другому какой-нибудь совет, то не мог спокойно спать, не исполнив своей мысли или не принудив другого последовать его совету.

В этих случаях он целый день, а нередко и целую неделю все думал об одном и том же. Мысль: как бы сделать это, как бы доказать ему, как бы принудить его, уличить, довести ad absurdum, беспрестанно вертелась у него в голове и мучила его. От этого он был чрезвычайно рассеян; помнил малейшие подробности разговора или спора, который был за неделю, и забывал, что было им или ему сказано за минуту. Еще особенная черта его характера была та, что он легко влюблялся. Двадцать лет сряду твердил он, что в будущем месяце непременно женится, и дожил до сорока пяти лет холостяком. Однажды вздумалось ему припомнить по порядку красавиц, в которых он был страстно влюблен. Он начал их считать и не мог окончить счета. Ему самому стало смешно. Счет его остановился на семьдесят четвертой, в 1605 году; осталось еще исчислить предметы любви за пять лет и несколько месяцев.

Он был среднего роста, довольно толст и неуклюж. Воображая себя чрезвычайно ловким, он не делал ни одного движения, ни одного шага спроста; беспрестанно рисовался и становился в разные живописные позы, как будто собираясь танцевать, и крутил свои длинные усы. Глаза у него были большие, черные; густые брови с проседью находились в беспрестанном движении. Он то опускал их, то поднимал, то кривил; орлиный нос его, довольно длинный и согнувшийся, как мелкий шляхтич перед богатым паном, старался, казалось, заглянуть в рот, который часто улыбался невпопад и потом быстро принимал, также редко впопад, важное и строгое выражение. Когда он слушал чей-нибудь рассказ, то всегда нижней губою прижимал верхнюю к носу, кивал значительно головой и делал жесты то одобрения, то осуждения, то сомнения.

Основным же, преобладающим выражением на его физиономии и вообще наружности было выражение самодовольства и гордости, с легким оттенком глупости.

И вот эта самая особа подъехала к Феодосию с вопросом "кто ты такой?".

— Я шляхтич Ходзинский, — ответил Феодосий по-польски. — Приехал сюда из Москвы по поручению гетмана Жолковского, который сюда скоро будет.

— А зачем он прибудет сюда? Мы и без него возьмем Смоленск. В храбрости мы ему не уступим.

— Он везет сюда московского царя, которого взял в плен.

— Взял в плен! Чертов хвост! Да это превосходно! Но послушай, любезный, ты, мне кажется, врешь.

— Нет, пан, я говорю правду.

— Дьявольская бомба! Царь москалей — наш пленник! Это превосходно! Да здравствует Польша!

— Вели же, вельможный пан, пропустить меня в лагерь. Я хочу записаться в какой-нибудь полк из здешних. Полкам, которые в Москве, совсем не платят жалованья.

— Хочешь ли служить под моим начальством? Я пан Струсь. Ты, я думаю, слыхал обо мне?

— Как не слыхать! Я сочту за особую честь служить у вас.

— Так поди к моему ротмистру и вели себя внести в список. Или подожди, я сам тебя запишу.

Струсь в рассеянности забыл, что он еще не полковник, а ротмистр. Он вынул из кармана бумагу и карандаш и записал вымышленное имя Феодосия.

— А сколько ты хочешь жалованья? — продолжал Струсь.

— Сколько назначите. Я торговаться не стану.

— Чертов хвост! Да ты лихой малый. Ну, иди же за мной. Я назначу, в которой тебе быть палатке. О жалованье не беспокойся, будешь мною доволен.

На другой день прибыл гетман Жолковский. По всему лагерю разнеслась весть, что он привез взятого им в плен царя московского. Везде поднялся шумный говор, везде раздавались радостные восклицания.

Сигизмунд для большего блеска велел Жолковскому представить ему царя Василия перед лицом всего войска. Королевская палатка стояла на холме, на некотором расстоянии от крепости, и была закрыта от выстрелов земляным валом. Перед палаткой устроили нечто наподобие трона, на котором должен был сидеть Сигизмунд, принимая Шуйского. Около трона разостлали несколько ковров, где должна была стоять королевская свита. Звук трубы подал знак войску о начале торжества.

Струсь, сопровождаемый Феодосием, которого он очень полюбил, протеснился сквозь толпу и, чтобы лучше все видеть, влез с ним на земляной вал, который находился подле королевской палатки. На валу и со всех сторон около холма и палатки стояло уже много народа.

— Желаю здравия, пан! — сказал Струсь, увидев на валу в числе зрителей своего полковника Ивана Каганского.

— Здравствуйте, ротмистр! — отвечал тот.

— Скоро ли торжество начнется? — спросил Струсь.

— Король уже приехал, и теперь в палатке. Я думаю, он сейчас оттуда выйдет и сядет на трон. Как отсюда все хорошо увидим! Вал невысок, можно даже расслышать, что там внизу говорить будут.

— Дьявольская бомба! Это прелюбопытно! А вот позвольте, полковник, представить вам шляхтича Ходзинского. Он вчера записался в наш полк.

— А кто его записал? — спросил Каганский, оглядев Феодосия с ног до головы.

— Я записал.

— Кажется, следовало бы сначала представить его полковнику и потом только записывать.

— Извините, полковник, это совсем не было нужно. Ротмистр имеет полное право принять и записать кого бы то ни было.

— Извините, ротмистр, вы, я вижу, не знаете до сих пор твердо порядка.

— Я не знаю порядка? Чертов хвост! Мы в этом никому не уступим! Разве вы забыли статус Вислицкий 1347 года? Да и в статусе короля Владислава Ягеллы 1420 года сказано: "Ротмистр имеет право принять и записать в полк всякого желающего".

— Я не знаю ваших статусов, знаю только то, что…

— Не знаете статусов, полковник? А что говорит артикул пятнадцатый сеймового постановления 1583 или 1585 года? Не помню точно.

— Артикул этот говорит, что ротмистру не следует, учить своего полковника.

— Вы, я вижу, шутите над законом и забываете, что в обычаях земли Краковской 1505 года, Consuetudines Cracovienses, постановлено на подобные случаи очень строгое правило.

— Ах, отстаньте, прошу вас, ротмистр! Вы меня задушить хотите цитатами из всех статусов, постановлений и обычаев, какие только бывали или не бывали на свете. К чему толковать с глухим о музыке?

— Стало быть, вы согласны, что ротмистр имеет право…

— Согласен, на все согласен! Тише, тише! Король вышел из палатки.

Сигизмунд сел на приготовленный трон. По правую и по левую его руку поместились главные военачальники и вельможи. Телохранители королевские встали около них полукругом. Два строя солдат, протянутые от холма до шатра, где был Жолковский с Шуйским, образовали род улицы. Раздался звук трубы. Гетман вывел из шатра своего пленника и пошел вперед. Шуйского, одетого в великолепное платье, окружила стража и повела вслед за гетманом. Раздались по всему полю шумные восклицания: "Да здравствует король! Да здравствует Польша!"

— Вот уж царь москалей подходит к королю, — сказал Струсь, разглаживая свои усы. — Знай наших! Мы, и думаю, скоро возьмем в плен китайского императора.

— Как он бледен и печален, — заметил Каганский, глядя внимательно на Шуйского.

Феодосий дрожал. Сердце его сжалось.

"Боже! Боже! До чего дошла Россия!" — думал он, готовый зарыдать, и одна только слеза скатилась с ресниц его, но какая слеза…

Шуйского поставили перед Сигизмундом. Жолковский сказал королю приветственную речь и поздравил его с пленным царем русским.

— Царь Василий Иванович! — сказал он в заключение, обратясь к Шуйскому. — Преклони колени и поклонись твоему победителю, могущественному и великому королю Польши.

При этих словах Шуйский гордо поднял опущенную на грудь голову, взглянул на гетмана, потом на короля и твердо произнес:

— Царь московский не кланяется королям. Судьбами Всевышнего я пленник, но взят не вашими руками, а выдан вам моими подданными-изменниками.

Феодосий готов был броситься к ногам Шуйского.

— Дьявольская бомба! — воскликнул Струсь. — Он отвечает истинно по-царски! Тем более нам чести, что у нас такой царь в плену.

(обратно)

VI

Наступила ночь. Шуйский, в той же одежде, в которой представлен был королю, сидел в шатре на постеле, облокотясь на изголовье. На столике перед ним тускло горела свеча, стража стояла у входа.

Во всем лагере еще длился общий пир, начавшийся с утра. Вино лилось рекой. Слышались шум, крики, песни.

"Не сон ли тяжелый мне снится? — думал Шуйский. — Неужели я, царь России, в самом деле не более чем узник Сигизмунда? Нет, нет! Я в Кремле. Это мои подданные ликуют и веселятся. Да. Так веселились они, когда я сверг с престола ненавистного всем самозванца, и когда они, в порыве благодарности, избрали меня царем. Бог видит, желал ли я добра им. И что они со мной сделали! За то, что я для счастья их не жалел этой седой головы, которая лежала на плахе, когда я обличал самозванца, они сорвали с нее царский венец, лишили меня свободы, постригли неволей в чернецы, предали врагам России, разлучили меня с женой… Высока, крепка ограда Суздальского монастыря: ты никогда уже не выйдешь из него, бывшая царица! Напрасно будешь плакать и рваться — в могиле одной найдешь утешение! Мы уже с тобой не увидимся в этой жизни: ты умрешь на чужих руках, я не закрою глаз твоих!.. Я сам умру, окруженный врагами, на чужой стороне!

Где же мои угодники, мои льстецы? Что не идете по-прежнему кланяться мне, выпрашивать у меня милостей? Я не нужен вам более!.. Я скоро умру, и все позабудут меня. Все изменили мне, все меня возненавидели! И за что? Что я сделал им? Но, может быть, есть люди, которые втайне жалеют меня. Станут жалеть многие, когда будут страдать под игом Сигизмунда. Боже! Спаси Россию, защити от врагов ее!

Польский шатер прикрывает меня от ночного холода. Теперь две сажени земли — все мои владения. Давно ли шатер мой был свод небесный, который раскидывался над обширным царством русским? Все изменили мне, все возненавидели! Это ужасно!"

— Что надобно тебе? — спросил он, увидев человека, ссторожно вошедшего в шатер.

Феодосий бросился на колени перед пленным царем.

— Кто ты? — удивленно спросил Шуйский, приподнявшись.

— Верный подданный вашего царского величества.

— У меня уже нет подданных.

— Есть многие, которые готовы умереть за тебя и за счастье отечества.

— Они должны теперь ждать счастья от Сигизмунда.

— Сигизмунда ждут русские сабли! Я стрелецкий голова Алмазов, начальник Угличской крепости. Все стрельцы моего полка преданы вашему царскому величеству. Я во все стороны разошлю гонцов и буду звать всех к Угличу, для защиты царя и отечества. Соберутся тысячи. Многие уже теперь видят, что, присягнув королевичу Владиславу, они его никогда не дождутся, и что сам Сигизмунд хочет для себя поработить Россию и присоединить ее к Польше. На тебя, государь, одна надежда. Ты законный русский царь! Спасись отсюда из рук врагов, укройся в Угличе. Когда на стенах его разовьется твое знамя, бесчисленная рать соберется, пойдет ударить на полки Сигизмунда и с торжеством введет тебя в Москву.

— Благодарю тебя за твое усердие, за твои добрые желания, но они сбыться не могут. Как спасусь я отсюда?

— Теперь ночь. Стражи твои после пира уснули мертвым сном. Я вошел сюда свободно. И все в лагере теперь или спят, или пируют, как безумные. Я проведу тебя, государь!

— Но если меня схватят?.. Нет, нет, я не унижу себя побегом. И куда бежать мне? К моим изменникам-подданным? Они выдали меня Сигизмунду… пусть они и отнимут меня у него, если я еще нужен для отечества. Я не боюсь ни плена, на страданий, ни самой смерти, и в плену докажу, что я… достоин был царствовать.

В это время красное сияние факелов сквозь распахнувшийся занавес осветило внутренность шатра. Послышались шумные разговоры, и пан Струсь с несколькими приятелями вошел в шатер. Видно было, что все они в течение дня пировали очень усердно.

— А где тут царь москалей? — провозгласил Струсь, озираясь. — Который из вас царь? Здесь я вижу четырех человек.

У пана двоилось в глазах.

— В ту ли мы палатку вошли? — заметил другой ротмистр.

— Светите, дурачье, хорошенько! — крикнул Струсь двум солдатам, державшим факелы. — Я ничего не вижу. Мне хочется поближе рассмотреть царя москалей.

— Что надобно вам? — сказал Шуйский. — Я царь русский. Неужели король позволяет оскорблять пленников и лишать даже сна, последней их отрады?

Струсь, глядя мутными, неподвижными глазами на сверкающие глаза Шуйского, невольно снял шапку.

— Сигизмунд, — отвечал он прилипающим языком, — король, то есть. Сигизмунд не спит теперь сам и прислал всех нас засвидетельствовать вам свое почтение и пожелать спокойной ночи.

— После такого дня мне нужна спокойная ночь. — Оставьте меня. Что же вы стоите? Я прошу, я требую, чтобы никто меня не смел тревожить в моей палатке.

— Иди же, пан! — сказал Феодосий.

— А ты кто такой? Не тушинский ли самозванец? Что ты мне приказываешь? Ба! Дьявольская бомба! Если глаза меня не обманывают, это шляхтич Ходзинский, мой завербованный. А знаешь ли ты, несчастный, что, по силе артикула семнадцатого Обычаев Краковской Земли 1668 года, я имею полное право дать тебе оплеуху? Ты этого не знаешь?

Он замахнулся.

— Не забудь, пан, — сказал Феодосий, — что в силу следующего восемнадцатого артикула, я должен буду возвратить тебе оплеуху, а потом разрубить тебе голову. Поди же скорее отсюда, со всеми твоими приятелями.

— Ты врешь, в артикуле восемнадцатом сказано, что данная оплеуха ни под каким видом возвращена быть не может, что разрубить мне голову никак нельзя и что я имею полное право оставаться в этой палатке, сколько мне будет угодно.

— Возьмем его лучше под стражу, — сказал один из приятелей Струся. — Как он смеет нам грубить!

— Оставь меня и спасайся! — шепнул Шуйский Феодосию.

— И откуда взялся здесь этот Ходзинский? — продолжал Струсь. — Его с нами не было.

— Спасайся, я тебе приказываю! — повторил тихо Шуйский. — Прощай! Я тебя всегда буду помнить. Не забудь прежнего царя своего.

— Поспешу в Углич, — сказал Феодосий, — и там напомню о себе вашему царскому величеству.

— Куда, куда, Ходзинский? — сказал спокойно Струсь, стоя на одном месте. — Мы тебя берем под стражу. Стой!.. Но он, кажется, ушел? Он этим поступком нарушил все статусы, конституции и сеймовые постановления! Его надобно повесить! Пойдем, повесим его!

Вся ватага, пошатываясь, вышла из палатки.

Феодосий между тем сел на коня своего, который стоял невдалеке.

— Посмотри, пан, он уже на лошади! — сказал Струсю один из его приятелей.

— Как на лошади?! Дьявольская бомба! Мошенник Ходзинский! Ты с ума сошел! Куда ты едешь? Слезь с лошади, сейчас же слезь, нам надобно тебя повесить.

— Прощай, пан, — закричал Феодосий. — На прощанье скажу тебе, что я не Ходзинский, а русский стрелецкий голова Алмазов, начальник угличской крепости. Милости просим ко мне в гости!..

— Лови, держи! — закричали паны диким хором брянча саблями.

— Дьявольская голова! — воскликнул Струсь. — Кто бы мог подумать, что это не Ходзинский, а русская стрелецкая бомба!

Несколько пьяных солдат, лежавших на земле, услышав шум, перевернулись с одного бока на другой.

Феодосий ускакал.

(обратно)

VII

— Как рад я, что ты возвратился, — говорил Илларион Феодосию. — Я без тебя был в большом затруднении. Все наши стрельцы хотели последовать примеру других городов и присягнуть Владиславу. Я с трудом удержал их и упросил подождать твоего возвращения.

— Кто внушил им эту мысль?

— Проезжал через наш город стольник Бахтеяров с грамотой боярской думы. Он прочитал ее стрельцам и жителям.

— Зачем же ты допустил его читать?

— Я не имел возможности остановить его. Он был у обедни. Выйдя из церкви на площадь и собрав около себя толпу, он начал читать грамоту, в которой содержалось увещание присягнуть скорее Владиславу. Остановить его значило бы возбудить еще большее любопытство и волнение в умах.

— Справедливо.

— Бахтеяров зашел потом ко мне и долго разговаривал со мной. Узнав, что мы держимся стороны царя Василия Ивановича, он предлагал мне, именем начальника стрелецкого приказа, твое место и сверх того поместье в награду, если я наших стрельцов и жителей Углича приведу к присяге на верность польскому королевичу. Я с трудом убедил всех подождать тебя.

Феодосий обнял Иллариона.

Созвав стрельцов на площадь, Феодосий вышел к ним с Илларионом. Они встретили его громкими восклицаниями, как давно любимого начальника.

— Я слышал, друзья мои, что вы колеблетесь в верности вашей царю Василию Ивановичу и хотите присягнуть польскому королевичу?

Сотник Иванов выступил вперед и сказал:

— Я уполномочен говорить тебе, Феодосий Петрович, от лица всего нашего полка. Царь Василий Иванович сведен с престола и взят в плен. Королевичу Владиславу присягнула Москва и все остальные города, — для чего же нам одним держаться старой присяги? Если королевич Владислав избран в цари Москвою и всеми городами, то нас сочтут возмутителями и принудят присягнуть новому царю.

— А не клялись ли вы перед Богом стоять за царя Василия Ивановича до последней капли крови?

— Конечно, клялись. Но что же делать, если он лишен царского венца и взят в плен?

— Но справедливо ли поступили те, которые свели его с престола и предали в руки врагов?

— Говорят, что сам царь Василий Иванович в этом виноват: он отравил своего племянника.

— Это клевета, одно подозрение. А по одному подозрению нельзя обвинять не только царя, но и последнего из подданных.

— Он втайне велел убить и утопить более двух тысяч невинных людей.

— Я вам прочитаю грамоту святейшего патриарха, которую он разослал по Москве и во все города, когда изменники восстали против царя. Слушайте: "Во имя Бога нашего, которым живем, движемся и существуем, по воле которого цари царствуют и сильные содержат землю. Я, смиренный Ермоген, Божию милостью патриарх Москвы и всей Руси, напоминаю о себе вам, бывшим православным христианам, которых ныне не знаю, как и назвать. Оставив свет, вы обратились к тьме, отступили от Бога, возненавидели правду, отпали от Церкви и изменили Богом венчанному царю, вами самими избранному. Разве не знаете вы, что Всевышний владеет царствами человеческими и дает их кому хочет? Преступив крестное целование и молитвы, вы, бывшие свободными, волею поработились иноземцам. У меня недостает слов! Сердце мое терзается! Пощадите, братья и дети, души свои! Вразумитесь и восстаньте! Вы видите, что отечество наше разоряется иноплеменниками, льется кровь невинных, вопиющая к Богу! На кого вы поднимаете оружие? Не на своих ли братьев единоплеменных? Не свое ли отечество разоряете? Мятежелюбные иудеи, в сороковой год по воскресении Спасителя, изгнали царя своего Ирода Агриппу, избрали другого и погибли от междоусобий. Пришли римляне, разорили Иерусалим и предали все огню и мечу. Того ли хотите вы? Да пощадит нас Господь! Он рек: не бойся, малое мое стадо, хоть много волн и грозит потопление, но не погибнут стоящие на камне веры и правды. Пусть море пенится и бушует: сохранит Господь уповающих на него. Заклинаю вас именем Бога и Спасителя нашего отстать от вашего начинания. Мы будем молить Всевышнего, чтобы отпустил вины ваши; будем просить государя о даровании вам прощения: он милостив и не злопамятен. Он простил тех, которые в сыропустную субботу восстали на него и говорили ему ложные и грубые слова. Если же дойдет до брани, то знайте, что убитых с нашей стороны ожидает вечное блаженство, с вашей — вечные муки. Мы будем плакать о них: они братья наши. Но вам есть еще время обратиться. Можете обращением вашим подвигнуть небеса на веселие. Если радость бывает на небесах об одном грешнике кающемся, то какая же радость будет там о тьмах христианского народа? Восставшие на царя забыли, что царь Божьим изволением, а не сам собою принял царство и что всякая власть от Бога дается. Они забыли, что царь освободил нас от самозванца и спас веру нашу и всех нас от погибели. "Он велит втайне убивать, — говорили они о царе, — и бросать в воду дворян, детей боярских, жен и детей их, и погубил уже более двух тысяч". Мы удивились словам их и спросили: когда и кто погиб таким образом? Они не могли назвать из двух тысяч ни одного по имени, и лживость обвинения их явно обнаружилась. Они стали потом читать грамоту, присланную русскими из литовских полков. В ней было сказано, что князя Василия Шуйского одна Москва выбрала на царство, а другие города о том и не знали; что за него кровь льется, земля в волнении, что надобно избрать нового царя. Мы возразили, что доныне никакой город Москве не указывал, а указывала Москва всем городам; что царь Василий Иванович избран всею Россией, всеми властями и чинами; что при его избрании были люди из всех городов русских. Но вы, забыв крестное целование, хотите свести его с престола. Вас, восставших, немного. Россия же не знает этого и не хочет. Мы сами с вами не соглашаемся. Итак, вы восстаете против Бога и воли всего народа. Мы же молим Всевышнего, что Он на многие годы сохранил на престоле возлюбленного им царя. Предки наши не только не впускали в Московское царство врагов, но сами летали, как орлы, в отдаленные страны, на берега морей, и все покоряли царю московскому. Последуйте примеру предков ваших, возвратитесь на путь правды, восстаньте за Церковь, царя и отечество. Мы с радостью и любовью примем вас, и все прошедшее предадим забвению — и настанет в русском царстве мир, покой и благоденствие!"

— Вот что писал святейший патриарх, — сказал Феодосий. — Объявите мне теперь, хотите ли присягнуть Владиславу или, лучше сказать, Сигизмунду? Он не даст нам сына, а его именем хочет завладеть царствам русским.

— Да здравствует царь Василий Иванович! — воскликнули стрельцы. — Умрем за нега, положим за веру, царя и родину наши головы!..

(обратно)

VIII

Феодосий разослал по разным городам грамоты, призывая в Углич всех преданных царю Василию. Между тем, Сигизмунд посылал в Москву повеления боярской Думы, раздавал места, награждал поместьями, одним словом, начинал царствовать в России, маня всех неискренним обещанием пожаловать русским в цари Владислава.

— Боже мой! Боже мой! — говорила Лидия Евгении. — Когда кончатся эти смутные, несчастные времена? Я, конечно, не понимаю хорошенько, в чем дело, но замечаю, однако же, что все идет очень плохо; у всех такие постные лица. Впрочем, не от того ли это, что завтра наступает Великий Пост? Не говорил ли чего тебе, сестрица, Феодосий о делах? Как они идут? Мне он ничего не объясняет; я уже несколько раз его спрашивала.

— Да, Лидия. Мы живем во времена незавидные. Царь наш в плену; ты, я думаю, это знаешь?

— Слышала об этом. Впрочем, ему в Польше будет веселее жить, чем здесь. Помнишь ли, как мы там веселились?

— Ах ты, глупенькая! Ты по себе судишь.

— Да почему же ему там не повеселиться, пока его не отобьют у поляков. Феодосий ведь говорил, что русские во что бы то ни стало освободят царя. О чем же ему горевать?

— Сколько крови должно пролиться из-за этого! Долго еще ждать нам счастливых, радостных дней!

— У тебя все печальные мысли. Оставим этот разговор. Скажи лучше, скоро ли твоя свадьба?

— Теперь не то время, чтобы об этом думать.

— Как не то? Ах, да, я и забыла, что завтра наступает Великий Пост.

— Пост и пройдет, но свадьбы моей ты не дождешься. Вероятно, Илларион и Феодосий не будут уже тогда в Угличе.

— Да где же они будут?

— В походе.

— Ну вот, опять поход! Только и слышишь про походы! Как они мне надоели!

— Что делать, Лидия. Будем молиться Богу, чтобы послал скорее России мир и тишину.

— А знаешь ли что, сестрица? Где мы будем завтракать и есть блины сегодня?Отгадай.

— В большой нашей комнате, я думаю. Где же нам завтракать?

— Нет, ты не отгадала. Какой чудесный вид оттуда на Волгу и во все стороны! Я думаю, оттуда верст на десять все кругом видно, как на блюдечке.

— Я не понимаю тебя.

— Видишь ли ты эту угловую башню, к которой примыкает этот вал, а с другой стороны каменная стена?

— Вижу.

— Мы в этой башне будем завтракать.

— Как же это?

— Уверяю тебя. Феодосий любит ходить по стене и по валу и смотреть на свои любезные пушки. Верно, и теперь он там бродит с Илларионом. Я и вздумала зазвать их в башню и удивить неожиданным завтраком. Надобно же стараться развеселить их чем-нибудь: они оба все такие грустные.

— Проказница! Как же ты это придумала? Как тебя часовой пропустил на башню?

— Меня-то не пропустить — сестру начальника крепости! Он, было, в самом деле не пускал нас туда, то есть, меня и кухарку нашу, Сидоровну, но я так на него крикнула, что он совсем струсил. "Как ты смеешь, негодный, нас останавливать, — сказала я ему, — если нас послал твой начальник? Разве ты не знаешь, что я его сестра?"

— Что же там делает теперь Сидоровна?

— Да, я думаю, уже блины печет.

— Блины печь в крепостной башне! — сказала Евгения, засмеявшись. — Чего только тебе не придет в голову! Феодосий, верно, расхохочется.

— А мне это и нужно. Пусть он хоть ради масленицы посмеется с Илларионом. Мне уже наскучило смотреть на их нахмуренные брови. Я, право, даже забыла, какая у них улыбка, и кто из них приятнее улыбается.

— Но, кажется, мы останемся без блинов. Где их печь в башне?

— Мы с Сидоровной нашли там какую-то дрянную печку, в маленькой комнате с четырьмя узкими окошками. Часовой сказал нам, что в этой печке в старину ядра калили. А мы будем в ней блины печь. Сидоровна уже принесла вязанку дров и развела огонь. Вон, посмотри: какой там дым идет из башни. Пойдем же, сестрица, отыщем Феодосия с Илларионом и заманим их к нашему завтраку.

Они вышли из дому, Феодосий в самом деле ходил по валу с Илларионом. С ними был еще их близкий знакомый, угличский торговый человек Алексей Матвеевич Горов, седой, почтенный старик.

В то время, когда Евгения и Лидия подошли к ним, Горов, большой охотник до пословиц, отвечая на что-то сказанное Феодосием, кивнул печально головой и сказал:

— Да, да, Феодосий Петрович! Видим мы и сами, что кривы наши сани. Но унывать не надобно. Голенький ох, а за голенького Бог. Может быть, и подойдет к тебе еще подмога.

— Неужели в самом деле суждено нашей родине быть под игом Сигизмунда? — сказал Илларион. — Быть не может! Русские не потерпят этого. Думный дворянин Ляпунов, как слышно, собирает в Рязани сильное войско и хочет идти к Москве, чтобы освободить ее от поляков и приступить к избранию царя всею русскою землею.

— Дай Господи, чтобы это была правда, — примолвил Горов. — Сейчас ничему хорошему не веришь — такие времена!

— Что это? — воскликнул Феодосий. — Посмотрите, какой-то дым вьется около башни. Что там могло загореться?

— Батюшки мои! — отозвался Горов. — И впрямь на пожар похоже!

Все поспешили к башне.

— Это не пожар, — сказала Лидия. — Ты напрасно беспокоишься, Феодосий.

— Что же это, по-твоему?

— Это… так, просто дым идет, но пожара никакого нет. Я тебе в этом головой ручаюсь. Да не спеши ты так! Посмотри, мы с Евгенией совсем запыхались. К чему такая спешка! Поверь, это не пожар.

— Как тебе не поверить.

Все вошли в башню и по узкой лестнице поднялись в верхнюю небольшую комнату. Там был накрыт маленький столик, на котором стояли завтрак, большая кружка наливки и несколько серебряных чарок.

— Что это такое? — удивленно спросил Феодосий, осматриваясь.

— Блины готовы, матушка! — отрапортовала Сидоровна Лидии. — Кажется, хорошо получились.

Все засмеялись.

— Что за проказница! — продолжал Феодосий, нежно потрепав Лидию по щеке.

Сели завтракать. Несколько чарок наливки разогнали мрачные мысли мужчин. Как лучи солнца, проникавшие сквозь узкое окно в темную комнату башни, засияла в их душах надежда. Давно уже не были они так веселы.

— Все перемелется, мука будет! — говорил Горов, наливая чарку и любуясь переливами темно-красной наливки на золотой внутренности сосуда. — Слышно, что рязанцы, туляки, калужцы, нижегородцы, новгородцы крепко пошевеливаются. Сигизмунду несдобровать! Царя нашего выручим из плена…

— Москва, между тем, во власти поляков! — вздохнул Феодосий.

— Ненадолго! — продолжал Горов. — Я был там недавно. Что за кутерьма там! Толку не добьешься! Истинно, не знаешь, чего хотят. Один стоит горой за Владислава, другой — за Сигизмунда, третий — за пленного царя, четвертый кричит громче всех, а сам не знает, о чем. Бояре не доверяют полякам, поляки боярам, и никто дела не делает. Выходит, как говорят старые люди, боярин повару не верит, сам по воду ходит.

— Что это за войско направляется сюда? — вдруг сказал вполголоса Феодосий, глядя в окно башни. — Вон там, вдали.

— Наверное, полки идут к тебе на подмогу, — заметил Горов. — А ты горевал, что все забыли пленного царя.

— Посмотри, Феодосий, — сказал Илларион, — с того холма пушки съезжают. Кажется, глаза меня не обманывают?

— Точно, пушки.

Лидия и Евгения смотрели в другое окно, на Волгу, и любовались, как с ледяной горы мелькали по льду, мимо башни, санки катающихся.

Вдруг отворилась дверь, и вошел сотник Иванов с тревогой на лице.

— Что скажешь? — спросил Феодосий.

— Сюда идут поляки, — ответил тот шепотом.

— С какой стороны?

— Я был на другом конце крепости и там с башни их увидел.

— Стало быть, они идут с двух сторон. Но поляки ли это? Пошли нескольких гонцов в разные стороны, а между тем вели всем стрельцам быть готовыми и заряжать пушки. Не забудь запереть все ворота и поднять мосты. Дай знать гуляющим теперь за городом и жителям предместий, чтобы все скорее шли в крепость.

Евгения и Лидия ничего не слышали из этого разговора, продолжая смотреть на Волгу.

— Посмотри, посмотри, сестрица! — сказала Лидия, захохотав, — как этот толстяк свалился с санок и перевернулся. Бедняжка попал головой прямо в сугроб. Слышишь ли, как все там на льду хохочут? А вот поплыли на большом лубке две купчихи. Как они только лед не проломят! Ну, и они завертелись… а вот и свалились. Пойдем, сестрица, покатаемся.

— Давай, если хочешь. А ты не боишься упасть в снег?

— Я съеду не хуже вон того молодца, в бархатной шапке, который сейчас так быстро катится, будто птица летит. Может, невеста на него смотрит, а он думает; пусть она любуется своим суженым.

— Батюшки-святы! — говорил Горов. — Беда неминуемая: их, окаянных, много сюда идет, и пушек у них достаточно. Помилуй нас, грешных, Господи!

— Что ты испугался, Алексей Матвеевич, — сказал Феодосий вполголоса. — Хоть бы их было вдвое больше, крепость нелегко взять. Я тебе в этом ручаюсь. Успокойся!

— Да ведь они и с другой стороны идут.

— Ну что же такого, защитимся. Да перестань же вздыхать, ты перепугаешь…

Он тихонько указал на Евгению и Лидию.

— Позволь нам с сестрицей на горе покататься, — сказала Лидия Феодосию. — Как весело птицей летать по льду! Ты уж верно с нами не пойдешь. Нас бы туда Илларион проводил.

— Что случилось? — закричала вдруг Евгения, продолжая смотреть в окно. — Все там на льду как будто испугались чего-то. Все бегут, крестятся, машут руками. Странно! Что их вдруг так встревожило?

— Они услышали, что сюда идет ничтожный отряд поляков, — сказал Феодосий. — Есть чего пугаться!

— Боже мой! — в один голос вскрикнули Евгения и Лидия.

— Только не пугайтесь! — продолжал Феодосий. — Это к вам не относится. Они еще далеко, и мы успеем покататься на горе. Пойдем, Лидия, ты ведь хотела кататься.

— Нет, нет, ни за что!

— Ну, может, ты пойдешь со мной, Евгения?

— Не ходи, не ходи, сестрица! Поляки тебя изрубят!

— Станут они рубить таких хорошеньких девушек! Они скорее протанцуют с вами мазурку. Но сначала мы с Илларионом заставим танцевать незваных гостей и проводим отсюда. Так ли, Илларион?

— Без сомнения. Крепость нашу взять нелегко. Не бойся, моя милая! — прибавил он, взяв Евгению за руку. — Ты дрожишь? Ах, стыд какой!

— Я боюсь не за себя, Илларион. Мне страшно за тебя… и за Феодосия.

— А мне и за себя, и за всех страшно, — сказала Лидия, чуть не плача. — Проклятые эти поляки! Кто их просил сюда приходить!

В это время Сидоровна, стоявшая безмолвно у печки со сложенными руками, поняла, наконец, в чем дело, и подняла такой плач с причитаниями, что и Горов, ободренный Феодосием, опять завздыхал и заохал.

— Пойдем домой скорее, — сказал Феодосий Евгении и Лидии. — Ох вы, зайчики пугливые! Да замолчи, ради Бога, Сидоровна!

(обратно)

IX

— Вот и Углич! — говорил Струсь полковнику Каганскому, указывая на крепость.

— На стенах у пушек курятся фитили, — заметил тот. — Видно, готовы к обороне. Мы здесь, за этими холмами, остановимся, пока ставят туры и готовят укрепления для осады. Между тем надобно занять все дороги и окружить крепость со всех сторон.

Он слез с лошади. Струсь последовал его примеру. К ним подошли другие ротмистры и офицеры.

— Прикажите солдатам ставить палатки. Вот здесь будет главная моя квартира, — продолжал Каганский, указывая на деревянный дом, стоявший у подножия холма возле дороги. — А не худо, господа, позавтракать. Я, признаюсь, проголодался. После завтрака составим план осады. Держите наготове карту крепости.

Пан Струсь отдал приказ о завтраке. Каганский, в сопровождении офицеров, вошел в дом, где не было ни души. Жильцы разбежались. Двери были прикрыты, сундуки распахнуты. Что было возможно унести, все унесено.

— Видно, эта красавица бежала отсюда, не помня себя от страха, — сказал Струсь, поднимая концом сабли с пола шелковую фату и женский башмак, вышитый серебром. — Она все свои наряды впопыхах растеряла. А, вот и завтрак несут. Сюда, сюда ставьте, на этот большой стол. Я начну, полковник, и пью за здоровье бежавшей красавицы из ее башмачка.

— Ну, воля ваша, я из этого башмака пить не стану. Может быть, его обронила с ноги какая-нибудь старая ведьма.

— Быть не может! — возразил Струсь. — Я знаток в этом деле. Чертов хвост! Такой маленькой, хорошенькой ножки не может быть у старой ведьмы. По башмаку я вижу, что она красавица из красавиц. Милочка!

Вместе с этим нежным восклицанием он поцеловал концы сложенных своих пяти пальцев.

— Уж вы, пан Струсь, кажется, в нее влюбились?

— Почти так. Она, верно, убежала в крепость. Дьявольская бомба! Тем храбрее я буду драться при осаде, отыщу ее в крепости и возвращу ей башмаки и фату, а за это велю себя поцеловать двенадцать раз кряду… Какой удивительный соус! Это, кажется, цыплята? Наш полковой повар — лихой малый! Однако же соус не худо запить. Ваше здоровье, полковник!

После завтрака Струсь пошел осматривать все комнаты дома. В верхней светлице он увидел кровать с периной, нашел гребень на окошке и под кроватью женский чулок. Он развалился на перине и начал расчесывать гребнем свои усы.

— Что это вы, пан! — сказал Каганский, входя с несколькими офицерами в светлицу. — Вы уже спать хотите?

— Нет, полковник! Это постель моей красавицы. Здесь недавно лежала она, а теперь лежу я. Какое блаженство! Что может быть лучше войны! Воин везде гость и хозяин. Все ему позволено, все возможно.

— Возможно даже поваляться на чужой перине — удивительное счастье! Однако же не пора ли нам начать совет? Времени терять не для чего.

— Я готов, — сказал Струсь, спрыгивая с кровати.

Все спустились вниз и сели к тому самому столу, на котором перед этим завтракали, составив с него на окошко посуду и пустые бутылки.

— Вот, господа, план крепости. Войск в ней около трех тысяч. Съестных и боевых припасов не может быть много, потому что не ждали нас. Что лучше: долговременная осада или штурм?

— Штурм, непременно штурм! — воскликнул Струсь.

— А почему? Впрочем, позвольте, ротмистр, сначала высказаться младшим офицерам.

— Пусть говорят, что хотят, а я говорю — штурм!

Другие ротмистры и офицеры начали высказывать свое мнение. Струсь перебивал всех и твердил: штурм.

— Да, позвольте, ротмистр…

— Ничего не позволяю и слушать ничего не хочу. Штурм, с подкопами и с позволением солдатам воспользоваться военной добычей после взятия крепости.

— А я думаю иначе, — сказал Каганский. — Долговременная осада вернее поведет к цели и с меньшей потерей людей. Притом грабить жителей, значит, ожесточать их против нашего короля. Это было бы противно его видам.

— А долговременная осада, — возразил горячо Струсь, — противна пятьдесят третьему артикулу королевского универсала 1492 года и конституции 1598 года, известной под названием "Прусская Корректура". В этих законах принято считать того трусом, кто предпочитает долговременную осаду штурму.

— Считать трусом? Не советую, ротмистр, повторять вами сказанного.

— Трусом, трусом!

— Вы сами, ротмистр, трус! — закричал взбешенный Каганский. — Прошу вас покинуть наш совет! Мы без вас все решим. Вы не даете никому слова сказать. Прошу вас выйти в другую комнату!

— Не угодно ли вместе с вами! Мы можем там разобраться на саблях.

— Вы вызываете меня, вашего начальника, на дуэль в военное время? Знаете ли вы, что за это определено законом? Одумайтесь и, прошу вас, идите в другую комнату, а не то…

— Хорошо, я выйду, — сказал оробевший Струсь, — но не соглашусь ни за что на долговременную осаду.

Лишь только Каганский успокоился и начал рассуждать с офицерами, Струсь отворил дверь и опять вошел в комнату. Каганский, вне себя, вскочил:

— Вы издеваетесь надо мной!

— Позвольте, полковник, не горячитесь понапрасну. Я сейчас опять выйду. А появился я здесь затем, чтобы напомнить вам и господам офицерам, что двадцать шестым пунктом сеймового постановления 1521 года предписано не считать трусом того, кто, заспорив с начальником, уступит ему и выйдет из комнаты. Я только хотел напомнить вам об этом законе, который исполняю и потому выхожу. Но, будьте уверены, что не из робости. Дьявольская бомба! Я самого черта не испугаюсь.

Сказав это, он вышел. Каганский пожал плечами, а все офицеры засмеялись.

Совет решил: обложив крепость, вступить в переговоры с осажденными. Потом, если они не сдадутся и не согласятся признать себя подданными короля, начать штурм ночью. Но в случае сильного сопротивления или неудачи отступить и начать долговременную осаду.

Все встали со своих мест. Струсь, услышав шум отодвигаемых от стола скамеек, догадался, что совет закончился, и вошел в комнату.

— Чем решено дело, полковник? — спросил он.

— Решились на долговременную осаду.

— Помилуйте!..

Он засыпал полковника пунктами сеймовых постановлений и артикулами статусов, доказывая, что должно начать дело штурмом и позволить войску воспользоваться военной добычей. Надобно вспомнить, что промотавшийся Струсь, как было уже сказано, отправился в поход со всей своей голодной дворней единственно для того, чтобы добычей поправить свое состояние и разбогатеть. Эта главная мысль произвела в нем обычный его припадок рассеянности, и он, продолжая спорить и даже угрожать полковнику, хотел выйти с видом оскорбленного достоинства из комнаты, подошел к окну, взял вместо своего шишака круглую оловянную крышку от соусника, которая имела с его шишаком некоторое сходство, и надел ее на голову. Остановившись в дверях и оборотясь к Каганскому, он оперся на свою саблю и принял положение, которое воображал важным и величественным.

— Если вы после этого не убеждены… — начал он.

Каганский и все офицеры покатились со смеху — настолько Струсь был уморителен. Этот общий взрыв хохота смутил его.

— Что вы находите во мне смешного, господа? — сказал он, нахмурив брови и стараясь придать своему положению еще больше важности и достоинства.

— Посмотрите, ротмистр, что у вас на голове, — сказал Каганский.

Струсь торопливо снял свой оловянный шлем и уронил его на пол от смущения.

— Чертов хвост!

Больше он ничего сказать не мог, схватил свой настоящий шишак и убежал. Два дня нигде его не могли отыскать. На третий он явился с принужденной улыбкой на лице и чуть было не придумал артикул сеймового постановления, которым строго запрещалось в военное время находить что-нибудь смешное в металлической крышке соусника, надетой кем-либо на голову вместо шишака.

(обратно)

X

На колокольне Преображенской соборной церкви раздался звон колокола, и жители Углича собрались на площадь, которая окружала храм. На церковной паперти стоял Феодосий и держал в руке бумагу. Все смотрели на него и, в молчании, с беспокойством на лице, ожидали, что он скажет.

— Начальник неприятельского войска, — начал Феодосий, — прислал мне грамоту. Я созвал вас, дорогие сограждане, чтобы прочитать вам ее и посоветоваться с вами, что ответить ему. Вот его грамота: "Преименитый и Богом спасаемый город Углич! Почтенному господину стрелецкому атаману Феодосию Алмазову со всеми гражданами здравствовать! Повелением великого государя Литовского, Божьей милостью короля польского, я, пан Каганский, до вас эту грамоту посылаю, чтобы уверить вас, что жителям города никакой обиды сделано не будет. Государь король, по закону христианин, городов разорять не повелевает, но сами города созидает, чтобы в них вера христианская умножалась, а не оскудевала. Он под клятвою запретил своим воинам разорять города христианские. Неужели вы, забыв страх Божий, захотите кровопролития? Король послал нас сюда не с войной. Он желает только, чтобы вы, как подданные его, присягнули ему в верности. Вам известно, что бывший царь ваш лишился престола и что царство его поручено Богом нашему королю. Если вы захотите упорствовать, то я принужден буду, против желания моего, пойти на вас. Я сам христианин, и желал бы от всего сердца избежать кровопролития и разорения города. Живите в нем спокойно, свободно исповедуя русскую веру свою, спокойно владея своим имуществом. Сдайте город добровольно, отпустите стрельцов, окажите послушание королю, какое прежнему царю оказывали. Под его властью живите счастливо, моля Бога за короля, который будет награждать достойных из вас почестями и оказывать всем милость и покровительство. Если не сдадитесь, то не я дам Богу ответ за пролитие крови христианской и за гибель города: да взыщет Бог эту кровь на вас в день последнего суда!"

— Что скажете на это вы, дорогие сограждане?

Поднялся общий шум. Вся площадь заволновалась. "Не хотим короля! — кричали тысячи голосов. — Не боимся угроз его! Не верим льстивым словам неприятелей! Умрем, по крестному целованию, за царя Василия Ивановича! Отстоим город святого царевича Димитрия!"

— Мы все сооружимся, Феодосий Петрович! — сказал Горов. — Что они думают, эти нечестивые литовцы! Собором и черта поборем, говорят старые люди.

Феодосий послал Каганскому краткий ответ. "Жители Углича не хотят и слушать о короле. Хоть царь наш попущением Божьим в руках ваших, но мы не изменим ему, до последней капли крови будем защищаться. Возьми крепость, если можешь, и знай, что рассыплешь ее твердые стены и башни скорее, чем поколеблешь в нас верность царю и любовь к отечеству".

Каганский собрал опять совет. Когда прочитали письмо Феодосия, пан Струсь первый закричал: "Штурм, сейчас же штурм, и никому пощады!"

— Не горячитесь так, ротмистр! — сказал полковник. — Это следует обдумать.

— Не намерены ли вы после такого оскорбления начать долговременную осаду?

— Нет. Я считаю удобнее сделать приступ к крепости ночью, и назначаю вас в передовые. Вы должны первые с сотней самых отважных взобраться на крепостной вал и там держаться. За вами и мы взойдем. Вы призадумались, кажется?

— Я призадумался! Ничуть! Берусь взойти первый. Чертов хвост! И не в таких бывал я опасностях.

— Итак, вы пойдете вперед, а вы, господа, — продолжал Каганский, обратясь к прочим офицерам, — велите готовить лестницы и все, что нужно для приступа. Вал в одном месте невысокий и защищен очень слабо. Ров засыплем фашинами. Только не надо подавать виду, что мы готовимся к приступу. Нападение должно быть начато врасплох, когда ночь наступит. Я уверен, что завтра утреннее солнце осветит уже королевское знамя на этой высокой башне, которая теперь смотрит на нас так грозно.

Евгения весь тот день была задумчива и печальна. Лидия несколько раз принималась плакать. Феодосий шутил и старался их ободрить. Он беспрерывно уходил на стены и часто посылал туда Иллариона. Перед наступлением ночи они оба воротились в дом.

— Я думаю, вам и сон на ум не идет? — спросил Феодосий, улыбаясь, Евгению и Лидию.

— Какой теперь сон! — отвечала последняя. — Я всю ночь спать не буду.

— И очень плохо сделаешь. Мы с Илларионом сейчас уходим в свою комнату и уснем богатырским сном. Советовал бы и вам последовать нашему примеру. На стенах расставлена стража: бояться совершенно нечего. Если вы даже услышите несколько выстрелов, то, ради Бога, не пугайтесь. Ночью нарочно наши будут стрелять, чтобы неприятель видел, что мы готовы их встретить. Они не осмелятся и на версту подъехать к крепости. Да и мы с Илларионом будем недалеко от вас, всего через две комнаты. Желаю вам спокойной ночи… Пойдем, Илларион! Смотрите же, прошу не трусить и не тревожить нас по-пустому. Мы оба ужас как устали, и нам нужен отдых.

— Как ты думаешь, сестрица, — сказала Лидия, когда Феодосий и Илларион вышли из комнаты, — спать нам или нет?

— Как хочешь, Лидия.

— Кажется, бояться, нечего? Феодосий не стал бы спать, если бы была какая-нибудь опасность. У меня, признаюсь, глаза так и слипаются.

— Помолимся Богу и ляжем, — сказала Евгения. — Я вряд ли усну. Тем спокойнее ты можешь спать.

— Только раздеваться не надо, сестрица, — прибавила Лидия, — вдруг придется бежать.

— Куда же мы убежим, Лидия?

— Куда-нибудь. Боже мой, Боже мой! В самом деле, бежать некуда: крепость окружена со всех сторон. За что нас эти проклятые так мучают? Что мы им сделали? Ах, как мне плакать хочется!

— Полно, Лидия, положись на Бога. Он защитит нас. Слышишь ли, какая тишина во всем городе. Чего ты боишься? Я ложусь, Лидия.

— Я возле тебя лягу: мне не так страшно будет.

Она положила голову на пуховую подушку, обняла сестру и вскоре заснула глубоким сном. Щеки ее разгорелись, дыхание полуоткрытых губ было прерывисто и часто. И сон не мог прекратить ее душевной тревоги. Евгения, облокотясь одной рукой на изголовье, смотрела на Лидию, — и крупные слезы иногда падали с длинных ресниц девушки. Невольно глаза ее поднялись к небу, и она начала молиться.

— Кажется, они уснули, — сказал шепотом голос за дверью. — Пойдем скорее!

Послышался легкий шелест шагов, и вскоре все затихло. Это нисколько не смутило Евгению. Она знала, что это будет, и давно уже догадалась, что Феодосий с Илларионом проведут ночь на стенах крепости. Тяжелый вздох вырвался из ее груди. Не смыкая глаз, глядела она в окно, которое находилось прямо против ее кровати. Сквозь стекла видно было одно небо, черное, как дно бездны; его обложили густые черные тучи. Прошло около часа, тучи стали редеть, раздвигаться, и в окне Евгении заиграла одна звезда своими алмазными лучами. Евгения засмотрелась на нее. "Звездочка, звездочка! — подумала она. — Высоко ты катишься на небе, далека ты, безопасна от горя и бед Земли! Как бы желала я улететь к тебе, утонуть в твоих лучах сияющих. Не на тебе ли скрывается счастье, спокойствие, которых мы, бедные жители Земли, всю жизнь напрасно ищем? Но к чему роптать? Тот, кто создал эту небесную звезду, создал и меня. Без воли его не упадет она с неба; без воли его не упадет волос с головы моей. О! Какую неизъяснимую радость, какое непонятное спокойствие пролила ты мне в сердце, звездочка! Мне кажется, лучи твои приносят на землю что-то небесное и на неведомом, таинственном языке шепчут нам: "Дети Земли! Любите Творца, любите друг друга!"

Вдруг по тучам, клубившимся около звезды, пробежал красный блеск, похожий на зарницу, и через несколько мгновений грянул пушечный выстрел.

— Боже мой! — закричала Лидия в испуге, быстро приподнялась с подушки и упала в объятия сестры.

— Успокойся, милая, ты разве забыла, что говорил Феодосий: это наши стреляют.

Лидия дрожала и прижалась лицом к плечу Евгении.

Раздался другой выстрел, третий; стреляют все чаще, все громче. Загрохотала ружейная пальба. Послышался отдаленный, смутный шум, крик, восклицания.

Лидия вскочила с кровати и бросилась в комнату Феодосия. Вскоре прибежала она назад, ломая руки.

— Их там нет, они ушли! — восклицала она. — Мы здесь одни с тобой! Что нам делать?

— Молиться.

— Я не могу молиться, Евгения. Ах, душенька моя, спрячемся куда-нибудь, убежим!

— Чего ты боишься, Лидия? Феодосий ведь успокоил нас.

— Нет, нет! Я знаю, что это стреляют неприятели, что началась битва. Слышишь ли, как кричат, как стонут раненые?

— Тебе все это чудится.

— Я побегу к Феодосию, пусть он защитит нас.

Сказав это, она бросилась из комнаты.

— Куда, куда, Лидия?

Евгения поневоле должна была бежать вслед за ней. Они сошли с крыльца на площадь.

— Куда это вы собрались? — спросил Горов, остановившись перед ними.

— Ах, Алексей Матвеевич! — взмолилась Лидия, — защитите, спасите нас!

— Не бойтесь, матушка, Бог милостив! Наши отобьют окаянных. Стрельба — похвальба, а борьба — хвастанье, говорят старые люди. Видно, они, проклятые, хотели, было, подъехать врасплох, да нет, Феодосия-то Петровича не проведешь! Старого воробья на мякине не обманешь, говорят старые люди. Он их знатно принял, голубчиков!

— А если они одолеют!

— Вот уж и одолеют! Признаться, и я, как пушки загрохотали, трухнул немножко сначала, вскочил с кровати и вооружился на всякий случай, как видите. Только грех со мной случился. Выбежал я на улицу, чтобы идти к стрельцам на подмогу, гляжу: за кушаком у меня сабля, а вместо пищали в руке кочерга! В комнате-то, изволите видеть, было темновато, так, видно, я впопыхах и схватил кочергу. Не знаю, как она, проклятая, мне под руку попала. Метил в сыча, а попал в грача, говорят старые люди. Хотел, было, сейчас воротиться домой за пищалью, да вот с вами повстречался. А впрочем, нет нужды. Я и кочергой двух-трех поляков зашибу, если дойдет до драки. Да куда же это вы идти изволите?

— Ах, как стреляют! Куда бы нам убежать, Алексей Матвеевич?

— Да куда убежишь, матушка? Кругом все враги. Под землею не спрячешься. Не угодно ли разве вам с сестрицей ко мне пожаловать?

— Мне кажется, нам не так было бы страшно, если бы мы могли видеть сражение, — сказала Евгения.

— Это правда, матушка. Мне бы и самому взглянуть хотелось, что делают наши. Да откуда увидишь? Разве что взобраться на башню?

— Пойдем, пойдем на башню! — вскричала Лидия. — Там, кажется, всего безопаснее: она такая высокая. Я думаю, ядро или пуля не может долететь до ее верха, Алексей Матвеевич?

— Ну, матушка…

— А что, разве может долететь?

— Где долететь! Не долетит. Пойдем туда, если угодно.

— А не может расшибить башни ядро? Скажите правду, Алексей Матвеевич.

— Куда расшибить! Не расшибет.

Они взошли на ту самую башню, где Лидия еще недавно готовила завтрак с Сидоровной. В это время на прояснившемся востоке появилась заря и осветила поле битвы. Лидия и Евгения подошли к окну, Горов к другому.

— Мне теперь не страшно, — говорила Лидия, тихонько пятясь от окошка. — Я думала, что ужас возьмет, когда взглянешь на сражение, но, кроме дыма, я ничего пока не вижу.

— Да под дымом-то что, матушка! — заметил Горов, вздохнув.

— А вон там на стене Феодосий! Точно он! — вскричала в восторге Евгения.

— А где-то Илларион? — добавила Лидия, печально покачав головой.

— А вон, матушка! Извольте видеть, саблей-то помахивает.

— Ура! — раздалось вдали.

— Что это кричат? — спросила Лидия, в испуге отскочив от окошка.

— А это, матушка, значит, что наша взяла. Слава Тебе, Создателю!

Евгения и Лидия упали на колени и, сложив руки, подняли глаза к небу.

Пан Струсь сдержал свое слово. В то время, как в разных местах кипело сражение, ему удалось первому, после множества усилий, взойти на вал. За ним вскарабкались несколько десятков польских удальцов. Они овладели двумя пушками и повернули уже их, направив во внутренность крепости. Но Феодосий, увидев опасность, подоспел с отрядом стрельцов. Завязалась жестокая битва. Вскоре вал был очищен. Феодосий, узнав Струся, пощадил его; он только вышиб у него из рук саблю и столкнул с вала, который был довольно отлог. Пан покатился, как кубик, и был остановлен в падении уступом вала.

— Чертов хвост! — воскликнул он, кряхтя и поднимаясь на ноги.

Уступ был узок. Пан, оступившись, покатился снова и попал в ров.

— Дьявольская бомба! — проворчал он, вытаскивая руки и ноги из снега.

Между тем били уже отбой. Осажденные сделали сильную вылазку, и поляки отступали. Пан Струсь, видя толпу бегущих, выскочил из рва с легкостью неимоверною и пустился по тюлю такой рысью, что первый королевский скороход, глядя на него, повесился бы от зависти.

(обратно)

XI

Прошло несколько недель. Полковник Каганский не предпринимал ничего важного, щадя жизнь солдат и надеясь переговорами склонить Феодосия к сдаче крепости. Именем короля он обещал ему за то богатую награду. Нужно ли говорить, что тот с негодованием отверг его предложение.

— Без штурма дело не обойдется, — говорил пан Струсь. — Я давно это твержу. Да и вольно вам, полковник, поручать переговоры людям, которые вовсе к тому не способны.

— Попробуйте вы, ротмистр, переговорить с начальником крепости, — сказал Катанский. — Посмотрим на ваше искусство!

— Пускай пан Струсь докажет свое убедительное красноречие, — промолвили насмешливо прочие офицеры.

— А что вы думаете, господа, не докажу, что ли? Дьявольская бомба! Конечно, не могу ручаться наверное за успех, однако же…

— Я вам очень буду благодарен, ротмистр, — сказал Каганский. — Уполномочиваю вас вступить в переговоры на известных уже вам основаниях.

— Извольте! Сейчас же отправляюсь. Теперь утро, надеюсь, что к обеду мы будем в крепости праздновать ее сдачу.

Струсь, в сопровождении трубача, подъехал к крепостным воротам и, после обычных знаков, был впущен в Углич.

Войдя в дом Феодосия, Струсь в первой комнате встретил Лидию и так был поражен ее красотой, что едва не вскрикнул от удивления и удовольствия. Лидия, увидев его, испугалась и хотела убежать, но, ободренная учтивым, низким поклоном Струся, остановилась и спросила: кого ему надобно?

— Мне нужно говорить с начальником крепости, — сказал Струсь не совсем чисто по-русски. — Я прислан к нему с важным поручением от полковника Каганского.

— Не угодно ли вам подождать его здесь? Я сейчас его позову.

Лидия вбежала в комнату, где был Феодосий. Сидя у окна, он видел, когда Струсь подъехал к крыльцу. Илларион и Евгения ходили по комнате и разговаривали.

— Тебя спрашивает какой-то поляк, присланный Каганским, — сказала Лидия Феодосию. — Ему нужно говорить с тобой о важном деле.

— Без сомнения, опять дружеские предложения, — заметил Илларион. — Это добрый знак! Видно, они убедились, что взять крепость трудно.

— Это приехал пан Струсь. Я его знаю, — сказал Феодосий. — Мне не о чем с ним говорить. Я не вступлю ни в какие переговоры, пока они не отступят от крепости. Скажи ему это, Лидия.

— А если он хочет сказать тебе что-нибудь хорошее? Мне страх хочется узнать, зачем он приехал. Это очень любопытно. Очевидно, что они трусят, когда так часто к тебе забегать начали.

— Пожалуй, поговори с ним, если тебя любопытство мучит. Уполномочиваю тебя кончить с ним дело, как тебе вздумается. Согласись, пожалуй, и на сдачу крепости, но с тем условием, чтобы вы оба прежде принудили меня сдать вам ее. Ну, поди же, начинай с ним переговоры.

— А ты думаешь, что я боюсь его? Совсем не боюсь! Он такой учтивый. Пойду, скажу ему твой ответ и спрошу, зачем он приехал.

Лидия вышла опять к Струсю.

— Начальник крепости не может принять вас, — сказала она. — Он поручил мне переговорить с вами.

— За эту насмешку!.. — вскричал Струсь, вскочив со скамьи и обнажив до половины саблю.

Лидия перепугалась, хотела бежать, но Струсь взял ее за руку.

— Ну рубите, рубите мне голову, если вам не стыдно! — сказала она по-польски плачевным голосом. — Не много вам будет чести убить беззащитную девушку.

— Что слышу! — вскрикнул Струсь. — Русская красавица умеет говорить по-польски!

— Умею, к вашему сведению.

— Падаю к ногам вашим! Язык наш в устах прекрасной девушки сладкозвучнее гармонии небесной! Прошу вас, панна, успокойтесь, сядьте и сделайте одолжение, поговорите со мной на родном языке. Какая приятная неожиданность!

Они сели у окна. Струсь расспросил Лидию, где она научилась польскому языку, как зовут ее, сколько ей лет, одним словом, засыпал ее вопросами. Ответы Лидии восхитили, обворожили Струся. Ему показалось, что он никогда еще так не влюблялся. — Непременно предложу ей руку, — думал он, любуясь каждым взглядом девушки, каждым ее движением. Он так размечтался, что совсем позабыл, где он находится и с каким послан поручением. На него нашел жестокий припадок его рассеянности.

Феодосий, Илларион и Евгения, удивляясь, что переговоры длятся уже более часа, подошли неслышно к двери комнаты, и, вслушавшись в разговор пана Струся и Лидии, расхохотались.

— Вы говорите, что весело жили в Польше? — спрашивал Струсь. — Не откажетесь снова туда отправиться?

— Не знаю, что вам отвечать на это. Может быть, мне от того было весело, что я была моложе.

— А теперь вы разве состарились, панна? Я обрублю тому уши, кто это подумать осмелится! Что же вам особенно нравилось в Польше?

— Мазурка.

— Мазурка! О, в самом деле, бесподобный танец!

— Вы, верно, ее прекрасно танцуете, пан?

— Не дурно.

В это время тонкий слух Лидии помог ей услышать за дверью смех Иллариона и Феодосия, несмотря на то, что они старались смеяться как можно тише. Это поощрило ее. Заметив, что пан Струсь от нее без ума, она решилась позабавиться над ним для собственного удовольствия и для возбуждения большего смеха в скрытых за дверью свидетелях ее проказ.

— Я так давно не танцевала мазурку, — сказала она печально. — Я думаю, совсем позабыла ее. Исполните ли вы, пан, мою просьбу?

— Просьбу? Вы не можете иметь до меня просьб, а имеете право давать мне одни приказания. Для вас, панна, я готов на все!

— Протанцуйте со мной мазурку, — сказала Лидия, встав со скамьи и подавая Струсю свою хорошенькую ручку.

Струсь усмехнулся.

— Нет ли кого здесь? — спросил он, рассеянно осматриваясь.

— Никого нет, мы одни. Что же? Вы не хотите доставить мне удовольствие? Или, может быть, вы не так-то ловко танцуете? Признайтесь.

— Я неловко танцую! Вы это сейчас увидите. Позвольте только снять саблю.

Пан, взяв Лидию за руку, встал в молодецкую позицию, расправил усы, начал насвистывать мазурку, щелкнул каблуками, притопнул, загремел шпорами — и пошел, и пошел! То перебрасывал он Лидию с руки на руку, то, обхватив ее стройный стан, кружил ее, приседая чуть не до полу, то бросался на колено, обводил танцующую Лидию около себя и, нежно глядя на нее, был вне себя. Пол дрожал от его топанья.

Сопровождавший пана трубач дожидался его в сенях. Услышав шум, он осторожно подошел к двери, немного растворил ее, высунул свое лицо и обомлел от удивления, увидев, с каким неистовством ротмистр, посланный для переговоров, выплясывал мазурку!

— Не помешался ли пан? — сказал он про себя. — Что с ним случилось?

Струсь, увидев выпученные глаза, поднятые брови и разинутый рот трубача, вдруг остановился, недоделав самое отчаянное па.

— Что тебе надобно, Гржимайло? Откуда ты взялся? — спросил он с досадой.

— Это вы, пан?

— Конечно, я! Что за глупый вопрос? Убирайся к черту! Откуда ты мог здесь взяться?

— Как — откуда взяться! Я с вами приехал, пан, для переговоров.

— Дьявольская бомба! — закричал Струсь, ударив себя ладонью по лбу. — Совершенно забыл! Во всем этом виноваты вы, обворожительная панна. Слушай, Гржимайло! Если ты заикнешься, пикнешь в лагере о том, что ты здесь видел, то не быть тебе живому; я тебя изрублю!

— Слушаю, пан.

— Убирайся на свое место. Видите ли, панна, вы меня совсем с ума свели. Но вы устали, кажется, сядьте.

Он подвел Лидию к скамейке, взял потом свою саблю и надел на себя.

— Это, кажется, дом начальника крепости? — продолжал он.

— Так точно.

— Где же хозяин дома?

— Я уже сказала вам, что он не хочет вступать в переговоры.

— Не хочет!.. Он в этом раскается: скажите ему это от меня. Вы, кажется, сестра его?

— Да, сестра.

— Скажите ему, что мы возьмем крепость штурмом… что мы не оставим в Угличе камня на камне…

— Какой вы злой, пан.

— И это вы так спокойно слушаете?

— Я уверена, что вы не исполните вашей угрозы: вы так добры и любезны. Еще скажу вам, между нами, что крепость взять невозможно.

— Кто вам это сказал? Нет на свете крепости, которая бы против нас устояла.

— Мой брат говорит, что вы напрасно будете хлопотать около Углича.

— Увидим!.. Повторяю, что он раскается в своем упрямстве. Я уверен, впрочем, что он сам давно уже отчаялся в спасении крепости и притворяется спокойным, чтобы не устрашить вас.

— Быть не может. Он никогда не притворяется. Не стыдно ли вам, пан, так пугать меня?

— Вам опасаться нечего: я вас беру под свою защиту.

— Благодарю вас. Но, кажется, в вашей защите мне не будет нужды.

— Я возьму вас в плен, панна. К стыду моему, должен признаться, что вы уже прежде меня взяли в плен. Вы это, без сомнения, заметили, должны были заметить. Я увезу вас в Польшу, отведу вам в моем замке лучшие комнаты, буду слугою, рабом моей пленницы… буду угождать вам, веселить вас, исполнять все приказания, все прихоти ваши, и если сердце моей пленницы еще свободно, если мое нежное внимание успеет тронуть ее — я буду счастливейшим человеком в мире! Я холост, знатен, богат. Множество красавиц льстились надеждой завлечь меня в свои сети, но до сих пор сердце мое сохраняло независимость; до сих пор я жил только для войны и для славы. Пора успокоиться, пора подумать о семейном счастье. До свидания, моя прелестная пленница!

— Пока я еще свободна, а вы… мой пленник. Если я вам в самом деле нравлюсь, если вы точно хотите исполнять все мои желания, то докажите искренность всех уверений ваших исполнением моей первой просьбы.

— Приказывайте, повелевайте, панна.

— Отступите от Углича и уйдите от него подальше.

— Как мило вы шутить умеете, панна! Нет, нет, участь Углича решена: берем его штурмом, и вы — моя пленница! Скажите, однако же, начальник крепости решительно не хочет переговоров?

— Решительно не хочет.

— Хорошо! Прощаюсь с вами. Прошу вас ничего не опасаться: вы под моей защитой. Никто из наших не прикоснется и к краю вашего платья.

— Я уверена в этом, потому что вы не возьмете Углич.

— Позвольте, панна, мне оставить вам что-нибудь на память.

Струсь в это время вспомнил о фате и башмаке, которые он нашел в загородном доме, где Каганский назначил свою главную квартиру. Ему пришла мысль: не Лидия ли потеряла эти вещи? Когда он пил из найденного башмака за здоровье неизвестной красавицы, которую он хотел непременно отыскать в Угличе, то в голове его составился идеал красоты. Лидия так близко подошла к этому идеалу, что Струсь, вспомнив о фате и башмаке, тотчас решил: это она, непременно она! Желая увериться в справедливости блеснувшей мысли, он спросил Лидию:

— Не потеряли ли вы чего-нибудь за городом?

Лидия удивилась такому вопросу. Когда-то, гуляя по берегу Волги, она потеряла платок. Вспомнив об этом, она отвечала Струсю:

— Я потеряла платок.

— А еще что?

— Более ничего.

— Понимаю ваше смущение, понимаю, что стыдливость мешает вам признаться в потере еще кое-чего. Я нашел обе ваши вещи, предугадал по ним вашу чудесную красоту и дал себе слово отыскать вас здесь, в Угличе. Изрядно же мы вас перепугали; сознайтесь, что, услышав о нашем приближении, вы с ужасом бежали из вашего загородного дома? Иначе вы не обронили бы той вещи, в потере которой вы стыдитесь признаться.

— Я не понимаю вас, пан.

— Не краснейте, панна! Вы не мужчина. Робость прилична красавицам. Вот ваши вещи. Я их всегда носил с собой, здесь, на груди моей. Вот ваш платок, вот башмачок с вашей прелестной ножки. Из этого башмачка я пил за ваше здоровье в виду целого лагеря, и тогда уже объявил себя наперед вашим пленником.

Лидия расхохоталась.

— Помилуйте, пан! Я потеряла полотняный платок прошлого года, а вы мне отдаете шелковую фату и башмак. Фату носят здесь одни женщины, а я еще, слава богу, на замужем. И башмаков, будьте уверены, я никогда еще не теряла. С чего это все пришло вам в голову?

— Стало быть, это недоразумение, — сказал Струсь, смутясь. — Впрочем, позвольте оставить вам на память мои обе находки. Не возражайте мне. Вы не принудите меня взять их назад. Они будут талисманом, который предохранит вас от всякой опасности во время штурма. Если я вас вдруг не отыщу после взятия крепости, то покажите мой подарок кому хотите из наших воинов: вам все окажут такое же уважение, как королеве, и тотчас же проводят вас, в полной безопасности, ко мне. Но я уверен, что я первый отыщу вас. До свидания, несравненная панна!

Поцеловав руку Лидии, Струсь удалился.

— Что за сумасшедший! — сказала Лидия вполголоса, глядя ему вслед. Она улыбнулась и побежала в другую комнату.

— Поздравляю с женихом и с подарком! — сказала Евгения, смеясь и обнимая вбежавшую сестру.

У Иллариона и Феодосия были слезы на глазах… от хохота.

(обратно)

XII

Наступило Вербное Воскресенье. Жители Углича, после обедни разойдясь по домам, готовились сесть за стол. Вдруг раздался звук колокола.

— Что это значит? — удивленно сказал Горов, находившийся в этот момент в доме Феодосия.

— Кажется, звонят на колокольне Преображенского собора, — заметил Илларион. — Не пойти ли нам на площадь?

— Звон в такое необычное время! — сказал Феодосий. — Надобно тотчас же узнать, что это такое?

Все трое пошли к собору. Евгения и Лидия хотели также идти с ними, но Феодосий непустил их.

— Лучше вы похлопочите об обеде, — сказал он. — Мы сейчас вернемся, и вы все узнаете. Я вижу, что вы уже испугались. Всего вы боитесь!

На площади толпился народ. Все спешили войти в Преображенскую церковь и теснились у входа.

Феодосий с Илларионом и Горовым вошел в собор и увидел на амвоне, посреди церкви, монаха. Он стоял с опущенной головой, со сложенными на груди руками. Седая борода его лежала на груди.

— Кто этот чернец, откуда, зачем он собрал народ в церковь? — спрашивали все друг у друга шепотом.

— Этого старца я знаю, — сказал Горов Феодосию. — Он из Николина монастыря, который прозывается Песочным. Благочестивый старик! Ему уже лет восемьдесят от роду.

Старец поднял голову, окинул глазами народ, теснившийся в церкви, и сказал:

— Православные христиане! Сегодня в полночь молился я в уединении об избавлении города от врагов. Молился я долго и усердно. Слезы текли из глаз моих. И вдруг, стоя на коленях, пришел я в какое-то оцепенение. Мысли мои стали путаться, в глазах начало темнеть, как будто сон овладел мною, но я чувствовал, что не сплю. Сердце мое билось непонятным благоговением и ужасом. И увидел я пред собой прекрасного юношу в белой одежде.

— О чем плачешь ты? — спросил он меня. — Иди в Углич и извести жителей, что добрая пшеница уже созрела и вскоре собрана будет в небесную житницу.

Пораженный видением, я встал, оглянулся по сторонам, но юноша исчез. Я пришел, православные христиане, рассказать вам о моем видении. Забудьте вражду, очистите сердца, будьте готовы. Отсюда нет уже вам дороги в мир: один путь вам остается — путь из этого мира. Смерть со своими легионами окружила Углич. Не скорбите и не ужасайтесь. Не окружают ли легионы смерти всех жителей земли так же, как и город наш? Блаженны те, которые помнят час последний!.. Вооружитесь щитом веры, надежды и любви, — и вы навсегда спасетесь от смерти в область жизни.

Старец сошел с амвона и удалился из церкви. Речь его поразила слушателей. В глубоком унынии все разошлись по домам. В тот же день пронесся по городу слух, что старик, говоривший в церкви, возвратясь в келью, через несколько часов умер тихо и спокойно. Это известие еще больше изумило угличан. Всю Страстную неделю они готовились к смерти.

Раздалось в храмах пение: "Христос воскресе!" и сердца при этих радостных, торжественных звуках вновь забились надеждой.

Феодосий не унывал и неусыпно заботился о защите крепости. Поляки стояли спокойно в лагере, изредка перестреливаясь с осажденными. Лед прошел по Волге, и воды ее начали постепенно возвышаться. С луговой стороны прибыл гонец, переехал реку ночью и впущен был в крепость через подземный ход. Он привез известие, что несколько полков, преданных царю Василию, собрались около Ярославля и спешат к Угличу.

Все радовались, поздравляя друг друга.

Наступила ночь. Все жители спали. Вдруг, около полуночи, раздался набат. Феодосий в это время обходил с Илларионом крепостные стены. Сотник Иванов прибежал к ним, запыхавшись.

— Измена! — кричал он. — Пятьсот стрельцов подались на сторону ляхов и впустили их в крепость.

— К оружию! К оружию, братья! — закричал Феодосий, выхватив саблю. — Бейте тревогу, собирайтесь все на площадь, становитесь в ряды: там встретим врагов! А ты, Илларион, беги в дом наш и приведи скорее Евгению и Лидию на Преображенскую колокольню: там они будут в безопасности от выстрелов. Я окружу колокольню рядами самых храбрых стрельцов. Не уходи от бедных сестер, ободряй их, скажи, уверь, что они будут спасены. Возьми с собою несколько стрельцов и поставь их к пушке, которую я недавно велел поднять на колокольню. Прощай, Илларион!

Жители Углича, разбуженные стрельбой, набатом, криками сражающихся, вскочили в ужасе, хватали оружие и выбегали из домов. Поляки, как истребительная лава, разливались по крепости. Поток остановился, встретив оплот на площади — твердый ряд стрельцов. Закипела жестокая битва.

Илларион успел провести Евгению и Лидию в верхний ярус колокольни. К ним присоединился Горов с огромной пищалью в руке.

— Наказанье Божье! — восклицал он горестно. — Не ад ли кипит под нами? Сердце все изнылось от ужаса!

Пожар пылал в предместьях Углича. Уже и в крепости многие здания были охвачены огнем.

Евгения и Лидия, освещенные заревом, сидели на разостланной епанче Иллариона, прислонившись к стене. Бледные, молчаливые, они смотрели то на Иллариона, то на Горова, как будто прося защитить их. По временам Лидия, опуская лицо в ладони, рыдала. Евгения была тверже и спокойнее. Илларион старался ободрить и утешить обеих.

Настало утро, а битва еще не прекращалась. С восходом солнца закипела она еще яростнее. Ряды стрельцов на площади заметно редели и колебались; вооруженные жители подкрепляли их.

Феодосий, видя малочисленность войска и усиливавшийся с каждой минутой натиск неприятеля, велел остаткам стрельцов и вооруженных жителей отступать и постепенно входить в Преображенский собор, на колокольню и в каменный дворец царевича Димитрия.

— Это наши будут три крепости, — сказал он. — Не сдадим их до последней крайности. Завалите двери бревнами и камнями!

Приказание его исполнили. Он сам взбежал на колокольню и наложил фитиль на орудие. Грянул выстрел. Стрельцы, изо всех окон колокольни выставив ружья, начали пальбу. Все здание задышало огнем и дымом. Из дворца царевича Димитрия с грохотом сыпался свинцовый дождь. На Преображенском соборе утреннее солнце ярко осветило золотой крест. В то же время изо всех окон выстрелы свили около храма венец из молний и дыма. Вся церковь сверкала, гремела и дымилась. Казалось, храм Божий вступил в бой за православную Россию.

Перекрестный, жестокий огонь, направленный из окон на паперть церкви, уничтожал усилия поляков выломать дверь храма. Они поставили наконец пушку на площади, направили на эту дверь и начали стрелять. Ядро за ядром, раздробляя железо и дерево, вырывали ряды из теснившегося в церкви народа.

Наконец дверь разлетелась, толпы врагов хлынули в церковь, и в доме молитвы раздались яростные крики, началась сеча. Кровь лилась ручьями через церковный порог.

Во дворец царевича Димитрия также вломились враги. Оставалась одна колокольня. Вход в нее завален был с внутренней стороны камнями и обрубками бревен, с внешней грудами убитых. Все усилия поляков обратились на эту грозную колокольню, которая, как непобедимый великан, стояла посреди врагов, сея смерть в их рядах.

— Огня, огня! — раздалось в рядах неприятеля. — Зажжем колокольню!

Феодосий услышал эти крики. От орудия, у которого стоял, взбежал он в верхний ярус, где находились Евгения и Лидия.

— Нас скоро убьют? — закричала Лидия, ломая руки. — Ах, поскорей бы нас убили! Не правда ли, Феодосий, все уже погибло, и нам спастись невозможно?

— Нет, Лидия, я спасу вас. Ободрись, Евгения! Пока не взята колокольня, мы еще не побеждены.

Он подошел к окну и взглянул на Волгу. В это время вдали появились русские знамена. Полки от Ярославля спешили на помощь Угличу.

— Слава Богу! — воскликнул Феодосий, указывая вдаль. — Помощь!

— Слава тебе, Создатель! — закричал Горов и бросился на колени.

— Пойдем, Евгения, пойдем скорее, Лидия! — продолжал Феодосий. — Я вас проведу на берег Волги. Вы переедете реку, Илларион укроет вас в безопасном месте.

— Куда идти нам? — спросила Евгения. — Нам, кажется, один остался свободный путь… туда!

Она указала на небо.

— За мной, за мной! — вскричал Феодосий. — Время дорого.

Он повел их вниз, по лестнице. Проходя мимо пушки, Феодосий сказал сотнику Иванову, который заряжал ее, и стрельцам, стрелявшим в окна:

— Я сейчас буду к вам, друзья! Не унывайте! Отстаивайте колокольню. К нам идет помощь.

Он спустился до самого основания колокольни, поднял потайную дверь, зажег факел и вошел в подземный ход. Евгения и Лидия, поддерживаемые Илларионом и Горовым, последовали за ним. Долго шли они по узкому ходу, под низким, остроконечным сводом, и приблизились, наконец, к железной решетчатой двери. Сквозь нее видны были густые кустарники, а за ними мелькали струя Волги.

Он отпер дверь и подвел всех к небольшой лодке, скрытой под нависшими над водой кустарниками.

— Садитесь и плывите с Богом! — сказал он. — Прощайте! Прощай, Евгения!.. Прощай, Лидия!.. Илларион, поручаю их тебе.

Смертельная бледность покрыла лицо Евгении.

— А ты… не едешь с нами? — спросила она, задыхаясь.

— Я должен, я обязан воротиться. Без меня, может быть, не отстоять колокольни. Я велел товарищам моим ее отстаивать до последней крайности, пока не подоспеет помощь. Что скажет мне совесть, если я не возвращусь к ним по обещанию, и они одни погибнут? Нет! Я разделю судьбу их. Там, вместе с ними, найду смерть или победу. Вспомни, что все кругом во власти поляков. На одной колокольне сражаются еще русские за свою независимость, за царя своего. Прощай, Евгения!

— Возьми и меня с собой! — вскричала она в беспамятстве, бросаясь в объятия Феодосия. — Без тебя что мне в жизни! О, если бы ты знал, как я люблю тебя, Феодосий! Нет! Полно уже мне скрываться! Полно себя обманывать! Спасайся с нами, Феодосий, или сжалься надо мной! Возьми меня с собой!

Феодосий затрепетал и прижал Евгению к сердцу. Лидия рыдала. Пораженный Илларион стоял, бледный и неподвижный, едва переводя дыхание. Горов вздыхал, смотрел на всех попеременно и утирал рукавом слезы.

— Что ты сказала, Евгения? — проговорил дрожащим голосом Феодосий. — Вспомни, что ты невеста моего брата. Ты убьешь его! Нет, нет, я иду! Прощай!

Буря кипела в сердце Иллариона. Он не понимал, не чувствовал себя, как оглушенный громом. Вдруг, собрав все силы души, он подошел к Евгении, взял ее ласково за руку и сказал:

— Я не виню тебя, моя милая! Сердцем владеть невозможно. Возвращаю тебе клятву твою. Будь счастлива с Феодосием! Брат, любезный брат! Люби ее!..

Слезы прервали его голос.

— Прости меня, Илларион! — вскричала Евгения, бросаясь к его ногам.

— Встань, встань, Евгения! — сказал Илларион, поднимая ее. — Я не виню тебя… Позволь, брат, мне вместо тебя идти на колокольню.

Он подошел к двери.

— Нет, Илларион! Ни за что!.. — воскликнул Феодосий, схватив его за руку. — Время проходит. Может быть, там, без меня, гибнут мои товарищи. И там… и здесь!.. — продолжал он, взглянув на Евгению, которая лежала без чувств в объятиях Лидии. — О! Как рвется мое сердце! На битву! На битву! Прощайте!.. Прощай, моя Евгения!

Он поцеловал ее, побежал и захлопнул за собой железную дверь.

Евгения была в обмороке. Илларион и Горов внесли ее в лодку и посадили подле Лидии. Она обняла сестру и положила ее голову на плечо свое. Лодка поплыла.

Лидия несколько раз брызнула водой в лицо Евгении. Она открыла томные глаза, и первый взгляд ее устремился на колокольню. Та по-прежнему дымилась и горела. Между тем, собор Преображенский и дворец царевича Димитрия, зажженные врагами, пылали. Пожар быстро разливался по всему Угличу.

— Загорается! Загорается! — вскричал через несколько минут Горов, всплеснув руками, и указал на колокольню. — Боже мой! — прибавил он вполголоса, увидев, что из окна колокольни Феодосий, направлявший пушку, взглянул на Волгу, отыскал взором удаляющуюся лодку, снял с черных кудрей своих бархатную шапку и махал ею в знак последнего прощания. Вскоре грянул залп, белое облако порохового дыма скрыло всю колокольню. Когда оно пронеслось, то пламя уже охватило ее деревянные лестницы и стропила. Выстрелы с нее редели и вскоре замолкли. Из всех окон и с ее вершины клубился густой, черный дым и вылетало струями пламя.

Евгения не спускала глаз с колокольни.

— Он погиб, Лидия! — сказала она трепетным голосом и, закрыв лицо руками, приникла к плечу сестры.

В это время раздалось несколько ружейных выстрелов с берега. Евгения вдруг вскрикнула, встрепенувшись, и застонала.

— Боже мой! Кровь! — воскликнула отчаянным голосом Лидия. — Сестрица моя! Тебя ранили?

Ответа не было.

Держа сестру в объятиях, она тихо положила ее поникшую голову на свои колени, устремила взор на ее неподвижные глаза и в оцепенении ждала, искала на лице ее признаки жизни. Напрасно!.. Лидия зарыдала. Слезы ее капали на тихое, спокойное лицо Евгении, покрытое смертельной бледностью.

Илларион пустил лодку по течению Волги, гребя изо всех сил. Он не понимал, что делает, не знал, куда спешит. В диких взглядах его ярко выражалось отчаяние.

— Утешьтесь, матушка! — сказал Горов Лидии, скрепя сердце и удерживая слезы. — Они оба теперь там, — продолжал он, указывая на небо. — Ей-Богу, матушка, там лучше, чем здесь!

Россия гибла, но Бог не судил ей погибнуть. Раздался в Нижнем Новгороде голос простого гражданина, и отозвались на него верные сыны отечества во всех концах государства. Запылала Москва! Запылали сердца русские!.. Воспряло знамя Пожарского, собралось войско — и победа полетела по следам его. Свергнув иго иноплеменников, Россия восстала и, свободная, избрала себе царя по сердцу. Памятен для русских день: двадцать первое февраля 1613 года. С этого дня началась новая жизнь нашего отечества.

Когда в Москве праздновали вступление на престол избранного царя Михаила, Горов встретил на Красной площади стрелецкого голову с молодой, прекрасной женой.

У стрельца была подвязана рука, раненная при отбитии Кремля у поляков.

Всмотревшись, Горов узнал эту чету и с радостными слезами бросился обнимать своего знакомца. Счастье отражалось яркими чертами в темно-голубых глазах стрельца и в прелестных, черных глазках молодой жены его.

Вероятно, и читатели узнали эту счастливую пару.

[512]

(обратно) (обратно)

Константин Масальский Регентство Бирона

I

На адмиралтейском шпице пробило девять часов. Огни в окнах петербургских домов погасли, и столица затихла. Один однообразный шум осеннего дождя нарушал глубокую тишину. Изредка прохожий, завернувшись в плащ и озябшею рукою держа над собой промокший зонтик, спешил к дому и робко посматривал на Летний дворец. Там во всех окнах, на опущенных малиновых занавесях разлитое сияние свеч беспрерывно меркло от мелькавших теней; заметно было, что во дворце из комнаты в комнату торопливо ходили люди. Это было 17 октября 1740 года.

В слабо освещённой зале, находившейся подле спальни императрицы Анны Иоанновны, дежурный капитан Ханыков шёпотом разговаривал с поручиком Аргамаковым. Они, как и все бывшие в зале вельможи и придворные, с беспокойным ожиданием временами глядели на дверь спальни.

Вдруг дверь отворилась, и обер-гофмаршал граф Левенвольд медленно вышел в залу, склонив голову на грудь и закрыв лицо платком.

— Всё кончено! — сказал он прерывающимся голосом. — Императрица скончалась!

Слова его, как сильный электрический удар, в один и тот же миг потрясли всех присутствовавших. Многие плакали, другие крестились, третьи, побледнев, сложили руки и склонили к земле мрачные взоры.

Упавшую в обморок племянницу императрицы принцессу Анну Леопольдовну, супругу принца Брауншвейгского Антона Ульриха, фрейлины тихо пронесли через залу в её комнаты.

За нею следовал супруг.

Когда её привели в чувство, она возвратилась в залу и, бросившись в кресло, начала горько плакать. Напрасно принц, стоя позади кресел и наклонясь к своей супруге, старался утешить и умерить её горесть.

Между тем в спальне слышно было рыдание, прерываемое громкими восклицаниями и жалобами. Это был голос герцога Курляндского Бирона, возведённого милостью умершей Царицы из низкого состояния на такую степень почестей и могущества, какая только возможна для подданного. Долго рыдал он, стоя на коленях перед одром Императрицы, и ломал в отчаянии руки. Подле него стоял генерал-прокурор князь Трубецкой. В одной руке князь держал какую-то бумагу, другой по временам утирал слёзы, навёртывавшиеся на его глаза.

— Кто в зале? — вдруг спросил герцог, продолжая рыдать.

Князь Трубецкой, подойдя к двери и выглянув в залу, вновь приблизился к Бирону и назвал бывших в зале по именам.

— Подойдём к ним! — продолжал герцог, вставая. — Не теряя времени, объявим последнюю волю Императрицы.

Они вышли в залу, и Трубецкой начал читать бумагу, которую держал в руке. Все окружили его. Один лишь принц Брауншвейгский не отошёл от кресла, в котором сидела его супруга.

Властолюбивому Бирону во время тяжкой и продолжительной болезни Императрицы неотступными просьбами не трудно было убедить её подписать акт о назначении его правителем государства на время малолетства избранного ею в преемники Иоанна Антоновича, сына принца Брауншвейгского.

Когда Трубецкой дочитал акт до того места, где говорилось о назначении правителя, то Бирон, предугадывая, как это будет оскорбительно для принца Антона Ульриха и его супруги, родителей младенца-Императора, взглянул на первого испытующим взором и сказал:

— Не желаете ли, ваше высочество, вместе с другими выслушать последнюю волю Её Величества?

Принц, внутренно оскорблённый вопросом наглого властолюбца, скрыл однако свои чувства и, отойдя от своей супруги, со спокойствием и а лице, приблизился к Трубецкому, чтобы дослушать акт, который читали.

На рассвете следующего дня объявили о смерти императрицы и о новом правителе. Сенат просил его принять титул высочества и по пятисот тысяч рублей ежегодно на содержание его двора. Бирон, по воле которого сделаны были эти предложения, без затруднения согласился на то и другое. Если и ныне имя Бирона заставляет содрогаться русских, привыкших к милосердию и кротости, к этим наследственным добродетелям их венценосцев, то что должны были чувствовать наши предки, когда разнеслась весть, что Бирон, ужасавший их в течение десяти лет своими жестокостями, сделался их полновластным правителем; что ещё семнадцать лет будут они ожидать совершеннолетия императора и своего спасения.

(обратно)

II


Смеркалось. На деревянном Симеоновском мосту встретились два человека, в тёмно-зелёных, широких плащах. На низкий поклон одного другой слегка кивнул головой.

— Нет ли чего нового? — спросил последний по-немецки, осмотревшись и уверясь, что вблизи нет ни одного прохожего.

— Ничего важного не случилось, — отвечал на том же языке низкопоклонный. — Давеча утром я уже докладывал вашей милости, что вчера капитан опять был в известном доме на Красной улице, и что потом её высочество цесаревна Елиз…

— Т-с! Тише! Ты забыл, что мы на мосту! Вон, видишь, там кто-то идёт. Ну, а не разведал ты ещё ничего об его друге, поручике?

— Он заодно с капитаном; в этом нет никакого сомнения. Я узнал, между прочим, сегодня, что отец поручика втайне держится феодосьевского раскола и старается обратить в свою ересь и сына.

— Право? Это не дурно! А где он живёт?

— Вон его дом.

Он указал на деревянный дом, уединённо стоявший на берегу Фонтанки, против нынешнего Екатерининского Института.

— Ещё узнал я, что отец поручика довольно богат.

— И это не дурно. Мы можем и его припутать к делу. Можно ли уличить его в том, что он держится раскола?

— Уличить мудрено. Он во всём запнётся. Вашей милости известно, что эти богомолы и пытки не боятся.

— Что для тебя мудрено, то для другого легко. Он безграмотный?

— Какой безграмотный! С утра до вечера всё сидит за своими писаными книгами.

— Тем лучше. Приготовь завтра клятвенное отречение от Феодосьевской ереси. Именем герцога я потребую, чтобы старый дурак подписал эту бумагу, в доказательство того, что он не феодосиянин. Увидишь, что он ни за что на свете не подпишет. Вот тебе и улика!

— Бесподобно вы придумать изволили!

— То-то же! Потом я скажу ему, что должен буду доложить об его ослушании герцогу, и что он будет сожжён, как Возницын, за ересь и за старание отвлечь сына от православной веры.

— А все пожитки его конфискуем в казну? Понял ли я вашу мысль?

— Нет, любезный, не понял! Что за важная прибыль для казны от его имения? Это капля в море! И что мне и тебе за выгода сжечь одного русского дурака? Много ещё их на свете останется. Если бы дураки могли гореть, как плошки, и если бы всех их вдруг зажечь в Петербурге, то вышла бы великолепная иллюминация!

Довольный своею глупою остротой, он засмеялся.

— Иллюминация! Истинно иллюминация! — подхватил низкопоклонный с принуждённым хохотом. — Однако я всё ещё не понимаю вашего намерения.

— Я вижу, любезный, что в иллюминацию и тебя пришлось бы засветить, хоть ты и нерусский.

— Виноват! Иногда я бываю непростительно бестолков.

— Странно, что ты меня не понимаешь! Я хочу только проучить глупого старика. Будет с него и одного страха, а для меня довольно и одной сотни рублёвиков.

— А, теперь всё ясно! Помилуйте, да он заплатит и две сотни, лишь бы не подписать отречения от ереси.

— Увидим! Этот небольшой штраф послужит ему на пользу. Он, верно, и сам сделается умнее и сына перестанет тянуть в свою ересь. Им и нам будет хорошо. Не забудь же приготовить бумагу. Да смотри, никому ни слова! Я с тобой всегда откровенен и всех более на тебя полагаюсь. Умей ценить мою доверенность, а не то, берегись!… Я искусный охотник, а ты собака, которая должна отыскивать дичь. Долю ты свою получишь из добычи, хоть это и противно правилам охотников.

Низкопоклонный поцеловал руку и плечо у другого и несколько раз поклонился.

— Если же старый дурак, сверх всякого ожидания, подпишет отречение, — продолжал низкопоклонный, — то как вы поступите? Тогда план ваш расстроится.

— Ничуть! Подписанное отречение послужит вместо письменного признания в ереси. Тогда в моей власти будет принудить богомола заплатить нам такой штраф, какой мне только вздумается. Если же он заупрямится, я донесу о нём герцогу. Даром никто не станет подвергать себя опасности и скрывать чужое преступление, за которое следует сжечь преступника. Тогда он сам будет виноват, если с ним так же строго поступят, как с Возницыным.

— Совершенная правда.

— О капитане и поручике приготовь подробное донесение. Не забудь написать и о том, что оба они с неуважением отзывались о герцоге. Завтра рано утром я представлю его высочеству это донесение. За домом на Красной улице вели усилить надзор. До свидания! Будь скромен и осторожен. Ты сам знаешь, как важно это дело!

Сказав ещё что-то вполголоса, оба завернулись в плащи и разошлись в разные стороны.

(обратно)

III


На берегу Фонтанки… но взглянем прежде, какова была она во времена Бирона; перенесёмся в Петербург 1740 года и прогуляемся от Невы до взморья, по левому берегу Фонтанной речки.

У её истока из Невы никакого моста тогда ещё не было. По берегам, в некоторых местах, укреплённых сваями, тянулись деревянные перила и узкие мостки для пешеходов. Напротив Летнего дворца, от Невы до церкви св. Пантелеймона, видно было несколько деревянных домиков, больших амбаров и обширное место, заваленное брёвнами и огороженное забором. Тут находилась партикулярная верфь, где строили мелкие суда для Невского флота[513].

Подле этой верфи находилась каменная церковь св. Пантелеймона, построенная чиновниками верфи во время царствования Императрицы Анны Иоанновны, вместо деревянной, которую воздвиг Пётр Великий, в память победы, одержанной им над шведским флотом при Гангуте 27 июля 1714 года.

Далее на берегу Фонтанки стояло деревянное четырёхугольное строение, где хранились разные запасы для двора, отчего оно и называлось Запасным двором.

Церковь св. Симеона и Анны существовала уже в те времена; Её построила Императрица Анна Иоанновна в 1733 году вместо деревянной, которую соорудил Пётр Великий в 1712 году, во имя ангела четырёхлетней дочери его, Цесаревны Анны Петровны.

Далее за Симеоновским мостом возвышался загородный дом фельдмаршала Шереметева, окружённый рощей, которая граничила с Итальянским садом, простиравшимся от берега Фонтанки почти до Песков. Литейная улица делила этот сад надвое. Он получил своё название от каменного дворца, построенного при Петре Великом в итальянской вкусе, близ Фонтанки.

У деревянного Аничкова моста стояли триумфальные ворота, приготовленные для въезда Императрицы Анны Иоанновны в Петербург из Москвы после её коронации. Далее на берегу находилось подворье Троицкого монастыря, несколько загородных домов, построенные при Императрице Анне Иоанновне фельдмаршалом Минихом, светлицы Семёновского и Измайловского полков, и наконец посреди деревни Калинкиной, близ взморья, в каменном казённом доме церковь св. Екатерины, построенная в 1720 году Петром Великим во имя ангела своей супруги, Екатерины I.

Теперь перейдём из Калинкиной деревни по узкому мостику на другой берег Фонтанки и возвратимся к Неве. Сначала пройдём длинную колонию адмиралтейские и морских служителей, потом охотный ряд, где продавали певчих и других птиц; войдём в Аничкову слободу, где жил подполковник Аничков со своим батальоном морских солдат по ту и по другую сторону Фонтанки; потом, мимо заборов и нескольких частных низеньких домов, приблизимся к ягд-гартену (саду для охоты), который начали устраивать с 1739 года для гона и стрельбы оленей, кабанов и зайцев, на том месте, где ныне Инженерный замок и площади, окружающие его. Потом, подойдя к Летнему саду, увидим Слоновый двор, устроенный в 1736 году для приведённого из Персии слона; церковь Св. Троицы, впоследствии перенесённую на Петербургскую сторону, на место сгоревшей там Троицкой церкви; грот, украшенный раковинами, и Летний дворец на берегу Невы.

Теперь по любой дороге возвратимся к начатому рассказу.

На берегу Фонтанки, близ Симеоновского моста, стоял двухэтажный деревянный дом купца Мурашёва. Фёдор Власьич (так его называли) был в своё время человек примечательный во многих отношениях. Во-первых, он построил против своего дома, на Фонтанке, огромный садок по собственному плану; во-вторых, он несколько лет поставлял рыбу для двора, не страшась интриг Бирона; в-третьих, ещё со времён Петра Великого брил бороду и одевался по-немецки, и, в-четвёртых, страстно любил книгу. Много перенёс он гонений за эту страсть от покойной жены своей, перенёс с таким же хладнокровием, с каким сносил Сократ капризы Ксантиппы.

Вместе с Мурашёвым жили сестра его, Дарья Власьевна, и дочь Ольга. Первая ещё при Петре Великом на ассамблеях ратовала в рядах невест и наводила «сильную кокетства батарею»[514] на каждого гвардейского или флотского офицера. В десятилетнее царствование Императрицы Анны Иоанновны ассамблеи и вечеринки сделались редкостью, и едва, ли кто мог сравняться с Дарьей Власьевной в тайной ненависти к Бирону, которого она, не без основания, считала главным виновником прекращения всех главных и частных увеселений. Можно ли было ей не называть величайшим злодеем того, кто неумолимо срыл до основания её батарею. От горести и отчаяния Дарья Власьевна перестала считать дни, месяцы и годы. Когда какая-нибудь приятельница нескромно спрашивала: «Сколько вам от роду лет?», Дарья Власьевна всегда притворялась тугой на ухо или рассеянной и заводила речь совсем о другом. Единственным её утешением сделались наряды, в особенности фижмы. В то время величина их соразмерялась со знатностью особы, бока которой они украшали. Всякая знатная дама считала тогда своей обязанностью походить на венгерскую бутылку с узеньким горлышком и широкими боками. Вероятно, с того времени вошло в употребление для знатных гостей отворять обе половинки дверей, потому что и тут многие дамы проходили не иначе, как боком. Сообразно с табелем о рангах, начиная от 1 до 14 класса, фижмы суживались, и у жён купцов и других нечиновных лиц среднего класса заменялись обручиками, которые нередко, по благоразумной, хозяйственной бережливости, снимались с рассохшихся огуречных бочонков. Жены простолюдинов лишены были привилегии носить обручики и пользовались только правом с удивлением смотреть на широкие фижмы, а иногда в церкви, при тесноте, трогать их тихонько пальцами, чтоб узнать внутреннюю сущность этих возвышений.

Дарья Власьевна, по званию сестры придворного поставщика рыбы, перешла неприметно от обручиков к маленьким фижмам. Видя, что никто её в течение нескольких месяцев на улице не остановил и не взял под стражу, она дерзнула надеть фижмы на четверть вершка пошире. Таким образом фижмы её, как растение, как два цветка, неприметно росли и достигли величины, которая составляла нечто между фижмами коллежских секретарш и титулярных советниц. Не покидая мечтаний о замужестве, она тайно заготовила фижмы от 14 до 4 класса включительно, чтобы быть готовой тотчас одеться по чину будущего мужа, который, по её расчётам, мог быть и штатский действительный советник (как тогда говорили). Любимое времяпрепровождение Дарьи Власьевны состояло в том, что она, запёршись в своей комнате, поочерёдно примеривала перед зеркалом все свои фижмы и, надев, наконец, генеральские, повёртывалась на одном месте во все стороны, как на трубе павлин, распустивший хвост, танцевала минует, пробовала садиться в кресла и на стулья, ходила взад и вперёд по комнате и приседала то умильно, то гордо, воображая, что на публичном гулянье встречаются ей офицеры и приятельницы, и смотрят на неё, первые нежно, а вторые завистливо. Раз одна из знакомых свах шепнула ей, что на неё метят два жениха: молодой коллежский регистратор и пожилой бригадир, представленный к отставке с повышением чина. Бедная Дарья Власьевна не спала целую ночь и всё мучилась нерешимостью: кому отдать предпочтение? Несколько недель взвешивала она на весах рассудка достоинства обоих женихов. Здесь русые волосы, красивое лицо, прямой стан, ваше благородие и маленькие фижмы; там лысина с седыми висками и затылком, морщины на лбу, небольшой горб, ваше превосходительство и широкие фижмы. Весы её склонялись то в ту, то в другую сторону, и долго бы остались в движении, если бы сваха не принесла, наконец, верного известия, что сообщённый слух о женихах вышел пустой.

Дочь Мурашёва, Ольга, была премилое существо. Умная, добрая, скромная, она никогда не пользовалась правом, неотъемлемым правом всех красавиц: при случае покапризничать. Отец любил её без памяти. Она одевалась со вкусом, не думала о фижмах и довольствовалась скромным обручиком, который не скрывал её прекрасного стана. Мурашёв, сам плохо знавший грамоту, передал ей все свои познания, и через год после начала курса наук принуждён был прекратить учение, потому что ученица стала нередко помогать в истолковании ей в книгах мест, которые ставили в тупил самого учителя. Однажды Мурашёв выменял за пару карасей и за два десятка ряпушки у книжного разносчика (тогда не было ещё в Петербурге ни одной книжной лавки) лубочную картину погребения кота, книгу, напечатанную русской гражданской печатью в Петербурге, в 1725 году, под заглавием «Приклады как пишутся комплименты разные», и рукописную тетрадь, где были выписаны избранные места из сочинения «Советы премудрости, с итальянского языка чрез Стефана Писарева переведённые». Последнее сочинение при Бироне считалось запрещённым. Впоследствии переводчик поднёс его императрице Елизавете Петровне и в посвящении, между прочим, сказал: «О! Когда бы мне возыметь сие обрадование, чтоб по крайней мере сию книгу, так обществу полезную, пока я жив, напечатанной увидеть», Мурашёв, пригласив сестру свою к себе в комнату, запер дверь и заставил дочь читать вслух из Советов Премудрости наудачу раскрытую им страницу. Попалось место: «Жена, коя начальствует в своём доме повелевательным умом, люта бывает к мужу. Жена, от которой страх имеется, поистине есть чего бояться! Со времени трепетания пред нею бывает она ужасною. Из глав зверей и гадов, голова змеиная наибедственнейшая есть и злейшая, и из гневов, женский гнев — наистрашнейший и прековарнейший в вымышлении изменятельств и способов к погублению тебя. Звери укрощены и усмирены, или способы к избавлению и спасению себя от них бегом, изысканы быть могут; но рассерчание взбесившейся жены неизбежимо есть. Ты не можешь ни укротить её, ни усмирить, да ниже и отбыть от неё. Её бедный муж, коего она непрестанно крушит, только что обыкновенно в приношении на неё жалобы упражняется, а кои его слушают, те только воздыханиями ему ответствуют».

— Сущая истина! — сказал Мурашёв со вздохом. — Из всех гневов женский гнев есть наистрашнейший! Да!… Так, кажется, сказано? Одно средство против него: упражняться в приношении жалобы. Заметь это, Оленька, да прочти ещё что-нибудь.

Он раскрыл в тетради другую страницу. Ольга начала читать: «Не допускай входить любви в твоё сердце, ниже в твои очи. Отвращайся от лица той жены, коя тебя соблазняет. Ничто так не страшно, как приятность и ласковость жены злохитрой. Бойся её приближения и приветливого приёма, бойся её разговора, её глядения и её осязания. Что в другом за ничто признавается, то в ней бедственным могуществом есть: довольно только одного глазом её мигнутия к повалению тебя, одного только волоса к потащению тебя! Самое бегство тебе мало полезно: буде ты увидел её прежде побежания, то не убежишь уже от неё далеко. Обещаваемые ею тебе вещи имеют на её языке крайне бедственное обаяние. С самой той минуты, в которую её увидишь, начинаешь ты бояться, и о весьма скором времени твоего заплакания извещаться».

— Ну уж книга! — воскликнула Дарья Власьевна. — Да не с ума ли ты сошёл, братец? Ещё дочери даёшь читать такие соблазны.

— Полно, сестра! — возразил Мурашёв. — Ты ничего не понимаешь! Какие тут соблазны! Я тебе всё растолкую. Вот, видишь ли: злохитрая жена, то есть не всякая женщина — ты этого на свой счёт не бери — а вообще, особа женского пола. Вот тут и пишется, что «довольно одного глазом её мигнутия к повалению тебя», то есть она — не успеешь мигнуть — даст тебе тычка так, что с ног слетишь. Потом пишется, что «бойся обещаваемых ею тебе вещей и её осязания», — помнится так — то есть не то, да не закрывайся платком, а слушай!

— Полно, братец, полно! Постыдись хоть дочки-то! В печь брошу я эту книгу!

— В печь? Да кто тебе даст? Советы премудрости хочет бросить в печь! Ах ты, безумная! Я ведь знаю толк в книгах-то.

Начался между братом и сестрою жаркий спор, который мог бы вовлечь их в сильную ссору, но дочь помогла отцу защитить избранную им книгу и отстоять его знание в грамотном деле, простосердечно растолковав, что под видом злохитрой жены, вероятно, изображается порок, и что в книге даётся наставление остерегаться этого порока.

— Ну вот, вот! то и есть! — воскликнул с радостью Мурашёв. — Слышишь ли, сестра? Я тебе ведь то же толковал! Что же тут худого? Племянница-то, я вижу, умнее тётушки.

— Скажи: и батюшки! — обиделась Дарья Власьевна. — Не верь, Оленька! Никогда не думай, что ты старших умнее.

Мурашёв хотел возразить, но не нашёлся, лишь проворчал сквозь зубы: «Дура!» и закрыл с неудовольствием «Советы премудрости».

«Сумасшедший! — подумала Дарья Власьевна. — Совсем с ума спятил от своих премудростей!»

— Тётенька! Носит ли фижмы Марфа Потапьевна, приятельница ваша? — спросила вдруг Ольга.

Этот вопрос имел силу громоотвода. Без него сбылось бы сказанное в «Слове о полку Игоревом»: «Быть грому великому!»

(обратно)

IV


В день провозглашения Бирона регентом государства пришли под вечер в гости к Мурашёву капитан Семёновского полка Ханыков с молодым поручиком Аргамаковым, который был страстно влюблён в Ольгу.

— Что так давно не бывали у меня, дорогие гости? — говорил Мурашёв, усаживая офицеров на кожаный диван.

— Не до того было! — отвечал Ханыков.

— Да, да, Павел Антонович! Истинно, не до того! — продолжал хозяин шёпотом. — С позволения вашего, я сегодня с заутрени до вечерни всё плакал да охал.

— Скоро и все заохаем! — заметил Аргамаков.

— Однако же, брат, прежде за дверь посмотри, а потом говори, — сказал Ханыков. — Подслушают, так и впрямь заохаешь.

— Никого дома нет, Павел Антонович. Сестра и дочка ушли в церковь, приказчиков я разослал осматривать мои невские садки, дворник сидит в своей будке на дворе. Домовой, разве, с позволения вашего, нас подслушает!… И всё же не мешает за дверь заглянуть.

Удостоверясь, что в соседней комнате никого не было, хозяин продолжал:

— Правда ли, мои батюшки, что Бирон будет царством править? Слышал я и объявление, да всё как-то не верится. Что за напасть такая?

— Уж нечего говорить! Времена! — сказал Ханыков.

— Выходит, что Бирон до сих пор сидел с удой да ловил рыбу: попадались маленькие, иногда и большие, но все поодиночке, а нынче — с позволения вашего — он запустил невод и всех нас, грешных, и маленьких и больших, поймал! Нечего делать! Теперь мы все в его садке. Всякий сиди да жди, когда потащат на сковороду!

— Да ещё молчи при этом, как рыба! — прибавил Аргамаков.

Щука нечестивая! Кит проклятый! — воскликнул Мурашёв, ходя от волнения по комнате. — Из какого омута и каким ветром его к нам занесло! Жили мы без него в раздоле, как белуга в Волге. Вспомнишь, право, как мы, грешные, живали при царе Петре Алексеевиче, или при супруге его Екатерине Алексеевне, Сердце радуется! А е тех пор как завёлся этот иноземец Бирон — чтоб ему, с позволения вашего, щучьей костью подавиться! — всё идёт вверх ногами. Что вы? Что вы? Не бойтесь! Это сестра моя идёт, — продолжал он, подбежав в испуге к окошку и смотря на двор. — Чего вы испугались? Я уж по стуку услышал, что это она.

Вскоре вошли в комнату сестра и дочь Мурашёва.

При появлении Ольги у Аргамакова сильно забилось сердце от радости, как будто он не видел её уже несколько лет, а между тем они виделись не далее, как накануне. Дарья Власьевна, жеманно поклонясь гостям, села на софу, с которой те встали, и начала махать на себя веером.

— Ну что, сестра, много народу было в церкви? — спросил Мурашёв.

— Не слишком много. Всё больше простой народ. Только одну какую-то госпожу я заметила. Должно быть, знатная: большие фижмы и шлейф очень-таки длинный. Трое несли!

— Ну дай Бог ей здоровья! — сказал Мурашёв, которому повседневные разговоры сестры о знатных давно уже надоели. — Шлейф! — продолжал он, усмехнувшись. — А что такое, с позволения вашего, шлейф, и для чего он волочится? Как смотрю я на него, меня всегда берет охота запеть:


Щука шла из Новогорода,
Она хвост волокла из Бела-озера.

Рыбе хвост помогает плавать, а шлейф людям только мешает ходить. Иной, словно невод: так и хочется запустить его в воду!

Ханыков улыбнулся, а Аргамаков, разговаривал в это время с Ольгой, и оба ничего не слыхали.

— При выходе из церкви, — продолжала Дарья Власьевна, — попалась мне знакомая и проводила меня почти до дому. Что она мне порассказала — это ужас!

— А что такое? — спросил Мурашёв.

Она слышала от верного человека, который служит двадцать лет уж при дворе и которому все важные дела известны, что правитель замышляет такие новости! Это ужас! Если он так будет поступать, то не долго усидит на своём месте.

— Вот тебе на! — воскликнул Мурашёв, взглянув на Ханыкова. — Извольте прослушать, как нынче бабы рассуждают. Сестра, изволите видеть, не бывала ещё в Тайной Канцелярии! Ей очень туда хочется.

— Я надеюсь, что здесь нет лазутчиков, братец! — возразила, обидясь, Дарья Власьевна. — Я без тебя знаю, где и что сказать.

При этих словах все невольно посмотрели друг на друга недоверчиво.

— Так! — прошептал Мурашёв. — Только всё-таки советую тебе быть поосторожнее.

— Что же вы слышали? — спросил Ханыков.

— Вообразите! Бирон хочет… нет! Не могу выговорить!… Что ему за дело до наших мод! И того не носи, и другого не носи! Что это за притеснение!

— Да что с тобой сделалось, сестра! — сказал Мурашёв. — Ты из себя выходишь. Если бы и в самом деле герцог приказал обрезать шлейфы, например, многие бы ему спасибо сказали, особенно те труженики, которые целый день за их госпожами эти хвосты таскают.

— Шлейфы носят только за самыми знатными госпожами, а все прочие дамы, даже генеральши, завёртывают шлейф, как и я, на левую руку. Не о них и речь.

— Так о чём же? — продолжал Мурашёв. — Уж не о фижмах ли, которые тебя чуть с ума не сводят?

— Да, сударь, о фижмах, именно о фижмах, от которых никто ещё с ума не сходил. Я знаю, что тебе и горя мало, хоть бы мучной куль велели носить родной сестре твоей вместо приличного наряда! Конечно, не до тебя дело касается, так ты и спокоен!

— Я стал бы носить что угодно. От того не сделался бы ни глупее, ни умнее. В «Советах премудрости» сказано, что…

— Ну!… заговорил о своих премудростях, конца не будет!

— Пожалуй, я и замолчу, только скажу тебе, что за один совет премудрости я охотно отдал бы все фижмы на свете, да ещё осётра средней величины в придачу!

— Ну так порадуйся: скоро фижм нигде не увидишь! Большие будет носить одна герцогиня, генеральшам позволят надевать маленькие, а уж бригадирша изволь-ка наряжаться, как наша кухарка, без фижм!) Может ли быть что-нибудь глупее и обиднее?

— Этого быть не может, сударыня! — сказал Ханыков. — Верно, знакомая ваша пошутила. Теперь герцогу не до фижм!

— Так вы полагаете, что этот слух пустой?

— Кажется.

— Пустой или нет, всё равно, — прервал Мурашёв. — А поужинать во всяком случае не мешает. Уже девять часов.

В это время вошёл в комнату дворник и сказал, что какой-то человек у ворот спрашивает Аргамакова. Все, бывшие в комнате, кроме Дарьи Власьевны, душа которой была погружена в фижмы, почувствовали от слов дворника неопределённый испуг. Мудрено сказать: произошло ли это от свойства сердца, которое может иногда предчувствовать близкое несчастье, или же от тогдашних времён, когда никто не мог считать себя ни на минуту в безопасности от доносов, пыток и гибели.

Аргамаков вышел к воротам и, вскоре возвратясь в комнату, сказал Ханыкову несколько слов на ухо. Тот вскочил со стула. Мурашёв заметил это и, взяв его за руку, подвёл к окну.

— Верно, недобрые вести? — спросил он шёпотом.

— Не совсем хорошие! — также шёпотом отвечал капитан. — Денщик Валериана Ильича прибежал сюда опрометью. Какие-то люди забрали все бумаги в комнатах его барина и в моих. Он подслушал, как они расспрашивали моего денщика: куда я с Валерианом Ильичом ушёл. Они идут сюда.

— Господи Боже мой! Что ж мы будем делать?

— Делать нечего! От Бирона и на дне морском не спрячешься.

Мурашёв большими шагами прошёл несколько раз взад и вперёд покомнате.

— Знаете ли, что я придумал? Спрячьтесь в мой садок. Я спущу тотчас же всех моих собак. Они привыкли от воров рыбу стеречь и даже самого Бирона со свитой на садок не пустят.

— Вы себя погубите вместе с нами!

— Совсем нет. Я скажу только, что вы у меня были и ушли, а собак спустил я на ночь, как всегда это делаю. Пусть же допрашивают и пытают моих собак, как они осмелились не пропускать на садок лазутчиков Бирона. Притом, вероятно, этим господам и в голову не придёт там вас отыскивать, а вы, по крайней мере, успеете обдумать, что вам делать. Кажется, всего лучше как-нибудь пробраться до Кронштадта, откупить местечко на иностранном корабле, да и, с Богом, за море! Ведь хуже на тот свет отправиться!

— На это нужны деньги, а со мной только два рублёвика, — сказал Ханыков.

— У меня и того нет, — прибавил Валериан.

— Я вам дам взаймы. Червонцев пятьдесят будет довольно?

Ханыков пожал руку Мурашёву, а у Валериана навернулись на глаза слёзы. Это пожатие и эти чуть заметные слёзы выразили сильнее их благодарность, нежели все возможные слова. Хозяин немедленно вынес из другой комнаты кошелёк и незаметно передал Валериану.

Во всё время, как они шептались, Ольга, отошедшая от окна и севшая на софу подле тётки, смотрела с беспокойством на своего отца, на Валериана и его друга.

Когда они все трое пошли из комнаты, Дарья Власьевна, всё ещё углублённая в прежние свои размышления, спросила Ханыкова, который прощался с нею:

— Итак, вы полагаете, что слух насчёт фижм неоснователен?

— Я вижу, сестра, что в пустой фижме более мозгу, чем у тебя в голове! — проворчал в досаде Мурашёв. — Пойдёмте, господа!

Валериан, выходя из комнаты, со вздохом взглянул на Ольгу, и взор его, казалось, говорил ей: «Прости навсегда!»

(обратно)

V


Капитан и поручик поспешно перешли с берега на садок, вместе с денщиком и Мурашёвым, за которыми бежали три огромные собаки, выпущенные из сарая. Они поочерёдно подбегали к офицерам и, тихонько ворча, смотрели на них недоверчиво.

— Цыц! Молчать! — закричал хозяин. — Это свои!

Собаки подбежали к Мурашёву, ласкаясь. Он ввёл офицеров и денщика в каюту, поднял за кольцо дверь, сделанную в полу, и указал им на верёвочную лестницу, спускавшуюся в нижний ярус садка.

— У кормы, — сказал он, — найдёте окошко, через которое легко будет, в случае нужды, перелезть в одну из лодок, привязанных к садку; Прощайте! Да сохранит вас Господь!

Выйдя из каюты, он ласково погладил собак. Они проводили его до перил, и, когда он запирал решетчатые дверцы мостика, по которому входили с берега на садок, Руслан, просунув морду сквозь перила, лизал у Мурашёва руку, а Мохнатка и Полкан, положа передние лапы на перила, глядели в глаза хозяину и махали хвостом.

Валериан и друг его вскоре отыскали окно, о котором говорил Мурашёв. Оно было так узко, что человеку с трудом можно было пролезть через него. Отворив раму со стеклом, при наступившей вечерней темноте не без труда рассмотрели они несколько лодок, стоявших рядом и привязанных у кормы. Можно было прямо из окна спуститься в одну из них. Вскоре они услышали, как Мурашёв захлопнул калитку.

Потом всё замолчало, кроме воды, которая, тихо колыхаясь, как будто нашёптывала садку донос на спрятавшихся офицеров.

Через некоторое время собаки заворчали и начали лаять. Несмотря на их громкий лай, скрывшимся в садке было слышно, как кто-то стучался в калитку.

— Это, вероятно, посланные за нами! — воскликнул Аргамаков.

— Не воспользоваться ли тем временем, пока они будут обыскивать дом? Перелезем в лодку и поплывём к Неве; потом пустимся прямо в Кронштадт, — сказал Ханыков.

— А если нас заметят?

— Но и оставаться нам здесь не менее опасно: нас легко отыщут. Решимся! Что будет, то будет!

Денщик надел найденный им на ларе кафтан, шапку и кожаный передник рыбака. Он перелез в лодку, осмотрел её и отвязал. Лай собак между тем усилился.

— Всё готово, барин! — сказал денщик, всунув в окно голову.

Офицеры спустились в лодку, легли на дно и, велев денщику накрыть их рогожею, поплыли к Неве.

— Думали ли мы, Валериан, сегодня, — сказал Ханыков, — что проведём ночь на такой плавучей постели и под таким одеялом? Мы теперь похожи на двух пой манных лососей. Я думаю, много их, бедняжек, под этою рогожею страдало и предавалось отчаянию. Положение их, конечно, было ужаснее нашего: у нас ещё остаётся надежда на спасение, а у них не могло оставаться никакой.

— Удивляюсь, как ты можешь сейчас шутить! — сказал Валериан.

— А что ж, разве лучше, по-твоему, унывать? — возразил Ханыков. — Я давно уверился, что моё хладнокровие гораздо полезнее твоей чувствительности. Люди пылкие, похожие на тебя, почти каждый день смотрят на мир разными глазами: он кажется им то раем, то адом. Сколько раз готов ты был броситься в Неву, когда казалось тебе, что Ольга тебя не любит, и сколько раз залетал ты за облака от восторга, когда примечал какой-нибудь ласковый её взгляд, какое-нибудь слово, которое ты мог растолковать, хотя и не без натяжки, в свою пользу. Флегматик же, как ты меня называешь, всегда на мир смотрит одинаково. Например, теперь я смотрю на него, лёжа на дне лодки, сквозь прореху в рогоже. Хотя это совершенно новый взгляд на мир, однако ничего нового и особенного я не вижу, потому что вечер претёмный, на наше счастье. Ничего нет нового под луною. Ба! Да вот и она, очень некстати, выползает из-за облака; нас могут теперь скорее увидеть и остановить. Денщик! Далеко ли ещё до Невы?

— Уже недалеко, ваше благородие!

— Греби сильнее! — сказал Аргамаков.

Между тем секретарь Бирона Гейер (служивший в молодых летах форейтером в то время, как дед Бирона был главным конюхом герцога курляндского Якова III) с четырьмя лазутчиками, обыскав весь дом Мурашёва, приказал хозяину вести их на садок. У Мурашёва сильно забилось сердце; он не знал, что Валериан и друг его в то время приближались уже к Неве. Взяв ключ, повёл он незваных гостей на садок. Когда он подошёл к перилам и начал отпирать дверцы, все три собаки подбежали к нему.

— Усь! Чужие! — шепнул Мурашёв, и собаки, передними лапами вскочив на перила, подняли такой лай на приближавшегося Гейера и его подчинённых, что все они, струсив, остановились, и секретарь герцога закричал:

— Не отпирай! Не отпирай! Прежде уведи собак или привяжи их.

— Осмелюсь доложить вашей милости, что они и меня загрызут. Мне с ними не сладить. Они одного моего приказчика слушаются, да, на беду, его теперь дома нет.

— Ты ещё рассуждать смеешь! — закричал Гейер, топнув. — Именем его высочества правителя приказываю тебе этих собак увести и привязать. Малейший вред, который они кому-нибудь из нас нанесут, будет сочтён оскорблением его высочества.

— Воля ваша! Если они загрызут меня до смерти и потом бросятся на вас, то я ни за что отвечать не буду. И в одной письменной книге, с позволения вашего, написано, что великий князь Святослав изволил сказать: мёртвые бо срама не имут, то есть ни за что не отвечают.

— Свяжите его и ведите за мной! — закричал Гейер. — Завтра же донесу о тебе его высочеству как о бунтовщике и ослушнике.

Мурашёва связали. Гейер, приказав одному из лазутчиков остаться на берегу до возвращения приказчика для обыска садка, хотел уже идти, как вдруг, при свете месяца, увидел несколько человек, которые к нему приближались.

— Ба! Это, кажется, наши! — сказал он. — Они ведут трёх связанных. Браво! Гуси пойманы.

Валериана, друга его и денщика вели шесть лазутчиков, одетых в платье гребцов. Мурашёв побледнел и устремил на офицеров взор, в котором выражалось глубокое сострадание.

— Где вы нашли их? — спросил Гейер.

— По приказанию вашему, — отвечал один из лазутчиков, — мы дожидались вас на катере у невского берега, против крепости. Заметив лодку, выплывшую на Неву с Фонтанки, мы начали за нею наблюдать. Вскоре увидели мы, что офицер привстал со дня лодки и опять скрылся. Тотчас же пустились мы в погоню. Этот господин, — продолжал он, указывая на поручика, — схватил катер наш за борт и хотел опрокинуть, но мы не допустили.

— Отдайте ваши шпаги! — сказал Гейер.

— Возьмите сами, — отвечал Ханыков. — У меня руки связаны, как видите.

— Я никому своей не отдам, кроме командира! — вскричал Валериан.

— Полно, братец, понапрасну горячиться! — шепнул его друг. — Чем более будешь оказывать сопротивления, тем будет для нас хуже.

Один из лазутчиков вынул из ножен шпаги офицеров.

— Обыщи их карманы! — продолжал Гейер, — не спрятано ли там оружие?

У Ханыкова нашлись два рублёвика, у Валериана кошелёк с пятьюдесятью червонцами.

— Подай сюда! — сказал Гейер, жадно глядя на золото. — Я эти деньги должен представить его высочеству. А ты что за человек? — продолжал он, обратясь к денщику, переряженному рыбаком. — Ба! Я по платью вижу, что ты очень знаком хозяину этого садка.

— Вы ошибаетесь. По платью о людях судить не должно, — заметил Ханыков. — Это денщик поручика. Хозяин садка нисколько не участвовал в нашем побеге. Мы тихонько отвязали лодку от берега, нашли в ней это платье, нарядили денщика и поплыли.

— Это всё будет проверено. Завяжите арестантам глаза и ведите всех за мной! Двое из вас останьтесь в этом доме и никуда не выпускайте дочь и сестру этого старого плута. Их также надо будет завтра допросить.

Вся толпа двинулась и вскоре подошла к Летнему дворцу. Гейер вошёл в комнаты и велел доложить о себе герцогу.

— Он очень занят, и никого не велел принимать, — объявил камердинер герцога.

— Скажи его высочеству, что весьма важное дело.

Через несколько минут Гейер был позван во внутренние покои дворца. Пройдя через залу, он вошёл в кабинет герцога и потом в уборную герцогини. Там правитель с супругою и братом, генералом Карлом Бироном, сидели за столом и играли в бостон.

— Господин секретарь! — сказал герцог, тасуя карты. — Я не велел никого принимать, но для тебя делаю исключение. Ты никогда не употреблял во зло моей доверенности, знаешь свою обязанность и не станешь, надеюсь, разглашать о тайных занятиях регента, особенно в нынешнее время.

Он усмехнулся и начал сдавать карты. Гейер низко поклонился, остановившись у дверей. — Это единственное моё развлечение после дневных, тягостных трудов. Ну, что же скажешь, Гейер?… В сюрах шесть!… Что у тебя за дело?

— Поручик и капитан, о которых сегодня ваше высочество изволили мне дать приказание, взяты.

— Где они сейчас?… Ну, брат, умело сходил! Разве не видел ты, что два короля и две дамы уже вышли?

— Они теперь у крыльца стоят, связанные.

— Кто? Два короля и две дамы? — заметил Бирон, улыбнувшись. — Дурак ты, Гейер!

— Я отвечаю на вопрос об арестантах вашему высочеству, — сказал секретарь с подобострастною ухмылкой.

— Не мешай! Завтра утром об этом деле поговорим. Посади их, куда должно, допроси по порядку и потом доложи… Ну вот и ремиз! Ты, мой почтенный братец, понятия не имеешь об игре.

— С ними ещё взят придворный рыбный поставщик Мурашёв и денщик их, потому что…

— Убирайся к черту! Кончишь ли ты сегодня? Сказано тебе, всех допроси и доложи. Ступай!… Гран-мизер-увёрт!

Секретарь, низко поклонясь, вышел из дворца и велел вести арестантов за собою. Глаза у тех были завязаны.

— Можно ли нам разговаривать между собою, господин секретарь? — спросил Ханыков.

— Позволяется, — важно ответил Гейер, довольный покорностью капитана. Он подумал ещё, что из разговоров своих арестантов сможет узнать немного их характеры, и что это ему поможет успешнее провести допросы.

— Валериан! Валериан! Ты здесь? — продолжал Ханыков.

— Здесь.

— Боже мой, какой у тебя печальный голос! Полно унывать! Всё пройдёт.

— Конечно! И жизнь нам на то дана, чтобы она прошла.

— В самом деле, Валериан Ильич, не горюйте прежде времени! — сказал шёпотом Мурашёв. — У меня есть книжка, именуемая «Советы премудрости»; в ней, я помню, написано: «Не обременяй себя тужением и грущением. Когда случается тебе какое-либо печальное приключение, то держи ты совет с твоим рассуждением, и с ним решение чини, не торопяся и грустяся». — Ба! Мы, кажется, идём теперь куда-то вниз, будто с горки. А вот теперь поднимаемся на какой-то мостик. Как доски-то гнутся под нами! Как бы не провалиться, грехом! Вот слезли с мостика. Где мы теперь — Бога весть! Кажется, около нас вода шумит. Точно! Мы в лодке плывём. Уж не пошлют ли нас на дно рыбу ловить?

— Перестань! — закричал Гейер. — Говори, да не заговаривайся!

— Извини меня, глупого, господин секретарь! С горя мало ли что сболтнётся. И в некоторой мудрейшем книге сказано: «Сей для тебя лучший совет, чтоб иметь твой рот за замком. Но как непрестанно надлежит его — отпирать и говорить, когда причина и нужда того требуют, то кажется, что сие замыкание не может быть великою пользою». — А впрочем, как прикажете.

— Теперь я ничего не приказываю, — сказал Гейер. — Только знай, любезный, что какой бы ни висел на твоём рту замок, у меня есть ключ, который все замки отпирает.

Через некоторое время арестантов опять высадили на берег и повели дальше. Потом они приметили, что идут по каменному полу коридора. Шум шагов их глухо отдавался под сводом. Вскоре заскрипела тяжёлая дверь, захлопнулась за ними и щёлкнул два раза ключ.

— Развяжите им глаза и руки, — продолжал Гейер.

— Боже мой! Где мы? — воскликнул Валериан. Ханыков мрачно осмотрелся, нахмурил брови и взял своего друга за руку. Мурашёв и денщик, озираясь, начали креститься.

Висевший под сводом фонарь освещал довольно объёмную комнату с каменным полом. В ней не было видно ни одного окна, ни малейшего отверстия, кроме железной двери. Небелёные кирпичные стены и крутой свод над ними при слабом свете фонаря казались выкрашенными кровью. Под фонарём стоял дубовый стол, на котором около глиняной чернильницы лежали в беспорядке бумаги. Вдоль стен расставлены разные орудия и машины странного вида. Напротив стола, на стене, висели большие часы.

Гейер, севши к столу, придвинул к себе связку бумаг, потёр руки, как человек, принимающийся за любимое занятие, важно посмотрел на арестантов и сказал:

— По приказанию его высочества регента я должен вас допросить. Надеюсь, что вы будете отвечать удовлетворительно и не скроете ни малейшего обстоятельства, нужного для ясности дела. Объявляю вам, что эта крепкая железная дверь не отворится, пока не признаетесь во всём том, в чём вы обвинены самыми верными доказательствами пред его высочеством, регентом целой России и моим всемилостивым патроном и благодетелем. Какая бы чёрная была с вашей стороны неблагодарность за все его благодеяния, за все тяжкие труды, которые он подъемлет ко благу общему и вашему, если б вы, вместо искренности, вместо уверенности в его великодушии, вздумали оказывать притворство, лицемерие и скрытность! Везде, везде видны следы его мудрости, его неусыпных попечений! В прежние времена, когда ваша Россия… что я говорю!… когда наше дражайшее отечество погружено было во тьму грубейшего невежества, кто из исполнителей тогдашних законов стал бы на моём месте терять слова и стараться довести вас до признания убеждениями? Вас бы велели тотчас же пытать, не сказав вам ни слова; но ныне уже не те времена. Его высочество регент и мой всемилостивый патрон, в Германии почерпнувший своё глубокое просвещение, пересадил, по мере возможности, плоды образованности и на здешнюю ледяную и часто неблагодарную почву. Между многими благодетельными учреждениями он отменил унизительную для человечества русскую пытку, которая употреблялась только для воров и грабителей, и ввёл порядок пытки европейский, наблюдаемый во всех просвещённых государствах. Будьте уверены, что я не отступлю и теперь от этого порядка ни на волос. Франц Гейер всегда умел строго и точно исполнять свои обязанности. Но пора уже приступить к делу. Господин капитан Ханыков обвиняется в том, что он неоднократно был в доме её высочества цесаревны Елизаветы Петровны и нередко имел с нею продолжительные разговоры; что отзывался в дерзких выражениях о его высочестве регенте; что он осмелился сомневаться в силе и действительности акта о регентстве и упоминать о давно забытом и лишившемся всякой силы и действия завещании покойной Императрицы Екатерины I, по 8-й статье которого цесаревна Елизавета Петровна непосредственно по кончине императора Петра II, будто бы имела, равно как и ныне будто бы имеет неоспоримое право на всероссийский престол. Что скажете вы на это, господин капитан? Заметьте, что всё мною прочитанное, не подлежит уже ни малейшему сомнению; что ваше преступление доказано, и что вас допрашивают только для того, чтобы вы искренним и подробным признанием показали своё раскаяние, открыли всех ваших сообщников, объяснили все ваши тайные планы и намерения и тем преклонили его высочество к великодушию. Это единственный способ спасения. Отвечайте, господин капитан!

— Я точно был несколько раз у её высочества, но никаких худых намерений против правителя никогда не имел и не имею.

— Итак, вы намерены упорствовать и не признаваться? Жалею, очень жалею вас… но делать нечего. Господин поручик! Вы обвиняетесь как друг и сообщник капитана, знавший все его действия и решившийся ему способствовать во всех его зловредных планах. Чем оправдаетесь вы? Сверх того, вы должны подробно объяснить! когда и как отец ваш старался вас увлечь в феодосьевскую ересь?

— В этих обвинениях только то справедливо, что я #руг капитана. Я горжусь этим! На остальное отвечать не хочу: всё это самая низкая клевета!

— Ого, как вы горячитесь! Это весьма неблагоразумно, любезный поручик. Ну а вы что скажете? — продолжал Гейер, обратясь к Мурашёву и денщику. — Так как ты хотел способствовать побегу капитана и поручика, то, верно, принадлежишь к числу их сообщников; и ты, денщик, должен мне также всё сказать, что знаешь. Отвечайте!

— С позволения вашего, — сказал Мурашёв дрожащим голосом, — осмелюсь доложить, что я нисколько не помогал капитану и поручику в их побеге. Это они сами объявили уже вам. Притом я, кроме доброго, ничего об них не слыхал и сказать не могу.

— Я также ничего знать не знаю и ведать не ведаю, ваше высокоблагородие! — продолжал скороговоркою денщик, вытянувшись. — Моё дело исполнять, что приказывают.

Итак, вы все, как я вижу, не признаетесь и принуждаете меня приступить к действию, которое называется в Германии Verbalterrition. Я, может быть, неблагоразумно поступаю, открывая вам, любезные мои капитан и поручик, порядок и технические названия моих действий; но это по крайней мере удостоверит вас, что его высочество регент и мой всемилостивый патрон умеет избирать исполнителей просвещённых, аккуратных, не отступающих ни на шаг от своих обязанностей. — Гейер встал, велел подойти к стене арестантам и, указывая по порядку на расставленные машины и орудия, продолжал:

— Для достижения истинного и полного признания обвиняемых собраны здесь разные средства, которые я должен объяснить вам, по моей обязанности.

Подробно описав орудия пытки[515], Гейер, в заключение, объявил арестантам, что для избежания истязаний остаётся им один способ: полное признание в преступлениях. Все отвечали то же, что и прежде.

— Вы меня принуждаете приступить к действию, называемому Verbalterrition. Господин капитан! Не угодно ли вам вложить левую руку в эту стальную машину. Эй, вы! — продолжал Гейер, обратясь к своим подчинённым, — покажите капитану, как это сделать должно. Хорошо! Заверните теперь винт. Довольно! Господин капитан, при втором повороте винта вы почувствуете боль нестерпимую. Признавайтесь!

— Нет, я не могу признаться в том, в чём не виноват.

— И Verbalterrition, то есть действие инструментов без причинения боли, как вижу, на вас не действует. К сожалению, теперь должен я приступить к. действительной пытке. Поверните винт!

Ханыков стиснул зубы и побледнел.

— Третий поворот винта увеличит боль вдесятеро. Признаетесь ли?

— Я невинен; говорю вам, что невинен!

— Не упорствуйте, капитан. Даю вам сроку пятнадцать минут. Если не признаетесь, то велю повернуть ещё раз винт, — и тогда не ручаюсь за целость костей в вашей руке. Взгляните на часы: теперь без двадцати минут полночь. Так и быть! Даю вам двадцать минут сроку.

— Замучьте меня до смерти, но я всё буду говорить одно и то же! — сказал твёрдо Ханыков.

Посреди последовавшего молчания раздавался только однообразный звук маятника. Каждый удар его болезненно отзывался в сердцах арестантов. Ханыков посмотрел на часы. Оставалась одна минута до истечения данного ему срока. Ослабев от страдания, он почти уже решился признанием избавиться от пытки и безвинно умереть на плахе.

В это время раздался стук в двери.

— Кто там? — спросил сердито Гейер.

— Отопри! — раздался повелительный голос.

Гейер торопливо схватил со стола ключ, подбежал к двери и отворил её. Вошли два человека с факелами и за ними герцог Бирон. По данному им знаку дверь опять заперли. Лицо его было мрачным, брови нахмурены.

— Покажите мне признание преступников, — сказал он Гейеру.

— Ваше высочество! Я ещё не успел…

— Не успел? — закричал герцог, топнув ногой. — А что я тебе приказывал сегодня утром? Я велел не терять ни минуты. Научу ли я тебя не медлить с исполнением повелений регента!

— Ваше высочество сегодня вечером изволили повелеть, чтобы завтра…

— Ты ещё осмеливаешься мне возражать!? Молчи, бездельник. Завтра!…Я велю обуть тебя и всех твоих ленивцев в испанские сапоги и оставить в них до завтра. Я надеялся, что ты, не ожидая моих приказаний, постараешься сегодня же всё узнать и меня успокоить; но тебе, я вижу, всё равно: спокойно ли сплю я ночь, или нет. Что ты делал до сих пор? Говори! Ты у меня был в девять часов вечера, а теперь полночь.

Оробевший Гейер, зная из многих примеров, что милость герцога от самых маловажных причин, а часто и без причины, переходит в ненависть, решился прибегнуть ко лжи, чтобы успокоить герцога, и отвечал, заикаясь:

— Я всех арестантов пытал по порядку мекленбургским инструментом. Никто ни в чём не признался.

— А испанские сапоги? Всё мне надобно тебе указывать!

— Я решился прежде испытать действие этой стальной машины.

— В который раз винт повернут?

— Во втор… в третий, ваше высочество.

Бирон осмотрел внимательно машину и нахмурился.

— В забранных бумагах преступников не нашлось ли чего-нибудь?

— Ни одной подозрительной строчки.

Герцог сел к столу и начал перебирать бумаги. Наконец, подняв глаза и взглянув на Ханыкова, он спросил:

— Это кто?…

— Капитан Ханыков, главный из обвиняемых, — отвечал Гейер.

— Итак, ты не хочешь ни в чём признаться? — сказал герцог, устремив на него грозный взор.

— Я невинен, ваше высочества!

— И ты мне это смеешь говорить! — закричал Бирон, застучав кулаками по столу и вскочив со стула. — Отверните винт! Возьми его, Гейер, и вели замуровать, — пусть он, замурованный в стене, умрёт с голоду!

Все содрогнулись. Ханыков, призвав на помощь всё своё хладнокровие, твёрдо сказал герцогу:

— Я готов на казнь, какую угодно! Повторяю, что я невинен. Если вашему высочеству угодно казнить меня по неизвестным мне причинам, — казните!

— Зачем был ты в доме её высочества?

— Она тайно благодетельствовала покойному отцу моему. Благодарность в сердце сына не есть ещё преступление.

— Чем докажешь ты, что одна благодарность заставляла тебя посещать дом её высочества, и что под этим предлогом не скрывал ты злых намерений против меня?

— В бумагах моих вы, вероятно, можете отыскать письмо отца моего, которое я получил незадолго до его смерти, во время похода: оно удостоверит ваше высочество, что я говорю правду.

Герцог, пересмотрев бумага, нашёл письмо, о котором говорил Ханыков. В нём отец его писал о своей усилившейся болезни и завещал сыну за благодеяния, оказанные ему цесаревной Елизаветой, питать к ней, во всю жизнь, благодарность.

Прочитав внимательно письмо, Бирон задумался.

— Это письмо ничего не доказывает… В чем обвиняются все прочие преступники? — спросил он Гейера.

— Они обвиняются только как сообщники капитана.

— Хотя доказательства преступлений ваших слишком ясны, — продолжал Бирон, — но я хочу всем вам показать, как я охотно прощаю виновных тогда, когда это не угрожает общей безопасности. Гейер! Освободить их теперь же! Однако же предупреждаю вас, что если после этого вы в чём-нибудь ещё окажетесь виновны, хоть в одном дерзком или нескромном слове, то не ждите уже пощады.

Ханыкову и всем прочим завязали глаза, взяли их под руки и вывели в коридор. Вскоре они почувствовали себя на свежем воздухе. Потом их посадили в лодку, долго везли и, высадив на берег, повели далее.

Наконец толпа остановилась. Прислужники Гейера развязали всем глаза и начали кланяться капитану, поручику и Мурашёву.

— Имеем честь поздравить! — сказал один из них.

— С чем? — спросил Ханыков.

— С милостью герцога. А на водочку-то нам, ваше благородие! — продолжал прислужник, почёсывая за ухом. — Ведь немало мы из-за вас хлопотали сегодня!

Мурашёв, пожав плечами, дал ему рублёвик, и прислужники, пожелав всем спокойной ночи, удалились.

— Где мы теперь? — спросил Ханыков, осматриваясь.

Сквозь тонкий ночной туман, расстилавшийся в нижних слоях воздуха, с трудом можно было различить вдали освещённые месяцем здания.

— Мы, кажется, посередине Царицына луга, — сказал Мурашёв. — Вон, справа чернеется Летний сад, а слева видна Красная улица. Уф, батюшки! не в аду ли мы были?… Куда же пойдём теперь? Милости просим ко мне: дом мой недалеко отсюда.

(обратно)

VI


Все пошли к дому Мурашёва. Приблизясь к воротам, начали стучаться в калитку.

— Кто там? — закричал прислужник Гейера, выглянув из окна.

— Я хозяин этого дома. Пустите!

— Убирайся! Нам приказано стеречь дом и никого не впускать сюда.

— Вот тебе на! Хозяина в свой дом не пускают! Послушай, любезный, его высочество, сам герцог…

Окно захлопнулось, и Мурашёв замолчал. Как ни стучались в калитку, всё понапрасну.

— Что станешь делать? — воскликнул Мурашёв. — Придётся ночевать на улице, у ворот своего дома.

— Пойдёмте к моему батюшке! — сказал Аргамаков. — Вон, дом его отсюда виден.

— Это дело! — подхватил Мурашёв. — Да пустит ли он нас? Ведь он такой пустынник!

Вскоре все приблизились к воротам дома, постучались, но никакого ответа не было. Отец Аргамакова, строго соблюдавший правила феодосьевщины, наложил на себя две тысячи земных поклонов за то, что впал в суету, то есть сообщился в тот день с никонианами[516]. Умирая от жажды, он остановил на улице разносчика и выпил два стакана квасу из кружки, к которой прикасались губы, без сомнения, многих никониан. Раздавшийся у ворот стук застал его на тысяча двадцать пятом Поклоне. Если б в это время сказали ему, что сын его упал в Фонтанку и тонет, то прежде досчитал он положенное число поклонов, а потом бы уж побежал спасать сына[517].

Даже хладнокровный Ханыков начинал уже терять терпение, когда отворилась фортка, и шарообразно обстриженная голова с седой бородой высунулась оттуда[518].

— Кто там?

— Это я, батюшка!

— Да ты не один?

— Это два моих приятеля и мой денщик. Нельзя ли нам ночевать у вас? Мы были все в большой беде, но она счастливо миновалась.

— В беде? Что мудрёного! Кто нынче по ночам бродит, тот как раз в беду попадёт. Нынче и днём-то ходи да оглядывайся.

— Да нас только что из-под стражи выпустили. Мы так измучились, что не в силах идти далее и ляжем спать на улице, если нас не впустите.

— Не впустите! Кто тебе говорит это? Грешно было бы вас не впустить: теперь вы почти то же, что бесприютные странники. Подождите, я сейчас отворю ворота.

Мудрено описать ужас и сожаление старика Аргамакова, когда сын, войдя со всеми прочими в дом, рассказал ему их приключение.

На другой день, когда все проснулись и встали, старик Аргамаков пригласил всех к завтраку и посадил сына с гостями за большой стол, а сам сел за особенный, чтобы в пище и питье не сообщиться с никонианами.

— Давно уж мы не видались с вами, Илья Прохорович! — сказал Мурашёв. — А близко друг от друга живём!

— Что делать, Фёдор Власьич! Не одного мы стада овцы.

— С позволения вашего, это для меня очень прискорбно. В старину мы были очень с вами дружны, хлебали часто вместе стерляжью уху, лакомились осетриной, но с тех пор, как вы рассудили перекреститься в феодосьевскую веру, ни разу вместе ухи не хлебали.

— В феодосьевскую? Что за феодосьевская! Скажи — в истинную, Фёдор Власьич.

— С позволения вашего, я спорить с вами не стану, У меня есть книжица небольшая, именуемая «Советы премудрости», в ней сказано: «Неоднократно во всяком веке случается, что маленький философ хватается свидетельствовать веру, или переделывать элементы и перевёртывать свет низом вверх. Не доверяй сам себе и твоему рассуждению. Новизна есть такой путь, который приводит к древнейшему греху, то есть отступлению. Причиною всегдашнего усматривания находившихся в таком погибельном и злосчастливом путии многих знатных особ, сие есть, что бес всегда по оному пути прежде всех ходил. Каков бес ни есть, однако в такое время, когда он через притворство показывает себя богоязливым, бывает угоден женскому полу».

— Фёдор Власьич! Пристало ли тебе в моём доме говорить мне укорительные слова? Никто из наших собратьев не походит на беса, не притворствует и не угождает женскому; у нас главное правило: убегать от всякой женщины.

— Вы не поняли меня, Илья Прохорович! Я хотел только сказать, что большие философы, то есть настоящие мудрецы, никогда не берутся свидетельствовать веру, а хватаются за это маленькие, и всегда с истинного пути сбиваются. Вашу, например, веру установил, как говорят, дьячок Крестецкого яма, Феодосий. С позволения вашего, мне кажется, что его и маленьким-то философом назвать нельзя: он был дьячок да и только; а многих, однако, приманил на свою уду и поймал.

— Фёдор Власьич! Не порицай при мне нашего учителя и не осуждай ближнего за его звание. Бог смотрит на сердце, а не на звание наше.

— Не сердитесь, Илья Прохорович! Я, пожалуй, замолчу; но, с вашего позволения, никогда бы не поверил я дьячку.

— Все вы, никониане, так упорствуете против истинного учения!

— Да чем доказать можно, что оно истинно?

— Чем!… чем!… Давай, например, мне самого злого зелья: я выпью — и мне ничего не сделается. Уверуешь ли ты тогда? Поклянитесь все вы, теперь меня слушающие, обратиться к вере истинной, если увидите совершившееся чудо. Поклянитесь! Я сейчас готов испить чашу с зельем для обращения и спасения вашего. Не отступлю от веры истинной до конца! Не испугаешь меня и ты, правитель нечестивый, еретик Бирон! Вели сжечь меня: я готов принять венец мученический; не устрашусь угроз твоих.

— Разве Бирон угрожал вам, батюшка? — спросил молодой Аргамаков, которого привели в беспокойство последние слова отца.

— Да, любезный сын. На меня кто-то донёс ему; секретарь его приходил ко мне и объявил, что меня сожгут, как Возницына, а всё моё имение возьмут в казну, если я не подпишу клятвенного отречения от веры моей. Он дал мне два дня на размышление.

— Боже мой! — воскликнул сын, вскочив со стула. — Батюшка! Неужели вы захотите погубить себя?

Он любил искренно своего старого отца, несмотря на все его странности. Никогда и мысленно не осуждал он его усердие к расколу. Честность старика Аргамакова, его бескорыстие и готовность помогать ближнему невольно заставляли всякого уважать его, кто имел случай узнать его поближе. Сын всегда избегал прений с отцом своим о вере, убедясь из опытов, что они огорчали только старика, зато и старик горячо любил своего сына за его почтительность, никогда не сердился на него за разность религиозных мнении и питал в душе тайную надежду, что пример его и кроткие убеждения побудят, наконец, сына принять учение, которое считал старик истинным.

Гибель, грозившая отцу, принудила молодого Аргамакова высказать ему все, что он думал об учении феодосьевского раскола. С жаром просил он его не противиться воле Бирона и отказаться от своего заблуждения.

— Вот до чего дожил я! — воскликнул старик, подняв глаза к небу. — Сын искушает меня и хочет ввергнуть Душу в вечную погибель! Нет! Не будет этого. Замолчи, искуситель! Не совратить тебе меня с пути истинного; не лишишь ты меня венца мученического. Вижу, вижу тайные помыслы твои. До сих пор я не давал тебе благословения на женитьбу, и ты надеешься, что, совратив меня с пути спасения, упросишь благословить тебя на брак. Не губи отца твоего для угождения страстям своим. Не соглашаясь на женитьбу твою, я надеялся сохранить для тебя сокровище целомудрия и открыть двери райские. Я желал тебе добра, нескончаемого блаженства, а ты…

Старик закрыл лицо руками и заплакал.

Бог свидетель, — воскликнул с жаром сын, — что я не о себе теперь думаю, батюшка: одна любовь к вам заставила меня говорить.

— Через день меня не будет уже на свете: пострадаю за мою веру. Пусть прах мой обратится в пепел и развеется ветром: временный огонь спасёт меня от вечного.

Сказав это, старик подошёл к сундуку и вынул оттуда кожаный кошелёк, наполненный золотом.

— Любезный сын! Вот все, что я накопил честными трудами в течение целой жизни. Отдаю это тебе… Не забывай бедных… Если ты уже не можешь быть счастливым в этой жизни без брака, даю тебе моё благословение… Прости, Господи, слабость мою!… Потщись, любезный сын, другими добрыми делами вознаградить неоценённое сокровище целомудрия, которое ты потеряешь, и заслужить вечное блаженство. Будь счастлив и в этой жизни и в будущей, и молись за грешного отца твоего.

— Нет, любезный батюшка! Вы не умрёте: я спасу вас во что бы то ни стало.

Ханыков, погруженный в мрачные размышления, ходил взад и вперёд по комнате. Мурашёв, растрогавшись, утирал рукавом слёзы, которые навёртывались на его глаза. Старик Аргамаков возбуждал к себе чувство, в котором уважение к его твёрдой решимости и сожаление об его заблуждении сливались странным образом.

Мурашёв тихонько вышел из комнаты и побрёл к своему дому, придумывая средство к спасению отца своего молодого приятеля. Прислужник Гейера, выглянув из окна, снова разбранил и отогнал хозяина от ворот. Мурашёв, в свою очередь, разбранив про себя прислужника и облегчив этим сердце, отправился отыскивать Гейера, чтобы просить его о приказании освободить дом его из-под караула. Целый день бродил он по всему городу, но Гейер, как клад, нигде не показывался. Мурашёв поздно вечером вынужден был опять возвратиться на ночлег к старику Аргамакову. Срок, данный последнему на размышление, должен был истечь на другой день утром. Валериан и друг его, Ханыков, истощили все просьбы и убеждения. Ужасаясь участи, ожидавшей старика, целую ночь они советовались и ничего не могли придумать.

Утром явился Гейер с прислужником, с тем самым, с которым он, завёрнутый в плащ, за несколько дней до того разговаривал на Симеоновском мосту.

— А! — сказал он, — да здесь все знакомые! Нельзя ли, господа, выйти на минуту в другую комнату: я должен переговорить с хозяином дома.

Все повиновались.

— Ну, почтенный! — продолжал он, обратясь к старику Аргамакову, — я прислан к тебе от его высочества. Ты, надеюсь, уже решился отказаться от ереси. Подпиши эту бумагу: я представлю её герцогу, и дело кончится тем, что ты заплатишь штраф да за тобой представят надзор.

— Я уже сказал, что ни за что на свете не сделаюсь отступником от истинной веры, и теперь тоже повторяю. Пусть сожгут меня, не хочу откупиться от блаженной смерти мученика; не возьму греха на душу: купить за деньги право поклоняться Господу поклонением истинным.

— Ого, любезный! Да ты, я вижу, упрям до чрезвычайности. Так знай же, что если не одумаешься и будешь противиться воле герцога, то я теперь же возьму тебя под стражу, и через несколько дней тебя сожгут.

— Делайте со мною, что хотите: на всё готов за веру истинную.

— Хорошо! Прекрасно!… Стереги его и никуда не выпускай! — сказал Гейер своему прислужнику. — Я сейчас же должен съездить к его высочеству и обо всём доложить. Признаться, старик, мне за тебя страшно!… До свидания!

Гейер удалился, а Валериан и Ханыков с Мурашёвым немедленно вошли опять в комнату. Узнав, чем кончились переговоры между стариком и Гейером, Валериан не мог удержать слез своих, Ханыков пожал плечами и вздохнул, а Мурашёв начал ходить большими шагами по комнате, восклицая:

— Ах, Господи Боже мой! Что за напасть?

Наконец он обратился вдруг к прислужнику Гейера, взял его за руку и вызвал в другую комнату.

— Я тебе, почтенный, заплачу пяток червонцев, если не помешаешь мне сделать то, что я придумал. Согласен ли ты? Я, авось, уломаю старика: он подпишет-отречение и штраф заплатит.

— Пожалуй, я согласен. Только выпустить его отсюда никак нельзя! — отвечал прислужник.

— Да и не нужно! Возьми же, любезный, вот тебе пять червонцев.

Фёдор Власьич после того куда-то отправился, и вскоре возвратился, неся в склянке какую-то жидкость.

— Ты обещал нам, Илья Прохорыч, — сказал он старику Аргамакову, — показать чудо для обращения нас к вере истинной, и спрашивал: уверуем ли мы, если ты выпьешь яду, и тебе ничего не сделается? Хотелось бы мне убедиться в истине веры твоей. Я бы тотчас же в твою веру перекрестился.

— Поклянись в этом! — воскликнул старик, с восторгом схватив его за руку.

— Изволь, клянусь! Только…

— Что у тебя в склянке?

— Яд, да какой! Ну такое злое зелье, что и глядеть на него страшно!

— Давай сюда! Помни же свою клятву. Мне приятно перед смертью, которую приму от Бирона, обратить ещё одного ближнего на путь истины.

— Батюшка! Что вы делаете! Остановитесь! Я донесу на вас, Фёдор Власьич, как на отравителя, если осмелитесь дать батюшке хоть каплю этого яда.

— Не мешай мне, сын, и не бойся. Увидишь, что я останусь невредим. Дай сюда склянку, Фёдор Власьич!

— Не давай, не смей давать! — закричали Валериан и друг его, бросясь к Мурашёву.

— Да не горячитесь, господа! Не забудьте, что это чудо может послужить к общему нашему спасению. Я ведь не вдруг же дам яду, я поступлю осторожно: не бойтесь!

Офицеры, хотя и не поняли ещё намерений Мурашёва, но удостоверились, что он вреда никакого не сделает.

Взяв стакан, Мурашёв вылил в него из склянки половину жидкости.

— По-настоящему, мне нельзя этого дозволить! — сказал прислужник.

— И! Почтенный! — возразил Мурашёв, — будь спокоен: я не дам Илье Прохорычу ни капли! Что мне за охота в беду попасть!

Старик Аргамаков, между тем, неожиданно схватил стакан и выпил. Прислужник ахнул и устремил на него глаза с любопытным ожиданием; молодой Аргамаков и друг его, сильно встревоженные, не знали, что делать, и с беспокойством смотрели то на старика, набожно поднявшего глаза к небу, то на Мурашёва, потупившего глаза в землю. Несколько времени длилось молчание.

К изумлению всех, выпитый яд не произвёл, никакого действия. Одного Мурашёва это не удивило; он, для спасения соседа своего от костра, придумал дать ему, под видом яда, голландской полынной водки, зная, что старик, с молодых лет строго державшийся правил феодосиан, никогда не пивал даже простого русского вина, а о вкусе иностранных водок не имел и понятия.

— Веруешь ли теперь? — спросил Аргамаков Мурашёва торжественным голосом. — Своими глазами ты видишь чудо, совершившееся надо мною, недостойным: злое зелье мне не повредило. Поклонись же нашему Богу, и отрекись от вашего[519]. Помнишь ли свою клятву?

— Удивительное дело! — прошептал Мураш`в с притворным смущением. — Может быть, я достал яду не такого сильного! Притом ты выпил менее половины склянки.

— Давай ещё, давай полный стакан! Увидишь, что и от этого мне ничего не сделается.

— Ну, не ручайся, Илья Прохорыч.

— Наливай, не сомневаясь! Узришь ещё большее чудо, и тогда отречёшься от своего нечестия. Наливай полнее! Не страшись и не опасайся. Я выпью, пожалуй, ещё третий стакан, если двух мало, для обращения твоего к нашей вере истинной.

— Нет, Илья Прохорыч, и двух будет довольно.

Естественно, что от двух стаканов полынной водки у набожного старика зашумело в голове. Природный его характер, решительный и склонный к весёлости, давно и постоянно подавляемый строгими правилами феодосьевского раскола, начал прорываться за эту преграду, как в весеннее полноводье речка через ветхую плотину.

— Ну что, любезный Фёдор Власьич, — сказал он, бодро расхаживая по комнате, — ты теперь уже наш?

— Нет ещё, Илья Прохорыч.

— Как нет? Ты видишь, что мне ничего не сделалось. Истинно, я от твоего зелья чувствую себя только веселее. Так, что-то на душе легко.

— Послушай, Илья Прохорыч, я тебе дал клятву, и ты мне также дай. Если ты через полчаса пройдёшь из этого угла в другой, то есть от запада к востоку, прямо, то докажешь неоспоримо, что вера твоя прямая и истинная, — тогда я твой; если же не исполнишь этого и повернёшь в сторону, на север или на юг, тогда будет это знамением, что вера твоя не истинна. Поклянись, что ты тогда от неё отречёшься и будешь наш.

— Изволь, любезный Фёдор Власьич, изволь, клянусь благочестивым Дионисием, великим учителем нашим и старшим наставником в древнем благочестии. Увидишь, что я хоть по ниточке пройду сто раз из угла в угол, и не сверну ни направо, ни налево.

Мурашёв усадил старика на софу, и когда прошло полчаса, напомнил ему клятвенное его обещание. Аргамаков, встав в угол комнаты и оборотясь лицом к востоку, твёрдыми шагами пошёл в другой угол.

— Видишь, Фёдор Власьич, — сказал он, остановясь посередине комнаты, — сбиваюсь ли я с прямого пути? Доколе будешь упорствовать в твоём неверии?

— Да ведь ты ещё не дошёл до другого угла, Илья Прохорыч.

— За этим дело не станет, — вот, смотри!

— Эй, эй! К югу заворачиваешь, или нет, поправился. А вот уж теперь, воля твоя, тебя несёт невидимая сила прямо к северу.

— Неправда. Летом прямёхонько против этого окошка солнце восходит — именно тут истинный восток. Да подожди, впрочем, я снова из угла в угол пройду. Смотрите!

В этот раз невидимая сила увлекла усердного последователя феодосьевского учения прямо к югу, и так быстро, что он верно бы упал, если б не успел сесть на софу.

— Горе мне, грешнику! — воскликнул он, сплеснув руками.

— Теперь уже видишь ты сам, Илья Прохорыч, что забрёл в такую сторону, где солнце никогда не восходит.

— Горе мне,грешнику! Что я сделал? Погиб я, пропал навеки! Верно, лукавый положил мне под ноги камень преткновения.

— А клятву свою ты не забыл, Илья Прохорыч? Ты ведь поклялся вашим великим учителем Дионисием.

— Поклялся, истинно поклялся, делать нечего! — воскликнул старик, вскочив с софы.

— И верно не захочешь быть клятвопреступником?

— Клятвопреступником? Чтоб я сделался клятвопреступником!? Нет, не будет этого! Не только клятву, но и простое слово всегда я свято исполнял… Не поддержал ты меня, Дионисий, и я тебя не поддержу. Сам ты виноват, впредь своих не выдавай.

— Да кого может дьячок поддержать, Илья Прохорыч? Верно, его самого, когда он был жив, нередко поддерживали другие, особенно в праздники. Плюнь на него, он просто обманщик.

— Не говори хулы! — сказал старик с глубоким вздохом. — Может быть, я недостоин его помощи, я он от меня отступился.

— Ну так ты отступись от него. Хорош же он, когда сам показал, что вера его не прямая и не истинная. Притом клятва твоя…

— Да, клятва, клятва! Связала она мою душу. Поторопился я! Этой клятвой погубил я себя, погубил навеки!…

— И, полно, Илья Прохорыч! Дьячок Феодосий был, с позволения вашего, плут и, верно, сам в аду сидит. Что его бояться?

— Мне кажется, что для вас будет менее опасности, когда вы сдержите клятву, — сказал Ханыков. — Если же решитесь её нарушить, то вы останетесь клятвопреступником перед вашим наставником в вере, и не можете после того ожидать от него ничего доброго.

— Правда, правда! — сказал старик. — Господи! Покажи мне путь истинный!

— Ну, подпиши же это, благословясь, Илья Прохорыч! — продолжал Мурашёв, подавая ему бумагу, оставленную Гейером. — Вот тебе и перо.

Мучительная борьба души яркими чертами изобразилась на лице старика. Он поднял глаза к небу, сложа судорожно руки, и долго пробыл в этом положении. Все присутствовавшие молчали, волнуемые надеждой и сомнением. Наконец старик, перекрестясь, схватил перо и подписал бумагу.

Сын бросился обнимать его. Мурашёв, глядя на них, чуть не плясал от радости. Ханыков подошёл к нему и крепко пожал ему руку.

— Теперь остаётся заплатить штраф, когда возвратится сюда господин секретарь его высочества — и дело будет кончено! — заметил прислужник Гейера. — Только советую всем не разглашать этого дела, а не то легко может случиться, что почтенного хозяина, несмотря ни на отречение, ни на штраф, сожгут своим порядком.

— За штрафом остановки не будет, — сказал Мурашёв. — Молчать мы также умеем, а теперь не мешало бы пообедать. Я так голоден, что едва на ногах стою.

Старик Аргамаков послал своего работника в ближнюю гостиницу и велел принести самый роскошный, по тогдашнему времени, обед.

Когда накрыли на стол, явился Гейер. Он ещё не доложил герцогу об упорстве старика Аргамакова, надеясь, что страх казни заставит его одуматься и заплатить штраф, который для почтенного секретаря был всего важнее. Валериан, с согласия отца, вручил Гейеру сорок червонцев, которые тот потребовал, и секретарь с прислужником удалился, дав также совет соблюдать величайшую скромность, чтобы это оконченное дело опять не возобновилось и не довело старика до костра. На просьбу Мурашёва Гейер обещал немедленно освободить дочь его и сестру из-под караула. При этом обещании лукавая улыбка мелькнула на лице Гейера.

Все сели за обед. Старик Аргамаков сел за стол вместе с другими и вздохнул, почувствовав, по привычке, упрёк совести за общение в пище с никонианами.

После стола Мурашёв, порядочно выпивший на радостях, немедленно отправился домой, полагая, что уже его туда впустят по приказанию Гейера. И точно, он беспрепятственно вошёл в комнаты, но весьма удивился, не найдя в доме ни сестры, ни дочери. Дворник сказал ему, что они обе уехали в карете с каким-то генералом, что Дарья Власьевна оделась по-праздничному, в платье с преширокими боками, и что Ольга Фёдоровна очень плакала, садясь в карету.

— Что за вздор! — воскликнул удивлённый Мурашёв. — Верно, сестра вздумала против воли увезти её куда-нибудь в гости. Да генерал ли за ними приезжал? — спросил он дворника. — Не камер-лакей ли? У сестры, кажется, нет знакомого генерала.

— Не знаю, хозяин. Кажись, генерал приезжал — а и то сказать, наверное не ведаю. Может статься, что и камер-лакей. Не всегда их распознаешь! Видел я только, что у него на кафтане множество золотых вычур.

— Ну, так это камер-лакей1 Верно, сестра изволила отправиться в гости к Ивану Иванычу. Выбрала же время, сумасшедшая!

Успокоясь этой догадкой, Мурашёв пошёл в свою комнату. Вдруг пришло ему в голову написать письмо к старику Аргамакову и поблагодарить его за угощение. Мысль эта родилась от попавшейся на глаза его книги «Приклады, как пишутся комплименты разные». Он поискал форму благодарного писания за доброе угощение и переписал её слово в слово, не приметив, что в переписанной им форме многие обстоятельства вовсе не шли к настоящему случаю. Через два часа старик Аргамаков получил следующее письмо:

«Благошляхетный, особливо высокопочтенный господин, знатный патрон!

Моя должность и повеление от всей компании, которая честь имела от вас так изрядно удовольствована быть, понуждает меня моему высокодрагому благодетелю, за все полученные учтивства и великие благодеяния должное благодарение отдать и при том вас во имя всех и каждого особо обнадёжить, что мы никакой оказии не пропустим нашу должность через возможное воздаяние в самом деле паки воздать. Дорога в город назад нам ело трудна была, и в том моего высокого благодетеля чрезмерная благость винна была, понеже мы принуждены были столько изрядных рюмок за здравие прекрасных испорожнять, так что господин имярек весьма при возвращении в некоторое погрешение впал, за что на него госпожа девица имярек, штраф или пеню наложила, что он принуждён последующего утра коляцию (или вечеринку с конфектами) учинить, при которой и о вас высокопочтенном господине не однажды поминали, и правда общее желание к тому было, чтобы мы могли честь иметь вас здесь у нас видеть, и вам через возможное услужение, нашу преданность и склонное благоволение показать, всегда бы вы, мой высокопочтенный господин, нам здесь, то великое счастье вкратце изволить подать, то вы бы чрез то многих вящще облиговал: между которыми я, особливо себя вам высоко обязана быть признаваю моего высокопочтенного господина и знатного патрона к услугам готовый

Фёдор Мурашёв».


Наступил вечер. Мурашёв послал дворника к своему знакомому камер-лакею, Ивану Ивановичу, чтобы звать сестру и дочь скорее домой, но дворник возвратился с ответом, что они за весь тот день не приезжали ни на минуту к Ивану Ивановичу, и что сам Иван Иванович находится в большом горе, потому что у него накануне сбежала неожиданно ключница, к которой десять лет он имел полное доверие, и унесла его одеяло, халат, бронзовые пряжки, медный кофейник и парадные штаны.

— Побери его нелёгкая со всеми его штанами! — воскликнул Мурашёв. — Не знаю, что и делать! Куда это, Господи, девалась моя Ольга?

Теряясь в догадках, побежал он в дом старика Аргамакова в намерении посоветоваться с Валерианом и Ханыковым.

— А! Дорогой сосед опять ко мне пожаловал! Мы только что за ужин хотели сесть, — сказал старик Аргамаков. — Да, скажи, ради Бога, что за письмо ты ко мне прислал?

— Мы трое его разбирали, но не всё поняли, — прибавил Ханыков.

— Как не поняли? Я написал к Илье Прохоровичу благодарное писание за доброе угощение. Это уже так водится между всеми хорошими людьми.

— Благодарствую, Фёдор Власьич! Только отчего же ты пишешь, что дорога в город тебе была трудна? Ведь и я живу не за городом, по ту сторону Фонтанной речки, да и далеко ли от моего дома до твоего!

Мурашёв, у которого вместе с парами наливок вылетело из головы содержание выписанного им из книги письма, ничего не отвечал на вопрос.

— Ещё ты пишешь, что мы опорожнили множество рюмок за здравие прекрасных. В наши ли лета, Фёдор Власьич, пить за их здравие? Я подумал, что ты надо мной смеёшься. Ты ведь один давеча от меня домой пошёл?

— Один-одинёхонек. С кем же мне было идти?

— А как же ты пишешь, что какой-то господин с тобой вместе возвращался, впал в какое-то погрешение, и какая-то девица на него пени наложила, а именно: вечеринку с конфектами, на которую и я приглашён. Пожалуй, я бы пошёл, да не знаю, к кому и куда.

— Неужто это у меня в письме написано? — сказал Мурашёв, смутясь.

— Вот письмо твоё, посмотри сам. Скажи-ка, что за девицу ты провожал? — продолжал Аргамаков, грозя пальцем Мурашёву.

— Какой ты, Илья Прохорыч! Да ведь всё это так только пишется, это называется комплимент, а ты подумал, что уж всё так и вправду было, как написано. Впрочем, не до письма мне теперь, у меня дома неблагополучно.

— Что такое? — спросили все в один голос.

— Сестра и дочь пропали.

— Как пропали! — воскликнул Валериан, бледнея.

— Дворник мой говорит, что какой-то генерал увёз их в карете. Не знаю, что и подумать.

По общему совету решили: если Дарья Власьевна и Ольга не возвратятся домой к ночи, на другой день, на рассвете, начать их искать по всему городу.

(обратно)

VII


Несколько дней прошло в напрасных поисках и расспросах. Валериан был в отчаянии.

В день рождения супруги герцога Бирона, курляндской дворянки Трейден (которая, по свидетельству современников, отличалась ограниченным умом и неограниченной гордостью), назначена была, по её требованию, несмотря на ноябрь месяц, иллюминация в Летнем саду и на Царицыном лугу, на котором в то время были насажены в разных местах деревья. Прелестной решётки Летнего сада тогда ещё не было. На её месте, близ дворца Петра Великого, по берегу Невы, не отделанному ещё гранитом, тянулся длинный деревянный дворец, построенный в 1732 году императрицей Анной Иоанновной; в стороне от дворца стояла каменная гауптвахта; далее, на берегу Фонтанки, возвышалась беседка в виде грота, украшенная морскими раковинами. Сад отделялся от Царицына луга каналом; по другую сторону луга, от того места, где ныне Мраморный дворец и где тогда, после сломанного Почтового двора, устроили площадь, проведён был другой канал из Невы в Мойку. Ряд зданий, находившихся на берегу последнего канала, назывался Красной улицей. Примечательнейшим из этих зданий был собственный дворец императрицы Елизаветы Петровны, в котором она жила до вступления на престол.

Наступил вечер, на счастье, сухой, и не слишком холодный, и безлиственные аллеи Летнего сада осветились шкаликами. На Царицыном лугу, между деревьев, зажглись изредка плошки; только в одном месте на лугу ярко освещены были шкаликами берёзы, обсаженные кругом площадки, где стояли огромные качели и карусель. Первая состояла из деревянного льва, повешенного на верёвках за высокую перекладину; на львиный хребет с одной стороны садились дамы, с другой мужчины, и послушный царь зверей качал свою ношу из стороны в сторону. Карусель была устроена из большого деревянного круга, по краям которого стояли четыре деревянные, осёдланные лошади, а между ними столько же саней на высоких подставках. Круг поворачивали около толстого деревянного столба, а сидящие на лошадях и в санях старались тонкими копьями снимать развешанные над ними железные кольца. Кто больше снимал колец, того провозглашали победителем. Валериан, Ханыков и Мурашёв печально ходили в толпе народа: им было не до гулянья. Они внимательно смотрели на каждого попадавшегося им навстречу генерала, если вместе с ним шли женщины.

— Авось, сегодня загадка разгадается! — говорил Мурашёв со вздохом. — Теперь весь город собрался в сад. Может быть, мы где-нибудь увидим Ольгу или, по крайней мере, глупую мою сестру.

— Я всё думаю, — заметил Ханыков, — не попались ли они в руки Гейера? Если так, то их, верно, не будет на гулянье.

— Да отчего же бы моя сестра нарядилась по-праздничному и надела свои фижмы? Кого Гейер потащил к себе, тому не до нарядов.

Долго бродили они по саду и, наконец, выйдя на Царицын луг, приблизились к окружённой деревьями площадке, где стояла карусель. На лошадях сидели трое мужчин и одна женщина, с копьями в руках; сани также были заняты игравшими. Деревянный круг быстро обращался около столба и производил такой скрип,


Как будто тронулся обоз,
В котором тысяча немазаных колёс.

При каждом снятом кольце раздавалось общее восклицание «браво!»

— Что за дьявольщина! — проворчал Мурашёв, всматриваясь в кружившуюся на деревянной лошади женщину, — это, кажется, моя сестрица изволит отличаться?

— Быть не может! — возразил Ханыков.

— Это именно она! — воскликнул Валериан.

— Что за диковина! — продолжал Мурашёв. — Пойдёмте поближе.

Сквозь толпу зрителей они протеснились и стали подле карусели. В самом деле, в чёрной бархатной шапочке, с красным страусовым пером, в генеральских фижмах, в длинной мантилии ярко-оранжевого цвета, которая величественно развевалась, как адмиральский флаг во время сильного ветра, носилась Дарья Власьевна на деревянном коне около столба и ловко поддевала длинным копьём развешанные кольца. На лице её сияло удовольствие или, лучше сказать, восторг. Подхватив на копье кольцо, она торжественно и гордо посматривала на зрителей, и восклицание «браво!» сильнее потрясло её сердце, нежели клик «ура!», которое потрясает сердце полководца во время решительной битвы. В одних из саней сидела Ольга рядом с каким-то генералом, который с ней разговаривал и смеялся, вероятно, стараясь её развеселить. Судя по её потупленным глазам и бледному лицу, можно было легко заметить, что бедной девушке было вовсе не до веселья.

Валериан задрожал от гнева, увидев Ольгу. Рука его невольно упала на рукоятку шпаги, и он верно бы бросился к генералу, если бы Ханыков не остановил его крепко схватив своего друга за руку.

— Ради Бога, успокойся! Разве ты не видишь, что это брат герцога?

— Пусти меня! — кричал Валериан, вырываясь, — пусти меня к этому, бездельнику!

— Вспомни, что и где ты говоришь. Ты себя погубишь!

На счастье, сильный скрип деревянного круга заглушил голос Валериана, так что никто из близ стоявших зрителей не мог расслышать его слов.

Между тем Мурашёв с беспокойством смотрел на дочь свою, не зная, что подумать, и изредка поглядывал на Дарью Власьевну с такой досадой, что у него в горле дух перехватило.

Случайно она его увидела в толпе. Мурашёв погрозил ей кулаком, а Дарья Власьевна, в вихре удовольствия не заметив этого движения, жеманно кивнула головой, прищурила один глаз, улыбнувшись в знак того, как ей было весело, и, приложив концы своих пяти пальцев к губам, послала по воздуху поцелуй брату.

— Недаром сказано в «Советах премудрости», — ворчал сквозь зубы Мурашёв, желая чем-нибудь себя успокоить. — Приключилась в нашей натуре порча, коя производит беспутные дела по большей части в женщинах. Сила дымов и паров, слабость душевных органов и мысли и, наконец, слепота ума причиняют многие слёзы тем, кои их любят. В них виды предметов огненные, легкомысленные, заблуждательные. Мечтание нежное и слабое последует их заносчивости. Что от нас называется своенравием, упрямством, неистовством, то многократно бывает бесом, который входит в их голову и заставляет их делать то, что мы видим.

Между тем все кольца были сняты играющими, деревянный круг остановился, и стоявший посредине круга, у столба, секретарь герцога Гейер, пересчитав все снятые кольца, провозгласил:

— Девица фон Мурашёва осталась победительницей!

— Браво! — закричали все участвовавшие в игре и захлопали в ладоши. Гейер подбежал к Дарье Власьевне и помог ей слезть с деревянного коня. Она начала раскланиваться и приседать, повёртываясь во все стороны. Генерал, подав Ольге руку, вышел с ней из саней, адъютант его взял под руку Дарью Власьевну, и всё общество пошло к деревянному льву, на котором качалось другое общество.

Генерал, шедший с Ольгой, был старший брат Бирона, Карл. Сначала он служил в России, попался в плен, к шведам, бежал в Польшу, дослужился там до чина подполковника, опять перешёл в русскую службу и, по милости брата, в короткое время попал в генералы. Он мог бы гордиться множеством ран, если б они были получены им в сражениях, а не на поединках или во время ссор, до которых почти всегда доходило дело там, где Бирон намеревался повеселиться.

На каждой пирушке, где лилось шампанское, входившее тогда в моду, он всех храбрее рубил головы бутылкам и яростно истреблял этих неприятелей. Все боялись его; одно слово, сказанное ему не по нраву, могло иметь следствием или поединок, или непримиримую вражду герцога, который уважал все его жалобы. Даже Гейер его страшился, старался всеми мерами ему угождать и был ревностным исполнителем его поручений по части любовных интриг. Заметив необыкновенную красоту Ольги, Гейер немедленно навёл генерала на добычу. В то время, как Дарья Власьевна и Ольга сидели под караулом в доме Мурашёва, Карл Бирон приехал к ним, притворился страстно влюблённым в Ольгу, объявил решительно, будто он на ней хочет жениться, и убедил Дарью Власьевну тотчас же переехать к нему на несколько дней, с его невестой, в загородный дом. Дарья Власьевна совершенно одурела от такого неожиданного случая. Ей казалось что Ольга должна считать себя счастливейшей из смертных, выйдя замуж за брата регента, что отец Ольги будет тех же мыслей, что не исполнить требования брата герцога, значит погубить и Ольгу, и всех родных её.

Всё это она представила племяннице со всевозможным красноречием, опровергла все её опасения, почти насильно одела её в лучшее платье и вынудила отправиться в карете с генералом.

— Что ты, дурочка, боишься? — говорила она, одевая Ольгу. — Ведь и я с тобой еду. Теперь непременно надо исполнить волю генерала, не то попадём в большую беду. Будет ещё время, после подумаем и с отцом посоветуемся. Вообрази: ты будешь родней его высочеству герцогу! Шутка ли!

Карл Бирон со своей стороны старался успокоить Ольгу, говоря, что если он ей не понравится, то принуждать её не станет. Впрочем, прибавил он, мудрено не полюбить меня, узнав покороче.

Дарья Власьевна, одев Ольгу, вывела её к генералу и с трепетом сердечным сказала:

— Так как и я удостоена счастья быть приглашённой к вашему превосходительству, то не позволите ли вы мне одеться поприличнее, чтобы простой наряд мой не показался странным в вашем блистательном доме.

— Да, да! — отвечал Карл Бирон, едва удерживаясь от смеха. — Это необходимо, я этого просто требую.

Дарья Власьевна тотчас облеклась в генеральские фижмы, в платье с длинным шлейфом, завязала ещё несколько своих и Ольгиных нарядов в скатерть, и Бирон с глупой тёткой и бедной племянницей поехал в свой загородный дом. Там он всеми силами старался развеселить Ольгу, у которой сердце беспрестанно ныло от беспокойства, между тем как Дарья Власьевна, не подозревая об истинных целях генерала, блаженствовала в его доме, обходилась с ним по-родственному, любовалась перед зеркалами своими фижмами и шлейфом. На все учтивости и ласки генерала Ольга отвечала слезами и просила возвратить её в отцовский дом. Бирон говорил, что он жить без неё не может и упрашивал Ольгу пробыть несколько дней в его доме, пока он совершенно не удостоверится в невозможности ей понравиться. Между тем он обдумывал втайне средства к достижению своей цели и находил в этом промедлении известное наслаждение. Так, сытая кошка, поймав молодую птичку, которая ещё не может летать, любуется своей жертвой, играет с ней и съедает не сразу.

Утром того дня, когда праздновали день рождения герцогини, Карл Бирон неожиданно вошёл в комнату, которую он отвёл для гостей. Ольга была уже одета, а Дарья Власьевна стояла перед зеркалом, заканчивая свой туалет. Волосы её ещё не были причёсаны, она только приладила на один бок фижму, когда послышались шаги Бирона в соседней комнате. От испуга Дарья Власьевна уронила фижму, схватила платье со шлейфом и надела его так же быстро, как меняют платье актёры в операх и балетах. Ольга помогла ей кое-как застегнуть крючки лифа.

— Извините, — сказал Бирон, войдя, — я, кажется, перепугал вас. У меня к вам просьба, Дарья Власьевна! Сходите поскорее в Гостиный двор и купите две мантильи для себя и для племянницы вашей. Сегодня вечером в Летнем саду назначено гулянье. Вот вам деньги.

— Мне, право, так совестно! — жеманно сказала Дарья Власьевна, поправляя волосы и прикрывая рукой бок, на котором не было фижмы. — Я ещё не кончила своего туалета и никак не ожидала так рано вашего посещения…

— Ничего, не беспокойтесь! Что за церемонии между родственниками? Сходите же скорее.

С величайшим удовольствием. Позвольте только закончить туалет. Осмелюсь вас попросить на минуту выйти из комнаты.

Помилуйте, да вы совсем одеты. Я боюсь, чтобы не заперли лавок по случаю сегодняшнего праздника. Сделайте милость, идите скорее. Вот вам мантилья ваша.

Делать было нечего. Дарья Власьевна надела мантилью, покрыла голову капюшоном и отправилась в путь с одной фижмой.

— Мы остались одни, Ольга! — сказал Бирон, взяв её за руку. — Давно хотел я поговорить с тобой наедине. Реши судьбу мою, скажи: любишь ли ты меня?

— Оставьте меня ради Бога, генерал! — взмолилась Ольга, вырывая свою руку из рук Бирона.

— Ты боишься меня? — продолжал он. — Ты не веришь любви моей? Ах, Ольга! Я без тебя жить не могу. Сядь сюда, на эту софу, милая, успокойся. Поговори со мной. Неужели ты хочешь погубить меня?

Он силой усадил трепещущую Ольгу на софу и обнял стан её одной рукой.

— Помогите! Помогите! — закричала девушка.

— Ты напрасно кричишь, я отослал всю прислугу, мы с тобой вдвоём здесь. Ольга, обними меня, назови женихом своим. Не забывай, я родной брат герцога.

— Это вы забыли, генерал, — отвечала Ольга, рыдая и вырываясь из объятий Бирона, — вы поступаете, как разбойник!

— Разбойник?! — вскричал Бирон. — О, за эту дерзость надо наказать тебя. Перестань же упрямиться, обними, поцелуй меня! Ты видишь, как я снисходителен, кто ещё кроме тебя мог бы безнаказанно оскорбить меня? Но невесте я всё прощаю.

С отчаянным усилием Ольга вырвалась из его объятий, подбежала к столику, на котором стояли два прибора, приготовленные для завтрака, и, схватив нож, приставила его к сердцу.

— Ольга, Ольга, что ты делаешь?! — закричал Бирон, вскочив с софы.

— Не подходи, не подходи, злодей! Один шаг — и на твоей душе будет смерть моя!

— Ну хватит, брось нож! Я не подойду, не трону тебя, я немедленно выпущу тебя из моего дома.

— Ты лжёшь… — девушка занесла над собой руку с ножом.

— Остановись! — в ужасе вскричал Бирон. — Клянусь честью, что отпущу тебя из своего дома! Клянусь! Я никогда в жизни не изменял своему честному слову.

— Ты говоришь правду? — Ольга помедлила и положила нож на стол. — Я верю твоему честному слову.

И в самом деле Бирон оставил её в покое и пообещал возвратить домой тотчас по приезде тётки. Однако по её возвращении Бирон упросил обеих съездить с ним е Летний сад, где их и встретил Мурашёв.

— Здравствуй, сестра, — робко сказал Мурашёв, подойдя к Дарье Власьевне, которая внимательно рассматривала качавшегося льва.

— А, братец. Давно уж мы не виделись.

— Ты уж ныне пропадаешь по целым неделям и на деревянных конях всенародно разъезжаешь? — продолжал Мурашёв вполголоса. — А с какой стати Ольга, осмелюсь спросить, ходит под руку с этим генералом.

— Она его невеста. Я тебе после всё растолкую, братец.

— Невеста? Не спросясь отца, замуж выходит? Да я её прокляну и тебя вместе с нею.

В это время адъютант взглянул на Мурашёва, и он, понизив голос, продолжал:

— Не ты ли дочь мою сосватала?

— Его превосходительство сами изволили к ней присвататься.

Мурашёв знал о поведении Карла Бирона и не мог не понять истинных его намерений. Негодование, гнев, отчаяние овладели его душой. В это время Ольга, увидев его, вырвала руку из-под руки Бирона и со слезами бросилась отцу на шею. Безмолвно прижал он дочь к груди своей.

— Не это ли отец моей невесты? — спросил Дарью Власьевну Бирон, торопливо приблизясь к ней.

— Точно так, ваше превосходительство.

— Представь меня ему, пожалуйста, мы ещё не знакомы. Господа, извольте отойти отсюда подальше! — закричал он толпившемуся народу. — Здесь и так предостаточно места для гуляния.

Все поспешили исполнить приказание, но никто из многочисленной толпы не смел и слова сказать другому, чтобы третий, подслушав какую-нибудь догадку или суждение о брате герцоге, не закричал: слово и дело!

— Я давно, любезный, собирался к тебе приехать, — ласково сказал Бирон Мурашёву. — Ты, вероятно, уже знаешь о моих намерениях и, без сомнения, если дочь твоя будет согласна, не откажешься стать тестем моим? Возьми вот этот небольшой подарок.

Он вынул из кармана кошелёк, набитый золотом, и подал Мурашёву.

— Благодарю от всего сердца за честь, ваше превосходительство! — отвечал Мурашёв, едва держась на ногах. Кровь кипела в нём, в глазах у него темнело, он задыхался. — От подарка же позвольте отказаться!… Осмелюсь заметить, что дочь рыботорговца не годится в невесты вашему превосходительству.

— Ну, какой вздор! Почему же не годится? Моё дело выбирать себе жену. Да что ты так побледнел? Может, нездоров? Гейер, отвези-ка домой этого почтенного человека.

Гейер взял под руку Мурашёва и повёл к карете.

Между тем Валериан, вырвавшись из рук Ханыкова, бросился к Бирону.

— Генерал, — сказал он прерывающимся голосом, — по какому праву вы отнимаете у меня невесту?

— Что это значит! — воскликнул Бирон. — Вы, сударь, забыли субординацию: мне и чести не отдаёте! Я вас велю аресто…

— Не говорите о чести, у вас нет её. Велите арестовать меня, но я говорю и до самой казни буду повторять: вы низкий и подлый человек! Вы боитесь даже драться, я знаю, что вместо вас палач расправится со мной!

— Дерзкий мальчишка! — в бешенстве вскричал Бирон. — Я обрублю тебе уши в доказательство того, что я никогда не отказываюсь от дуэли. А уж патом тебя расстреляют за дерзость.

— Думаю, что будет наоборот, стоит вам только пригласить в секунданты своего братца.

— Я разрублю тебе голову!

— Тогда и поединка опасаться нечего, — отвечал Валериан, — рубите, вот моя голова.

Он снял шляпу, весь пылая от гнева.

— Выбирай оружие! — сказал Бирон, скрежеща зубами.

— На саблях!

— Хорошо. Дерёмся без секундантов.

— Согласен.

— Завтра в пять утра в Екатерингофе.

— Итак, до свиданья, — сказал Валериан и медленно пошёл от качелей, ничего не видя перед собой.

— А ну-ка заберите этого молодца, — вдруг раздался голос рядом с ним, — он, видно, забыл, что регенту должно честь отдавать. Я тебя проучу, негодный.

Валериан опомнился и увидел возле себя герцога Бирона, который со своей женой и многочисленной свитой шёл к карусели. Два человека в плащах, гулявшие вместе со всеми, вдруг выскочили из толпы и схватили Валериана.

— Ведите его, куда надо, — продолжал герцог. Странно для меня, фельдмаршал, что ваши подчинённые отваживаются на такой беспорядок прямо у вас на глазах.

Граф Миних, к которому были обращены эти слова, в самых почтительных выражениях извинился перед герцогом.

Приблизившись к карусели, герцог остановился перед одной из деревянных лошадей и начал внимательно её рассматривать.

— Скажите мне, принц, — обратился он к герцогу Брауншвейгскому, — какие недостатки находите вы в этой лошади?

— Главный её недостаток в том, что на ней далеко не уедешь. Все возле столба кружишься.

— Хм, а вы не пробовали на ней поездить?

— Нет, я вообще не охотник до лошадей, подобные пристрастия не совсем приличны для принцев.

— В меня метите, принц? Но я не стыжусь своей страсти к этому благородному животному. Но за вашу насмешку прошу один разок прокатиться на этой лошади.

— Пожалуйста, но что ж тут удивительного: на деревянной лошади живой всадник? Гораздо страннее видеть на живой лошади деревянного всадника. Мне случалось такое видеть… при объездке лошадей.

— Но всадник, на которого вы намекаете, умеет управляться не только со всякой бешеной лошадью, но и с людьми, не исключая принцев. Не угодно ли сесть на коня? И советую быть поосторожнее, иногда и с деревянной лошади можно упасть неожиданно и гораздо скорее деревянного всадника.

— Они опять поссорятся! — шепнула Миниху супруга принца, Анна Леопольдовна. — Постарайтесь, фельдмаршал, предупредить ссору.

— Попробую-ка я этого Буцефала! — с хохотком сказал фельдмаршал и, вскочив на лошадь, взял копье для снимания колец. — Не угодно ли будет вашему высочеству последовать моему примеру? Пусть этот круг станет для принца и фельдмаршала колесом фортуны.

— Порой с колеса счастья можно попасть совсем на другое колесо, — сквозь зубы процедил герцог, видя, что Миних берет сторону принца.

— Подождите, фельдмаршал, — вскричала супруга Бирона, — я тоже сяду в сани и начнём игру. Посмотрим, удастся ли мне победить фельдмаршала.

— Перед дамами я сразу же слагаю оружие…

Тем временем несчастного Валериана вели двое сыщиков. Его убивала мысль, что брат Бирона, явившись поутру на место дуэли, не найдёт его там, и Ольга лишится последней защиты. Неожиданно он увидел высокого и широкоплечего солдата, который служил в его полку. Тот с женой, присев под дерево, с наслаждением щёлкал калёные орехи.

— Эй, служивый! — крикнул Валериан.

— Что прикажете, ваше благородие? — отвечал солдат, мигом пересыпав орехи в передник жены и подбежал к своему офицеру.

— Избавь-ка меня от этих бездельников.

— Только сунься, — буркнул одни из сыщиков. — Он арестован по приказу его высочества. Пошёл отсюда!

— Ах ты, палка барабанная! — крикнул солдат. — Да как ты смеешь мне приказы отдавать? Завернулся в суконный балахон и уж думает, что сам черт ему не брат. А ну отпусти его благородие, пока я… Прикажите продолжать, ваше благородие? — И солдат сжал огромный кулак.

— Изволь, голубчик.

Первым же ударом один из сыщиков был сбит с ног, второго бравый солдат схватил за шиворот, приподнял, встряхнул и бросил на землю.

— А теперь бегом отсюда, — сказал Валериан, — да жене скажи, чтобы от нас не отставала.

Подходя к своему дому, Валериан встретил своего старого друга, отставного капитана Лельского.

— Что ты так встревожен? — изумился капитан.

Тот подробно рассказал ему своё приключение.

— Но ведь должно же всё это когда-то окончиться! — с негодованием воскликнул Лельский. — Ладно, дай мне честное слово, что ты никому на свете не расскажешь о том, что я тебе открою.

— Клянусь честью!

Зайдя к нему домой, Лельский имел с Валерианом продолжительную и тайную беседу.

Прощаясь с ним, Валериан подал руку капитану и сказал:

— Сразу же после поединка, если останусь жив, я приду к тебе и тогда располагай мною. Я — ваш!

Вскоре пришёл и Ханыков, который жил в одном доме с Валерианом. Увидев, как его арестовали по приказу герцога, он уже считал своего друга безвозвратно погибшим. Каково же было его удивление, когда дверь ему открыл сам Валериан живой и здоровый.

— Что это значит? — спросил Ханыков, увидев лежащую на оселке саблю.

— Завтра в пять я дерусь с братом герцога.

— Ты только за этим и вырвался у меня из рук?

— Было бы низостью удерживать меня от поединка с этим ничтожеством.

— Конечно, я никогда не был до такой степени влюблён, но даже в этой приятной горячке я бы никогда не бросился бы драться с Бироном. Я бы сначала посоветовался с фельдмаршалом, который всех нас так любит, попросил бы его защиты, и он бы уладил дело без лишних хлопот. А теперь либо он тебя убьёт и будет считать Ольгу своей неотъемлемой собственностью, либо ты его убьёшь или ранишь, и об этом непременно узнает герцог. И тогда ты — пропал!

— К чему теперь все эти рассуждения? — с досадой бросил Валериан.

— А к тому, чтобы ты немедленно шёл к Миниху и просил его покровительства. Я уже рассказал ему твою историю. Он берётся выступить посредником между Бироном и тобой. Заверяю тебя, не только брат герцога, но и сам герцог побаивается этого умного и благородного человека.

— И Карл Бирон будет после этого везде называть меня подлым трусом. Ну нет! Я должен драться. Честь мне дороже жизни.

— А что такое честь?

— Странно, что капитан гвардии об этом спрашивает.

— Ещё удивительнее было бы, если бы капитаны всего света вместе со мной дали бы точное её определение. Мне кажется, что честь велит нам без страха идти на неприступную батарею и проливать кровь за отечество, но глупостей делать офицерская честь не велит. Если кто рубль у человека украдёт, все зовут его вором, а похитить на поединке жизнь человеческую, которую за сокровища всего света возвратить нельзя, — пожалуйста! Это можно, все говорят, так честь ему велела.

— По крайней мере, драться я буду не из-за пустяков.

— Согласен, но дело можно решить полюбовно и гораздо для тебя выгоднее. Послушайся моего совета и ступай к фельдмаршалу.

— Ни за что на свете, я уже вызвал его.

— Ладно, видно, тебя уже не переупрямить. Кто твой секундант?

— Никто.

— Как никто? Да без секунданта тебе голову с плеч снесут прежде, чем ты саблю из ножен вынуть успеешь.

— Мы так условились.

— Ну и дурак, Если ты убьёшь Бирона, тебя казнят как убийцу, и он уж с того света не сможет засвидетельствовать твоё благородство.

— Что же делать?

— Я съезжу к Бирону и попрошу его выбрать себе секунданта.

— А кто же будет моим?

— Ладно уж, подурачусь хоть раз в жизни. Может, мне удастся помирить вас.

— Напрасный труд! Я с этим негодя…

Замахав руками, Ханыков отправился к Бирону и через час возвратился с известием, что генерал с его предложением согласился. Затем он уложил Валериана в постель и велел ему хорошенько выспаться перед боем.

(обратно)

VIII


В Екатерингофе, который тогда походил более на лес, нежели на сад, близ дворца, построенного Петром Великим в память взятии им и Меншиковым 7 мая 1703 года двух шведских кораблей, Валериан явился в пять часов утра с своим другом, задолго до рассвета. Вскоре прибыли и Бирон со своим адъютантом. Удаляясь с потаённым фонарём в лес и выбрав между деревьями небольшую площадку, враги молча взяли сабли и стали друг против друга. Небо покрыто было тучами, и непроницаемый мрак разливался по всему лесу. Ханыков и адъютант Бирона взяли по зажжённому факелу и стали один с правой, другой с левой стороны дуэлянтов. Красное сияние отразилось на блестящих саблях.

— Начинай, храбрый мальчик! — сказал Бирон, желая смутить Валериана. — Ты увидишь, можно ли безнаказанно оскорбить Карла Бирона! Не далее, как сегодня вечером, тебя отнесут к могиле при свете этих самых факелов. В них я вижу худое для тебя предзнаменование.

— Ещё не известно, к кому оно относится, — возразил спокойно Валериан. — Вам следует начать, генерал! Я вас вызвал.

— Но прежде должно условиться, — заметил Ханыков, — насмерть ли драться или до первой раны?

— До тех пор, пока голова его не соскочит с плеч и не спрячется в эту густую траву! — отвечал Бирон.

— Говоря о моей голове, вы забыли о своей! — сказал Валериан. — Впрочем, я согласен драться насмерть.

— Я бы советовал: до первой раны, — продолжал Ханыков. — Генерал! Мой друг так молод…

— Прошу секунданта не мешаться не в своё дело. Условия от нас зависят.

— Начинайте же! — сказал Валериан. — Мы не разговаривать сюда пришли.

Бирон, взмахнув саблей, повернул её несколько раз над своей головой так быстро, что раздался свист, и отблеск сабли образовал круг, едва заметный по бледному и красноватому сиянию. Пристально глядя на ногу Валериана, как будто намереваясь нанести удар по ней, Бирон вдруг сделал выпад и, без сомнения, разрубил бы противнику голову, если бы Валериан, отстранясь, не отвёл удара. Сабля со звоном соскользнула по клинку и ушла до половины в землю.

Бирон, невольно пошатнувшись всем телом вперёд, едва устоял на ногах.

— Выньте скорее вашу саблю. Я не хочу пользоваться вашим положением.

Бирон с усилием выдернул из земли своё оружие, и снова напал на Валериана. Быстро наносимы были удары и ещё быстрее отражаемы. Гул эха глухо повторял вой дребезжащей стали. Как красные молнии, сверкающие сквозь сгущённый воздух, вились сабли, отражавшие блеск факелов, яркие искры вспыхивали над головой и у ног противника почти в один и тот же миг.

«Ай да Валериан! — думал Ханыков. — Не забыл моего совета, хладнокровно дерётся!… Тьфу, как тот озлился!… Ай, ай, чуть-чуть сабля не задела друга по голове!… Ну, скверно! И он горячиться начинает!»

Вдруг сабля Бирона вылетела у него из руки от искусного удара Валериана, который в тот же миг занёс свою саблю над головой смутившегося противника.

— Вы должны теперь, генерал, признать себя побеждённым. Дарю вам жизнь, но с тем условием, чтобы вы дали слово отступиться от моей невесты и не мешать моему счастью.

— Руби! — вскричал Бирон в бешенстве, сложив гордо руки на груди и свирепо смотря на Валериана. — Карл Бирон никогда не страшился смерти!

— Согласны ли вы на моё предложение?!

— Нет!… Руби! Брат мой отомстит смерть мою. Тебя обвенчают на колесе с твоей невестой!

Сказав это, Бирон засмеялся. Этот неистовый смех заставил невольно содрогнуться его адъютанта.

— Низкая душа! — воскликнул Валериан. — Я этого ожидал от тебя. К чему же ты принял мой вызов? Лучше было бы прежде сказать мне, что честь твоя и жизнь отданы на верное сохранение в подлые руки палача. Но это не спасёт тебя. Умри!

Валериан, взмахнув саблей, разрубил бы череп Бирону, если бы Ханыков не удержал руки его.

В это время на некотором расстоянии, между деревьями, показалось несколько фонарей, и вскоре секретарь герцога, Гейер, с четырьмя вооружёнными прислужниками стал между противниками.

— Свяжите их! — сказал он, указывая на Валериана и Ханыкова. — Хорошо, что мы ещё вовремя отыскали вас.

— Не троньте их! — закричал Бирон.

— Я исполняю повеление его высочества герцога, — продолжал Гейер…

— Кто смел сказать ему об этом поединке без моего позволения?

— Его высочество знает не только все, что каждый делает, но даже и то, что каждый думает. Вяжите их!

— Остановитесь! Я беру на себя вою ответственность в этом деле, и сегодня же объяснюсь с братом. Вы можете идти, куда хотите. Карл Бирон знает законы чести!

— Это благородно, генерал! — сказал Ханыков. — Вы, верно, оправдаете моего друга перед его высочеством. Жизнь ваша была в опасности, но он не захотел воспользоваться случаем, доставившим ему победу. Без сомнения, вы, как честный и благородный человек, не откажетесь засвидетельствовать, что вы обязаны ему жизнью.

— Нимало! Ты удержал его руку: я ему ничем не обязан! Мы по-прежнему враги, враги непримиримые.

— Без сомнения, палач скоро избавит вас от врага, не правда ли? — спросил Валериан презрительно.

— Дерзкий мальчишка! Поединок наш ещё не кончен! Я докажу тебе, что моя сабля отрубит твою голову скорее, чем топор палача. Гейер! Не смей и волоска их тронуть, пока я не объяснюсь с братом.

Гейер, пожав плечами, поклонился и последовал с прислужниками за Бироном и его адъютантом, а Валериан и Ханыков пошли в другую сторону.

— Ну что, Валериан? Не правду ли я тебе вчера сказал, что поединок ни к чему доброму не приведёт? Теперь судьба Ольги ещё безнадёжнее, чем прежде, а мы оба должны ожидать неминуемой гибели. Герцогу уже всё известно, на ходатайство врага полагаться можно столько же, сколько на весенний лёд, когда он кажется твёрдым, но стоит только ступить на него, чтобы провалиться. Я, впрочем, о себе не думаю! Умереть надобно же когда-нибудь! Мне тебя жаль, Валериан. Без сомнения, герцог…

— Не долго будет он… — воскликнул Валериан и вдруг прервал речь, вспомнив честное слово, данное им Лельскому.

— Что ты сказать хотел?

— Так, ничего!… Мысли мои очень расстроены… Да, мой друг, положение наше ужасно!

— Ты что-то таишь от меня, Валериан, — продолжал Ханыков, глядя пристально в глаза другу. — Давно ли я лишился твоей доверенности?

Валериан почувствовал справедливость этого упрёка, сердце его рвалось открыться другу, но честное слово, слишком скоро и необдуманно им данное, его связывало.

— Ты молчишь? — продолжал Ханыков. — Не боишься ли, что я донесу на тебя?

— Ах, Боже мой! Не обижай меня, друг, если б ты мог видеть, что происходит здесь, сказал Валериан, указав на сердце, — ты бы ужаснулся и пожалел меня.

— Я опять повторяю мой всегдашний совет: старайся по возможности сохранять хладнокровие и слушаться голоса рассудка. Когда душа в сильном волнении, ни на что решаться и ничего предпринимать не должно. Я бы тебе мог дать совет основательнее, если б ты, как всегда до сих пор бывало, не скрывал твоих мыслей и чувствований от друга, но ты уже не хочешь быть со мною откровенен!

— Я ничего от тебя не скрываю!

— И ты правду говоришь? — сказал Ханыков голосом, выразившим дружескую укоризну. — Ты не обманываешь своего друга? Почему же ты не смотришь прямо мне в глаза? Я вижу, что у тебя кроется в душе тайный замысел. Дай Бог, чтоб не пришло время, когда ты раскаешься в своей неоткровенности. Ты, наверное, боишься моих советов и убеждений? Не стану тебе их навязывать, хотя дружба моя к тебе всегда брала их отсюда! — Он положил руку на сердце.

Друг! Не усиливай упрёками моих мучений, — сказал с жаром Валериан. — Я связан честным словом и должен молчать.

— Ах, Валериан! Недалеко искать доказательства бедственных следствий ложного понятия о чести. Обдумал ли ты хорошо твоё честное слово? Истинная честь есть сокровище, которое должно свято хранить для дел благородных, а не бросать его безрассудно на игралище страстям.

— Обдуманно ли я поступил — увидим это скоро, — отвечал Валериан, подавая Ханыкову руку.

В это время перешли они по узкому деревянному мосту из Калинкиной деревни на другой берег Фонтанки, и вскоре поравнялись со слободами Адмиралтейских и Морских служителей[520]. Молча дошли они по обросшему травой берегу Фонтанки до другого деревянного моста, построенного подрядчиком Обуховым.

— Валериан! Это какое здание? — спросил Ханыков, взяв друга за руку и указывая на большой деревянный дом с садом, который был огорожен деревянным частоколом.

— Это бывший загородный дом-кабинет министра Волынского.

— А теперь чей этот дом?

— Теперь живёт в нём полковник фон Трескау, начальник придворной псовой охоты, с придворнымиегерями и собаками.

— Почему?

— Странный вопрос! Разве ты не знаешь, что всё имение Волынского конфисковано в казну после того, как отрубили ему голову. Неужели ты забыл это? С тех пор прошло не более четырёх месяцев.

— А за что отрубили ему голову?

— Опять странный вопрос! Весь город знает, что герцог погубил его за то, что Волынский осмелился против него действовать.

— Валериан! Тогда ещё герцог не был полновластным правителем. Размысли о несчастной судьбе Волынского, что случилось с ним, то и с другими нынче гораздо легче случиться может, не правда ли?

Валериан невольно содрогнулся и ничего не отвечал.

Миновав Аничков мост, они приблизились к дому старика Аргамакова.

— Куда же мы теперь? — сказал Ханыков. — Мы должны ожидать каждую минуту, что нас схватят. Пойдём прямо к графу Миниху и будем просить его защиты, он один нас спасти может.

— Я зайду на один миг к батюшке и вслед за тобой явлюсь к графу.

— Ради Бога, не замедли. Прощай?

Ханыков пожал руку Валериана и поспешно пошёл вперёд. Когда он повернул в переулок, молодой друг его, посмотрев некоторое время на дом отца, воротился к Аничкову мосту и пошёл через калитку на обширный, заросший дикой травой огород, окружённый ветхим забором, который, начинаясь на берегу Фонтанки, заворачивался на Невский проспект и тянулся на четверть версты.

Из полуразвалившейся хижины, где жил прежде огородник, вдруг, вышла монахиня и приблизилась к Валериану.

— Чем кончился твой поединок? — спросила она.

— Ах, Лельский, я едва узнал тебя, как ты хорошо перерядился.

Они вошли опять в хижину, и Валериан рассказал ему подробности поединка.

— Теперь только одно свержение герцога может спасти тебя! — воскликнул Лельский. — Может быть, сегодня ночью этот жестокий временщик…

— Разве решено уже приступить так скоро к делу?

— Нет ещё. Сегодня все наши соберутся в доме графа Головкина, к назначенному в три часа обеду, там приступим к общему совещанию. Мы однако ж пойдём к графу несколько ранее. Я ещё должен ему тебя представить. С этого огорода мы можем пробраться на двор Головкина. Вон дом его!

Лельский указал на здание, которое возвышалось из-за забора и обращено было окнами на Невский проспект.

Боже мой! Сюда кто-то идёт! — воскликнул Валериан, глядя в окошко.

— Не бойся! Это также наш, я его ожидал.

Вскоре вошёл в хижину тот самый прислужник Гейера, который был вместе с ним в доме отца Аргамакова, когда принуждали его подписать отречение от раскола. Валериан, тотчас узнав прислужника, изумился.

— А! Да здесь знакомый! — сказал вошедший. — Видно и он из наших?

— Точно так, — отвечал Лельский. — При нём можно всё говорить. Ну, что нового, любезный Маус?

— Ни всемогущий герцог, ни всеведущий Гейер ничего ещё не знают о нашем деле. Хорошо, что вы здесь! — продолжал прислужник, обращаясь к Валериану. — Брат герцога отстоял только вашего друга, капитана, за то, что он не допустил вас разрубить ему голову на поединке. И в вашу защиту он сказал слова два, три, но когда герцог закричал: расстрелять его! — то ваш противник, не найдя, видно, в этом большого неудобства, тотчас согласился и замолчал.

— Я думаю, теперь везде поручика ищут? — спросил Лельский.

— Как же! Генерал велел мне везде искать вас и схватить, — сказал Маус Валериану. — Берегись, господин поручик! Я вас днём и ночью по всему городу искать буду. Видите ли, иногда и найденного можно искать пуще ненайденного. Между прочим, должен я вам ещё сказать, что Гейер велел, покуда вас не сыщут, держать под караулом вашего отца, и объявил ему, что если он не скажет, где вы, то подписанное им отречение от ереси будет представлено герцогу в виде признания, и отца вашего сожгут.

— Что с вами, поручик? Вы ужасно побледнели и дрожите, — сказал Лельский. — Вы видите, что Маус вас нарочно пугает, что он шутит.

— Да, да! Я шучу, хотя и не совсем, — сказал Маус. — Гейер пугает вашего отца, ну, а сожгут ли его, это ещё вопрос. Может быть, он сказал так, для шутки, хотя его, по моему мнению, шутка плохая.

— Мы предупредим это злодейство, — сказал Лельский Валериану, — успокойтесь.

— Веди меня к Гейеру! — воскликнул вдруг Валериан, обратясь к Маусу.

— Что вы, поручик! Шутите? — сказал удивлённый прислужник.

— Веди! Я не хочу подвергать отца моего ужасной казни. Кто знает, удастся ли предприятие наше, успеем ли предупредить злодеев и спасти бедного отца моего. Веди!

— Я не пущу тебя! — вскричал Лельский. — Кто поручится, что пытка не заставит тебя открыть всё и предать всех нас. Притом вспомни, что ты поклялся честью действовать с нами заодно до окончания дела.

— Клянусь честью, что никакие мучения пытки не принудят меня изменить вам.

— И что ты так же твёрдо сдержишь и эту клятву, как первую? Нет, я не могу пустить тебя. Ты принудишь меня употреблять силу и даже… этот кинжал… Он приготовлен для защиты от злодеев, он же может наказать и бесчестного человека, который нарушает своё слово. Если пойдёшь к Гейеру, то докажешь, что ты подлый человек.

Чувство чести и чувство любви к родителю, восставленные один против другого в душе Валериана, боролись между собой и терзали его сердце. Невольно вспомнил он советы своего друга.

Лельский и Маус начали уговаривать Валериана и успели, наконец, убедить его, что успех их предприятия не подлежит никакому сомнению, и что он, действуя с ними, скорее и вернее спасёт отца своего.

— До свидания, господа! — сказал Маус. — Мне пора идти, везде искать вас, господин поручик. Гейер, я думаю, давно ожидает моего возвращения.

Он удалился.

— Скажи, ради Бога, что побудило этого человека передаться на нашу сторону? — спросил Валериан, приближаясь к дому Головкина с Лельским, переодевшимся в своё обыкновенное платье.

— Побудило то, за что люди, подобные этой твари, продадут родного отца. Он вдвойне выигрывает: герцог ему хорошо платит, мы платим ещё лучше, и почтенный Маус усердно служит обеим сторонам.

— Однако ж такой двоедушный или, лучше сказать, бездушный слуга для нас опасен.

— Конечно, но за то и чрезвычайно полезен. Герцог наслаждается уверенностью, что он всех своих врагов знает и зорко наблюдает за ними, а мы уверены, что герцог не знает о нас ничего, — и спокойно действуем у него под носом.

— Дома граф? — спросил Лельский, войдя в переднюю.

— У себя-с! — отвечал слуга, ввёл пришедших в залу и пошёл доложить о них графу.

Граф Михаил Гаврилович Головкин, действительный тайный советник и сенатор, отличался строгой добродетелью, непоколебимой твёрдостью и пламенной любовью к отечеству. При начале царствования Императрицы Анны Иоанновны он был одним из сильнейших вельмож, но герцог Бирон, которому он был явный враг, мало-помалу успел лишить его доверенности и милости Государыни. Несколько раз Головкин смело обличал перед Монархиней её любимца во вредных для отечества поступках, и, без сомнения, сделался бы жертвой его злобы, если бы не спасало графа то, что супруга его была двоюродная сестра Императрицы[521].

Головкин отличался гостеприимством. Его ласковое обхождение, искреннее ко всем доброжелательство привлекали к нему сердца всех тех, которые посещали дом его.

Вскоре Лельский и Валериан приглашены были в гостиную. Граф сидел на софе и читал книгу.

— А! Любезный Лельский! — сказал он, положив книгу на стол. — Давно я тебя не видал. Добро пожаловать!

— Осмеливаюсь представить вашему сиятельству моего сослуживца, поручика гвардии Валериана Ильича Аргамакова.

— Весьма рад с вами познакомиться, — сказал граф ласково Валериану. — Прошу, господа, садиться.

Начался разговор об обыкновенных предметах, какой заводят в подобных случаях. Граф однако ж из немногих слов Валериана заметил в нём ум и образованность. Он очень ему понравился, и граф пригласил его остаться у него вместе с Лельским обедать. Начали съезжаться гости, принадлежавшие к лучшему кругу общества. Пробило три часа — и все сели за стол.

Во время обеда весёлые и остроумные разговоры переходили от предмета к предмету, но никто из гостей ни слова не сказал о Бироне.

В половине обеда вдруг слуга поспешно отворил обе половинки дверей, и вошёл Карл Бирон. Граф принял его учтиво, но холодно, и посадил за стол. Бирон знаком был с графом и от времени до времени приезжал к нему. Он охотно ездил всюду, где находил хороший обед и отличное вино. Ему и дела не было до вражды герцога с графом. Холодного обхождения с ним он не замечал или не хотел замечать, и вознаграждал себя за холодность хозяина, согревая кровь свою лишним бокалом рейнвейна.

Валериан, сидевший подле Лельского, вздрогнул и изумился, увидев Бирона. «Лельский обманул меня, — подумал он — Есть ли здесь что-нибудь, похожее на тайное совещание!»

Между тем, Бирон сел за стол почти напротив Валериана и едва взял нож и вилку, чтобы разрезать поданное ему кушанье, глаза врагов, утром того дня рубившихся на поединке, встретились. Губы генерала посинели и задрожали. Из-под нахмуренных бровей взор засверкал, как у рассерженной гиены, и устремился на Валериана. Гордо и мужественно смотрел Валериан прямо в лицо своему врагу, и кровь кипела у него в жилах. Оба молчали.

«Странно, что он ещё не взят под стражу! — подумал Бирон. — Приказание брата, конечно, ему ещё неизвестно. Он обедает в последний раз в жизни: не стану мешать ему!»

Серебряная кружка с рейнвейном, поднесённая Бирону, отвлекла его внимание от Валериана. Он разом осушил её и принялся за еду.

Валериан бросил на Лельского значительный взор, который, казалось, спрашивал: что всё это значит? Но Лельский, разрезая прилежно рябчика, делал вид, что он ни о чём другом не думает, как о еде, которая была у него на тарелке. Валериан ничего не мог есть во всё остальное время обеда. Граф, гости его, великолепно освещённая столовая, роскошный стол — всё исчезло из глаз Валериана. Он только видел врага своего, да ещё мечтались ему несчастная Ольга, умоляющая о защите против гнусного обольстителя, и старике, отце его, который простирал к нему руки с пылающего костра.

Обед кончился, и все из столовой перешли через залу в гостиную. Некоторые остались в зале. Валериан, взяв за руку Лельского, подвёл его к окну, с намерением требовать от него объяснения, но тот, угадав его мысли, поспешил сказать ему на ухо:

— Потерпи! Ты видишь, что здесь ещё есть не наши.

Часов в девять вечера Бирон уехал. Потом и другие гости, один за другим, стали разъезжаться. Пробило десять часов. Обычно в это время, в царствование императрицы Анны Иоанновны, прекращались уже все вечерние собрания по предписанному всем правилу, но около пятнадцати гостей, в том числе Лельский и Валериан, остались ещё у графа и посматривали исподлобья на одного седого сенатора, который, разговорясь с графом о старинном, прошлом времени, совсем, казалось, забыл о настоящем. Наконец, вынув из кармана серебряные часы, которые толщиною превзошли бы дюжину нынешних, сложенных вместе, и имели сходство с большой репой, старичок воскликнул:

— Что за чудо! Уже одиннадцать… нет, виноват!… Без двух минут одиннадцать часов! Как я засиделся! Прощайте, ваше сиятельство!

Граф проводил гостя и возвратился в гостиную. Графиня давно уже ушла в свои комнаты.

— Ваше сиятельство! — сказал ему вполголоса отставной майор Возницын, — все, кого вы здесь теперь видите, уважают и любят вас, как отца. Зная вашу опытность, обширный ум государственный и горячую любовь к отечеству, мы решились просить у вас совета в деле важном, в таком деле, где все мы легко можем потерять свои головы. Но мы на всё решились для блага отечества.

— Что это значит? — спросил удивлённый граф. — Вы неосторожны, майор! Нет ли в зале кого-нибудь из моих слуг? Могли вас подслушать!

Лельский стал у растворенной двери, глядя через неё в пустой зал.

— Вы одни, граф, — продолжал тихо Возницын, — как истинный сын отечества, осмелились перед престолом обличать царедворца, употреблявшего так долго во зло доверенность покойной Монархини. Он поклялся вечной к нам враждой и ждёт давно случая погубить вас. Теперь враг наш — полновластный правитель. Но кто не знает, какими неотступными просьбами, какими происками успел он убедить Монархиню подписать акт о регентство. Он не устыдился беспрестанно тревожить её на одре болезни. Она желала назначить правительницей принцессу Анну Леопольдовну, родительницу нынешнего Императора, и говорила на просьбы Бирона:

— Сожалею о тебе, герцог, ты стремишься к своей гибели!

Она подписала акт уже тогда, когда духом и телом изнемогла от страданий; Из этого всякому ясно: была ли воля Монархини на то, чтобы герцог был правителем. Чёрная душа его известна. Чего ждать отечеству от подобного правителя, или, лучше сказать, похитителя власти? Мы решились его свергнуть, чтобы похищенная им власть перешла по праву в руки родительницы Императора. Средств у нас много. Мы их откроем вам, граф! Отдадим их на суд ваш. От вас будет зависеть, избрать из них одно или всё отвергнуть. Мы свято исполним решение ваше, уверенные, что оно основано будет на долговременной опытности в делах государственных и на прямой любви к отечеству.

— Вы поставили меня в самое трудное положение, — отвечал граф, — вы поступили безрассудно! Спрашиваю вас: если я в совести признаю Бирона правителем, получившим власть в свои руки по праву, то что я должен теперь делать?

— Донести на нас! — отвечал Возницын.

— Кто подписал акт о регентстве?

— Покойная императрица, но можно ли считать этот акт её волей, когда Бирон…

— Остановитесь! Кто вам или мне дал право быть судьёй в таком важном деле? Где доказательство, что Бирон назначен правителем против воли Императрицы?

— Могла ли она добровольно назначить правителем такого злодея и победить родную племянницу? Утверждать это — значит, оскорблять память монархини!

Но какие причины побуждают вас действовать против Бирона?

— Он сжёг моего родного брата.

Уморил с голоду моего отца! — сказал Лельский.

Все начали один за другим исчислять жестокие и несправедливые поступки Бирона, описывать бедствия, причинённые им отечеству.

— Он погубит и вас, граф! — сказал Возницын…

Пусть погубит, но это не даёт мне права против него действовать. Власть дана Бирону монархиней, и долг мой велит ему повиноваться. Один Бог будет судить его. Акт о регентстве должен быть свято исполняем.

— Но он сам первый нарушил этот акт. Монархиня повелела ему оказывать должное уважение родителям императора, а он беспрестанно оскорбляет их. Вы сами, граф, это знаете.

— Справедливо, но в этом случае родители императора сами имеют средств принудить Бирона к исполнению акта. Какое имеете вы, право вступаться в это дело без их воли.

— По точной воле их мы действуем, граф! — отвечал директор канцелярии принца Брауншвейгского, Граманит. — По воле их пришли мы просить у вас совета, как у мужа опытного и знающего пользы отечества. Я уполномочен объявить вам это. Через меня они ожидают ответа вашего.

Граф задумался.

— В числе придуманных средств к свержению Бирона, — продолжал Граманит, — находится и то, чтобы с семёновским полком, которым принц командует, идти во дворец, схватить Бирона с его приверженцами, лишить звания правителя и предать его суду за нарушение акта о регентстве. Одобряете ли вы это средство, граф?

— Бирон враг мой, и потому мнение моё легко может быть пристрастно. Скажите, однако ж, принцу, как я думаю по совести. Мне кажется, несправедливо будет для восстановления силы одной нарушенной, части акта нарушить весь акт.

— Но как же, граф: ваше собственное мнение?

— На этот вопрос мне отвечать затруднительно. Мнение моё не будет приятно для принца, Сказать лесть или ложь против совести я не могу, открыть же истинное моё мнение не хочу и на это имею причины.

Все начали убедительно просить Головкина, чтобы он сказал своё мнение, все умоляли его именем отечества.

Убеждённый неотступными просьбами, граф сказал:

— Поклянитесь прежде, что вы сохраните до гроба втайне моё мнение. Скажите мне, как предписывает Евангелие: да! И это будет самая священная клятва.

Все исполнили требование графа.

— По завещанию императрицы Екатерины I, право на престол принадлежит теперь цесаревне Елизавете Петровне. Ей бы следовало вступить на престол. Если бы она захотела воспользоваться её правом, то этого было бы достаточно, чтобы признать акт о регентстве недействительным, так как этот акт состоялся после завещания императрицы Екатерины, которое не уничтожено и имеет полную силу. Но Бирон на всё решится для удержания власти в своих руках, и легко могут произойти беспорядки и кровопролитие. Кто любит отечество, тот должен всеми силами отвращать внутренние неустройства, неизбежные при каждом перевороте в правлении. Это лишь удерживает цесаревну Елизавету от предъявления неоспоримых прав её. Она дорожит каждой каплей русской крови. Всем известно её кроткое и добродетельное сердце. Без её воли акт о регентстве никем другим по праву нарушен быть не может. Если же акт кто-нибудь нарушит, то права её на престол будут ещё сильнее, неоспоримее. Тогда она будет поставлена в необходимость действовать. Без акта и малолетний император, и родители его лишатся всех прав своих.

— Однако же, принц твёрдо решился низвергнуть Бирона, — сказал Граманит, — что должен я буду ему сказать от вас о мере, им придуманной?

— Скажите принцу, что я Считаю эту меру насильственной и опасной. Измайловским полком командует меньшой брат Бирона, Густав, а конным — сын герцога, Пётр. Если принц поведёт Семёновский полк ко дворцу, то легко может встретить два полка, которые ему противостанут. Пусть он сам рассудит, что тогда произойти может. Если же принц непременно уже решился действовать, то лучше всего от лица народа просить родительницу нынешнего императора, чтобы она приняла на себя управление государством во время его малолетства и избавила отечество от ненавистного всем правителя. Объявив народу согласие на эту просьбу, принцесса в тот же миг лишит Бирона всей его власти. Все ненавидят его, и, без сомнения, никто на его стороне не останется. Мне сообщил эту мысль, друг мой, князь Черкасский. Приготовьте просьбу и вручите ему, пусть он окончит это дело. Я не хочу присвоить себе чужих заслуг, ему принадлежит эта мысль, пусть принц и принцесса будут ему обязаны и за исполнение его мысли.

Все начали благодарить графа за данный совет и решились на другой же день идти к князю Черкасскому. Прощаясь с ними, граф сказал:

— Я открыл вам то, что следовало бы таить в глубине души. Впрочем, когда дело идёт о благе отечества, я всегда говорю, что думаю, по совести, и забываю о себе. Теперь от вас зависит предать меня.

Все поклялись хранить в ненарушимой тайне участие графа в этом деле…

(обратно)

IX


На другой день рано утром все бывшие на совещании у Головкина явились к кабинет-министру, князь Алексею Михайловичу Черкасскому, с приготовленной просьбой; множеством лиц подписанной. Возницын был с ним дружен и знал, что князь питал втайне к Бирону такую, же ненависть, как и все они. Тем с большей уверенностью в успехе последовали они совету Головкина.

Князь велел пришедших позвать в кабинет.

— Что вам угодно, господа? — спросил он с приметным беспокойством и недоверчивостью.

Возницын объявил цель их прихода и подал приготовленную бумагу.

— Прекрасно! — сказал рассеянно князь, прочитав бумагу и стараясь скрыть своё волнение.

— Это ваша мысль, князь, — продолжал Возницын, — отечество вам вечно будет благодарно!

— Как моя мысль? Кто вам сказал это?

— Вы бы не сказали: прекрасно, если бы думали иное.

— Поймали меня, майор!… Ну, герцог! Теперь не много осталось тебе властвовать! Не должно терять ни минуты, я сейчас же поеду с этой просьбой к её высочеству принцессе. До свидания, господа! Я пойду одеваться. Советую, однако ж, быть как можно осторожнее, без того легко голову потерять. Впрочем, успех несомненный! Я вас ожидаю к себе завтра утром.

Все удалились. Валериан с Лельским опять скрылись в хижину на огороде, где были накануне.

Князь Черкасский, оставшись один, начал расхаживать большими шагами взад и вперёд по комнате. Сначала решился он ехать к принцессе, но вдруг пришла ему мысль, что Бирон нарочно подослал приходивших с просьбой людей, чтобы обнаружить настоящее расположение к нему князя и запутать его в свои сети.

«Нет, господин герцог, не поймаешь меня!» — подумал князь и поехал немедленно к Бирону, для представления ему поданной просьбы.

Между тем, Маус явился к Лельскому с донесением.

— Ну, что доброго нам скажешь?

— Всё благополучно. Герцогу ничего ещё неизвестно.

— Не забудь: ни слова о Головкине при этой твари! — сказал Лельский на ухо Валериану.

— Что это, господа? Вы шепчетесь? От меня, кажется, не для чего таиться.

— А тебе хочется непременно знать, что я сказал поручику на ухо? Это неприятная для тебя новость.

— Какая?

— Да я заметил, что у тебя сегодня нос необыкновенно красен. Видно, ты уже порядочно позавтракал. Признайся: верно, выпил полынной?

— Нет, я всегда пью только сладкую водку, и весьма умеренно. Нос мой покраснел от холоду… Ба! Что это? Сюда идут люди! Спасайтесь, господа!

Маус вскочил на печь и прижался в угол.

— Вяжите их! — вскричал Гейер, входя в хижину с прислужниками. — Обыщите всю избу: нет ли ещё кого-нибудь здесь.

— Я здесь, господин Гейер! — отвечал спокойно Маус, слезая с печи. — Я спрятался и подслушал тайный разговор этих господ, у меня волосы стали дыбом, они условились убить герцога. Под печкой спрятано у них платье монахини и кинжал. Вот, извольте посмотреть! Я давно уже присматривал за этими молодцами. Они часто в этой избушке скрывались. Это возбудило во мне подозрение, я решился их подслушать и сделал своё дело, несмотря на то, что жизни моей грозила величайшая опасность.

— Ты усердный и искусный малый! — сказал Гейер, потрепав Мауса по плечу. — Я поговорю о тебе сегодня же с герцогом.

— Вот как надобно служить! — продолжал Гейер, обратясь к прочим прислужникам. — Берите все с него пример!

— И от нас тебе спасибо, Маус! — сказал Лельский, глядя на него презрительно, между тем как тот затягивал ему руки верёвкой:

— Ты нам также усердно служил до сих пор.

— Гё, ге, старая песня, почтенный! — возразил Маус. — Кого из нас, грешных, пойманные нами злодеи не оговаривают, да жаль, что никто им не верит.

— Не стоит и отвечать на клевету, Маус! Ведите их! — сказал Гейер.

Возницын и все приходившие к князю Черкасскому были схвачены ещё прежде Лельского и Валериана. С огорода вывели их на берег Фонтанки и посадили в телегу. Для сопровождения их отрядив четырёх вооружённых прислужников и Мауса, Гейер сказал последнему:

— Ты отвечаешь головой за верное доставление преступников, ты знаешь куда. Смотри, чтоб всё было готово для допроса. Герцог приказал представить ему немедленно признания всех заговорщиков. Вези их скорее. Я приеду вслед за тобой.

Валериана и Лельского повезли по берегу Фонтанки к Неве. Увидев дом отца своего, Валериан закрыл лицо платком и зарыдал.

— Бедный батюшка! Ты уже никогда не увидишь твоего сына! — произнёс он горестно.

— Вот дом твоего отца! — сказал ему Маус. — Тебе ещё не известно, и что почтенный твой родитель в наших руках. Господин Гейер долго искал тебя, требовал от твоего отца, чтобы он объявил, где ты, и наконец, потеряв терпение, исполнил то, что обещал, то есть, представил герцогу подписанное отцом признание в ереси. С еретиками суд короток: взведут на костёр — и поминай как звали!

Невозможно изобразить, какое ужасное действие произвели эти слова на Валериана. Готовясь к скорой и неизбежной смерти, несчастный вдруг узнал, что, увлёкшись обманчивой надеждой на успех предприятия против герцога, он возвёл престарелого отца своего на костёр. «Боже! Неужели я отцеубийца? — с ужасом и неизобразимой тоской спрашивал он мысленно самого себя. — Ты мог спасти, и не спас отца твоего! Да, ты отцеубийца!»— говорил ему неясный, внутренний голос. Трепет пробегал по всем членам Валериана, и холодный пот крупными каплями выступал на бледном лице его. На миг в смятенной его душе восстал образ Ольги — и терзаемое раскаянием сердце отвергло свою любимицу. Любовь к ней, думал Валериан, сделала меня отцеубийцей!

Ханыков, несколько дней везде искавший понапрасну своего друга, узнал о его участи вскоре после взятия его под стражу. Это сильно поразило его, тем более, что граф Миних, убеждённый просьбами Ханыкова, пришедшего к нему прямо с поединка, решился горячо вступиться за Валериана и надеялся, что его ходатайство подействует на герцога. Фельдмаршал сообщил своё намерение отцу несовершеннолетнего Императора, принцу Брауншвейгскому, который также взял сторону Валериана. Без сомнения, настояние этих двух лиц, которых герцог втайне опасался, успело бы спасти поручика, примирило бы его с братом герцога и возвратило бы ему Ольгу.

Немедленно Ханыков побежал к фельдмаршалу и рассказал ему случившееся с Валерианом, всё ещё питая слабую надежду, что твёрдость и необыкновенный ум графа найдёт средство, по крайней мере, спасти Валериана от казни и облегчить судьбу его.

Выслушав Ханыкова, Миних пожал плечами и сказал:

— Жаль, очень жаль! Пылкость увлекла его слишком далеко: теперь уже спасти его невозможно. Ни я, ни принц теперь не решимся ходатайствовать за него перед герцогом.

Ханыков невольно признал справедливость слов графа и вышел от него, погруженный в самые мрачные мысли. Когда он проходил по Красной улице, потупив глаза в землю и не замечая даже, где он идёт, то вдруг, подняв глаза, увидел перед собой дворец Цесаревны Елизаветы Петровны. Он имел свободный к ней доступ. Помня благодеяния, оказанные отцу его, и питая в душе глубокое уважение к добродетелям, отличавшим дочь Петра Великого; Ханыков готов был жертвовать жизнью за цесаревну Елизавету, если бы то было нужно для её блага.

Желая испытать ещё какое-нибудь средство для спасения своего друга, Ханыков, без определённого, впрочем, намерения, решился войти во дворец Елизаветы, презирая опасность, которой подвергался, потому что это могло опять навлечь на него подозрение и подвергнуть пытке, как уже прежде то случилось.

— Если бы она была на престоле, как бы блаженствовало отечество! — размышлял Ханыков, всходя по лестнице. — Оно бы отдохнуло от бедствий, нанесённых ему тираном-иноземцем Бироном. Все русские сердца забились бы от восторга, когда бы явилась на престоле, как благотворное солнце после бури, кроткая Елизавета. Кровь Петра Великого течёт в её жилах. Любовь к справедливости, кротость, милосердие — эти высокие, наследственные добродетели Дома Романовых, — украшают её сердце… Она имеет неоспоримые права на престол, и не хочет престола, дорожа русской кровью, которую всякий русский с радостью готов пролить за неё.

Он вошёл в залу. Фрейлина, там бывшая, по просьбе Ханыкова, доложила о нём цесаревне Елизавете.

Хотя Елизавета в то время достигла уже тридцатого года жизни, но и восемнадцатилетняя красавица могла бы втайне позавидовать цесаревне, смотря на её лилейную белизну лица и рук, на нежный румянец, игравший на щеках, на пурпурные уста, которые украшались постоянной улыбкой, выражавшей кротость и добродушие, на тёмно-карие, полные жизни глаза, на чёрные, прелестные брови. Сверх того, Елизавету отличали высокий рост, тонкий и стройный стан, величавая походка, ясный взор, который выражал проницательность и живость ума и в то же время спокойствие, безмятежность добродетельного сердца.

— Здравствуй, капитан! — сказала цесаревна приветливо, выйдя из внутренних комнат в залу в сопровождении её фрейлины.

Ханыков поклонился и почтительно поцеловал руку, которую подала ему цесаревна с таким доброжелательством во взоре, что незаметно в ней было и тени важно-холодного соблюдения дворянских обычаев, напротив того, казалось, что любимый сын целует руку у доброй матери.

— Я слышала, ты пострадал, Ханыков, за то, что не хотел забыть тех незначительных пособий, которые я, для собственного удовольствия, оказывала покойному отцу твоему. Я сердечно о тебе пожалела.

— Мне бы следовало благодарить ваше высочество, но… простите солдата! Чем сильнее он чувствует, тем труднее для него выражать свои чувства.

— Странно, что герцог и меня вздумал подозревать в замыслах против него? Это меня удивило. Его обращение со мною с тех пор, как он сделался правителем, стало гораздо лучше, чем прежде. Он, кажется, искренно расположен ко мне. Ему не пришло бы в голову назначить мне по пятидесяти тысяч рублей в год пенсиона, если б он питал ко мне неприязнь и считал меня для себя опасной.

— А я смею думать иначе, ваше высочество, это именно и доказывает, что герцог вас опасается. Вы действительно для него опасны.

— Я? Я для него опасна? Чем?

— Преданностью и любовью к вам всех русских.

— Если это и справедливо, то я нисколько не виновата перед герцогом.

— Злой человек всегда считает всех добродетельных своими врагами. Они против воли своей служат укором всех его поступков. Ах, ваше высочество! Долго ли отечество будет страдать под железным игом этого иноземца? Дождутся ли когда-нибудь русские времён лучших?

Цесаревна вздохнула и, взглянув на фрейлину, стоявшую в некотором от неё отдалении, сделала ей знак рукой, чтоб она удалилась.

— Если бы Провидение вложило в сердце вашего высочества намерение потребовать исполнения неоспоримых прав ваших на престол, то Бирон…

— Не говори мне этого, Ханыков! Я знаю права свои, но не хочу ими пользоваться. Мне ли, слабой женщине, управлять обширнейшим в свете царством, когда тягость этого бремени чувствовал даже покойный родитель мой! Достанет ли у меня сил принять на себя перед Богом ответственность за счастье миллионов? Последний подданный, по моему небрежению или неведению, несправедливо обвинённый и погибший в напрасном ожидании моей защиты, потребовал бы меня на страшном суде к Престолу царя царей и обвинил бы меня перед Ним.

— Ваше высочество! Скажу вам прямо, что думаю и чувствую. Если перед Царя царей требуют вас все погибшие от злобы Бирона, если все русские, страдавшие и страдающие под игом этого жестокого человека, скажут: «Елизавета могла спасти нас и не спасла». Что вы скажете в оправдание?

Слова эти произвели глубокое впечатление на цесаревну. С приметным волнением она подошла к окну и в задумчивости устремила взоры на покрытое тучами небо.

— Не проходит дня,— чтобы кровь новой жертвы не обагрила секиры палача! — продолжал с жаром Ханыков. — Воздвигаются костры, и стоны сожигаемых летят к небу. Нестерпимые мучения, пытки исторгают признания у невинных в небывалых преступлениях, и невинные гибнут жертвами гнусных доносов, тайной вражды!

— О! если бы я имела власть, я истребила бы навсегда все эти ужасы в памяти русских, но власть в руках герцога, её твёрдо охраняют его лазутчики и телохранители.

— Одна любовь народная может назваться неизменным и надёжным телохранителем властителя, один этот страж лучше тысячи доносчиков. Толпа их окружает и оберегает Бирона, но какая в том для него польза? Он каждый день удостоверяется только в том, что его все ненавидят, каждый день он мстит, мстит ужасно своим врагам и недоброжелателям, но истребляет ли он этим вражду и ненависть? Нет! Он только возжигает их! Властитель добродетельный и справедливый может также иметь врагов, но он выше чувства мщения, тайные наветы не смоют и не могут очернить перед ним невинности, всех злых карает он силой закона величественно и грозно, как Божия молния, слетающая с неба. Так действовал великий родитель ваш, цесаревна!… В вас течёт кровь его, воскресите для отечества славный и счастливый век Петра Великого!

У Елизаветы навернулись на глаза слёзы.

— Если б я была уверена, — сказала она с чувством, — что у меня достанет сил для этого подвига, то я решилась бы теперь же действовать. Я бы с радостью пожертвовала спокойствием жизни для блага отечества, но я должна прежде испытать себя… Теперь стану молиться о счастии русских. Небо покажет мне, должна ли я буду действовать. Ханыков! Ты заставил меня сказать более, нежели следовало, но я полагаюсь на твою преданность мне. Кончим разговор! Ни слова более об этом!

— Ваше высочество! Осмелюсь ли я просить у вас новой милости, нового благодеяния?

— Всё готова сделать, что от меня зависит.

Ханыков рассказал всё случившееся с его другом. С необыкновенным волнением и участием слушала Елизавета рассказ его.

— Спасите несчастного, ваше высочество! — продолжал Ханыков, — ходатайство ваше за него, без сомнения, подействует на герцога.

— Оно будет бесполезно! — возразила Елизавета с тяжёлым вздохом. — Герцог тем ужаснее мстит, чем более встречает препятствий в своём мщении.

— Итак, друг мой должен погибнуть! Боже мой! Как перенесёт этот удар престарелый отец его? Лишиться единственного сына, и так лишиться… О! Это ужасно!

Ханыков не знал ещё об участи, готовившейся отцу Валериана. Елизавета заплакала и, сняв с руки драгоценный перстень, сказала тихо Ханыкову:

— Отдай бедному отцу от меня это. Пусть этот перстень будет для него знаком искреннего моего сострадания. Утешай несчастного старика, Ханыков, не оставляй в дни его скорби. О! Если б от меня зависело спасти его сына!…

Тронутый Ханыков взял перстень и, откланявшись, удалился. Приближаясь к своему дому, встретил он незнакомца, завернувшегося в широкий плащ, с надвинутой на глаза шляпой. Незнакомец шёл с заметной робостью и часто останавливался, осматриваясь во все стороны. Увидев Ханыкова, он вздрогнул. Ханыков, погруженный в горестные размышления, не обратил на это внимания. Взойдя на лестницу и (отпирая дверь своей квартиры, он удивился, увидев незнакомца, который шёл за ним по лестнице.

— Спасите меня! — сказал тихо незнакомец жалобным голосом, приблизясь к капитану.

— Кто ты?

Незнакомец, распахнув плащ, снял шляпу.

— Боже мой! — воскликнул изумлённый Ханыков: перед ним стояла Ольга. Прелестное лицо её было бледно; страдание, страх, изнеможение, отчаяние яркими чертами на нём изображались:

— Войдите! — сказал Ханыков, взяв её за руку и входя с нею в свои комнаты. Он помог ей снять плащ и посадил на софу.

— Я хотела идти к батюшке, — начала Ольга слабым голосом, после некоторого молчания, — но побоялась: там могут, легко отыскать меня; я могла бы и батюшку) погубить; он защитить меня не может, брат герцога стал бы мстить ему.

— Вы пришли сюда из загородного дома Бирона?

— Да, он довёл меня до того, что я тихонько убежала. Он злой и бесчестный человек! Какая ему польза обижать беззащитную девушку? Что я ему сделала?… Давно ли вы видели батюшку? Здоров он? Ради Бога, не обманывайте меня!

— Здоров. Мы недавно с ним виделись.

— Вы меня не выгоните отсюда? Ради Бога, позвольте несколько дней у вас остаться. Я не буду долго подвергать вас опасности, я убегу, должна убежать…

— Но куда же…

— Куда-нибудь… сама не знаю! Туда, где брат герцога не может найти меня.

— Успокойтесь, вы можете остаться у меня, сколько хотите. Ручаюсь вам этой шпагой, что вас никто здесь не оскорбит: я имею случай просить за вас Цесаревну Елизавету. Она возьмёт вас под свою защиту, в этом я уверен.

— Я вам целую жизнь буду благодарна.

— Вы очень ослабли, вам нужно отдохнуть. Будьте, ради Бога, повеселее! Отдаю вам эту комнату в полное владение, а сам отправляюсь теперь в другую. Там буду я на аванпосте. В случае неприятельского нападения, то есть, когда кто-нибудь придёт ко мне, скройтесь за эти ширмы для большей безопасности. Я знаю, что вы и без моей просьбы шуметь тогда не будете, зато я берусь пошуметь за двоих. Теперь позвольте мне удалиться на аванпост и затворить эту дверь, чтоб вам было покойней в вашем укреплённом лагере.

Через несколько часов пришёл к Ханыкову знакомец его отставной премьер-майор Тулупов. По праву соседства по деревням он нередко навещал капитана, хотя тот всегда принимал его весьма неохотно. Премьер-майору до этого дела не было, цель его посещений ограничивалась рюмкой водки и трубкой табаку.

— Здравия желаю, капитан! — сказал он громогласно, войдя в комнату. — Я думал, что вас дома нет, вы ныне запираетесь. Я, было, поцеловал пробой, да и пошёл домой, однако ж, посмотрел в замочную скважину и увидел, что ключ тут, я и смекнул отдёрнуть задвижки у двери внизу и вверху, и вошёл, как изволите видеть!

Премьер-майор в заключение громко и басисто засмеялся от внутреннего сознания своей любезности и остроумия.

— Очень рад вашему посещению, — отвечал Ханыков, в мыслях посылая гостя к черту.

— Ну что, батюшка, заговор? Ведь вы не лазутчик, так я с вами всегда откровенно говорю. Здесь, кажется, никто нас не подслушает.

— Какой заговор? — сказал Ханыков в замешательстве, опасаясь, как бы чего-нибудь не сказать о Валериане.

В это время ещё кто-то вошёл в переднюю. Ханыков обрадовался этому, потому что Тулупов, приложив к губам палец, замолчал.

Вошёл Мурашёв.

— А! Любезный дружище! — воскликнул Тулупов, обнимая Мурашёва, — мы уже с тобой с месяц не видались! Позволь поздравить тебя: мне сказывали, что брат его высочества на твоей дочке женится. Я сначала не поверил, признаться. Поздравляю! Этакое счастье, подумаешь!

Мурашёв ничего не отвечал, тяжело вздохнул и сел в кресла.

— Да что ты смотришь таким сентябрём? Нездоров, что ли? У меня есть настойка с зверобоем, я пришлю полштофа, такое лекарство, что мёртвых только не воскрешает. А что ж, капитан, ведь и у тебя знатная водка. Постой, сиди, не трудись, я сам достану из шкафа, я ведь знаю, где твой графинчик стоит.

Осушив рюмку водки, премьер-майор поморщился и крякнул по форме, как будто по необходимости выпил неприятное лекарство.

— Говорят, что всех заговорщиков на днях отправят на тот свет, — продолжал он. — Набить было трубочку!… Люблю за то Бирона: отцу родному не спустить… Славный табак! Человек пятнадцать в беду попались, я слышал… Верно, у вас трубка давно не чищена, капитан: горечь в рот попадает… Вашего приятеля также грех попутал! Весьма это жалко! Удивляюсь, как с умом Валериана Ильича… Верно, у вас табак сыр: трубка погасла.

Мурашёв, сплеснув руками, взглянул на Ханыкова и спросил:

— Неужели и Валериан Ильич…

— Пустые слухи! — прервал Ханыкова, — мало ли что говорят!

— Как пустые! — возразил Тулупов. — Я вам говорю, что…

— Граф Миних просил за него герцога — и он прощён.

— Слава Богу! — сказал Мурашёв. — Я именно затем пришёл к вам, чтобы наведаться о Валериане Ильиче.

— Помилуйте! — закричал Тулупов. — Да я слышал от верного человека…

— Что, теперь дождь идёт? Это правда! Когда же вы мне пришлёте зверобойные настойки? Ведь давно уже обещали.

— Виноват, всё забываю! Завтра же пришлю, и вот, узелок на платке завяжу на память.

Ханыков был на иголках. Опасаясь, чтобы Ольга, без того уже ослабевшая от страданий и усталости… неожиданно не услышала ужасной вести о Валериане, он заминал речи словоохотного премьер-майора и наконец успел навести его на любимую колею, напомнить о ссоре с помещиком Дуболобовым за похищенного у премьер-майора неизвестно кем селезня. В этот раз Ханыков весьма был рад, когда началось повествование о селезне, давно ему уже известное. Рассказ начался с деда Дуболобова: кто он был, где и как служил, как попался под суд, как оправдался, на ком женился, сколько взял душ в приданое, словом сказать, истощены были все биографические известия о деде похитителя селезня, потом о сыне его, наконец, о внуке. Повествование лилось рекою не хуже романтической поэмы, с явным презрением к устарелому, схоластическому требованию единства действия, времени и места, и кончилось тем, что пропавший селезень (которого не отыскали, несмотря на все старания и меры), совершенно пропал и в рассказе.

— Таким образом, изволите видеть, — заключил премьер-майор, — этот бездельник Дуболобов воображает, что он важная фигура, между тем, как я вам уже докладывал, дед его до женитьбы торговал гороховым киселём. Это не выдумка, поверьте моей совести, это сказывала мне Марея Поликарповна, моя соседка, а она слышала от её покойной матушки, которая сама иногда кисель покупала. Я иначе и не называю Дуболобова, как гороховым кисельником. Он жаловался воеводе, и однажды, по злобе, называл Марею Поликарповну, за именинным обедом у помещика Губина, трещоткой. Она также жаловалась воеводе, однако ж, дело ничем не кончилось, гриб съел, разбойник!

Мурашёв, не дождавшись этого занимательного окончания премьер-майорского рассказа, ушёл домой. Вскоре и повествователь, приметив, что уже десять часов вечера, взял шляпу и пожелал хозяину спокойной ночи.

Ханыков подошёл тихонько к двери комнаты, где была Ольга, и заметил, что дверь заперта. Дай Бог, чтобы бедняжка ничего не расслышала о Валериане, — подумал он, и вскоре услышал, что Ольга произносит вполголоса молитву. Вздохнув, он сел на софу и не раньше полуночи заснул. Во сне ему привиделось, что Валериану отрубили на его глазах голову. Это было на рассвете. В ужасе Ханыков вскочил и никак не мог уже потом заснуть.

(обратно)

X


В пять часов утра явился Гейер в Летний дворец с бумагами. Это были показания заговорщиков, вынужденные пыткой.

Герцог накануне ещё приказал камердинеру своему доложить ему тотчас же, как скоро явится Гейер.

Бирона немедленно разбудили, и вскоре Гейер был позван в кабинет. Там Бирон, в малиновом бархатном халате, подбитом собольим мехом, неровными шагами расхаживал вдоль и поперёк кабинета. Лицо его было бледно, глаза, от беспокойного и не вовремя прерванного сна, были мутны и красны, непричёсанные волосы его сравнил бы поэт со змеями, вьющимися на голове Медузы. Ужасный вид герцога мог окаменить всякого, как вид этой баснословной головы. Даже Гейера, давно привыкшего уже к Бирону, в этот раз проняла сильная дрожь.

— Что ты стоишь, как чурбан? — закричал Бирон, топнув ногой. — Читай!

Секретарь начал торопливо читать признания заговорщиков, заикаясь от робости.

— Майор Возницын был жестоко пытан и сказал, что он вздумал сам просить князя Черкасского о подаче просьбы принцессе, сам писал просьбу, и никто другой его к тому не подговаривал. Он был зачинщиком всего заговора по злобе против вашего высочества за смерть своего брата.

— Га! — воскликнул Бирон ужасным голосом. — Колесовать его!

— КапитанЛельский не признался…

— Что ж ты не записал моего приговора, болван?

— Я полагал, что по закону суд должен прежде…

— Суд?… Ты полагал?… Ты, ты смеешь меня учить! — закричал Бирон, едва дыша от гнева. — Пиши: колесовать! Чтобы ночью в четыре часа, за городом, без огласки, приговор этот был исполнен, как скоро всё приготовлено будет для казни, слышишь ли? Ты головой отвечаешь, если одну минуту промедлишь. Чтобы ровно в четыре часа ночи все преступники были казнены. Читай далее!

— Капитан Лельский ни в чём не признался, но Маус показывает, что он хотел якобы лишить ваше высочество жизни.

Бирон онемел от ярости, губы его дрожали, глаза страшно сверкали, как у безумного, и остановились на Гейере. Он смотрел на него, как тигр, готовый броситься на свою жертву.

— Сжечь злодея! — сказал он, наконец, с усилием, ударив кулаком по столу. — Сжечь медленным огнём!

— Поручик Аргамаков признался, что он вступил в заговор только для того, чтобы спасти отца своего от костра и чтобы освободить, якобы, из рук брата вашего высочества какую-то свою невесту.

— Расстрелять, а отца его сжечь!

Таким образом, Гейер прочитал признания всех приходивших к князю Черкасскому. Все они сдержали слово, данное ими Головкину. Пытка не принудила их упомянуть даже его имя. Бирон всем назначил смертную казнь. Когда Гейер читал признание директора канцелярии принца Брауншвейгского, Граманита, показавшего, что он действовал по воле принца, то Бирон закричал:

— Отрубить обоим головы! Принц не защищается тем, что он отец малолетнего императора!

Через несколько минут Бирон одумался.

— Отрубить голову одному Граманиту, — сказал он, — а к принцу сейчас послать приказание, чтобы он явился ко мне. Я сам допрошу его. О всех уже преступниках доложено?

Гейер отвечал, что осталось доложить об одном ещё, что он в тот день получил безымянный донос, где было сказано, что живущий в уезде помещик Дуболобов знаком был с Возницыным, вероятно, знал о его замыслах и однажды в пьяном виде осмелился назвать герцога медведем.

— Прикажете его допросить? — спросил Гейер.

— Не о чем допрашивать, это напрасная потеря времени! Немедленно послать за ним в уезд, схватить и в мешке бросить в воду.

Тулупов, подавший этот донос, не воображал, что дело примет такой оборот. Увлечённый ненавистью к Дуболобову, он хотел только потешиться и ввалить своего врага в хлопоты. Он был уверен, что тот легко оправдается.

_ Дуболобов, живя спокойно в деревне, не знал и не заботился о том, что делается в столице. Ему и на ум прийти не могло, что за селезня, без всякой его вины пропавшего у соседа года за три перед тем, его наконец приговорят к смертной казни.

Гейер, по знаку Бирона, удалился, а герцог, одевшись и богатое платье, пошёл со свитою в залу, находившуюся в деревянном дворце покойной императрицы, который стоял на месте нынешней решётки Летнего сада.

Вскоре приехали к герцогу, один за другим, с докладами: кабинет-министры, граф Остерман, князь Черкасский и Бестужев, фельдмаршал граф Миних и несколько сенаторов. Герцог велел позвать всех в залу, не сказал никому ни слова и сел в большие бархатные кресла, сурово поглядывая от времени до времени на дубовую, украшенную золотом и резьбою дверь, через которую входили в залу. Все прочие стояли в недоумении и молчании, которого никто не осмеливался первый нарушить.

Наконец, дверь отворилась, и вошёл принц Брауншвейгский.

— Принц! — сказал Бирон, не встав с кресла и глядя прямо в глаза Антону Ульриху, — известно ли вам, что я правитель государства, и что я облечён полною властью решать все дела в империи, как внутренняя, так и внешняя?

— К чему клонится этот вопрос? — сказал спокойно принц. — Вы, без сомнения, помните, что я читал акт о регентстве?

— Но вы, вы не хотите помнить этого! — закричал гневно Бирон, топая обеими ногами. — Вы забыли, что я имею право суда над всеми, не исключая и вас, принц! Советую вам оставить ваши замыслы, а не то… страшитесь!

— Чего?… Не вас ли, герцог?

— Да! Меня!… Прошу вас воздержаться от этой презрительной улыбки, вы за неё можете заплатить очень дорого!

— Что значат эти угрозы? Я, в свою очередь, спрашиваю, помнит ли герцог Бирон акт о регентстве и по какому праву забывает предписанное ему уважение к отцу императора? Нарушая этим акт, герцог подаёт другим опасный пример!

— Не вам судить мои поступки! Вы на то права не имеете! Отвечайте мне, я вас спрашиваю как полновластный правитель государства, какие вы имели замыслы против меня?

— Замыслы?… На этот дерзкий вопрос я не обязан отвечать и не хочу.

— Я вам приказываю.

— А я вас прошу не переступать границ вашей власти.

— Не ставьте меня в необходимость поступать с вами, как с явным ослушником и мятежником!

__ Остерегитесь, чтоб с вами не поступили как с нарушителем акта, без которого вы не останетесь уже правителем.

— Я знаю, что это цель ваших желаний. Вы для того готовы пролить реки крови! Вы забыли все, чем вы мне обязаны. Знайте, что Граманит ваш во всём признался, все замыслы ваши мне уже известны.

— Я не обязан отвечать за слова и поступки другого. Пыткой вы могли, без сомнения, заставить Граманита признаться, в чём вам было угодно.

— Не скроете хитрость вашего преступления: оно слишком явно, неблагодарный, кровожадный человек!

Лицо принца вспыхнуло негодованием. Дерзость Бирона его изумила. Отступив на шаг, он устремил гневный взор на герцога, и потряс шпагой, схватив эфес левой рукой. Бирон, как бешеный, вскочил с кресла.

— Я готов с вами разделаться и с этим в руках! — закричал он, ударив по своей шпаге ладонью.

— До этого дошло уже, герцог! Вы вызываете на поединок отца вашего государя?… Всё кончено между нами!… Не знаю: не унижу ли я себя, приняв ваш вызов? Впрочем, предоставляю это вашему решению, я на всё согласен.

Принц поспешно удалился. Бирон начал ходить большими шагами взад и вперёд по зале, произнося вполголоса угрозы. Все, там бывшие, в молчании смотрели на него с беспокойством.

— Я слишком расстроен! — сказал наконец Бирон. — Я не могу заниматься делами сегодня. Фельдмаршал! — продолжал он, обратясь к графу Миниху, — я лишаю принца всех должностей, которые он занимал в войске. Объявить ему это и исполнить сегодня же.

Миних поклонился. Герцог, тяжело дыша, сел в кресла и подал знак рукою, чтобы все удалились. Все вышли тихо из залы.

(обратно)

XI


Вдали раздавался звук барабана: били вечернюю зарю. Ханыков, сидя в своей комнате с Ольгою, шутил наперекор сердцу, удручённому горестью, утешал бедную девушку, скрывая от неё участь Валериана и стараясь возбудить в ней утешительную надежду на скорый конец её бедствий, и чем более успевал в этом, тем сердце его сильнее терзалось мыслью: несчастная! Она не знает ужасной истины. Достанет ли у неё силы перенести удар, который неминуемо и скоро её постигнет? Найду ли я средство защитить её? Мудрено мне бороться с братом герцога!

Осторожный стук в дверь прервал разговор их. Ольга скрылась по-прежнему в комнату, уступленную ей капитаном. Ханыков отворил двери на лестницу и удивился, увидев Мауса.

— Что надобно тебе? — спросил он сухо, не впуская его в комнаты.

— Мне нужно поговорить с вами, господин капитан, наедине, о весьма важном, как думаю, для вас деле. Нет ли кого-нибудь у вас?

— Никого нет, а если бы и был кто, то я не обязан давать тебе в том отчёта. Говори скорее, чего ты от меня хочешь? Мне пора спать.

— Дайте мне честное слово, что свидание и разговор останутся втайне.

— Вот ещё какие требования. Говори скорее без околичностей, а не то можешь открывать свои тайны кому хочешь, только не мне.

— Вы раскаетесь, капитан.

— Легко статься может, если поговорю с тобой подолее. Ступай, любезный! Желаю тебе доброй ночи.

— Чей это почерк? — спросил Маус, показывая записку и держа её крепко в руке, из опасения, чтобы Ханыков её не вырвал. Спрятав проворно записку в карман, Маус продолжал:

— Что, капитан? Дадите ли мне честное слово, что я могу полагаться на вашу скромность?

— Честное слово!… Отдай мне записку.

— Позвольте войти прежде к вам, здесь, на лестнице, говорить о. таких делах опасно.

— Войдём скорее!

Ханыков ввёл Мауса в комнату и торопливо взял поданную ему записку. Он прочитал:

«Единственный верный друг мой! Гейер уехал за город, чтобы приготовить всё к нашей казни, которая совершится завтра ночью. Я обещал отдать все деньги свои, какие со мной есть, Маусу, если он доставит тебе эту записку, последнюю записку от твоего друга. У Мауса ключи от тюрьмы, откуда выведут меня под ружья. Пользуясь отсутствием Гейера, он согласился впустить тебя на несколько минут ко мне. Поспеши к другу! Может быть, слова твои несколько облегчат мои страдания. Меня не страшит смерть, я жду с нетерпением минуты, когда свинец растерзает мне сердце, — тогда конец моим мучениям! Друг мой! Если бы ты знал, если бы ты мог вообразить, как я мучаюсь! Я строго разбирал мои поступки. Бог свидетель, что я не хотел никому зла, не воображал, что родителя моего… Боже! И выговорить ужасно!… Подвергнут смертной казни!… Не могу писать более: рука дрожит, в глазах темнеет. Поспеши ко мне. Неужели я лягу в могилу отцеубийцею? О, если бы ты мог как-нибудь оправдать меня перед моею совестью. Я не могу ни чувствовать, ни размышлять. Ты мне скажешь: виновен ли я в смерти отца моего, или нет. Будь судьёю моим, судьёю строгим, беспристрастным, поклянись мне в том именем Бога. Если бы ты после того сказал мне, я невиновен, с какою радостью, с каким облегчённым сердцем пошёл бы я на казнь, как бы гораздо обнял тебя в последний раз! Поспеши ко мне. Буду тебя ждать, как ангела-утешителя, верный друг

твой В. А.».


Легко можно вообразить, что чувствовал Ханыков, читая эту записку. Руки его дрожали. Он забыл даже, что Ольга находилась в другой комнате, и горестно воскликнул: «Бедный Валериан!»

Смертельный холод пробежал по жилам Ольги, когда она услышала эти слова. Сердце её менее бы замерло, когда бы кто-нибудь, схватив её на вершине утёса, стал держать над глубокой пропастью и готовился её туда сбросить. Побледнев, она в изнеможении опустилась на спинку кресел, в которых сидела, только одно прерывистое дыхание показывало в ней признак жизни…

— Впрочем, беда небольшая! — продолжал спокойно Ханыков, тотчас после восклицания своего вспомнив об Ольге. — Мы и все туда скоро отправимся, там гораздо будет всем нам веселее, чем в этой столице.

Ольга начала дышать свободнее. Маус, покачав головой, возразил:

— Веселее? А почему вы это знаете? Вы не были там, капитан!

— Как не был! Я провёл там ровно три недели.

— Ага! Шутить изволите?

— Нимало!

В это время послышался шум на лестнице. Маус выбежал в переднюю и спрятался за бывшей там перегородкой. Кто-то начал стучаться в дверь. Ханыков отворил её и увидел перед собой Мурашёва. Он был бледен, расстроен.

— Ради Бога, — сказал он дрожащим голосом, схватив Ханыкова за руку, — позвольте мне скрыться эту лишь ночь у вас. Я в беде: мне должно бежать из города.

— Что сделалось с вами? Войдите и успокойтесь.

Мурашёв бросился на стул и, ломая руки, воскликнул:

— Да, убегу отсюда, убегу, куда глаза глядят!… Вы меня никогда уж не увидите!… Бедная моя дочь!… Где она теперь?… Может быть, там!…

Он указал на небо.

— Рад, всем сердцем рад, если она там: там злодей Бирон не властвует, ему нет туда дороги, ему и взглянуть туда страшно!

— Тише, ради Бога, тише! — прошептал Ханыков, — вас могут подслушать.

— Пусть послушают, пусть перескажут слова мои Бирону!… Я в глаза ему скажу то же!… Сегодня утром змей Гейер пришёл ко мне и сказал, чтобы я не скрывал долее моей дочери, и что мне худо будет, если не послушаюсь. Злодеи отняли, украли у меня дочь, и у меня же спрашивают: где она?… Вечером вдруг приехал ко мне брат Бирона, начал уговаривать меня, чтобы я выдал ему дочь мою. Я-де женюсь на ней. Не вытерпело моё отцовское сердце. — Вон отсюда! — закричал я и бросился на злодея. — Вон отсюда, грабитель! — Он оттолкнул меня, я упал навзничь. Он вышел тотчас же из комнаты, говоря угрозы. Я не мог расслышать их… Да, мне должно бежать! Кто знает!… может быть, дочь моя спаслась уж от гонителя, может быть, она убежала от него… в Неву… И я за нею убегу туда же…

— Я здесь, батюшка! — вскричала вне себя Ольга, выбежав из другой комнаты и бросаясь в объятия отца.

Мурашёв весь задрожал, крепко обнял дочь и поднял благоговейный взор к небу. По временам, опуская глаза, смотрел он на бледное лицо дочери, которая лишилась чувств, и снова устремлял глаза на небо.

— Не отнимете её у меня, злодеи! — проговорил он наконец трепещущим голосом. — Сорвите прежде с плеч мою голову. Не дам, не дам вам её, злодеи Бироны!

— По-настоящему я обязан донести обо всём этом, — сказал важно Маус, потирая руки и входя в комнату. — Я всё слышал: так честить герцога и его брата!… Воля ваша, я не смею не донести!

— Хорошо, доноси, — сказал спокойно Ханыков. — Меня также станут допрашивать, и я должен буду сказать: для чего ты сидел у меня в передней, за перегородкой. Записка у меня в кармане.

— Я не говорю решительно, что донесу, я сказал только, что следовало бы донести. Это большая разница!… Что же, вы идёте со мной, капитан?

— Пойдём!

Ольгу привели в чувство. Ханыков просил Мурашёва остаться с дочерью в его квартире.

— Вы будете здесь безопаснее, чем в своём доме. Я ручаюсь, что этот почтенный человек никому не откроет вашего убежища. Не правда ли, Маус?

— У меня сердце слишком доброе и чувствительное, хотя по-настоящему следовало бы донести… но, так и быть. Пойдёмте, капитан!

(обратно)

XII


Через полчаса Ханыков с проводником своим был уже у обитой железом двери тюрьмы, где сидел Валериан. Маус осторожно отпер дверь, ввёл Ханыкова за руку в маленькую, совершенно тёмную комнату, запер снова дверь и, сняв крышку с принесённого им потаённого фонаря, поставил его на стол. Валериан сидел на деревянной скамье, склонив голову на грудь, как бы в усыплении. Разлившееся по кирпичному полу сияние свечи заставило его поднять глаза, но он закрыл их рукой, отвыкнув смотреть на свет?…

— Кто пришёл? — спросил он.

— Это я, Валериан.

— Друг, бесценный друг! — воскликнул несчастный, бросаясь в объятия Ханыкова. Он не мог говорить более, крепко жал друга к груди своей и плакал. Растроганный Ханыков тихо подвёл его к скамье, посадил подле себя и, держа руку его в своей руке, сказал ему:

— Не о жизни ли ты плачешь? Право, — земная жизнь не стоит того, чтобы жалеть о ней. Нынче или через несколько лет, так или иначе, но всё неизбежно будут в том же положении, как и ты теперь: за несколько часов от смерти. Сильные и слабые, счастливые и несчастные, угнетатели и угнетённые, все будут рано или поздно на твоём месте. Ты приговорён к смерти, но не все ли люди приговорены к тому же? Успокой себя, сколько можешь, размышлением, положись на милосердие Божье, и ты встретишь смерть с твёрдостью христианина.

— Ах, друг! Я бы отдал теперь две земные жизни, все возможные блага за сердечное спокойствие, за безукоризненную совесть, я не устрашился бы тогда смерти. Но может ли спокойно умереть отцеубийца!

— Ты осуждаешь себя строго и несправедливо. Клянусь, что говорю по совести. Скажи, было ли когда-нибудь в тебе желание подвергнуть отца твоего участи, которая его ожидает?

— И ты можешь меня об этом спрашивать!… Никогда!

— Мог ли ты предвидеть несчастие отца твоего?

— Мог. От меня зависело предаться в руки Гейера и спасти моего родителя. Я и решился на это, но честное слово, данное Лельскому, меня остановило, и я стал действовать с ним заодно.

— Разбери себя строго: что побудило тебя переменить твоё намерение, ложное ли понятие о чести или твёрдая надежда на успех вашего предприятия?

— Я был уверен в успехе. Мне казалось, что, действуя с Лельским, я скорее и вернее спасу отца моего, спасу… Ольгу, но не могу дать себе отчёта, что меня более увлекло: любовь к отцу или любовь к Ольге? Трудно постигнуть и разобрать побуждения сердца. Два сильных чувства влекли его. Меня мучит сомнение, не страсть ли к Ольге меня ослепила? Если бы я не любил её, то, может быть, решаясь предаться в руки Гейера, спас бы отца моего.

— Скажи мне, если бы отец твой и Ольга упали в реку, кого бы ты бросился спасать прежде?

— Я бы с радостью пожертвовал жизнью, чтобы спасти обоих, но прежде… прежде я спас бы отца моего. Так, я не обманываюсь.

— Не обвиняй же себя, Валериан, в гибели твоего отца. Ты видишь, что надежда спасти его влекла тебя сильнее, чем любовь к Ольге.

— Ах, друг мой! Теперешние чувства мои, на краю могилы, не те, которые обладали моим сердцем, когда я воображал ещё перед собою длинный путь жизни, когда меня обольщала ещё надежда, когда я думал, что бедствия и горести минуются, а вдали ждут меня счастье и радость по теперешним чувствам моим нельзя судить прежних.

— Вижу, что сердце твоё теперь мучится неразрешимым для совести твоей сомнением. Послушай, друг, если бы ты даже мог справедливо упрекать себя в том, что, увлечённый другим чувством, не отвратил ты гибели отца твоего, то вспомни, что одна минута истинного раскаяния может загладить перед бесконечным милосердием Божиим целую жизнь, исполненную преступлений.

Эти слова глубоко тронули Валериана и пролили в растерзанную душу его отрадное спокойствие. Растроганный, он не мог говорить, сжал крепко руку друга, и навернувшиеся на глаза слёзы свидетельствовали об его благодарности за слова утешения.

Маус, неподвижно стоявший близ двери в продолжение этого разговора, подошёл к столу и, взяв свой потаённый фонарь, сказал:

— Мне не хотелось бы, капитан, помешать последней беседе вашей с другом, но я опасаюсь, чтобы Гейер невзначай не возвратился. Благоволите проститься с вашим приятелем и удалиться до беды.

Сердце Ханыкова сжалось, неизобразимая грусть объяла его. Он встал и, скрывая тревогу души, подал руку Валериану.

— Ты уже идёшь, друг? — сказал Валериан таким голосом, который растерзал бы душу самую нечувствительную. — Неужели я смотрю на тебя в последний раз? О!… Это ужасно! Да… я уже тебя никогда, никогда не увижу!

Слёзы оросили его бледные щеки. Не отирая их, он держал руки друга в своих и нежно глядел ему в лицо, как бы желая насмотреться на человека, столько ему любезного. Ханыков не плакал, с усилием подавляя скорбь, которая его терзала, он не хотел её обнаружить, зная, что этим усилил бы мучения друга.

Маус накрыл между тем крышкой свой фонарь, и по тюрьме мгновенно разлился непроницаемый мрак.

— Пойдёмте, капитан, долее медлить не смею.

— Я уже не вижу тебя друг! — продолжал Валериан. — Так будет темно в моей могиле. Теперь уже кончено, мы никогда не увидим друг друга!… По крайней мере, я ещё держу твои руки. Скажи мне что-нибудь, мне хочется в последний раз услышать голос твой. Что это, ты, кажется, плачешь?

— Нет! — отвечал трепещущим голосом Ханыков, задыхаясь от удерживаемых слез. — Не унывай, Валериан, мрак, который теперь нас окружает, не мешает нам мыслить, чувствовать и любить друг друга. Так и мрак могилы не поглотит в тебе того, что мыслит, чувствует и любит. Неужели дух наш, этот луч высшего, вечного солнца, для того только светит, чтобы наконец погаснуть, исчезнуть в земле, посреди червей и тления!

— Вы себя погубите, капитан, и меня вместе с собой. Ради Бога, пойдёмте, мне послышался шум.

Маус схватил Ханыкова за руку и начал тащить его к двери.

— Прощай! — сказал отчаянным голосом узник, опустив руку друга. — Благодарю тебя! Дружба твоя усладила последние, горькие минуты моей жизни. Прощай навсегда!

— Не предавайся унынию, Валериан, призови на помощь твоё мужество и иди смело навстречу смерти. Ты бесстрашно смотрел ей в глаза на полях битвы. Не прощаюсь с тобой навсегда: мы увидимся в мире лучшем.

Ключ щёлкнул два раза, шум шагов, раздавшийся по коридору, постепенно затих, и гробовая тишина настала в тюрьме Валериана. Он бросился на пол почти в беспамятстве. Отчаяние задушило его в своих леденящих объятиях. Только по временам казалось ему, что вдали он слышит ещё голос друга и последние слова его: «Мы увидимся в мире лучшем!». 

(обратно)

XIII


Премьер-майор Тулупов сбирался уже лечь в постель, как вдруг услышал, что с улицы кто-то стучит в двери его квартиры.

— Кого это нелёгкая принесла ко мне так поздно? — проворчал он, испугавшись, и, со свечой в руке, пошёл отпирать двери.

— Царь небесный! — воскликнул он, увидев Дарью Власьевну. — Что это значит? Так поздно и одна! Да вы ли это?

Надобно сказать, что Тулупов лет за восемь перед тем предлагал руку свою Дарье Власьевне, но получил отказ. Это не расстроило, однако ж, его знакомства с Мурашёвым, он продолжал по-прежнему посещать его с удовольствием, он ни в чьём доме не находил лучшей полынной водки. Между тем, Дарья Власьевна, проведя несколько лет в напрасном ожидании жениха, мало-помалу начала раскаиваться в слишком поспешном отказе Тулупову. Наконец, она решилась употреблять все хитрости кокетства, чтобы снова заманить в сети прежнего своего поклонника, но он своей невнимательностью приводил её в отчаяние. «Верно, премьер-майор мстит мне за прежнюю мою холодность», — думала она и ошибалась. Чуждый мщения, он даже расположен был возобновить своё предложение, но его развлекала не известная Дарье Власьевне, опасная ей соперница — полынная водка. Премьер-майор, находя гораздо более наслаждения в жгучей горечи этого напитка, нежели в сладком нектаре любви, каждый раз, будучи в гостях у Мурашёва, стремился сердцем в шкаф, где стояла фляга, и приходил в восторг, когда Дарья Власьевна, явясь со скатертью в руке, начинала её расстилать на столе, или, лучше сказать, устилать этой узорной тканью путь из шкафа на стол для любимицы премьер-майорского сердца. Мудрено ли, что в такие минуты оставались незамеченными и нежные взоры, и значительные вздохи. Может быть, в другие минуты они бы не пропали даром.

— Полагаюсь на великодушие ваше, Клим Антипович! — сказала Дарья Власьевна, закрываясь жеманно платком. — Одна крайность заставила меня в такой поздний час искать помощи в доме холостого человека.

— Помилуйте, сударыня, нет нужды, что я холостой, можете положиться на меня, как на каменную твердыню. Чем могу служить вам?… Да пожалуйте в комнату. Вы простите меня великодушно, что я такую нежданную и дорогую гостью принимаю — не при вас будь молвлено — в халате, в туфлях и в ночном колпаке! Прошу садиться, сударыня! Вот кресла.

Дарья Власьевна снова закрылась платком, взглянув на придвинутое для неё кресло: на нём лежали панталоны премьер-майора. Он проворно схватил их, скомкал, спрятал за спину и хотел бросить искусно под стол, стараясь, чтобы гостья этого не заметила, но панталоны, пущенные наугад и притом слишком сильно, по несчастному случаю, попали на гипсовый бюст Венеры, стоявший на окошке, и повисли, как флаг на башне во время безветрия.

— Позвольте мне лучше сесть на вашу софу, — сказала между тем Мурашёва, отняв от глаз платок. Она по глазомеру сообразила, что не войдёт в кресло со своими генеральскими фижмами.

— На софу? С прискорбием должен доложить вам, что я не успел ещё завести софы. Впрочем, кресла весьма мягкие, — продолжал он, обтирая подушку платком. — На них ничего уже нет, сударыня. Вот я и всю пыль смахнул. А! Вы изволите смотреть на мою дубовую скамейку? Вот она, к услугам вашим.

Взяв скамью из угла, он поставил её к столу, прямо против окошка.

— А вот, не угодно ли полюбоваться моей Венерой? — продолжал он, глядя в лицо Дарье Власьевне. — Нечего сказать, люблю заморские хитрости, — страсть моя. Извольте посмотреть: словно живая. У итальянца купил.

С этими словами поднёс он свечу к окошку, продолжая глядеть в лице Дарье Власьевне. Та ахнула и снова закрылась платком.

— Что вы, сударыня, чего вы испугались? Не думаете ли, что святочная маска, или что этот гипсовый болванчик не одет прилично? Во-первых, доложу вам, что ног тут нет, он сделан только по пояс, во-вторых, и платье на нём по самую шею. Я сам терпеть не могу тех неприличных болванчиков во весь рост, которые… Что за напасть! — воскликнул Тулупов, схватив с досадой панталоны и швырнув их под стол.

— Исполните ли просьбу мою, Клим Антипович?

— Всё готовы сделать, что прикажете!

Помогите мне, я в совершенной беде! Вам известно, что брат герцога присватался к моей племяннице. Мы обе жили уже у него в доме, и дело шло как нельзя лучше, только глупой этой девчонке вздумалось вдруг убежать. Сгибла да пропала! Искали, искали: нет как нет! Сегодня вечером брат герцога изволил воротиться домой в таком гневе, что у меня душа в пятки ушла, и на меня раскричаться изволил. А я чем виновата? Зачем, говорит, я не смотрела за нею. Словом сказать, он, несмотря на поздний вечер, выслал меня из дома и велел завтра утром представить ему мою племянницу. Как хочешь, сыщи! Господи Боже мой! Где её найдёшь к утру? Угроз-то, угроз-то сколько наговорил!… К брату идти я не рассудила, он, кажется, сердит на меня. Я и решилась идти к вам, Клим Антипович, в надежде, что вы одной ночью для меня пожертвуете и поможете мне отыскать эту ветреную девчонку. Уж я бы её! Из-за неё бегай тётка по городу целую ночь! А ослушаться нельзя, сами посудите!

— Совершенная правда, сударыня! Как можно ослушаться! Только доложу вам, что едва ли успеем мы найти вашу племянницу.

— По крайней мере, исполним приказание его превосходительства: будем искать целую ночь, а не сыщем — что ж делать? На нет и суда нет!

— Я готов в вашей приятной компании проходить всю ночь напролёт по всем улицам и закоулкам, только позвольте попросить вас выйти немножко прежде меня на крыльцо. Мне нужно одеться как следует. Я должен надеть… шубу. Я вмиг за вами.

Говоря это, он нагнулся, проворно вытащил брошенные панталоны из-под стола и вышел в другую комнату.

Дарья Власьевна, завернувшись в свой тёплый плащ, вышла между тем на крыльцо. Вскоре и Тулупов явился, в волчьей шубе и в шапке из крымского барана. Долго бродили они понапрасну из улицы в улицу и, утомясь, решились, наконец, идти кратчайшим путём домой. Для этого пришлось им войти в Летний сад. Был уже четвёртый час заполночь. Тулупов, стараясь чем-нибудь рассеять печальную Дарью Власьевну, начал свой любимый и весьма для него занимательный рассказ о похищенном селезне и о происшедшей от того ссоре с Дуболобовым. Бедная Мурашёва, слушая это повествование чуть ли не в сотый раз, верно бы, уснула, если бы можно было ходя спать.

— Посмотрите, посмотрите! — вдруг воскликнула она, вздрогнув и схватив от страха своего спутника за рукав.

— Что такое вам чудится? Это куст, успокойтесь… Таким образом, Дуболобов, этот изверг, чучело и гороховый кисельник, вздумал…

— Ах, мои батюшки-светы! Уж не убитый ли человек лежит?

— Где? Я ничего не вижу. Вам это чудится… Этот гороховый кисельник, как я вам уже докладывал…

— Да полно-те, Клим Антипович! Провал возьми этого Дуболобова и с вашим селезнем. Ах, батюшки, как я перепугалась! Я подумала уж, что лежит убитый, но нет: шевелится. Видно, хмельной какой-нибудь.

— Да где вы видите?

— Вот скоро подойдём к нему. Вон, вон, между двух кустов-то! Да вы не туда смотрите!

— А, теперь вижу! Ну что же! какой-нибудь пьяница. Что нам до него за дело? А я вам должен в заключение доложить, что и сам воевода с этим гороховым кисельником…

— Да это, кажется, женщина лежит.

— Помилуйте, чему дивиться? Ведь не одни мужчины пьют до упаду. Ну, так женщина и есть. Пусть её лежит, а мы с вами мимо, своей дорогой пройдём.

— Поднимите меня! — закричала женщина повелительно.

— Вот ещё! — сказал Тулупов. — Сама, голубушка, встанешь! Выпила лишнее: не мы виноваты.

— Молчи, грубиян! Подними меня сейчас же. Как смеешь ты ослушаться герцогини!

Дарья Власьевна бросилась к ней и помогла ей встать. Тулупов остолбенел от изумления и страха.

— Веди меня ко дворцу! — продолжала герцогиня.

Тулупов, думая, что приказ этот относился не к одной Дарье Власьевне, а и к нему, подбежал и хотел взять герцогиню под руку.

— Прочь, мерзавец! — закричала она. — Стой на одном месте и не смей смотреть на меня!

Тулупов, струсив, униженно согнул спину, отскочил и закрыл глаза рукой, а Мурашёва, поддерживая герцогиню под руку, повела её к Летнему дворцу. Она не могла прийти в себя от изумления и посматривала сбоку на жену Бирона, желая удостовериться: точно ли это она? Близ дворца Дарья Власьевна увидела перед собой Ханыкова. Он почтительно приблизился к герцогине и ввёл её во дворец.

— Господи твоя воля! — шептала Мурашёва, уставив глаза на дверь, в которую вошла герцогиня с Ханыковым: — Не во сне ли мне всё это грезится?

Ханыков вскоре опять вышел из дворца в сад и сказал что-то стоявшим у двери двум часовым. Дарья Власьевна подошла к капитану.

— Скажите, ради Бога, что за чудеса совершаются? Что всё это значит? — спросила она.

— Вы как здесь очутились?

Ханыков не сказал ей более ничего, побежал и закричал денщику своему:

— Беги за лошадью и седлай проворнее!

Дарья Власьевна, исчезая в изумлении, побрела к Тулупову. Тот всё ещё стоял в прежнем положении, как статуя, не осмеливаясь отнять руки от глаз.

— Что за диковина, Клим Антипович, уже не сила ли нечистая над нами потешается?

— Не знаю, что и подумать, Дарья Власьевна, — сказал Тулупов, взглянув на неё и подняв плечи.

— И мне кажется: это всё не что иное, как бесовское прельщение!

— С нами крестная сила! Пойдёмте скорее вон из этого сада! Кто бы мог подумать, что здесь нечистые водятся — наше место свято! Ведь не Муромский лес, прости Господи!

Прижимаясь друг к другу от страха, пошли они скорым шагом из сада. Вскоре были они уже в квартире премьер-майора.

— Знаете ли, сударыня, что мне пришло на ум? — сказал он, снимая с себя волчью шубу и пыхтя от утомления. — Прошу сесть скорее, вы, как вижу, едва дух переводите. Я не докладывал ещё вам, что изверга Дуболобова некоторые из помещиков, моих соседей, подозревали, что он чернокнижник и колдун. Я думаю, не он ли, злодей, по вражде ко мне, вздумал напустить на нас это дьявольское наваждение. Я вам говорю: давно следовало бы сжечь этого горохового кисельника! Воля ваша! И селезень, который неведомо как, так сказать, из-под рук пропал, его дело, что ни говори!… Да подождите, авось, и до него доберутся!

— Ума не приложу! — сказала Мурашёва, — чем больше думаю, тем больше дивлюсь: ночью, одна, в саду, на земле! Непонятно! Когда бывало, чтобы герцогиня выходила из дворца на шаг без фижм! А то…

— Да, да, удивительно! Мне померещилось, что она была — не при вас буди молвлено — в одной юбке! И вам в этом же образе представилось бесовское видение!

Дарья Власьевна кивнула, в знак утвердительного ответа, головой и закрылась платком.

(обратно)

XIV


Ханыков, после прощания своего с другом, в глубоком унынии возвратился домой. Пробило уже одиннадцать часов вечера. Вдруг принесли к нему от фельдмаршала графа Миниха приказ, чтобы он немедленно сменил капитана, командовавшего в тот день караулом при Летнем дворце, и вручили ему присланное вместе с приказом предписание фельдмаршала, в котором он требовал капитана к себе для важного поручения.

Ханыков поспешил исполнить все приказания. Капитан Преображенского полка, сдав караул Ханыкову, поспешил в дом графа Миниха, где ему сказали, что фельдмаршала нет дома и что он велел ему дожидаться его возвращения.

От Мауса Ханыков узнал, что казнь Валериана, отца его, Возницына и всех его сообщников назначена в четыре часа наступавшей ночи, за городом, на окружённой лесом поляне, близ Шлиссельбургской дороги. Естественно, что Ханыков не мог спать, ходил в сильном волнении по караульной и беспрестанно смотрел на часы, висевшие на стене. Стрелка подвигалась уже к цифре: III.

«Через час страдания моего несчастного друга кончатся!» — подумал Ханыков и глубоко вздохнул.

Вдруг вошёл в комнату офицер и сказал ему, что фельдмаршал требует его к себе.

— Странно! — сказал Ханыков, посмотрев пристально в лицо пришедшему: — Фельдмаршал знает лучше меня, что мне отсюда отлучаться нельзя. Точно ли он меня требует?

— Сам граф не далее как за двести шагов отсюда, и вас ожидает, капитан, поспешите!

Ханыков вышел с офицером из караульни в сад и вскоре приблизился к графу Миниху. Он сидел на скамье, под густой липой, разговаривая со стоявшим перед ним адъютантом своим, подполковником Манштейном. Поодаль стояли три Преображенских офицера и восемьдесят солдат.

Ханыков, отдав честь фельдмаршалу, остановился перед ним в ожидании его приказаний.

— Сколько человек у вас в карауле? — спросил Миних.

— Триста, ваше сиятельство.

— Мне поручено взять под стражу герцога Бирона. Выведите ваших солдат из караульни и поставьте под ружьё, только без малейшего шума, никому не трогаться с места и не говорить ни слова. Часовым прикажите, чтоб они никого не окликали. Что ж вы стоите?

— Разве акт о регентской власти уничтожен, ваше сиятельство?

— К чему этот вопрос?… Я вас всегда считал отличным офицером и именно потому назначил вас сегодня в караул.

— А я потому решился спросить об акте, чтоб оправдать вашу доверенность. Покуда акт не уничтожен, могу ли я действовать против герцога, не сделаюсь ли я виновным в нарушении моих обязанностей.

— Что вам за дело до акта? Вы должны исполнять мои приказания, а не рассуждать, — вам это известно, вы не первый день служите.

— Я служу не лицу, а Государю и отечеству, и потому в таком важном и необыкновенном деле, как настоящее, обязан наперёд всё узнать основательно, размыслить и потом действовать согласно с долгом моим к престолу и отечеству.

— Справедливо сказано!… Так знайте же, что акт о регентстве уничтожен.

— Кем? На это имеет право одна цесаревна Елизавета. Если есть на то её воля, то я готов действовать, готов жизнью пожертвовать.

— Воля на то изъявлена. В чём вы ещё сомневаетесь? Поспешите исполнить приказание.

Ханыков, не заметив двусмысленных слов Миниха, который действовал в пользу принцессы Брауншвейгской и по её воле, поспешил исполнить его приказ, радуясь, что Елизавета решилась, наконец, осчастливить отечество и вступить на престол.

Граф Миних, приблизясь к дворцовому крыльцу, послал Манштейна с двадцатью солдатами во дворец, чтобы схватить герцога.

Бирон спал. Уверенный, что ему всё известно через его лазутчиков, охраняемый тремястами солдатами, мог ли он воображать, ложась на великолепную кровать свою, что среди ночи сон его будет неожиданно прерван, что, грозный для всех, регент будет схвачен, как преступник, и что власть его, всё его могущество мгновенно улетят вместе с прерванными грёзами сна. Несмотря на ужас, которым окружил себя Бирон, несмотря на толпу лазутчиков и телохранителей, довольно было Миниху захотеть его свержения, — и через несколько часов тот, в чьих руках была судьба обширнейшего государства, принуждён был отдаться на руки двух десятков людей, недавно трепетавших от одного его взора. Достигнув высшей степени могущества, сделавшись повелителем миллионов себе подобных, он вдруг упал с высоты, — и миллионы людей, недавно его страшившихся, с радостью, с презрением глядели на павшего, ненавистного всем властелина. Ничто не могло удержать его от падения: он отогнал от себя лучшего, вернейшего охранителя: любовь народную. С одним этим стражем Пётр Великий пребывал невредим посреди крамол, заговоров, измены. Этот надёжный страж хранит и всех великих царей, ему подобных.

Отдёрнув занавес кровати, на которой спал Бирон, Манштейн громко сказал:

— Вставайте, герцог! Я прислан за вами!

Герцог, приподнявшись, устремил дикий взор на Манштейна.

— Кто ты, дерзкий? Как смеешь ты нарушать сон мой?

— Я имею приказание взять вас под стражу.

— Меня? Регента? Меня под стражу? — воскликнул Бирон, соскочив с постели. — Люди, люди! Сюда! На помощь! Измена!

Крик его разбудил герцогиню. Она также вскочила с кровати и начала кричать.

Видя, что никто не является на крик, Бирон, до тех пор заставлявший трепетать других, предался сам малодушному страху и, бросаясь на пол, хотел спрятаться под кровать, но Манштейн схватил его. Вошли солдаты, связали Бирона, надели на него плащ и, сведя вниз, посадили в карету. Миних сел с ними вместе и повёз сверженного регента к принцессе Брауншвейгской, с беспокойством ожидавшей окончания этого предприятия.

Гордая герцогиня, вне себя от страха и гнева, выбежала в сад. Манштейн велел денщику своему отвести её назад, в её комнаты.

— Вот, сударыня, — сказал денщик, ведя под руку жену Бирона, — напрасно супруг ваш давил русских, всех грешных земляков моих, наподобие. Будь он подобрее, так поживал бы подобру-поздорову, с ним бы этой притчи не случилось! Мой господин такой же иноземец, как ваш муж, да и он вышел, видно, из терпения. Недаром в церкви читают: Господь гордым противится!

Герцогиня, вспыхнув, хотела ударить моралиста, но он схватил её за руку.

— Драться не за что, сударыня! Я вам ведь правду сказал, и то любя вас.

Усиливаясь вырвать свою руку, жена Бирона споткнулась и упала на землю. Денщик хотел поднять её, но она его оттолкнула.

— Коли нравится вам эта постель, так извольте лежать, я мешать вам не стану, — сказал денщик и ушёл.

После этого ясно, как успел чародей Дуболобов напугать разными чудесами в Летнем саду Тулупова и Дарью Власьевну.

(обратно)

XV


Гейер не знал, что в столице стряслось в одну ночь, в течение одного часа. Он в то время был за городом, на окружённой лесом поляне и готовил всё для казни приговорённых Бироном. Скованные, они стояли между солдатами, сомкнувшими штыки над их головами. Враг Тулупова, Дуболобов, схваченный в своей деревне и поспешно привезённый, находился в числе несчастных и горько жаловался на судьбу свою, не зная, за что и к чему он приговорён.

— Скажите, ради Бога, что со мною сделают? — спрашивал он Гейера в тоске и страхе.

— Сам увидишь, — отвечал тот хладнокровно.

При свете факелов рассмотрел он в некотором отдалении деревянные подмостки, а на них отрубок толстого бревна. Подалее возвышался подобный огромному улью, срезанному сверху, деревянный сруб, в котором лежали солома и хворост. Близ сруба видно было колесо, приделанное к врытому в землю, невысокому столбу. Около этих ужасных изобретений человеческой жестокости заботливо суетились люди. Все они были в широких плащах и нахлобученных до бровей шляпах. Некоторые держали факелы, другие — верёвки. У одного блестела в руках секира, у другого, отличавшегося ростом и широкими плечами, железная палица, третий расправлял мешок, к которому был привязан камень.

Гейер, с толпою прислужников приблизясь к осуждённым, велел вести прежде тех, которых Бирон приговорил к отсечению головы. Их было восемь. Вскоре приблизились они к деревянным подмосткам, на которых лежала плаха. Человек, державший секиру, сбросил с себя плащ и вошёл на подмостки. По данному Гейером знаку ввели сперва седого старика, в молодые лета служившего с честью во флоте и проведшего всю жизнь безукоризненно. Он живо помнил славное и правосудное царствование Петра Великого и тем сильнее ненавидел Бирона, святотатственной рукой поведшего отечество с высоты славы и счастья в бездну золы и бедствий. Произнося вполголоса молитву, он с твёрдостью подошёл к плахе и, перекрестясь, положил на неё украшенную сединами голову. Эхо в лесу повторило удар секиры. Обезглавленный труп сняли с подмостков и положили на траву, подле откатившейся на несколько шагов головы.

Немедленно ввели на подмостки другого из осуждённых, и скоро вторая жертва жестокости Бирона лежала рядом с обезглавленным старцем.

Одного за другим подводили к плахе, и кровь лилась; между тем тот, чья воля, чьё мщение двигало секиру, лишённый власти и сна, окружённый стражей, как преступник, ехал в карете по дороге в Шлиссельбург, где ожидали его заточение и суд. Он уже не думал о жертвах своего мщения, обречённых им смерти, жертвы эти были уже для него не нужны и бесполезны. Он уже сам трепетал за жизнь свою, предвидя в грозной будущности плаху и секиру. Совесть, давно усыплённая посреди успехов, величия и могущества, проснулась и вызвала из могилы ряд бледных, обрызганных кровью мертвецов, вставших на пути жестокого и мстительного временщика.

Держа в руках Библию, давным-давно уже не читанную, Бирон старался успокоить себя мыслью, что в слове Божьем найдёт он скорое утешение и лёгкое средство прекратит тревогу и мучение сердца, и между тем страшился раскрыть книгу: ему казалось, что в каждой строке видит он строгий приговор делам своим.

По временам лицо его, унылое и бледное, вдруг вспыхивало. Глаза его из-под нахмуренных бровей сверкали, уста судорожно двигались. Стиснув зубы, то махал он рукой грозно и повелительно, то ударял себя ею в грудь и клялся отомстить врагам своим. Но вдруг, вспомнив неожиданное, быстрое падение с высоты могущества, своё бессилие, он впадал снова в уныние. Ехавшие впереди кареты два всадника, с факелами в руках, возбуждали в сердце Бирона суеверную тоску. «Это предзнаменование моего погребения, — думал он. — И точно, я уже могу считать себя умершим. Ещё вчера всё преклонялось, всё трепетало предо мною, а сегодня я ничто! Наяву ли всё это совершается? Не страшный ли сон я вижу?»

Вдруг карета остановилась. Бирон услышал, что начальник стражи, которая его сопровождала, спорил с какими-то людьми, помешавшими карете ехать далее. Они тащили что-то через дорогу.

— Как смели вы остановить нас? — кричал начальник стражи. — Кто вы таковы и что тащите? Отвечайте, не то велю всех вас схватить, бездельники!

— Тащим, как видишь, мешок, — отвечал один из толпы, — а что такое в мешке, не скажем, это не твоё дело.

— Сейчас же говори! — закричал рассерженный начальник стражи, соскочив с лошади и схватив упрямца за ворот.

В это время послышался жалобный голос Дуболобова. Его тащили в мешке, к берегу Невы, чтобы утопить.

— Что это значит? — воскликнул начальник. — Тут человек? Говори, бездельник, что это значит? Ребята, схватите всех их! — закричал он страже.

— Советую тебе, любезный, не горячиться и ехать своей дорогой. Не вели своим нас трогать: худо будет! Мы исполняем повеление герцога!… Что, любезный? Вся твоя храбрость лопнула, как мыльный пузырь? Садись-ка на свою лошадь, да отправляйся, куда ехал. А вытащите мешок. Ну, ну, проворнее! Нева уж недалеко.

Начальник стражи стоял, как истукан, глядя вслед поспешавшей к берегу толпе. По данному ему приказанию, он должен был доставить герцога в Шлиссельбург, в величайшей тайне. С одной стороны, сострадание побуждало его остановить казнь несчастного, совершавшуюся по воле Бирона, который уже и сам ожидал казни и лишён уже был власти казнить других. С другой стороны, он не осмелился объявить этого, опасаясь нарушить данный ему приказ. Между тем, толпа за деревьями и кустарниками скрылась у него из вида.

— Что значит эта остановка? — спросил Бирон, опустив стекло в дверцах кареты. — Где начальник стражи?

— А вот он скачет сюда. Он за чем-то слезал с лошади, — отвечал кучер.

— Для чего мы остановились?

— Вы сами себя остановили, — отвечал грубо начальник. — Вас везут в крепость, под стражей, а вы все продолжаете ещё губить ближних. Может быть, вы теперь и приказали бы помиловать этого несчастного, которого потащили топить, да жаль, что уж вы приказывать не можете!

— А если бы и мог, то не отменил бы своего приказания! — возразил гордо Бирон. — Что однажды я повелел, то должно быть исполнено!

Карета поехала далее. Между тем, Возницына привязали к колесу, и широкоплечий палач, размахивая железной палицей, готовился раздробить ему руки и ноги, одну за другой, и нанести наконец удар милости в голову. Старика Аргамакова и Лельского, связанных, втащили по приставленной к срубу лестнице, опустили на накладенные в нём хворост и солому, и вложили в отверстие, сделанное внизу, горящий факел. Густой дым от вспыхнувшей соломы повалил изо всех щелей сруба, и сухой хворост затрещал. Валериану завязали глаза и поставили перед двенадцатью солдатами. Он слышал, как звенели шомполы, прибивая пули в дулах ружей. Скоро звук этот затих, и раздался громкий голос командовавшего капрала.

В эту минуту сердце Валериана, до тех пор мужественно ожидавшего смерти, мгновенно оледенело от ужаса, в это сердце целились двенадцать ружей, двенадцать пуль при слове — пали! — должны были растерзать грудь Валериана. Он ждал с нетерпением, чтобы ужасный залп грянул скорее и перебросил его с границы мучительной, стеснённой жизни в спокойную, беспредельную область вечности. Один миг — и я уже там, там, где будут неминуемо все! Но миг этот невыразимо ужасен!

Так думал, так чувствовал Валериан. Вдруг… раздаётся конский топот.

— Стой! — крикнул громкий голос. Кто-то побежал к Валериану, торопливо снял повязку с глаз его.

Кого же видит пред собою изумлённый, воскресший страдалец? — Ханыкова, хладнокровного Ханыкова, у которого бегут радостные слёзы по пылающим щекам.

— Ребята! — крикнул он солдатам, не переставая обнимать с жаром друга, — бегите, спасайте прочих: Бирон пал! На русском престоле дочь Петра Великого, кроткая Елизавета!

Единодушное, радостное «ура!» заглушило голос капитана.

Матушка наша! Наконец дождались мы тебя, наше красное солнышко. Отдохнут теперь русские, заживут все православные по-прежнему, как при великом царе, твоём батюшке.

Так восклицали солдаты, ломая вдребезги колесо, с которого сняли Возницына, разбрасывая подмостки с плахой и осыпая остолбеневшего Гейера и его прислужников ударами ружейных прикладов. Двое из солдат бросились к срубу, окружённому густым облаком дыма, вмиг приставили лестницу, ощупью нашли лежавших без чувств на хворосте старика Аргамакова и Лельского, стащили их вниз и положили на траву. Огонь, обнявший нижние слои хвороста, не успел ещё проникнуть до верхних, но густой дым задушил бывших в срубе.

Через несколько времени старика Аргамакова с трудом привели в чувство, но в Лельском не было заметно никаких признаков жизни. Он спал уже сном беспробудным. Его положили рядом с обезглавленными трупами.

— Поспешите спасти несчастного Дуболобова! — воскликнул Возницын. — Его понесли к Неве, ради Бога, бегите за мной скорее!

Несколько солдат кинулись за Возницыным. Навстречу попались им возвращавшиеся прислужники Гейера.

— Куда вы его девали, душегубцы? — воскликнул Возницын, вне себя бросаясь на одного из прислужников. — Говори — или смерть!

Один из солдат приставил штык к боку прислужника, прочие товарищи последнего, провожаемые ударами ружейных прикладов, рассыпались в разные стороны.

— Умилосердитесь надо мной! — пропищал, заикаясь, прислужник, — не я опустил мешок в воду.

— Веди нас, злодей! Покажи место, где вы несчастного бросили.

Схватив за воротник прислужника, Возницын потащил его к берегу Невы. Когда место было указано, он, сбросив с себя платье, несколько раз нырял, опускаясь на дно реки. Некоторые из солдат сделали то же, но всё понапрасну: несчастного не нашли, он погиб, жертвой мелочной ненависти и безымянного доноса, погиб за то, что у соседа его пропал селезень и что он когда-то за приятельским обедом, развеселённый вином, имел неосторожность в кругу друзей назвать в шутку Бирона медведем. 

(обратно)

XVI


На утро общая радость, возбуждённая разнёсшимся слухом о вступлении Елизаветы на престол, уменьшилась, когда узнали, что принцесса Брауншвейгская, с помощью графа Миниха, нарушив акт о регентстве и низвергнув Бирона, объявила себя правительницей. С нарушением акта права Елизаветы на престол делались ещё неоспоримее. Через год, когда принцесса Брауншвейгская, подстрекаемая окружавшими её иноземцами, решилась объявить себя императрицей и отдалить навсегда ветвь Петра I от престола России, им возвеличенной и прославленной, когда Елизавете грозил брак против воли или заточение в монастырь, она решилась действовать, — и обрадованное отечество вскоре увидело на престоле дочь Петра Великого. Законы, о которых Пётр изрёк: всуе законы писать, когда их не хранить, утвердились в силе, судьба граждан не зависела уже от произвола и своекорыстия иноземного пришельца, вредные интриги честолюбцев, стремившихся для личных выгод своих располагать делами государства и даже престолом, прекратились, мужи государственные и любящие отечество, по воле мудрой монархини, начали трудиться над выполнением великой мысли державного просветителя России, мысли о своде отечественных законов. Уничтожение Елизаветой смертной казни, доныне существующей в просвещённейших странах Европы, явило им достойный подражания пример кротости и человеколюбия правительства даже к преступникам, тайные доносы прекратились, одни злодеи и лихоимцы, к общей радости и счастью всех честных и добрых граждан, стали бояться обличения их тайных преступлений, и явной, открыто и неминуемо карающей силы законов. Науки, искусства, словесность, эти нежные растения, насаждённые рукой преобразователя России и притоптанные Бироном, снова оживились лучами, ниспавшими с престола.

Вечером, накануне 1 января 1742 года (это было через месяц по вступлении на престол Елизаветы), Мурашёв пригласил к себе родственников и приятелей встречать новый год. Старик Аргамаков сидел подле хозяина, на софе. Валериан ходил взад и вперёд по комнате, держа за руку молодую, прелестную жену свою, Ольгу. Дарья Власьевна, поместившись у окна, в креслах, посматривала на премьер-майора Тулупова, сидевшего в углу на скамейке, махала на себя веером и вздыхала. Премьер-майор, казалось, не обращал ни на кого внимания и погружен был в уныние.

— Вот уже скоро, я думаю, пробьёт полночь, — сказал Мурашёв, — скоро поздравим друг друга с новым годом. Бывало, при Бироне…

— Не поминай об нём, любезный сват! — прервал старик Аргамаков.

— А для чего не поминать? И в «Советах премудрости» сказано: «Человек разумной должен приводить себе в память то, что не всегда одинаково бывает время». Это значит, что утешительно для сердца в такое благополучное, как нынче, время вспомнить иногда прежние, чёрные годы. Как сравнишь прошлое с настоящим, так невольно почувствуешь благодарность к милосердному Богу!

— Что и говорить, любезный сват! Дай, Господи, царице нашей долголетнее царствование! Добрая, ангельская душа! Когда моего сына хотел Бирон казнить, помнишь ли, как она прислала мне с своей руки перстень и велела утешить меня, горемычного старика, своим словом ласковым? Я этим перстнем украсил образ Спасителя, и всякий день, во время молитвы, взгляну на перстень и молюсь, долго молюсь, чтобы Он ниспослал здравие и счастье доброй царице.

— Слышали вы, батюшка, — сказал Валериан, — что она даже Бирона простить хочет?

— А где он теперь? Всё в Шлиссельбурге?

— Нет. Его приговорили к смерти, но помиловали и отправили со всеми его родственниками в дальний городок Пелымь[522].

В это время отворилась дверь, и вошёл Ханыков. Поздоровавшись со всеми, он сел к столу и вынул из кармана бумагу.

— В прежнее время, — сказал Мурашёв, — верно, у всех бы сердце заныло, все бы подумали, что это какой-нибудь донос или приговор, нынче, слава Богу, уже не те времена! Что это, капитан, за грамотка? Чай, что-нибудь радостное, хорошее?

— Это стихи, да такие, каких на Руси ещё с сотворения мира не бывало. Теперь во всём Петербурге их читают: все чуть за них не дерутся. Я с большим трудом список достал у приятеля.

— Ах, батюшка, отец родной! — воскликнул Мурашёв: — Дай списать. Неужто эти стихи лучше написаны, чем «Советы премудрости» или «Приклады, како пишутся комплементы»? Кто их написал?

— Адъютант академии наук, Михаил Васильевич Ломоносов, тот самый, который недавно из-за границы возвратился.

— Сын холмогорского рыбака?… Спасибо Михаилу Васильевичу! Знай наших! Вот каковы рыбаки-то! Недаром я с малолетства любил этот промысел. Молчи же ты теперь, Бирон, не говори, что русские ни к чему не способны! Когда за всякое слово тянули их в пытку да на плаху, так было не до писанья, поневоле молчали все, как глупые рыбы. А вот нынче, при матушке царице, достойной преемнице Петра Великого, то ли ещё сделают русские! Прочти-ка, сделай милость, стихи Михайла Васильевича, отведи душу!

Ханыков начал читать оду Ломоносова, написанную им при восшествии на престол императрицы Елизаветы. По окончании каждой строфы все приходили в движение, а Мурашёв вскакивал с софы от восторга и восклицал:

— Голубчик ты мой, Михайло Васильевич! Расцелую твою ручку и золотое твоё пёрышко! Где ты таких красных слов наудил? По живой стерляди, по двухаршинному осётру дам за каждое!

Особенно сильное действие произвела на слушателей последняя строфа:


Но если гордость ослеплена
Дерзнёт на нас воздвигнуть рог,
Тебе, в жёнах благословена,
Против неё помощник — Бог,
Он верх небес к тебе преклонит,
И тучи страшные нагонит
В сретенье врагам твоим.
Лишь только ополчишься к бою.
Предвидеть ужас перед тобою,
И следом воскурится дым!

Нынче стихи Ломоносова, уже устаревшие, без сомнения, не могут ни на кого так подействовать, как на слушателей Ханыкова, но тогда не мудрено было прийти от них в восторг. Новый размер, новый язык, звучный и сильный — всё это пленяло и поражало удивлением.

Только на Дарью Власьевну и на Тулупова стихи Ломоносова не произвели почти никакого действия. Первая не расслушала их, мечтая о замужестве и широких фижмах, а премьер-майор не мог находить ни в чём отрады с тех пор, как узнал о смерти Дуболобова: раскаяние беспрестанно его мучило. Другу и недругу закажу, часто думал он, подавать на ближнего безымянные доносы. Бог свидетель, что я не хотел смерти Дуболобову, однако ж, я убил его, убил, хотя и не нарочно, камнем из-за угла, как ночной вор, и погубил свою душу.

Чего бы не дал премьер-майор, чтобы воскресить прежнего, непримиримого врага своего! Он пожертвовал бы всеми селезнями в свете за жизнь горохового кисельника, и даже решился бы не пить никогда водки и не курить табаку, если б этой ценой можно было поправить сделанное зло.

— Что вы так пригорюнились, Клим. Антипович? — спросил Мурашёв. — Скоро новый год наступит. Надобно встретить его с весельем в сердце, а не то целый год будете печалиться.

— Раздумался я о Бироне, Фёдор Власьич. Как вспомнишь его время, так поневоле тоска возьмёт. Ввек не забыть мне, что этот нехристь всем государством русским правил.

— Да много ли он правил: всего три недели!

— Конечно, однако ж… ох уж эти мне три недели!

— И, полно, любезнейший майор, есть ли о чём горевать? Пожалуйста, развеселись. Подумай, как теперь все русские зажили, припеваючи. Старики говорят: то непременно сбудется, что в первый миг нового года пожелаешь. Новый год, чай, скоро уж наступит. Пожелай же вместе со мной, чтобы за три чёрные недели Бог послал нашей родной стороне три века светлые, счастливые!

— Видно, сбудется желание ваше, — сказал Ханыков. — Слышите ли: часы на адмиралтейском шпице бьют полночь? Вот и пушка грянула! Старый год улетел туда же, куда безвозвратно скрылись три чёрные недели и регентство Бирона.


(обратно) (обратно)

Константин Масальский Стрельцы. Русский Икар. Чёрный ящик

Стрельцы Исторический роман

Должно знать, как искони мятежные страсти волновали гражданское общество и какими способами благотворная власть ума обуздывала их бурное стремление, чтобы учредить порядок, согласить выгоды людей и даровать им возможное на земле счастие.

Карамзин

Действие в сем романе начинается со вступления на престол Петра Великого и продолжается до заключения в монастырь царевны Софии Алексеевны (1682 — 1689). Время сие представляет ряд событий, принадлежащих, без сомнения, к числу самых занимательных в истории нашего отечества.

Сочинитель хотел в форме романа представить сии события со всею возможною подробностию и верностию, держась не столько повествовательного, сколько драматического способа изложения. В повествовании, сколь бы оно ни было совершенно, мы слышим рассказ автора, разделяем с ним его мысли и чувствования. В драме мы видим самые лица, действовавшие во время события, узнаем характер их и страсти, намерения и желания, добродетели и пороки не из рассказа, а из слов и поступков их. Мы становимся сами свидетелями минувшего, живее желаем успеха добродетельному, сильнее чувствуем отвращение к злодею, яснее усматриваем странности, предрассудки и слабости прошедшего века, сильнее ужасаемся преступлений и удивляемся подвигам, одним словом, сами переносимся в прошедшее и живем с нашими предками. История сделалась бы еще занимательнее, если б драматический способ изложения был для нее возможен. Но историк может только влагать в уста своих героев такие слова, которые сохранились в летописях или в других исторических актах, хотя часто слова сии принадлежат летописцу, а не герою; должен соображать исторические материалы, часто одни другим противоречащие, и, освещая мрак прошедшего светильником исторической критики, говорить читателю: так было, или так долженствовало быть. Для него необходим слог повествовательный, коего главные достоинства суть сила и краткость. Чем более расскажет он важных и замечательных происшествий и чем короче будет рассказ его, тем большую он окажет услугу читателю. Представляя картину целых веков и тысячелетий, он по необходимости должен упускать подробности, часто весьма занимательные и любопытные, дабы не быть принужденным написать вместо одного тома десять. Подробности сии суть сокровища для исторического романиста. В четырех томах историк опишет четыре века, а романист — четыре года, или далее месяца, и никто ему слова не скажет, если только книга его приятна и заманчива. Историк, имеющий цель высшую, а не одно удовольствие читателей, часто обязан описывать события мало занимательные, но важные по своим последствиям. Романист имеет полное право умолчать об оных и рассказать подробно только то, что может приятно занять читателя. Историк открывает истину в прошедшем, вечные законы, управляющие миром, и созерцает события, как философ, заботясь не столько об удовольствии, сколько о поучении читающих. Исторический романист старается представить прошедшее в заманчивом и привлекательном виде и заботится преимущественно об удовольствии читателей, не выставляя слишком явно философическую или поучительную цель, которая должна быть и в романе. Однако ж романист не должен отступать от истины в происшествиях важных. Выводимые им на сцену исторические лица должны говорить и действовать сообразно с их истинными характерами. Слова и поступки их не должны нисколько противоречить истории. Одежда, нравы, обычаи и обряды, состояние религии, нравственности и умственного образования, дух законодательства должны быть романистом представлены в верной картине, которая не отвлекала бы, однако ж, внимания от хода происшествий. В происшествиях сих должно действовать преимущественно одно главное лицо. Оно может быть вымышленное или историческое. В последнем случае всего лучше избирать такое лицо, которого судьба достаточно не объяснена историею, дабы читателю не была наперед известна развязка романа. В вымыслах, необходимых для завязки и развязки, должно строго соблюдать правдоподобие и дух времени, которое описывается, и стараться все вымышленные происшествия представлять в связи с истинными, как последствия оных, как подробности, дополняющие и объясняющие повествование истории или по крайней мере ей не противоречащие. Вот мысли, которые сочинитель имел в виду, принявшись за роман. Справедливы ли они и исполнил ли сочинитель все, самому себе предписанное, — решат критики и просвещенные читатели. Сочинитель слишком далек от того, чтобы мнения свои считать безошибочными и опыты совершенными. Он искренно будет признателен благонамеренной критике, если она укажет ему ошибки в его мнении об исторических романах и недостатки в его сочинении.

Нравственная цель сего романа состоит в том, чтобы представить в верной картине ужасы мятежей и безначалия, вредные последствия насильственных переворотов в государстве, правосудие Провидения, не оставляющего без наказания виновников возмущений, и достойные подражания примеры преданности церкви, престолу и Отечеству.

Дабы не развлекать внимания читателя при чтении романа так называемыми историческими примечаниями, сочинитель ограничился весьма немногими, которые были необходимы для пояснения некоторых мест и старинных выражений в сей книге, и поместил в конце четвертой части указание источников, на коих каждая глава основана, не выписывая, однако ж, ничего из оных и не показывая своих изысканий и соображений. Для критика легко будет по сим указаниям решить: с достаточным ли старанием и успехом сочинитель употреблял исторические материалы. Но дабы читатели прежде сего решения могли хотя несколько удостовериться, что он не жалел труда и не упускал из вида даже мелочей, достаточно будет привести несколько примеров.

«Деяний Петра Великого»[523] в I части на странице 158 сказано, что в первый бунт стрельцов, начавшийся 15 мая 1682 года и продолжавшийся три дня, убит был в числе прочих бояр князь Михаил Алегукович Черкасский. Сумароков в Описании означенного бунта пишет на странице 31, что князь сей защищал от стрельцов боярина Матвеева, но о смерти его ничего не говорит. А «Древней Российской Вивлиофики» в части VII на страницах 481 и 482 сказано, что 8 июля 1682 года участвовал князь в церковном ходе из Успенского собора к церкви Казанской Божией Матери и сопровождал 13 июля царей Иоанна и Петра Алексеевичей в Троицко-Сергиевский монастырь. Из этого видно, что показание в «Деяниях Петра Великого» о смерти князя неосновательно и что он, вероятно, был только легко ранен; ибо менее нежели через два месяца после бунта участвовал уже в церковном ходе.

Сумароков в Описании бунта на странице 22, исчисляя заговорщиков, способствовавших боярину Милославскому к произведению мятежа, называет между прочим Ивана и Петра Андреевичей Толстых, не означая звания их. В «Деяниях знаменитых полководцев и министров, служивших в царствование Петра Великого», во II части на странице 61 сказано, что Петр Толстой служил стольником при царе Феодоре Алексеевиче, а потом комнатным стольником при царе Иоанне Алексеевиче. Так как заговор Милославского произведен в действие после смерти Феодора и до возведения на престол Иоанна, то и видно из сего, что Петр Толстой был в то время стольником. Сверх того «Древней Российской Вивлиофики» в VII части на странице 397 в списках лиц, которые дневали и ночевали в церкви Архангела Михаила при гробнице царя Феодора Алексеевича, показаны в числе стольников Иван и Петр Андреевичи Толстые.

«Древней Российской Вивлиофики» в VII части на странице 386 видно, что 28 апреля в 5-м часу дня начался обряд погребения царя Феодора Алексеевича, скончавшегося 27 апреля 1682 года. По свидетельству Маржерета (с. 24), Кемпфера (с. 361) и других иностранцев, писавших о России, предки наши погребали мертвых до истечения 24 часов после смерти, не исключая из сего правила и государей. Посему молено было полагать, что царь Феодор Алексеевич умер 27 апреля, вскоре после 5-го часа дня[524]. Но в томе III «Дополнения к деяниям Петра Великого» на странице 197 напечатана надпись, начертанная на образе, поставленном у гробницы Феодора. Из сей надписи видно, что он умер в 13-м часу дня в 1-й четверти. В Объявлении же, напечатанном в «Полном Собрании Законов Российской Империи», в томе II на странице 384 сказано, что царь скончался в 12-м часу дня[525]. Сочинитель предпочел последовать сказанному в вышеозначенной надписи.

В XIV части «Древней Российской Вивлиофики» на странице 109 помещено в стихах царю Феодору Алексеевичу надгробное слово, из коего видно, что он умер в четверток. Посему можно было узнать, что 14 мая, день, назначенный заговорщиками для бунта, был понедельник. Таким образом можно было рассчитать, где было сие в романе нужно, какие дни были в известные числа, замечательные по каким-нибудь событиям.

В VII части «Древней Российской Вивлиофики» на странице 375 и следующих помещены два различных известия о вступлении Петра I на престол. Сочинитель сей статьи говорит: «Читателю благоразумному оставляется из обоих сих известий выбирать то, что имовернее, или оба согласить, сколько обстоятельства то дозволят». Сам же он ничего не решает. Известия сии содержатся в записках Разрядного и Посольского архивов. В записках первого сказано, что по смерти царя Феодора Алексеевича патриарх и Государственная Дума совещались о наследовании престола и положили избрать царя общим согласием людей всех чинов Московского государства; что избран был царем Петр Алексеевич; что Дума согласилась с сим избранием и патриарх благословил Петра на царство. В записках же Посольского архива не упоминается ничего о сем избрании, а сказано, что царевич Иоанн уступил престол брату потому, что у него здравствует его мать, царица Наталья Кирилловна; и что по просьбе духовенства, Думы и народа Петр Алексеевич принял царский венец. Голиков на странице 151 «Деяний Петра Великого», в I части, старается согласить сии записки, полагая, что после отречения Иоанна Алексеевича от престола патриарх и бояре из осторожности рассудили предоставить избрание царя на волю всех чинов и народа. Галем в Leben Peters des Grossen, в I части, на странице 31 и 32 последовал запискам Разрядного архива, а на странице 281, приводя оба известия, замечает странность причины, побудившей царевича Иоанна уступить престол брату, и сомневается в отречении его. Вероятно, говорит он, слабый царевич сам выдумал сию причину для прикрытия настоящей. А Бергман в сочинении своем Peter der Grosse als Mensch und Regent, в I части, на странице 106, заметив также противоречие в помянутых записках двух архивов, пишет, что царевич Иоанн из вопроса патриарха «кому из них престол наследовать?» заметил желание предпочесть ему младшего брата и решился добровольно уступить ему корону; ибо (сказал он) родительница его, Наталья Кирилловна, жива; и что патриарх объявил о сем отречении царевича народу, который воскликнул: «Да будет царем нашим царевич Петр Алексеевич!» Далее, говорит Бергман, следуя Голикову, что все присягали царю Петру 10 мая 1682 года. Но из Объявления (Манифеста), напечатанного во II томе «Полного Собрания Законов Российской Империи» на странице 384, видно, что все, сказанное в записках Разрядного архива, справедливо; что Петр был избран народом и что все присягали ему 27 апреля (а не 10 мая), не исключая и стрельцов, о которых Сумароков пишет, что они не признали общенародного избрания и не присягали Петру. Записки Разрядного архива, очевидно, заимствованы из означенного Объявления, изданного 27 апреля, а записки Посольского согласны с актом, изданным 26 мая 1682 года после переворота, произведенного царевною Софиею. В акте сем объявлено о совокупном вступлении на престол Иоанна и Петра и о поручении ей управления государством. (См. II том «Полного Собрания Законов Российской Империи», с. 398.) После сего понятно, почему в сем акте умолчано об избрании Петра на царство и о присяге стрельцов; почему причиною уступки престола Иоанном брату выставлено только то, что мать Петра, царица Наталья Кирилловна, здравствует и почему, наконец, не сходны официальные записки двух архивов.

Таким образом, сочинителю легко было бы увеличить историческими примечаниями вес своего сочинения; но он боялся, чтобы этот вес не подействовал на одни весы почтамта и чтобы сочинение его не сделалось вместе с тем легче на весах критики, ибо она могла бы укорить автора за нанесение читателям скуки множеством примечаний, которые послужили бы только к тому, чтобы показать труды его в изыскании и соображении материалов.

Места в романе, напечатанные косыми буквами, заключают в себе выписки, без всякой перемены слога, из исторических источников или для показания, как у нас в описанное в романе время выражались и писали, или для приведения подлинных слов и письменных актов, почему-нибудь любопытных и замечательных.

Сон, описанный в I части романа, вымышлен. Сочинитель в сем случае воспользовался правом романиста, не обязанного все без исключения основывать на исторических источниках. Может быть, станут его осуждать за несоблюдение правдоподобия; ибо многие считают, что сны не могут предсказывать будущего. Но сочинитель оправдывается свидетельством новейших германских психологов[526], которых нельзя укорить в суеверии или в неосновательности. Основываясь на опытах, они пишут, что деятельность души во время сна совершенно отличается от ея деятельности во время бодрствования, подлежа чудесным, непостижимым законам, и что сны, хотя и редко, могут предсказывать будущее, равно как и возобновлять в душе такие представления, которые у человека в состоянии бодрствования давно уже изгладились из памяти.

Длинное предисловие, вероятно, навело уже скуку на почтенных читателей. Сочинитель почтет себя счастливым и вознагражденным за труды, если роман его успеет произвести на них противное действие.


(обратно)

Часть первая

I

Где стол был яств, там гроб стоит,
Где пиршеств раздавались лики,
Надгробные там воют клики,
И бледна смерть на всех глядит.
Глядит на всех, — и на царей,
Кому в державу тесны миры,
Глядит на пышных богачей,
Что в злате и сребре кумиры;
Глядит на прелесть и красы,
Глядит на разум возвышенный,
Глядит на силы дерзновенны
И точит лезвие косы.
Державин
[527]


Лучи заходившего солнца играли на золотых главах церквей кремлевских. Улицы и площади пустели. На лице каждого прохожего можно было заметить задумчивость, уныние и беспокойство.

— Прогневали мы, грешные, Господа Бога! — сказал купец Гостиной сотни Лаптев[528], подходя к дому своему с приятелем, пятидесятником Сухаревского стрелецкого полка Борисовым. — Царь, говорят, очень плох! Уж изволил приобщиться и собороваться. Того и жди, что... да нет! И выговорить страшно!

— Бог милостив, Андрей Матвеевич! — сказал пятидесятник. — К чему наперед унывать и печалиться. Авось царь и выздоровеет.

— Дай Господи! да куда же ты торопишься, Иван Борисович. Шли мы далеко, устали. Неужто не зайдешь ко мне отдохнуть? Жена бы поднесла вишневки. Не упрямься же, потешь приятеля. Этакой несговорчивый! Словно подьячий[529] Судного приказа[530]!

С этим словом купец, схватив одною рукою пятидесятника за рукав, другою взялся за кольцо и застучал в калитку. На дворе раздался лай собаки, и через минуту приказчик Лаптева, сбежав поспешно с лестницы, отворил калитку.

— Ванюха! Беги в светлицу к хозяйке и скажи, чтоб принесла нам фляжку вишневки да что-нибудь для закуски. Слышь ты, мигом! Его милости не время дожидаться.

Вслед за побежавшим приказчиком хозяин повел гостя на лестницу. Потом через стекольчатые стены и темный чулан, где лежало несколько груд выделанной кожи и сафьяна, вошли они в чистую горницу. Два небольшие окна ее были обращены на Яузу. В одном углу горела серебряная лампада перед образами старинной живописи, в богатых окладах. Другой угол занимала пестрая изразцовая печь с лежанкой. Подле дверей, в шкафе со стеклами, блестели серебряные ковши и чарки, оловянные кружки и другая посуда. Перед одним из окон стоял большой дубовый стол, накрытый чистою скатертью, и придвинутая к нему скамейка, покрытая пестрым ковром с красною бахромою. В этом состояли все украшения комнаты. Помолясь образам и посадив гостя к столу, хозяин, потирая руки, в молчании ожидал вишневки. Наконец дверь отворилась. Приказчик поклонился низко гостю и, поставив перед хозяином пирог на оловянном блюде и фляжку с двумя серебряными чарками, вышел.

— Милости просим выкушать! — сказал Лаптев, налив чарку.

— А ты-то что же, Андрей Матвеевич? Разве я один пить стану?

— И себя не обнесем! — отвечал хозяин, наливая другую чарку. — Ох, Иван Борисович! — продолжал он, вздохнув. — Сердце у меня замирает! Что-то будет с нашими головушками, как батюшки-царя у нас не станет!

— Опять ты загоревал, Андрей Матвеевич. Что будет, то и будет! Что унывай, то хуже! Ну, если б даже — от чего сохрани Господи! — и скончался царь; святое место не будет пусто! Взойдет на престол наследник.

— Вот то-то и горе, Иван Борисович, что наследников-то у нас двое: царевич Иван Алексеевич[531] да царевич Петр Алексеевич. Знакомый мне из Холопьего приказа подьячий[532] вчера у меня ужинал. Человек нужный. Я его, ты знаешь, угостил. Он, бог с ним, выкушал целую фляжку настойки да и поразговорился о разных важных делах. Сначала мне любо было его слушать, а напоследки таково стало страшно, что меня дрожь проняла. Я было его унимать, а он пуще задорится. Так настращал, проклятый, что я целую ночь глаз не смыкал!

— Да что ж он тебе говорил такое?

— Говорил-то он мне много! Всего и не вспомнишь! — отвечал Лаптев, понизив голос и поглядывая на дверь с некоторым беспокойством, желая удостовериться, плотно ли она затворена. — Да ты, Иван Борисович, я чай, сам все знаешь!

— Ничего я не знаю. Уж если заговорил, так договаривай. Ведь из избы сору не вынесу. Неужто меня опасаешься?

— Чего тебя опасаться, Иван Борисович! Ведь ты не сыщик Тайного приказа[533], прости господи, а мой старинный приятель и кум. Выпьем-ка еще по чарке, так авось и порасхрабрюсь. Твоя милость и без чарки не трусливого десятка, а я так нет! Мы люди робкие, смирные! Пуганая ворона и куста боится. За твое здоровье, друг любезный!

Осушив чарку, Лаптев продолжал: — Ну так изволишь видеть, куманек. Подьячий, — типун бы ему на язык! — говорил вот что. Царь-де очень плох, того и смотри, что Богу душу отдаст. — Дай Господи ему Царство Небесное! Тьфу пропасть! Многие лета! — А коли он скончается, то будет худо, очень худо! Я, слышь ты, рассказывать-то не мастер. Покойный крестный батька часто за это меня бранивал и твердил: «Не умеешь говорить, так больше кланяйся!» — Да не в этом дело! Что ни говори, а уж беды нам не миновать.

— Да растолкуй мне, Андрей Матвеевич, какой беды?

— То-то и беда, что я рассказывать не мастер. Подьячий, — провал его возьми! — сказывал, что, если царь, слышь ты, скончается, так и пойдет потеха! Блаженной памяти царь Алексей Михайлович, когда был еще жив, хотел царевича Петра назначить по себе наследником, да царевна Софья Алексеевна[534] помешала. Всем известно, что Иван Алексеевич слабенек здоровьем. Вот, слышь ты, нынешний царь Феодор Алексеевич[535] также объявил желание и написал грамоту, чтобы престол достался после него Петру Алексеевичу. А Софья-то Алексеевна опять помешала. Подьячий болтал, что ей самой хочется царствовать и что она прочит на престол Ивана Алексеевича. Царевна-де думает: он будет хворать, а я делами управлять. Многие бояре ей помогают. Не в обиду твоей милости будь сказано, они подговаривают и стрельцов. Уж быть потехе!

— Ты, кажется, Андрей Матвеевич, человек разумный, а веришь бредням пьяного подьячего. Желал бы я знать: кто бы меня мог подговорить! Сам Сатана не прельстит твоего кума, хоть золотые горы сули!

— Дай Господи, как бы все стрельцы так думали; да ведь не все похожи на твою милость. В семье не без урода! Притом, если какой-нибудь боярин втай станет подговаривать, давать рублевики; уговорит, умаслит, скажет, что царь приказал. Долго ли, куманек, вдаться в обман.

— Нет, Андрей Матвеевич! Трудно обмануть того, кто Бога помнит, царя почитает и ближнего любит, как следует православному христианину.

— Разумные речи, Иван Борисович, разумные речи! И Писание все это повелевает. Подьячий меня напугал, а ты утешил. Выпьем же за здоровье нашего батюшки-царя Феодора Алексеевича!

С этими словами Лаптев наполнил снова чарки вишневкою. Приятели встали, обнялись, поцеловались и лишь только хотели взяться за чарки, как вдруг раздался в Кремле колокольный звон.

— Что это значит? — сказал Борисов. — Кажется, набат?

— Нет, куманек. Что-то больно заунывно звонят, да и все в большие колокола. Ох, Иван Борисович! Что-нибудь да неладно! Посмотри-ка, посмотри, как народ бежит по улице.

Лаптев открыл окно и, увидев знакомого купца, закричал:

— Иван Иванович! Иван Иванович! Куда ты бежишь? Аль на пожар?

— Худо, Андрей Матвеевич! Очень худо! — отвечал купец, остановясь и запыхавшись. — Меня едва ноги несут.

— Да скажи, не мучь! Что наделалось?

— Нашего батюшки-царя не стало! — отвечал купец и побежал далее.

Как громом пораженный, Лаптев отскочил от окна, сплеснув руками. Стрелец, изменясь в лице, перекрестился. Долго оба не прерывали молчания. Наконец Лаптев, после нескольких земных поклонов пред образом Спасителя, закрыл лицо руками, и слезы покатились по бледным щекам его. «Упокой Господи душу его во Царствии Небесном!» — сказал он. Борисов, крепко обняв хозяина, в мрачной задумчивости вышел из его дома, поспешая явиться в полк, а Лаптев взял под образами лежавший свиток бумаги, на котором написаны были святцы[536], и дрожащею рукою отметил на стороне, подле имени святого Симеона: «Лета 190[537] Апреля в 27 день, в четверток, в 13 часу дня, преставился православный государь, царь и великий князь Феодор Алексеевич».


(обратно)

II


Заря багряною рукою
От утренних спокойных вод
Выводит с солнцем за собою
Твоей державы новый год.
Ломоносов
[538]


Часы на Фроловской башне пробили 14-й час дня. Во дворце собралась Тайная Государственная Дума. В правой стороне обширной залы со сводами, поддерживаемыми посредине колонною, между двух окошек стоял сияющий золотом престол с заощренными столбиками по сторонам и с остроконечною крышею. Над нею блестел двуглавый орел. Под крышею, на задней стенке престола видна была икона Божией Матери, над царскими креслами. С правой стороны, на невысокой серебряной пирамиде, накрытой золотою тканью, лежала осыпанная драгоценными каменьями держава[539]. По всему полу залы пестрели персидские ковры, а около стен возвышались, четырьмя ступенями от пола, обитые красным сукном скамьи. Голубые штофные[540] занавесы, висевшие на окнах, препятствовали лучам солнца проникать в залу. Стены были украшены иконами, древними картинами и серебряными подсвечниками, в равном расстоянии один от другого прикрепленными. Горевшие в них восковые свечи разливали по зале тусклый свет и освещали сидевших на скамьях патриарха, митрополитов[541], архиепископов[542], бояр, окольничих[543] и думных дворян[544]. Думные дьяки[545] стояли в некотором отдалении. В зале царствовала глубокая тишина, и взоры всех устремлены были на патриарха Иоакима[546]. Наконец он встал и, благословив собрание, сказал:

— По воле Бога Вышнего, сотворшаго небо и землю, в Его же Деснице судьба всех царств земных и народов, православный государь наш, царь и великий князь Феодор Алексеевич прешел из сея временныя жизни в вечную. Да совершается святая воля Его, и да будет благословенно имя Его. В сокрушении сердца вознесем мольбы о упокоении души преставльшагося царя и о даровании сиротствующему граду сему и всей России царя нового. Благоверному царевичу Иоанну Алексеевичу подобает вступить на престол прародительский; но он изрек волю свою нам, зовущим его на царство. Он вручает державу брату своему, благоверному царевичу Петру Алексеевичу. Сего ради, по воле благочестивейшей царицы Натальи Кирилловны[547], мерность наша[548] призывает собрание сие: да помолимся Господу Богу, направляющему сердца праведных ко благу, и да изберем царя и государя всея России.

В продолжение речи, каждый раз, когда патриарх произносил имя Божие, присутствующие, снимая свои высокие собольи и черные лисьи шапки, крестились. Когда патриарх сел на место, встал боярин Милославский[549] и сказал:

— Не нам, рабам и верным слугам царским, решать: кому из царевичей престол наследовать. Искони велось, чтобы старший сын царя был наследником престола. Какое имеем мы право мимо старшего брата звать на царство младшего? Царевичу Иоанну следует принять державу.

— Разве ты не слыхал, Иван Михайлович, что говорил святейший патриарх? — возразил брат царицы, боярин Нарышкин. — Разве можно принудить царевича Иоанна вступить на престол, когда он того не хочет?

— Так, Иван Кириллович! — сказал Милославский. — Принуждать нельзя, а просить можно. Может быть, он и переменит свое намерение.

— Царевича уже просили, он отказался, так в другой раз просить непригоже! — возразил Нарышкин.

— Полно, так ли, Иван Кириллович? Хоть здесь, в собрании, и не следовало бы говорить, какие по Москве слухи носятся, — однако ж и скрыть грешно. Многие думают, что царевича Иоанна принудили отказаться от престола.

— Да кто ж бы его мог принудить? — спросил начальник Стрелецкого приказа, князь Михаил Юрьевич Долгорукой[550].

— Почему мне знать? Я этому и сам не верю, а говорю только, что слухи носятся.

— Не всякому слуху верь, Иван Михайлович! — продолжал Долгорукой. — Можно спросить самого царевича. Стыдно тогда тебе будет, когда все увидят, что ты напрасно наводишь на ближнего подозрение. Я вижу, на кого ты метишь.

— Неужто ты думаешь, что я говорю о царице Наталье Кирилловне? Сохрани меня, Господи! Царица так беспристрастна и справедлива, что никогда не предпочтет даже родного сына пасынку.

Последние слова Милославский произнес с ироническою улыбкой, которая явно открывала его настоящие мысли. Бояре разгорячились. Начался между ними жаркий спор, в котором постепенно и все собрание приняло участие. Наконец Дума решила: «Быть избранию на царство общим согласием всех чинов Московского государства людей». Дьяки записали решение Думы. Между тем на площади перед дворцом собрались стольники, стряпчие[551], московские дворяне, дьяки, жильцы, городовые дворяне, дети боярские, гости, купцы и других званий люди[552]. Стрельцы, предводимые своими полковниками, явились на площади и построились в ряды. Некоторые полки были в темно-зеленых, другие в светло-зеленых кафтанах, застегнутых на груди золотыми тесьмами. Каждый был вооружен саблею, ружьем и блестящею секирой, имевшею вид полумесяца. Стрельцы воткнули перед собою секиры в землю и подняли ружья на плечо. Над рядами их развевалось множество знамен белых, красных и черных, с изображением Страшного Суда, архангела Михаила и других предметов, заимствованных из священной истории. На некоторых видны были желтые и красные львы. Ко дворцу примыкал Сухаревский полк; на крае правого крыла стоял пятидесятник Борисов.

Князь Долгорукой, выйдя из дворца, сел на белого персидского коня, на котором блистал шитый золотом чепрак[553] из алого бархата. Объехав ряды стрельцов, он приказал стоять вольно. Полковники, подполковники, пятисотенные, сотники и пятидесятники вложили сабли в ножны, а стрельцы составили ружья в пирамиды и, не сходя с мест своих, начали разговаривать между собою и с толпящимся на площади народом.

— Вот и я здесь, Иван Борисович! — сказал купец Лаптев, увидев Борисова и подойдя к нему. — Хотел было остаться дома: сынишка маленький очень что-то прихворнул. Да сердце не утерпело! Хочется проститься с батюшкой-царем. Мне сказали, что всех пускать будут.

— Да, всех. Царица Марфа Матвеевна приказала. Я думаю, скоро пустят. Теперь патриарх служит панихиду. Служба уж довольно давно началась. Завтра в пятом часу дня назначено погребение в Соборной церквиАрхангела Божия Михаила.

— Дай, Господи, усопшему Царство Небесное. Добрый и милостивый был царь!.. Чай, плачет царица?

— Плачет, что река льется! Легко ли, Андрей Матвеевич, через два месяца после венца овдоветь!

— Утешь ее, Господи, и помилуй нас, грешных! А кто наследник-то по царе?

— Да бог весть. Говорят разно.

— Хорошо было бы, как бы Петр Алексеевич! Недавно видел я обоих царевичей в селе Коломенском, на соколиной охоте. Старший-то такой бледный и задумчивый. Глазки все в землю потуплять изволит. А младший — настоящий сокол! На обоих я вдоволь насмотрелся. Я, слышь ты, узнал, что в Коломенском будет соколиная охота, встал до заутрени и поехал с приятелями в село, к знакомому подсокольнику. Он сказал мне, что охота будет на поле, неподалеку от Коломенского, подле березовой рощи. Мы туда! Вошли в рощу, и лишь только принялись за пирог, который я взял на дорогу, как вдруг затрубили в рога и послышался конский топот. Мы все бегом на край рощи и влезли на высокие березы. Ты ведь знаешь, что никому не велено смотреть на соколиную охоту. Царевичи остановились неподалеку от березы, на которой я сидел. Подсокольничие[554] пустили журавля. Длинноногий полетел! Выше, выше, выше! Чуть из глаз не ушел. Тогда сокольничий спустил кречета. Взвился словно стрела! Мигом нагнал журавля; начал над ним кружиться, кружиться и вдруг сверху как налетит на него да как ударит! Ах ты господи! Только перья полетели. Потом еще, еще! Так и бьет! Длинноногий ринулся вниз, словно камень. Тотчас подскакал к нему сокольничий, поднял журавля и затрубил в серебряный рог. Кречет спустился и сел на рукавицу сокольничего, а тот с добычею к царевичам. Потом спускали еще несколько кречетов. Напоследок оба царевича поехали. Гляжу: прямо к березе, на которой я сидел. Я свету божьего не взвидел! Притаился на суку, словно тетерев от охотника. Царевичи подъехали под самое дерево. Покажи-ка мне «Урядник»[555], сказал Петр Алексеевич сокольничему. Тот вынул книгу из алой бархатной сумки, висевшей у него сбоку на золотой тесьме, и подал царевичу. У меня, куманек, книга-то эта вся переписана. Знакомый подсокольничий меня снабдил. Я ее почти всю наизусть знаю. Куда красно написана! Вот, слышь ты, царевич и начал книгу рассматривать, да и засмеялся, а потом, обратясь к братцу своему, начал читать вслух из книги: «Новопожалованный Начальный приимает кречета образцовато, красовато, бережно; и держит честно, смело, весело, подправительно, подъявительно, к видению человеческому, и ко красоте кречатьей; и стоит урядно, радостно, уповательно, удивительно». Из всего «Урядника», сказал Петр Алексеевич, мне всего лучше нравится приписка покойного батюшки: «Правды же и суда и милостивыя любве и ратнаго строя николи же не позабывайте: делу время, и потехе час». Если Бог привел бы меня когда-нибудь быть царем, то я из всего «Урядника» оставил бы только приписку батюшки, а все бы прочее отменил. Царю грешно терять время на соколиную охоту. Лучшая для него потеха: устроять благо своих подданных. Каковы речи, куманек? У меня слезы навернулись! Дай Господи, чтобы Петр Алексеевич был нашим царем!

— А почему так? — спросил, вслушавшись в последние слова, подошедший к ним человек в кафтане с длинными откидными рукавами, сзади связанными узлом, и в низкой бархатной шапке с меховой опушкой. Это был дворянин Сунбулов[556][557].

Лаптев смутился и не знал, что отвечать. Но Борисов, смело глядя в глаза Сунбулову, сказал ему:

— А какая стать твоей чести вмешиваться в наш разговор? Мы вольны говорить, что хотим, с приятелем и никого не просили нас подслушивать. Что ты нам за указчик?

— Потише, потише, господин пятидесятник! Ешь пирог с грибами да держи язык за зубами. Я подам на тебя челобитную в Стрелецкий приказ, так напляшешься!

— Подавай, пожалуй! А теперь советую: отойди подальше. Скажи еще хоть одно слово, так я с тобой по-стрелецки разделаюсь! Суди меня Бог и государь! — воскликнул Борисов, ударив рукою по своей сабле.

— Слово и дело! — закричал Сунбулов.

— Перестань горланить! Я прикажу связать тебя!

— Меня связать? Да разве ты не видишь, что я дворянин? Слово и дело! Слово и дело!

— Что здесь за шум? — спросил пятисотенный Бурмистров, приблизясь к ссорившимся.

— Да вот, Василий Петрович, этот дворянин пристает ко мне и буянит. Кричит слово и дело, ни к пути, ни к делу. Норовит, чтоб меня с ним взяли в Тайный приказ. Видишь, что выдумал!

Бери мушкет! Стройся! — закричал князь Долгорукой.

Стрельцы бросились к ружьям, а Бурмистров и Борисов, оставив Сунбулова, поспешили на места свои. Лаптев между тем давно уже скрылся в толпе.

Мушкет на плечо! Подыми правую руку! Понеси дугой! Клади руку на мушкет! — закричал Долгорукой, и ряды ружей, возвысясь из-за секир, воткнутых в землю, заблистали в воздухе. На Красном Крыльце явился патриарх Иоаким, предшествуемый священнослужителями со святыми иконами и хоругвями и сопровождаемый всею Государственною Думою. На площади водворилось глубокое молчание. Все сняли шапки, и патриарх начал следующую речь:

— Ведомо всем, что благословенное Богом царство российское, пребывая в непорочной христианской вере, по благости Спасителя нашего Господа Бога Иисуса Христа, было в державе блаженныя памяти благочестивого великого государя, царя и великого князя Михаила Федоровича, всея России самодержца; а по нем великом государе царский престол наследовал сын его, благочестивый великий государь, царь и великий князь Алексей Михайлович, всея Великия и Малыя и Белыя России самодержец. По преставлении его восприемником был престола сын его, благочестивый и великий государь, царь и великий князь Феодор Алексеевич. Ныне изволением и судьбами Божиими он великий государь, оставя земное царствие, переселился в вечный покой. Остались братья его государевы благоверные царевичи и великие князья Иоанн Алексеевич и Петр Алексеевич. Единодушным согласием и единосердечною мыслию объявите: кому из них государей преемником быть царского скипетра[558] и престола?

И подобно грому раздался со всех сторон крик: «Да будет царем нашим царевич Петр Алексеевич!»

— Беззаконно обойти старшего царевича! — закричал после всех Сунбулов. — Надлежит быть на престоле Иоанну Алексеевичу!

Здравия и многие лета нашему царю-государю Петру Алексеевичу! — закричали тысячи голосов. Земля, казалось, дрожала от шума и восклицаний.

Патриарх, обратясь к Государственной Думе, спросил: «Как поступить надлежит?» Все, кроме Милославского и других, немногих приверженцев царевны Софии, отвечали: «Да будет по избранию народа!» Патриарх в сопровождении Думы пошел во дворец, где находился юный Петр с матерью его, царицею Натальею Кирилловною, и благословил его на царство. После этого народ целовал со слезами горести холодную руку Феодора и со слезами восторга державную руку Петра. Закатилось солнце, и граждане, не думая о сне, еще плакали о царе умершем. Взошло солнце, и вся Москва произнесла уже клятву верности царю новому.


(обратно)

III

Кто узрит нас? Под ризой ночи
Путями тайны мы пройдем,
И будет пир страстям роскошный.
Глинка
[559]


Благовест призывал православных к обедне, когда Сухаревского полка пятисотенный Василий Бурмистров шел в дом к начальнику Стрелецкого приказа князю Михаилу Юрьевичу Долгорукому. Проходя по берегу Москвы-реки и поравнявшись с одним низеньким домиком, увидел он под окнами сидевшую на скамье старушку, одетую в черный сарафан и повязанную платком того же цвета. Она горько плакала. Бурмистров решился подойти к ней и спросить о причине ее горести. Долго рыдания мешали ей отвечать на вопрос прохожего. Наконец она, отняв от глаз платок и взглянув на Бурмистрова, на лице которого живыми красками изображалось сострадание, сказала ему:

— На что, батюшка, знать тебе про мое горе? Ты мне не поможешь.

— Почему знать, старушка! Может быть, я и найду средство помочь тебе.

— Нет, кормилец мой! Мне уж недолго осталось жить на свете. Скоро прикроет меня гробовая доска, тогда и горю конец! Ох, боярин, боярин! Будешь ты отвечать перед Богом, что обижаешь меня, бедную.

— Про какого боярина говоришь ты, бабушка?

— Бог ему судья! Я не хочу его осуждать и перед добрыми людьми порочить.

— Будь со мною откровенна: скажи, кто твой обидчик. Авось и помогу тебе. Меня знают многие знаменитые бояре. Я замолвлю за тебя слово перед ними. Самому царю ударю челом.

— Спасибо тебе, кормилец, что за меня, беззащитную вдову, вступаешься. Бог заплатит тебе! Знаю, что ты мне не поможешь, но так и быть: я все тебе расскажу. Вон видишь ли там, за крашеным забором, где ворота со львами на вереях[560], большой сад и высокие хоромы? Там живет сосед мой, боярин Милославский. Мой покойный сожитель Петр Иванович, по прозванию Смирнов, здешней приходской церкви священник, оставил мне этот домишко с огородом. Он преставился накануне Крещенья незадолго до кончины царя Алексея Михайловича. Вот уж седьмой год, кормилец мой, как я вдовею. Сын мой Андрюша обучается в окодемьи, что в Андреевском монастыре[561]. Не отдала бы я его туда ни за что, как бы не покойник муж завещал. Будущим летом, в день святыя мученицы Аграфены-Купальницы, минет ему осьмнадцать лет; мог бы уж хлеб доставать да меня, старуху, кормить. А то бьет только баклуши, прости господи! Только и вижу его в праздники; а в будни все в монастыре. Учится там какой-то кречетской грамоте, алтынскому языку и невесть чему! Как бы не помогала мне дочь Наташа, так давно бы я с голоду померла. Она одним годом помоложе брата, а какая разумная, какая добрая! Самоучкой выучилась золотом вышивать. Успевает и шить, и за хозяйством ходить, а по вечерам читает мне Писание да Жития. И в книжном-то ремесле она, я чай, брату не уступит. В праздник только у нея, моей голубушки, и дела, что с ним за книгой да за грамотой сидеть. Пишет, словно приказный! И брат-то на нее только дивуется. Каково же мне, батюшка, расстаться с такою дочерью!

При этих словах старушка снова горько заплакала, но потом, скрепясь, продолжала:

— Был у меня, батюшка, знакомец, площадной подьячий, Сидор Терентьич Лысков[562]. Он часто навещал меня, ухаживал за мною, старухою, грамотки писал, по приказам за меня хлопотал. Не могла я нахвалиться им. Думала, что он добрый человек, а он-то, злодей, и погубил меня! В прошлом году на моем огородишке всю капусту червь поел, да попущением Божиим от грозы учинился в домишке пожар. Приехали объезжие с решеточными приказчиками[563] и с ними целая ватага мужиков с рогатинами, топорами и водоливными трубами. Огонь залили и поставили весь дом вверх дном. Иное перепортили, иное растащили. Наташа с испугу захворала. Пришлось хоть по миру идти! Я и сказала о своей несгоде подьячему. Он дня через два принес мне десять рублей серебряных и сказал, что упросил крестного отца своего, боярина Милославского, помочь мне, бедной, и дать взаймы без роста и без срока. Принес с собой писаную грамотку и велел в деньгах расписаться Наташе. Она было хотела грамотку прочитать: не дал, лукавец! Сказал, что она приказных дел не смыслит. Я и велела ей расписаться. А сегодня утром пришли ко мне подьячие из Холопьего приказа и объявили, что Наташа должна у Милославского служить во дворе и что он завтра пришлет за нею своих холопов. Я свету божьего не взвидела! Уж не за долг ли, подумала я, берет боярин к себе Наташу? Побежала к знакомым просить взаймы десяти рублей, чтобы отдать долг боярину. Бегала, бегала, кланялась в ноги: никто не дал! У всех один ответ: самим, бабушка, есть нечего. Не знаю, что и делать! Наташа с утра пошла навестить больную тетку. Я чай, скоро воротится. Ума не приложу: как сказать ей про мое горе и беду неминучую! Погубила я, окаянная, мою Наташу!

Старуха залилась слезами. Бурмистров, не говоря ни слова, вынул из-под кафтана кожаный кошелек, отдал вдове и, не дав ей опомниться, поспешными шагами удалился. С берега Москвы-реки, входя в улицу, в которой находился дом Долгорукого, увидел он вдали старуху перед ее хижиной. Она стояла на коленях, с воздетыми руками ко кресту, который по ту сторону реки сиял на главе церкви.

В кошельке было девять клейменых ефимков[564], пять золотых и несколько серебряных копеек. Немедленно вдова побежала к Милославскому и, заплатив ефимок слуге, упросила его сказать боярину, что она пришла к нему для уплаты долга. Но через несколько минут слуга вышел к ней с ответом, что дело об ее долге уже кончено и что боярин денег от нее не примет. «Поди, поди! — говорил он, выводя плачущую старуху со двора. — Хотя до завтра кланяйся, не пущу к боярину! Не велено!»

Солнце давно уже закатилось, когда Бурмистров возвращался домой по опустевшим улицам. Пройдя переулком мимо длинного и низкого строения, вышел он на берег Москвы-реки и сел отдохнуть на скамью, стоявшую под окнами небольшого деревянного дома, от которого начинался забор Милославского. Густые облака покрывали небо и умножали вечернюю темноту. В окне, под которым сидел Василий, появился свет, и вскоре кто-то отворил окно, говоря сиплым голосом:

— Угораздила же его нелегкая истопить печь на ночь глядя! Я так угорел, что в глазах зелено. Сядем-ка сюда, к окошку, так угар скорее пройдет.

— Боярин давно уж спит во всю Ивановскую! — сказал другой голос. — Можно, я чай, и выпить. Да вот этого не попробовать ли, Мироныч? Тайком у немца купил. Выкурим по трубке!

— Что это? Табак! Ах ты, греховодник! Получше нас с тобой крестный сын боярина Сидор Терентьич, да и тому за эту поганую траву чуть было нос не отрезали[565]. Как бы не крестное целованье, так не уцелеть бы его носу. Сидор-то Терентьич, прости господи, давно продал душу не нашему[566]! Поцелует крест во всякой неправде. А ведь мы с тобой православные! Коли поймают нас с табаком, так мы от кнута-то не отцелуемся[567].

— Ну, так выпьем винца.

— Да не корчемное ли?

— Нет, с Отдаточного Двора[568].

— То-то, смотри. За твое здравие, Антипыч!

— Допивай скорее; другую налью!

— Нет, будет. Боюсь проспать. Боярин приказал идти за три часа до рассвета с Ванькой да с Федькой за дочерью попадьи Смирновой.

— За какой дочерью?

— Да разве ты ничего не слыхал?

— От кого мне слышать! Расскажи, пожалуйста.

— Вот видишь, дело в чем. Боярин с год назад или побольше, за обедней у Николы в Драчах, подметил молодую девку, слышь ты, красавицу! Я с ним был в церкви. Он и приказал мне проведать: кто эта девка? После обедни пошла она с молодым парнем домой, а я за ними следом. Гляжу: они вошли в избу, знаешь, там, подле нашего сада, а у ворот сидит мужик с рыжей бородой. Я к нему подсел и разговорился. Он мне рассказал, что эта девка — дочь вдовой попадьи Смирновой, а парень — ее сын. Я и донес обо всем боярину. Тут же случился Сидор Терентьич. Да я давно знаком, молвил он, с этою старухою. Знаком? — спросил боярин. Покойник ее муж учил меня грамоте, отвечал Сидор Терентьич. Боярин меня выслал вон, и начали они о чем-то шептаться. Долго шептались. В прошлом году… Смотри! Бороду сжег! Эк дремлет! Качается, словно язык на Иване Великом! Не любо слушать, так поди спать.

— Нет, пожалуйста, рассказывай. Невзначай вздремнулось.

— То-то невзначай. Коли еще вздремнешь, так лягу спать, а завтра слова от меня не добьешься. Налей-ка еще кружку; в горле пересохло. Ну, так вот видишь: в прошлом году у попадьи невзначай дом загорелся, примером сказать, как твоя борода. Наехали объезжие с решеточными и старуху вконец разорили. А Сидор Терентьич и смекнул делом. Написал служилую кабалу. Я ее переписывал. В кабале было сказано: «Попадья Смирнова с дочерью заняла у боярина Милославского десять рублей на год без росту, а полягут деньги по сроке, то ей, дочери, у государя своего, боярина Милославского, служить за рост по вся дни во дворе; росту она высокого, лицом бела, волосы темно-русые, глаза голубые, 16-ти лет»[569].

— Как так? Я что-то этого в толк не возьму.

— Все дело в том, что дочь попадьи теперь отдана приказом в холопство нашему боярину. Понимаешь ли?

— Разумею. Сиречь она с нами стала одного поля ягода?

— Нет, брат, погоди! Боярин-то давно на нее зарился. Жениться он на ней не женится, а полубоярыней-то она будет. Понимаешь ли?

— Разумею. Сиречь она с нами, холопами, водиться не станет.

— Экой тетерев! Совсем не то. Ну да что с тобой теперь толковать! Сам ее завтра увидишь. Боярин, слышь ты, велел привести ее к нему в ночь, чтобы шуму и гаму на улице не наделать. Ведь станет плакать да вопить, окаянная. Она теперь в гостях у тетки, да не минует наших рук. Около дома на всю ночь поставлены сторожа с дубинами, да решеточный приказчик в соседней избе укрывается. Не уйдет голубушка! Дом ее тетки неподалеку… Тьфу пропасть! опять ты задремал. Нет, полно. Пора спать. Завтра ведь до петухов надо подняться.

Окно затворилось, и огонь погас. Выслушав весь разговор, Бурмистров встал со скамьи и поспешил возвратиться домой.


(обратно)

IV

И смотрит вдаль, и ждет с тоской…
«Приди, приди, спаситель!»
Но даль покрыта черной мглой:
Нейдет, нейдет спаситель!
Жуковский
[570]


— Вставай, Борисов! — сказал Василий, войдя в свою горницу, освещенную одною лампадою, которая горела перед образом. — Как заспался! Ничего не слышит. Эй, товарищ! — С этими словами он потряс за плечо Борисова, который спал на скамье подле стола, положив под голову свернутый опашень[571].

Борисов потянулся, потер глаза и сел на скамью.

— Уж оттуда не вылезет! — пробормотал он.

— Что такое ты говоришь?

— Так и полетел в омут вниз головами!

— Ты бредишь, я вижу. Опомнись скорее да надевай саблю: нам надо идти.

— Идти? Куда идти?.. Ах, это ты, Василий Петрович. Куда это запропастился? Я ждал, ждал тебя да и вздремнул со скуки. Какой мне страшный и чудный сон привиделся!

— После расскажешь, а теперь поскорее пойдем!

— Ночью-то! Да куда нам идти? Домовых, что ли, пугать?

— Не хочешь, так я один пойду. Эй! Гришка!

Вошел одетый в овчинный полушубок слуга с длинною бородою.

— Беги в первую съезжую избу и позови десятерых из моих молодцов. Скажи, чтоб взяли сабли и ружья с собою! Проворнее! Да вели Федьке заложить вороную в одноколку.

— Куда ты сбираешься? — спросил удивленный Борисов. — Вдруг вздумал ехать, да еще и в одноколке! Разве ты забыл царский указ?[572]

— Не забыл, да в указе про ночь ничего не сказано, и притом никто меня не увидит. Немец Бауман подарил мне одноколку за два дня до указа, и я ни разу еще в ней не езжал. Хочется хоть раз прокатиться.

— Ты, верно, шутишь, Василий Петрович!

Василий, в ожидании стрельцов ходя большими шагами взад и вперед по горнице, рассказал Борисову цель своего ночного похода.

— И я с тобой! Куда ты, туда и я. В огонь и в воду готов! Только смотри, чтоб нам не досталось. С Милославским-то шутить не с своим братом.

— Если трусишь, так останься!

— Не к тому мое слово, Василий Петрович! Мне не своей головы, а твоей жаль. Я люблю тебя, как отца родного. Никогда твою хлеб-соль не позабуду. Безродного ты приютил меня, словно брата родного, и вывел в люди.

— Ну полно! Что толковать об этом! Лучше расскажи: что тебе приснилось! Ты говорил, что видел во сне что-то страшное?

— Да, чудный сон! Он что-нибудь да предвещает недоброе. Снилось мне, что мы с тобой стоим на высокой горе. С одной стороны видим долину, да такую долину, что вот так бы и спрыгнул туда! Рай эдемский! С другой стороны гора как ножом срезана. Крутизна — взглянуть страшно, а внизу такой омут, что дна не видать. Смотрим: летит из долины белая голубка. Она села к тебе на плечо. Вдруг с той стороны, где был виден омут, лезет на гору медведь, а за ним скачут, словно лягушки — наше место свято! — восемь бесов, ни дать ни взять как на нашем главном знамени, на котором Страшный Суд изображен. Медведь прямо бросился на тебя, повалил на землю и потащил к омуту, а голубка вспорхнула, начала над тобой виться и жалобно заворковала. Ты с медведем барахтаешься. Я было бросился к тебе на подмогу, ан вдруг бесы схватили меня да и не пускают. Мне так стало горько, так душно, что и наяву, я чай, легче на петле висеть, а лукавые начали вокруг меня плясать и кричать: «Здравствуй, брат! Знаешь ли ты нас? Ступай к нам в гости! Давай пировать!» Я хотел было сотворить крестное знамение и молитву «Да воскреснет Бог!», но окаянные схватили меня за руку и зажали мне рот. Вдруг из долины бежит на гору лев, ну вот точь-в-точь такой, как на картинке, которую подарил тебе начальник наш, князь Михайло Юрьевич. Лев напал на медведя; но бесы завыли, как псы перед пожаром, кинулись на льва и бросили его в омут. Там кто-то громко захохотал совсем не человеческим голосом. Меня подрал мороз по коже. Вдруг в небе появилось над долиной белое облако, а из него лучи во все стороны так и сияют! Солнышко от них побледнело и стало похоже на серебряную тарелку, которую только что принесли в горницу из холодного погреба. Под белым облаком что-то зачернелось. Ближе, ближе! Глядим: летит орел о двух головах. Над самой верхушкой горы остановился и начал спускаться. Крылья такие, что целый полк прикроет! Голубка села опять к тебе на плечо, а медведь и бесы сбежались в кучку и смотрят на орла. И вдруг обернулись они в какого-то страшного зверя с семью головами. Орел схватил его в когти, взвился и опустил в омут. В это самое время ты меня разбудил.

— Ну а что сделалось с голубкой? — спросил Василий.

— Не знаю. Как бы ты не разбудил меня, так я бы посмотрел.

На лестнице послышался шум шагов. Двери отворились, и вошли десять вооруженных стрельцов.

— Ребята! — сказал Василий. — Есть у меня просьба до вас. Один боярин обманом закабалил бедную сироту, единственную дочь у старухи-матери. В нынешнюю ночь хочет он взять ее силой к себе во двор. Надобно ее отстоять. Каждому из вас будет по десяти серебряных копеек за работу.

— Благодарствуем твоей милости! — закричали стрельцы. — Рады тебе служить всегда верой и правдой!

— Только смотрите, ребята! Никому ни полслова.

— Не опасайся, Василий Петрович! И пыткой у нас слова не вымучат!

— Я полагаюсь на вас. За мной, ребята!

Василий, сойдя с лестницы, сел с Борисовым в одноколку и выехал со двора на улицу.

— Если кто меня спросит, Гришка, — сказал он слуге, — то говори, что меня потребовал к себе князь Долгорукой.

Он пошевелил вожжами и поехал шагом, для того чтобы шедшие за ним стрельцы не отстали. В некотором расстоянии от дома Смирновой он остановился и вышел из одноколки, приказав Борисову и стрельцам дожидаться его на этом месте. Подойдя к воротам, он постучался в калитку. Залаяла на дворе собака; но калитка не отпирается. Между тем при свете месяца приметил он, что из ворот дома Милославского вышли три человека в татарских полукафтаньях и шапках. У каждого был за спиною колчан со стрелами, а в руке большой лук[573]. В нетерпении начал он стучать в калитку ножнами сабли.

— Кто там? — раздался на дворе грубый голос.

— Отпирай.

— Не отопру. Скажи прежде, наш или не наш?

— Отпирай, говорят! Не то калитку вышибу!

— А я тебя дубиной по лбу да с цепи собаку спущу. Много ли вас? Погодите! Вот ужо вас объезжие! Они сейчас только проехали и скоро вернутся! Вздумали разбойничать на Москве-реке! Шли бы в глухой переулок!

— Дурачина! Какой я разбойник! Я знакомец вдовы Смирновой. Мне до нее крайняя нужда.

— Не морочь, брат! Что за нужда ночью до старухи? Убирайся подобру-поздорову, покамест объезжие не наехали. Худо будет! Да и хозяйки нет дома.

— Скажи по крайней мере, где она?

— Не скажу-ста. Да чу! Никак объезжие едут. Улепетывай, пока цел!

В самом деле раздался вдали конский топот. Легко вообразить себе положение Бурмистрова. Не зная, где живет тетка Натальи, он хотел спросить о том у вдовы Смирновой и сказать ей о своем намерении. А теперь он не знал, на что решиться. Выломить калитку и принудить дворника сказать, где хозяйка или дочь ее, — невозможно; шум мог разбудить людей в доме Милославского и все дело испортить. Притом угрожало приближение объезжих. Гнаться за вышедшими из ворот людьми Милославского — также невозможно; они давно уже переехали Москву-реку и оставили лодку у другого берега. Бежать к мосту — слишком далеко; потеряешь много времени, и притом как попасть на след этих людей? Оставалось возвратиться домой и успокоить себя тем, что употреблены были все средства для исполнения доброго, но невозможного намерения. Василий почти уже решился на последнее и пошел поспешно к своей одноколке; но какой-то внутренний, тайный голос твердил ему: действуй! Лицо его пылало от сильного душевного волнения, и он дивился: почему он с таким усердием старается защитить от утеснителя девушку, никогда им не виданную и известную ему по одним только рассказам. Он сел в одноколку.

— Куда ты теперь? — спросил Борисов.

— Сам не знаю куда! — отвечал Василий. — Поеду куда глаза глядят, а ты с нашими молодцами перейди через мост да подожди меня у лодки, вон видишь, что стоит там, у того берега.

— Ладно! Однако ж не забудь, что скоро светать начнет. А нам, я чаю, надо воротиться домой до рассвета. А то народ пойдет по улицам. Тогда на берегу стоять будет неловко. Если спросят нас: что мы тут делаем? Не сказать же, что лодку или реку стережем. Для лодки-то одиннадцати сторожей много, а Москву-реку никто не украдет.

— Разумеется, что должно возвратиться домой до рассвета. Ступай же на тот берег, а я поеду. Прощай!

Василий скоро скрылся из вида. Борисов и стрельцы переправились через мост, дошли до указанной лодки и сели на берегу. Прошел час: нет Бурмистрова. Проходит другой: все нет, а на безоблачном востоке уже появилась заря.

— Что это вы, добрые молодцы, тут делаете? — спросил вооруженный рогатиною решеточный приказчик, проходивший дозором по берегу Москвы-реки.

— Звезды считаем, дядя! — отвечал Борисов.

— Дело! А много ли насчитали?

— Тьмы тем, да и счет потеряли, и потому сбираемся идти домой.

— Дело! А какого полка и чина твоя милость и как прозвание?

— Я небывалого полка пятидесятник Архип Неотвечалов.

— Дело! А не с лихим ли каким умыслом пришли вы сюда, добрые молодцы — не в обиду вам буди сказано, — и по чьему приказу?

— Не с лихим, а с добрым. А по чьему приказу — не скажу, да и сказать нельзя. Накрепко заказано. Э! да уж солнышко взошло. Пойдемте, ребята, домой.

— Дело! А не пойти ли мне за вами следом?

— Пойдешь, так в реку столкнем.

— Дело! Ступайте домой, добрые молодцы. Нет, чтобы вы на объезжих натолкнулись. С ними народу-то много, так с вами управятся. Шутками не отбояритесь! А мне одному, вестимо, с такою гурьбой не сладить.

— Дело! — сказал Борисов, передразнивая приказчика, и пошел скорым шагом со стрельцами по берегу Москвы-реки. Солнце уже высоко поднялось, когда они вошли в свою съезжую избу.


(обратно)

V

Наружность иногда обманчива бывает.
Дмитриев
[574]


— Иди попроворнее, красная девица! — говорил дворецкий Милославского, Мироныч, Наталье, ведя ее за руку по улице, к берегу Москвы-реки. — Нам еще осталось пройти с полверсты. Боярин приказал привести тебя до рассвета, а гляди-ка, уж солнышко взошло. Ванька! Возьми ее за другую руку, так ей полегче идти будет. Видишь, больно устала. А ты, Федька, ступай вперед да посмотри, чтоб кто нашу лодку не увел. Теперь уж скоро народ пойдет по улицам.

Федька побежал вперед.

— Оставь меня! — сказала Наталья другому слуге, который хотел взять ее за руку. — Я могу еще идти и без твоей помощи.

— Видишь, какая спесь напала! Не хочет и руки дать нашему брату, холопу. Не бойсь, матушка! Не замараю твоей белой ручки! А если бы и замарал, так завтра пошлют белье стирать или полы мыть, так руки-то вымоешь.

— Не ври пустого, Ванька! — закричал Мироныч. — Наталья будет ключница, а не прачка.

В это время послышался вдали голос плачущей женщины. Дувший с той стороны ветер приносил невнятные слова, из которых можно было только расслышать: «Голубушка ты моя! Наташа ты моя!» Наталья оглянулась и увидела бежавшую за нею мать. Из дома тетки Наталья ушла тихонько с присланными за нею от Милославского людьми; она не хотела прервать сна своей престарелой матери, проведшей всю ночь в слезах и в утомлении уснувшей перед самым рассветом. Бедная девушка хотела к ней броситься, но, удержанная Миронычем, лишилась чувств. В то же время и мать, потеряв последние силы, упала в изнеможении на землю, далеко не добежав до дочери.

— Провал бы взял эту старую ведьму! — проворчал Мироныч, стараясь поднять Наталью с земли. — Ах, господи! Да она совсем не дышит! Уж не умерла ли? Коли вместо живой принесем к боярину покойницу, да он нас со света сгонит. Ахти беда какая!

— Потащим ее скорее, Мироныч! — сказал Ванька. — Вон кто-то едет в одноколке. Пожалуй, подумает, что мы ее уходили!

— Что вы делаете тут, бездельники? — закричал Бурмистров, остановив на всем скаку свою лошадь.

— Не твое дело, господин честной! — отвечал Мироныч. — Мы холопы боярина Милославского и знаем, что делаем. Бери ее за ноги, Ванька. Потащим.

— Не тронь! — закричал Василий, соскочив с одноколки и выхватив из-за пояса пистолет.

Мироныч и Ванька остолбенели от страха и вытаращили глаза на Бурмистрова. Он подошел к Наталье, взял ее осторожно за руку и с состраданием глядел на ее лицо, покрытое смертною бледностью, но все еще прелестное.

— Принеси скорее воды! — сказал он слуге.

— А где я возьму? Река не близко отсюда!

— Сейчас принеси, бездельник! — продолжал Василий, наведя на него пистолет.

— Аль сходить, Мироныч? — пробормотал Ванька, прыгнув в сторону от пистолета.

— Не ходи! — крикнул дворецкий, неожиданно бросясь на Бурмистрова и вырвав пистолет из руки его. — Слушаться всякого побродяги! Садись-ка в свою одноколку да поезжай не оглядываясь! Не то самому пулю в лоб, разбойник! — С этими словами навел он пистолет на Бурмистрова.

Выхватив из ножен саблю, Василий бросился на дерзкого холопа. Тот выстрелил. Пуля свистнула, задела слегка левое плечо Василья и впилась в деревянный столб забора, отделявшего обширный огород от улицы.

— Разбой! — завопил дворецкий, раненный ударом сабли в ногу, и повалился на землю.

— Разбой! — заревел Ванька, бросясь бежать и дрожащею рукою доставая стрелу из колчана.

В это самое время послышался вдали конский топот, и вскоре появились на улице, со стороны Москвы-реки, скачущие во весь опор объезжие и несколько решеточных приказчиков.

Бурмистров, бросив саблю, поднял на руки бесчувственную девушку, вскочил в одноколку, левою рукою обхватил Наталью и, прислонив ее к плечу, правою схватил вожжи и полетел, как стрела, преследуемый криком «держи!». Из улицы в улицу, из переулка в переулок гнав без отдыха лошадь, он скрылся наконец из вида преследователей и остановился у ворот своего дома.

— А! Василий Петрович! — воскликнул Борисов, вскочив со скамьи, на которой сидел у калитки, нетерпеливо ожидая его возвращения.

— Отвори скорее ворота.

Борисов отворил и, пропустив на двор одноколку, снова запер ворота.

— Ба, ба, ба! Да ты не один! Ах, боже мой! Что-то? Она без чувств?

— Помоги мне внести ее в горницу.

Они внесли Наталью и положили на постель Бурмистрова. Долго не могли они привести ее в чувство. Наконец она открыла глаза и с удивлением посмотрела вокруг себя.

— Где я? — спросила она слабым голосом.

— В руках добрых людей! — отвечал Василий.

— А где моя бедная матушка? Что сделалось с нею? Скажите, ради бога, где она?

— Ты с нею сегодня же увидишься.

— Увижусь? Да не обманываешь ли ты меня?

— Непременно увидишься. Будь только спокойна. Прежде надобно, чтоб силы твои подкрепились несколько.

— Отведи меня, ради бога, скорее к матушке! — Наталья хотела встать, но в бессилии опять упала на постель; в глазах ее потемнело, голова закружилась, и бедная девушка впала в состояние близкое к бесчувственности.

В это время кто-то постучал в калитку. Василий вздрогнул. Борисов подошел к окну, отдернул тафтяную занавеску и, взглянув на улицу, сказал шепотом:

— Это наш приятель, купец Лаптев.

— Выйди к нему, сделай милость; скажи, что я нездоров и никого не велел пускать к себе.

— Ладно.

Борисов вышел в сени и встретил там Лаптева, которому слуга Бурмистрова, Гришка, весьма походивший поворотливостию на медведя, в этот раз невпопад отличился и препроворно отворил калитку.

— Василий Петрович очень нездоров! — сказал Борисов, обнимаясь и целуясь с гостем.

— Ах, господи! Я зашел было пригласить его вместе идти к ранней обедне, а потом ко мне на пирог. Что с ним сделалось?

— Вдруг схватило!

— Пойдем скорее к нему! Ах, мои батюшки! Долго ли, подумаешь, до беды!

— Он не велел никого пускать к себе.

— Как не велел! Нет, Иван Борисович. Воля твоя! Сердце не терпит. Впусти меня на минутку: я его не потревожу. Писание велит навещать болящих!

— Приди лучше, Андрей Матвеевич, вечером, а теперь, право, нельзя. Меня даже не узнает. Совсем умирает!

— Умирает! Ах, Боже милостивый! Пусти хоть проститься с ним.

Сказав это, растревоженный Лаптев, не слушая возражений Борисова, поспешно пошел к дверям. Борисов схватил его за полу кафтана, но он вырвался, вошел прямо в спальню и, как истукан, остановился, увидев прелестную девушку, лежавшую на кровати, и стоявшего подле нее Василья. Одолеваемый и досадой, и стыдом, и смехом, Борисов начал ходить взад и вперед по сеням, ожидая развязки этого неожиданного приключения и приговаривая тихонько: «Экой грех какой!»

Увидев Лаптева, Василий смутился и покраснел. Это совершенно удостоверило гостя в основательности подозрений, мелькнувших в голове его при входе в комнату. Он, как вкопанный, простоял несколько секунд в величайшем изумлении, смутился и чуть не сгорел со стыда. «Не вовремя же, — думал он, — навестил я больного!» Он поклонился низко Бурмистрову, желая тем показать, что просит прощения в своем промахе и в причиненном беспокойстве, и, не сказав ни слова, поспешно пошел в сени. Борисов, услышав шум шагов Лаптева, из сеней скрылся на чердак.

— Куда ты торопишься, Андрей Матвеевич? — сказал Бурмистров, нагнав Лаптева на лестнице. — Из гостей так скоро не уходят.

— Не в пору гость хуже татарина! Извини, отец мой, что я сдуру к тебе вошел. Мне крайне совестно. На грех мастера нет. Я не знал… я думал… Извини, Василий Петрович!

— И, полно, Андрей Матвеевич, не в чем извиняться. Выслушай!

Василий, введя гостя в сени, объяснил ему все дело.

— Вот что! — воскликнул Лаптев. — Согрешил я, грешный! Недаром Писание не велит осуждать ближнего. Ты защитил сироту, сделал богоугодное дело, а я подумал невесть что.

— Сделай, Андрей Матвеевич, и ты богоугодное дело. Я человек холостой; Наталье Петровне неприлично у меня оставаться; а ты женат: прими ее в свой дом на несколько дней. Я сегодня же пойду к князю Долгорукому и стану просить, чтобы он замолвил за нее слово пред царицей Натальей Кирилловной. Она, верно, заступится за сироту.

— Ладно, Василий Петрович, ладно! Я сегодня же вечером приеду к тебе с женой, в колымаге, за Натальей Петровной. Жена ее укроет в своей светлице; а домашним челядинцам скажем, что она, примером, хоть моя крестница, приехала, примером, хоть из Ярославля…

— И что зовут ее: Ольга Васильевна Иванова.

— Ладно, ладно! Все дело устроим, как быть надобно. А! да уж к обедне звонят. Пора в церковь. Счастливо оставаться, Василий Петрович!

— Теперь и мне выйти можно! — сказал Борисов, отворяя с чердака дверь в сени, у которой подслушал весь разговор Василья с гостем. — Больному нашему стало легче. Теперь, кажется, опасаться нечего.

— Ну, Иван Борисович, спасибо! Напугал ты меня. Я спроста всему поверил да и попал впросак.

— Не взыщи, Андрей Матвеевич! Вперед не ходи туда, куда приятель не пускает.

— Вестимо, не пойду! Однако ж, пора к обедне. Счастливо оставаться.

Лаптев ушел. Василий возвратился в спальню и, подойдя к кровати, приметил, что Наталья погрузилась в глубокий сон. Тихонько вышел он из горницы и затворил дверь. Поручив Борисову быть в сенях на страже и попросить Наталью, если б она без него встала, подождать его возвращения, Бурмистров пошел к князю Долгорукому. Через час он возвратился с необыкновенно веселым лицом. Борисов тотчас после его ухода запер дверь спальни и, утомленный ночным походом, сел на скамью, начал дремать и вскоре заснул. Едва Василий вошел на лестницу и отворил дверь в сени, Борисов вскочил и со сна закричал во все горло: «Кто идет?»

— Тише, приятель! Ты, я думаю, разбудил Наталью. Она все еще спит?

— Не знаю. Я спальню запер и туда не заглядывал.

— Запер? Вот хорошо!

Василий тихонько отворил дверь и увидел, что Наталья сидит у стола и читает внимательно лежавшую на нем книгу, в которой переписаны были апостольские послания. Он вошел с Борисовым в горницу, извинил его перед Натальей за содержание ее под стражей и сказал:

— Князь Долгорукий сегодня же хотел говорить о тебе, Наталья Петровна, царице. Он уверен, что царица защитит тебя.

— Я возлагаю всю надежду на Бога. Да будет Его святая воля со мною! До гроба сохраню я в сердце благодарность к моему избавителю и благодетелю, хотя я и не знаю его имени. — Последние слова сказала Наталья вполголоса, потупив в землю свои прелестные глаза, наполненные слезами.

Бурмистров сказал ей свое имя. Разговор между ними продолжался до самого вечера. Восхищенный умом девушки, Василий и не приметил, как пролетело время. Лаптев сдержал слово и приехал вечером за Натальей. Проводив ее до колымаги и уверив ее, что она скоро увидится с матерью в своем новом убежище, Василий, всходя по лестнице с Борисовым, крепко сжал ему руку и с жаром сказал: «Какая прелестная девушка! Как рад я, что мне удалось сделать ей услугу».


(обратно)

VI

Они условились в тиши
И собираются, как звери,
Хранимых Богом растерзать.
Глинка
[575]


Начинало смеркаться, когда боярин Милославский, возвратясь из дворца домой, ходил взад и вперед по горнице, погруженный в размышления. На столе, стоявшем подле окна и покрытом красным сукном, блестела серебряная чернильница и разложено было в порядке множество свитков бумаг. У стола стояла небольшая скамейка с бархатною подушкою. Около стен были устроены скамьи, покрытые коврами. Серебряная лампада горела в углу пред старинным образом Спаса Нерукотворенного.

На боярине блистал кафтан из парчи, с широкими на груди застежками, украшенными жемчугом и золотыми кисточками. На голове у него была высокая шапка из черной лисицы, похожая на клобук[576], расширяющийся кверху. В левой руке держал он маленькую серебряную секиру — знак своего достоинства. С правой руки спущенный рукав почти доставал до полу.

Сев наконец на скамейку, снял он с головы шапку и положил на стол вместе с секирою. Засучив рукав и взяв один из свитков, боярин начал внимательно его читать, разглаживая левою рукою длинную свою бороду.

— Заступись, батюшка, за крестного сына твоего! — закричал, упав ему в ноги, вбежавший площадной подьячий Лысков.

Боярин вздрогнул, оборотился к нему и с удивлением спросил:

— Что с тобой сделалось, Сидор?

— За кабалу, которую написал я, по моей должности и в твою угоду, на дочь вдовой попадьи Смирновой, царица приказала поступить со мною по Уложению. Да дьяк Судного приказа поднял старое дело о табаке. Если не заступишься за меня, горемычного, то за лживую кабалу отрубят мне руку, а за табак отрежут нос. Помилосердуй, отец мой! Куда я буду годиться?

— Будь спокоен! Встань! Ручаюсь тебе, что останешься и с рукой, и с носом.

— Князь Долгорукий на меня наябедничал. Уж меня везде ищут; хотят схватить и посадить на тюремный двор до решения приказа.

При имени Долгорукого боярин изменился в лице; губы его задрожали от злобы и досады.

— Останься в моем доме, Сидор. Посмотрим, кто осмелится взять тебя из дома Милославского! А я завтра же подам челобитную царевне Софье Алексеевне. Авось и Долгорукий язык прикусит!

— Вечно за тебя буду Бога молить, отец мой!

Лысков поклонился в ноги Милославскому и поцеловал полу его кафтана.

— Возьми вот этот ключ и поди в верхнюю светлицу, что в сад окошками. Запри за собою дверь, никому не показывайся и не подавай голоса. Один дворецкий будет знать, что ты у меня в доме. С ним буду я присылать тебе с моего стола кушанье. Полно кланяться, поди скорее.

Лысков ушел. Солнце закатилось, и все утихло в доме Милославского. Когда же наступила глубокая ночь, боярин, надев простой, темно-зеленого сукна кафтан и низкую шапку, похожую на скуфью, вышел в сад с потаенным фонарем в руке. Дойдя до небольшого домика, построенного в самом конце сада, он три раза постучал в дверь. Она отворилась, и боярин вошел в домик. Все его окна были закрыты ставнями. Около дубового стола, посредине довольно обширной горницы, освещенной одною свечою, сидели племянник боярина, комнатный стряпчий Александр Иванович Милославский, из новгородского дворянства кормовой иноземец Озеров[577], стольники[578] Иван Андреевич[579] и Петр Андреевич Толстые[580], городовой дворянин Сунбулов, стрелецкие полковники Петров и Одинцов, подполковник Циклерhref="#n_581" title="">[581] и пятисотенный Чермной[582].

При появлении Милославского все встали. Боярин занял первое место и, подумав немного, спросил:

— Ну что, любезные друзья, идет ли дело на лад?

— Я отвечаю за весь свой полк! — отвечал Одинцов.

— И мы также за свои полки! — сказали Петров и Циклер.

— Ну а ты, Чермной, что скажешь? — продолжал Милославский.

— Все мои пятьсот молодцев на нашей стороне. За других же пятисотенных ручаться не могу. Может быть, я и наведу их на разум, кроме одного; с тем и говорить опасно.

— Кто же этот несговорчивый?

— Василий Бурмистров, любимец князя Долгорукого. Он нашим полком правит вместо полковника. Я за ним давно присматриваю. Дней за пять он ездил куда-то ночью и привез с собой к утру какую-то девушку, а вечером отправил ее неизвестно куда. Вероятно, к князю Долгорукому, к которому он ходил в тот же день.

— А ты не узнал, как зовут эту девушку?

— Не мог узнать. Один из моих лазутчиков рассказал мне, что этот негодяй в ту же ночь, как привез к себе девушку, ходил с десятерыми стрельцами и пятидесятником Борисовым к дому попадьи Смирновой, твоей соседки.

— Понимаю! — воскликнул Милославский. — Это его дело… Послушай, Чермной, я даю пятьдесят рублей за голову этого пятисотенного. Он может нам быть опасен.

— И конечно опасен. Его надобно непременно угомонить. Завтра я постараюсь уладить это дело.

— Ну а ты что скажешь, племянник?

— Я достал ключи от Ивановской колокольни, чтобы можно было ударить в набат.

— Мы с братом Петром, — сказал Иван Толстой, — неподалеку от стрелецких слобод, в полуразвалившемся домишке, припасли дюжину бочек с вином для попойки.

— А я шестерых московских дворян перетянул на нашу сторону, — сказал Сунбулов, — да распустил по Москве слух, что Нарышкины замышляют извести царевича Иоанна.

— А я распустил слух, — сказал Озеров, — что Нарышкины хотят всех стрельцов отравить и набрать вместо них войско из перекрещенных татар.

— Итак, дело, кажется, идет на лад! — продолжал Милославский. — Остается нам условиться и назначить день. Я придумал, что всего лучше приступить к делу пятнадцатого мая. В этот день убит в Угличе царевич Димитрий[583]. Скажем, что в этот же день Нарышкины убили царевича Иоанна.

— Прекрасная мысль! — воскликнул Циклер. — Воспоминание о царевиче Димитрии расшевелит сердца даже самых робких стрельцов.

— Пред начатием дела надобно будет их напоить хорошенько, — сказал Одинцов. — Это уж забота Ивана Андреевича с братцем; у них и вино готово. Зададим же мы пир Нарышкиным и всем их благоприятелям.

— Уж подлинно будет пир на весь мир! — промолвил Чермной, зверски улыбаясь. — Только вот в чем задача: пристанут ли к нам все полки? Четыре на нашей стороне, если считать и Сухаревский, а пять полков еще ни шьют ни порют. Полковники-то их совсем не туда смотрят. Одно твердят: присяга да присяга! Чтоб не помешали нам, проклятие!

— Велико дело пять полковников! — воскликнул Одинцов. — Сжить их с рук, да и только! Пяти голов жалеть нечего, коли дело идет о счастии целого русского царства.

— Справедливо, — сказал Милославский.

— Ну а если полки-то и без полковников своих, — спросил Сунбулов, — захотят на своем поставить и пойдут против нас? Тогда что мы станем делать?

— Тогда приняться за сабли! — отвечал Одинцов.

— Нет, не за сабли, — возразил Озеров, — а за молоток. Недаром сказано в пословице, что серебряный молоток пробьет и железный потолок. Царевна Софья Алексеевна, я чаю, серебреца-то не пожалеет?

— Разумеется, — сказал Милославский. — Я у нее еще сегодня выпросил на всякий случай казну всех монастырей на Двине. Пошлем нарочного, так и привезет серебряный молоток. Да впрочем, у меня, по милости царевны, есть чем пробить железный потолок и без монастырской казны.

— Нечего сказать, мы довольны милостию царевны! — сказал Сунбулов. — Я чаю, она не забыла, Иван Михайлович, обещания своего: пожаловать меня боярином, когда все благополучно кончится? Я ведь начал дело и подал голос на площади за царевича Иоанна.

— Царевна никогда не забывала своих обещаний, — отвечал Милославский.

— А меня с товарищами в стольники, да по поместью на брата? — спросил Циклер.

— Нечего и спрашивать. Что обещано, то будет исполнено. Ах да! Хорошо, что вспомнил: составил ли ты, племянник, записку, о которой я тебе говорил?

— Готова, — отвечал Александр Милославский и, вынув из кармана свиток, подал дяде. Тот, бегло прочитав записку, покачал головою и сказал:

— И этого, племянник, не умел путем сделать! Артемошку Матвеева-то[584] и не написал! Что его миловать? ведь он не святее других. Я тебе вчера сказывал, что царица велела ему возвратиться из ссылки. Он, конечно, помнит, что я ему ссылкой-то удружил. Уж и то худо было, что из Пустозерска перевезли его в Лухов, а то еще едет в Москву! Надобно отправить его туда, откуда никто не возвращается. Хоть список-то и длинненек, однако ж прибавь Матвеева, да напиши поболее таких записок, для раздачи стрельцам. А как будешь раздавать, накрепко накажи им, чтоб никому спуску не было и чтоб начали с Мишки Долгорукого. Не поможешь ли ты, Петр Андреевич, в этом деле племяннику? — продолжал он, обратясь к Толстому.

— С охотой!

В это время кто-то застучал в дверь. Все вздрогнули. Чермной, сидевший на конце стола, встал, вынул из-за кушака длинный нож и тихонько подошел к двери, удерживая дыхание. Посмотрев в замочную скважину, он при свете месяца увидел стоявшую у двери женщину.

Опять раздался стук и вслед за ним едва внятный голос:

— Пустите, я от царевны Софьи Алексеевны к боярину Ивану Михайловичу!

— А! это из наших! — сказал Чермной, отворяя дверь.

Вошла немолодых лет женщина, одетая в сарафан из алого штофа, с рукавами, обшитыми до локтей парчою. Сверх сарафана надет был на ней широкий шелковый балахон с длинными рукавами, который она сняла, вошедши в горницу. На шее у нее блестело широкое жемчужное ожерелье; в ушах висели длинные золотые серьги, а на лице и при слабом сиянии одной свечи заметны были белила и румяна. Стуча высокими каблуками желтых своих сапожков, подошла она к столу и села подле Озерова. Не бывает действия без причины. Почему, например, пришедшая женщина села подле Озерова, а не подле кого-нибудь другого? Потому, что Озеров ей давно приглянулся, а царевна Софья обещала ее выдать за него замуж, если она будет исполнять все ее приказания и ни разу не проболтается. Это была постельница[585] царевны Софьи, родом из Украйны, по прозванию Назнанная.

— Добро пожаловать, Федора Семеновна! — сказал Милославский. — Верно, от царевны, с приказом?

— С приказом, Иван Михайлович. Царевна велела отдать тебе грамотку, которую ты ей вчера подал, и сказать, что всему быть так, как ты положил; да велела благодарить тебя за твое усердие к ней. Меня было остановил на дороге решеточный. «Куда идешь, бабушка?» — спросил он. «Бабушка! Ах ты хамово поколение! — закричала я. — Ослеп, что ли, ты? Да тебя завтра же повесят, зароют живого в землю! Не видишь, с кем говоришь?» Разглядев мое лицо и мой наряд, решеточный повалился мне в ноги. Я и велела ему лежать ничком на земле до тех пор, пока я не пройду всей улицы. Я чаю, мошенник со страху и теперь еще не встал.

— Итак, все решено, любезные друзья! — сказал Милославский. — Приступим к делу пятнадцатого мая. До тех пор я не буду выезжать из дому и скажусь больным. По ночам собирайтесь здесь для советов и для получения от меня наставлений. Главное дело не робеть. Смелым Бог владеет. Однако уж светает: пора расходиться. Прощай, Федора Семеновна. Скажи царевне, что дело идет на лад и что я все устрою как нельзя лучше.

Все поднялись с мест и вышли один за другим в сад. Боярин удалился в свои комнаты, а прочие, выйдя чрез небольшую калитку в глухой переулок, разошлись по домам.


(обратно)

VII

Кто добр поистине: не распложая слова,
В молчаньи тот добро творит.
Крылов
[586]


Пробыв целое утро у князя Долгорукого и получив приказание прийти опять к нему по возвращении из собора Архангела Михаила, куда князь поехал за обедню и панихиду по царе, Бурмистров чрез Фроловские[587] ворота вошел в Кремль. Раздался благовест с колокольни Ивана Великого. Народ начал собираться в Успенский собор к обедне. Василий вошел в церковь. Когда служба кончилась и народ начал расходиться, на церковной паперти[588] кто-то ударил слегка Бурмистрова по плечу. Он оглянулся и увидел своего сослуживца, пятисотенного Чермного.

— Здорово, товарищ! — сказал ему Чермной. — Какими судьбами ты попал в Успенский собор? Ты обыкновенно ходишь к обедне к Николе в Драчах.

— Да так, вздумалось побывать в соборе и взойти после обедни на Ивановскую колокольню; я уж очень давно на ней не бывал.

— Кстати и мне взобраться туда вместе с тобою и полюбоваться на Москву.

Вместе с этими словами в голове Чермного мелькнула адская мысль: воспользоваться случаем и исполнить обещание, данное им накануне Милославскому. Он придумал, взойдя на самый верхний ярус колокольни с Бурмистровым, невзначай столкнуть его вниз, когда он засмотрится на Москву, и сказать потом, что товарищ его упал от собственной неосторожности. Василий, ни в чем не подозревая Чермного, согласился идти с ним вместе на колокольню. Пономарь за серебряную копейку отпер им дверь и, к великой досаде Чермного, пошел сам вперед по лестнице. Наконец они добрались до самого верхнего яруса.

Василий, подойдя к перилам, начал вдали отыскивать взором дом купца Лаптева. Если кто-нибудь из читателей наших (о читательницах говорить не смеем) бывал влюблен и когда-нибудь смотрел с колокольни или башни на город, то он верно знает, что всего скорее обращаются глаза в ту сторону, где живет любимый человек. С трудом рассмотрев в отдалении дом Лаптева, Василий начал напрягать зрение, думая: не увидит ли окон верхней светлицы и кого-нибудь у окошка? Однако ж и весь дом едва был виден, и потому неудивительно, что Василий понапрасну напрягал зрение, погружаясь между тем все более и более в приятную задумчивость, и наконец, глядя во все глаза на обширную Москву, вместо города увидел пред собою образ своей Натальи, если не в самом деле, то по крайней мере в воображении. Тем временем Чермной выдумывал средство, как бы избавиться от безотвязного пономаря, который, побрякивая ключами и показывая пальцем колокольни разных московских церквей, говорил:

— Погляди-ка, господин честной, отсюда все церкви видны. Одних Никол не перечтешь: вот это Никола у Красных колоколов, это Никола в Драчах, это Никола на Курьих ножках, это Никола на Болвановке, это Никола в Пыжах…

— Знаю, знаю! — твердил сквозь зубы Чермной; но пономарь, не слушая его, продолжал усердно пересчитывать церкви и колокольни.

— Сделай одолжение, любезный! — сказал наконец Чермной. — Вот тебе две серебряные копейки. Я что-то нездоров: нет ли у тебя Богоявленской воды[589]? Я бы выпил немного, так авось мне бы полегче стало.

— Как не быть, отец мой; только идти-то за ней далеконько! — отвечал пономарь, почесывая затылок и уставив глаза на две серебряные копейки, лежавшие у него на ладони.

— Ну, вот тебе еще копейка, только сделай милость, принеси воды хоть немножко.

— Шутка ли вниз сойти и опять сюда взобраться! Ну да уж так и быть.

Пономарь пошел вниз, а Чермной, внимательно глядя на Бурмистрова и заметив, что он в глубокой задумчивости стоит у перил, начал украдкою к нему приближаться. Подойдя уже близко к товарищу, он тихонько стал нагибаться, держа в руке серебряную копейку, чтобы сказать, что поднял ее с полу, если б Василий, неожиданно оглянувшись, приметил его движение. Уж он готов был схватить товарища за ноги и перебросить чрез перила, как вдруг опять раздался голос возвратившегося пономаря.

— Не прикажешь ли, отец мой, принести кстати просвирку[590]? Да не поусердствуешь ли копеечкой на церковное строение? В селе Хомякове, Клюквино тож, сгорела недавно церковь.

— Где сгорела церковь? — спросил Бурмистров, выведенный из задумчивости громким голосом пономаря.

— В селе Хомякове, отец мой.

Василий вынул из кармана ефимок и отдал пономарю. И Чермной поневоле последовал его примеру, отдав серебряную копейку, которую держал в руке. Пономарь низко поклонился и, не сказав ни слова, пошел за кружкою простой воды, потому что Богоявленской у него не было.

Когда шум шагов его затих на лестнице, Чермной, видя, что Бурмистров отошел от перил и хочет идти вниз, остановил его и сказал:

— Мы с тобой давнишние сослуживцы, товарищ, и всегда были приятелями. Могу ли я на тебя положиться и поговорить с тобой откровенно об одном важном деле?

— Хочешь — говори, хочешь — нет, это в твоей воле. Я не хочу знать твоих важных дел, если меня опасаешься.

— Если б я тебя опасался, то и не начал бы разговора. Я тебя всегда почитал и любил, и потому решился, как добрый товарищ, предостеречь тебя.

— А от чего бы, например?

— Неужели ты ничего не слыхал и не знаешь? Послушай-ка, что по всей Москве говорят.

— Поговорят да и перестанут.

— Хорошо, как бы тем кончилось.

— А чем же может кончиться?

— Да тем, что и моя голова и твоя не уцелеют.

— Ну, так что ж? Двух смертей не будет, а одной не миновать.

— Я вижу, что ты мне не доверяешь и не хочешь быть со мною откровенен. Может быть, и пожалеешь об этом, да будет поздно. И к чему скрываться от меня? У нас одна цель с тобою: нам не мешало бы соединиться и действовать вместе. Времени терять не должно. Худо будет, если люди станут пахать, а мы руками махать. Пойдем обедать ко мне, товарищ. Я бы за столом сообщил тебе важную тайну. У тебя волосы станут дыбом, даром что ты не трус.

Чермной, не смея напасть открыто на Бурмистрова и не надеясь его пересилить и сбросить с колокольни, решился притвориться преданным царю Петру Алексеевичу, подстрекнуть любопытство Бурмистрова обещанием открыть ему тайну, зазвать к себе обедать и за столом отравить его ядом, купленным недавно, по поручению Милославского, в Новой аптеке[591].

— О чем ты говоришь, Чермной? — сказал Василий. — Что у тебя за ужасная тайна? Право, не понимаю!

— Скажи лучше, что понимать не хочешь. Неужели ты не слыхал, что царю Петру Алексеевичу грозит опасность?

— Какая опасность?

— Та самая, о которой ты говорил сегодня с князем Долгоруким и о которой я уже прежде тебя его предуведомил.

Бурмистров устремил проницательный взор на Чермного.

— Спроси самого князя, если мне не веришь. Я обещал ему доставить полное и верное сведение о числе и силе заговорщиков и о всех их замыслах. Надеюсь вскоре исполнить мое обещание, хотя бы мне стоило это жизни. Я готов пролить кровь свою за царя Петра Алексеевича. Давно я на это решился и действую; а ты… думаешь о молодых девушках да прогуливаешься ночью по Москве с твоими стрельцами. Не сердись на меня, товарищ, за правду! Я прямо скажу тебе, что грешно заниматься какою-нибудь девчонкою, когда дело идет о спасении царя.

— Побереги для других твои советы. Я знаю не хуже тебя свои обязанности и докажу на деле, а не словами, что готов умереть за царя.

— Дай руку, товарищ! Будь ко мне доверчив и ничего не скрывай от меня. Станем вместе действовать. Ум хорошо, а два лучше. Богом клянусь, что я стою за правое дело!

— Не клянись, а докажи это. Лучшая клятва в верности царю — кровь, за него пролитая. Тебе не перехитрить меня, Чермной! Ты, как вижу, подглядывал за мною, а я наблюдал за тобою. Напрасно станешь ты клясться, что стоишь за правое дело. Поверю ли я клятвам человека, который недавно уверял некоторых из стрельцов, что можно, не согрешив пред Богом, нарушить присягу, данную царю Петру Алексеевичу? Для кого присяга не священна, того все клятвы пиши на воде.

— Вот и вода! — сказал пономарь, которого лысая голова в это время явилась, как восходящее солнце. Он подошел осторожно к Чермному, чтоб не расплескать воды из принесенной им кружки; но Чермной, раздраженный укоризною Бурмистрова, оттолкнул пономаря и сказал Василию:

— Нас рассудит князь Долгорукий с тобою. Ты обвиняешь верного слугу царского в измене! Или я, или ты положишь голову на плаху.

Сказав это, он пошел вниз.

— Ах ты, бусурман нечестивый! — ворчал между тем пономарь, пустясь за ним в погоню по лестнице. — Да как ты смеешь толкаться, когда я держу кружку с Богоявленской водой. Я половину воды пролил на пол! Да я на тебя святейшему патриарху челом ударю! Татарин, что ли, ты али жид? Погоди ужо, дешево со мной не разделаешься!

Бурмистров шел за пономарем по лестнице. Чермной скрылся от своего преследователя, и пономарь в самом низу, в дверях, остановил Василья для допроса.

— Скажи, господин честной, кто этот окаянный антихрист, что с тобою наверху разговаривал?

— Не знаю! — отвечал Василий, не желая выдать товарища. — Я вовсе с ним не знаком и в первый раз встретился с ним сегодня. Кажется, он из татар.

— Ну так у него и рожа-то не христианская! Коли держится иной шерсти[592], так шел бы в свою поганую мечеть; а то лезет на Ивана Великого да пономаря толкает, нечестивец! Счастлив, что ушел: я бы с ним разведался на Патриаршем дворе!

Оставив разгневанного пономаря, Василий поспешил к дому князя Долгорукого.

Кончив вместе с Бурмистровым начатое поутру представление о заговоре, князь поехал к царице Наталье Кирилловне и приказал находившимся в доме его десятерым стрельцам взять под стражу Чермного, когда он, по обещанию, придет к нему вечером. Бурмистров сорвал личину с лицемерного злодея. Прощаясь с князем, Василий просил дать ему слово, чтобы за открытие заговора не давали ему никакой награды.

— Я не хочу, — говорил он, — чтобы меня могли подозревать в чистоте моих намерений. Открыв заговор, я не искал выслужиться и основать мое счастие на бедствии ближних, хотя и преступных. Я исполнил только священную клятву, данную Помазаннику Божию. За что же награждать меня? Неужели только за то, что я не хотел сделаться преступником и не нарушил священнейшей из клятв? Жизнь царя тесно соединена с благом Отечества и с неприкосновенностию Церкви православной, которую угрожает поколебать Аввакумовская ересь[593][594], заразившая большую часть стрельцов. Я всегда был готов умереть за веру, царя и Отечество, но никогда не желал суетных земных наград и почестей, помня слова святого апостола Павла, повелевающего не заботиться о том, как судят о нас люди, и не искать хвалы их, а памятовать, что судия наш — Господь, который в пришествие Свое осветит скрытое во мраке и обнаружит сердечные намерения, и что тогда всякому похвала будет не от людей, а от Бога. Дайте мне слово, князь, не награждать меня.

Князь Долгорукий обнял Бурмистрова, молча пожал ему руку и поехал к царице.


(обратно)

VIII

Зачем в полуночной тиши,
Мои лукавые злодеи,
По камням крадетесь, как змеи?
Глинка
[595]


— Полно ли тебе горевать, красная девица! — говорила дородная Варвара Ивановна, жена Лаптева, сидевшей у окна Наталье. — Да ты этак глазки выплачешь.

— Как же мне не плакать, Варвара Ивановна, когда я до сих пор не знаю, где матушка и что с нею сделалось. Может быть, она… — Наталья не могла выговорить ничего более и, рыдая, закрыла платком прелестное лицо свое.

— Полно, моя ягодка, плакать! Ведь Андрей Матвеевич обещал непременно узнать сегодня, где твоя матушка; да и братец твой авось принесет радостную весточку о родительнице. Я чаю, он придет к тебе завтра. Этакая память, прости господи, забыла ведь, какой у нас день сегодня и которое число!

— Суббота, тринадцатое мая, — сказала Наталья.

— Ну, так и есть: завтра братец придет. Полно же горевать, мое наливное яблочко, право, глазки выплачешь.

В это время раздался стук у калитки, и чрез минуту вошел Лаптев с печальным лицом. Не дожидаясь вопроса девушки, он сказал:

— Я не узнал еще, Наталья Петровна, где твоя матушка. Был у братца твоего в монастыре. Завтра чуть свет вместе с ним пойдем искать ее по всему городу. Наверно, ее укрыл какой-нибудь добрый человек. Она не знает, где ты, а ты не знаешь, где она, — вот и вся беда! Полно горевать, Наталья Петровна, Бог милостив. Писание не велит… Ах, господи! Наталья Петровна! что это с тобой? Воды, жена! скорее воды!

Дородная Варвара Ивановна самым скорым шагом, каким только могла, пустилась из верхней светлицы вниз по лестнице, за водою, а Лаптев, сидя на скамье подле Натальи, приклонил к плечу голову девушки и в испуге смотрел на ее бледное лицо и закрывшиеся глаза.

Вскоре Варвара Ивановна, запыхавшись, явилась с кружкою в руке и подала мужу. Брызнув несколько раз в лицо Натальи холодною водою, Лаптев привел ее в чувство и выпил оставшуюся в кружке воду. В это самое время неожиданно вошел в светлицу Бурмистров. Готовясь принести жизнь на жертву царю, он хотел взглянуть в последний раз на Наталью и проститься с старинным своим приятелем, Лаптевым. При входе Василья бледные щеки девушки вдруг вспыхнули. Чтобы скрыть свое смущение, она закрыла лицо платком.

— Ах, господи! — воскликнул сидевший еще подле нее Лаптев. — Ей опять дурно! Жена, еще воды!

Варвара Ивановна, тяжело вздохнув, поднялась со скамейки, на которую села отдыхать после совершенного ею подвига; но Бурмистров предупредил ее и, взяв кружку, побежал вниз. Между тем Наталья оправилась от своего смущения. Вскоре Бурмистров возвратился с кружкою и поставил ее на стол. Несколько времени продолжалось молчание. Бурмистрова занимала одна восхитительная мысль: она меня любит! Лаптев, посадив гостя подле себя, придумывал, с чего начать разговор; Варвара Ивановна придумывала, чем гостя потчевать; а Наталья размышляла: ах, боже мой! не заметил ли он моего смущения?

Наконец Лаптев прервал молчание:

— Что слышно новенького, Василий Петрович? Мы давно уже с тобой… Что это?.. набат?

— Кажется, — сказал Василий.

— Надобно посмотреть, где горит.

Лаптев побежал на чердак, чтобы выйти на кровлю. Варвара Ивановна с Натальей подошли к окну, а Бурмистров к другому.

— Зарева нигде не видать, — сказал возвратившийся Лаптев. — Накрапывает дождик; кровля прескользкая, и вечер такой темный, хоть глаз выколи. Я чуть не свалился с кровли. Однако ж смотрел во все стороны: пожара нигде не заметно. Что бы это значило?.. Да чу!.. где-то ударили в барабаны!

Бурмистров отворил окно и, прислушиваясь к отдаленному звуку барабанов, сказал:

— Бьют тревогу! Прощай, Андрей Матвеевич!

Поклонившись Варваре Ивановне и Наталье, Василий поспешно вышел и у ворот встретил Борисова.

— Я к тебе, Василий Петрович. Хорошо, что ты мне сказал, что пойдешь сюда сегодня вечером, без того верно бы я не нашел тебя. У нас в полку неспокойно!

— Как? Что это значит?

— Гришка Архипов да Фомка Еремин, десятники Колобова полка, пришли к нашим съезжим избам и говорят такие похвальбы, что и слушать страшно.

— А наши что?

— Наши связали их да и посадили в рогатки.

— Хорошо сделали. Ну а еще что?

— Пяти полков стрельцы, кроме нашего, Стремянного, Полтева и Жуковского, разбрелись по Москве; кто на Отдаточный двор, кто в торговую баню, кто на колокольню. Напились допьяна, звонят в набат и бьют тревогу.

— Чего же полковники-то смотрят?

— Полковники? Поминай как звали! Всех их втащили на самые высокие каланчи съезжих изб и оттуда сбросили. Не испугайся, Василий Петрович. Стрелец Федька Григорьев, которого ты выкупил недавно от правежа[596], прибежал ко мне и сказал, что пятисотенный Чермной нанял за пять рублей четырех стрельцов.

— Для чего нанял?

— Для того, чтобы ночью забраться в твой сад, из саду влезть в окно и зарезать тебя, да и меня кстати.

— Посмотрим, удастся ли им это? Пойдем проворнее, Борисов. Скоро уже полночь, а до дому еще неблизко.

Они удвоили шаги и вскоре подошли к дому; постучались — Гришка отпер калитку.

— Недавно, — сказал он, — прискакал сюда верхом десятник от князя Долгорукого с какою-то к тебе, Василий Петрович, посылкою.

— Где он?

— В сенях дожидается. Да вот и он.

Василий развернул свиток, поданный ему десятником, и прочитал: «Возьми двадцать человек надежных стрельцов и в полночь поди с ними к домам пятисотенного Чермного, подполковника Циклера и полковников Петрова и Одинцова. Забрав всех их, свяжи и приведи тотчас ко мне. Мая 13 дня 7190 года. Князь Михаил Долгорукий».

— Съезди поскорее, — сказал Василий десятнику, — к съезжей избе нашего полка и скажи, что я велел позвать к себе теперь же двадцать стрельцов из полсотни Борисова. Скажи, чтобы не забыли ружей и сабель.

— Слушаю.

Десятник сел на лошадь и поскакал. Не прошло четверти часа, как явились двадцать стрельцов и стали в ряд на дворе, в молчании ожидая Василья, который с Борисовым побежал в спальню за пистолетами. В то самое время, когда они оба сходили по лестнице, раздался в сенях крик выбежавшего из горницы опрометью Гришки: «Воры, воры!»

Со страху споткнувшись на лестнице, храбрый слуга не сбежал, а пролетел мимо господина своего на двор и чуть не сшиб его с ног.

— Где воры? — спросил Борисов.

— У нас в саду! Целая шайка! Батюшки-светы, что будет с нами?

— В сад, ребята! — закричал Борисов стрельцам. — Ловите разбойников!

Стрельцы бросились в сад вслед за Васильем и Борисовым. При свете месяца увидели они приставленную к окну лестницу и на верхних ступеньках человека. Он силился отворить окно. Два его товарища держали лестницу, и два готовились лезть вслед за ним. Бывший на лестнице, услышав шум, соскакнул с самого верха на землю, и все побежали. «Лови! держи!» — закричали стрельцы; но бездельники успели добежать до забора, отделявшего сад Василья от соседнего огорода, вскарабкались на забор и, соскочив в огород, скрылись. Стрельцы хотели пуститься за ними в погоню, но Василий остановил их и повел за ворота. Дойдя до небольшого дома, где жил Циклер, он окружил его и вошел в комнаты. Все двери были настежь отворены и все имение из дома вывезено. В спальне Циклера увидел Василий секиру, воткнутую перед окном в пол, и привязанный к нему свиток бумаги. Сняв его, он прочитал:

«По близкому соседству моему с тобою, я знал, что ты ко мне первому придешь сегодня в гости. Милости просим! Жаль только, что хозяина не застанешь дома. Я и все наши там, где тебе не найти нас. О приказе, который получен тобою сегодня, узнали мы прежде тебя. Из этого ты видишь, что нас не перехитрить, да и не пересилить; мы решились твердо стоять за правое дело, и на нашей стороне народу многое множество. Советую тебе взяться за ум. Плетью обуха не перешибешь. С одним полком немного против восьми сделаешь. На Стремянной, Полтев и Жуковский не надейся: все наши. Сухаревский смотрит на тебя и упрямится. Да наплевать на тебя и с твоим полком! И без тебя дело обойдется. Эй, возьмись за ум: худо будет! Не образумишься, так изрубим и втопчем в грязь; а образумишься, так получишь поместье да триста рублей. Слышишь ли? Напиши ответ и положи сегодня же ночью в пустую избушку, что подле моей торговой бани»[597].

Бурмистров немедленно пошел со стрельцами к князю Долгорукому и, вручив ему найденный свиток, провел с ним остаток ночи в совещаниях.


(обратно)

IX

Нет, нет! У нас святое знамя,
В руках железо, в сердце пламя:
Еще судьба не решена!..
Карамзин
[598]


Ударил первый час дня. Восходящее солнце осветило золотоверхий Кремль. Послав Бурмистрова к Ивану Кирилловичу Нарышкину и Артемону Сергеевичу Матвееву с приглашением явиться к царице Наталье Кирилловне для важного совещания, князь Долгорукий поспешил во дворец. Вскоре прибыли туда Нарышкин и Матвеев. Долгорукий встретил их на лестнице и молча подал брату царицы записку Циклера. Нарышкин, прочитав ее, побледнел и передал бумагу Матвееву.

— Опасность велика! — сказал тихо Матвеев, прочитав записку и отдавая ее Долгорукому. — Необходимы твердые и скорые меры. Видела ли царица эту бумагу?

— Нет еще, — отвечал Долгорукий. — Я ожидал вашего прибытия и не велел стряпчему докладывать обо мне.

Войдя в залу, где был стряпчий, Нарышкин сказал ему:

— Донеси царице, что Артемон Сергеевич, Михаил Юрьевич и я просим дозволения войти в ее комнаты.

Стряпчий вышел в другой покой и сказал о боярах постельнице, сидевшей у окна за пяльцами, в которых она вышивала золотом и жемчугом пелену для образа. Постельница пошла в спальню Натальи Кирилловны и, чрез минуту возвратясь, сказала, что царица немедленно выйдет к боярам. Стряпчий сообщил им ответ, и вскоре постельница, отворив дверь в залу, пригласила бояр войти в горницу, где она сидела за пяльцами, а сама, оставшись, по приказанию царицы, в зале, начала расспрашивать стряпчего, зачем бояре так рано приехали?

Царица села с боярами к столу, украшенному резьбою и позолотою, и с приметным беспокойством спросила о причине такого раннего их прихода.

— Мы пришли к тебе, государыня, — отвечал Матвеев, — с недобрыми вестями. Однако ж просим тебя не смущаться. Господь поможет смирить замышляющих злое.

— Да будет воля Божия! — отвечала, побледнев, царица. — Я на все готова!.. Скажи, Артемон Сергеевич, что сделалось?

— Циклер, Одинцов и все товарищи их неизвестно куда скрылись. В доме Циклера нашел пятисотенный Бурмистров записку. Прочитай ее, Михаил Юрьевич.

Когда Долгорукий кончил чтение, Матвеев продолжал:

— Мы пришли спросить тебя, государыня, что делать велишь?

— Я полагаюсь во всем на вас. Делайте моим именем все, что признаете нужным.

— Я велел, — сказал Долгорукий, — десяти стрельцам, переодевшись в монашеское платье, разведывать, где скрываются Циклер и прочие заговорщики? Прежде еще получения мною записки этого злодея узнал я вчера, что полки Стремянной, Полтев и Жуковский, которые считал я верными, допустили себя подкупить. Теперь на стороне царевны Софьи Алексеевны восемь полков, а на стороне царя Петра Алексеевича только один Сухаревский. Но не в силе Бог, а в правде! Надобно приказать Сухаревскому полку и Бутырскому[599] войти сегодня ночью в Кремль и запереть все ворота. Теперь же должно отправить гонцов во все ближние города и монастыри с царским указом, чтобы всякий, кто любит царя, вооружился, чем может, и спешил к Москве защищать его от злодеев, умышляющих пролить священную кровь царскую. Можно назначить сборным местом село Коломенское и послать туда кого-нибудь из бояр для предводительства ополчением, а бунтовщикам объявить, если б они вздумали начать осаду Кремля, что мы будем защищаться до последней крайности, что скоро придет к Москве ополчение и нападет на них, а мы сделаем вылазку и что после того ни одному бунтовщику, который в сражении уцелеет, не будет пощады: всем голову долой! Ручаюсь, государыня, что мятежники оробеют и будут просить помилования.

— А если не оробеют? — сказал Нарышкин.

— Тогда пускай сразятся с нами! — продолжал Долгорукий. — Мы будем держаться в Кремле, покуда не подойдет ополчение и не нападет на них с тыла. Тогда мы сделаем вылазку и разобьем бунтовщиков.

— Более мой! Боже мой! — сказала с глубоким вздохом царица. — Русские станут проливать кровь русских!

— Нет, государыня, — возразил Долгорукий, — презренные бунтовщики, забывающие Бога, нарушающие священную клятву, данную царю и Отечеству, недостойны именоваться русскими.

— Но, может быть, они обольщены обещаниями, обмануты; может быть, прольется кровь многих невинных!.. Неужели нельзя уговорить их? Обещай им, Михаил Юрьевич, какую хочешь награду. Я ничего не пожалею, только бы не лилась кровь христианская. Обещай даже, если нужно, простить стрельцов, которые убили своих полковников.

— Все это будет бесполезно, государыня. Уговорить их невозможно. Кого они теперь послушают! Царевна Софья давно уже внушила им мысль, что царь Петр Алексеевич наследовал престол противузаконно и что царевича Иоанна, против его воли, бояре, тебе в угоду, удалили от престола. Только главные заговорщики знают истинные намерения властолюбивой царевны, а простые стрельцы убеждены, что они вступаются по справедливости за царевича Иоанна. Вели, государыня, действовать, как я сказал; других средств не вижу для отвращения грозящих бедствий.

— Нельзя ли переговорить с царевной Софьей Алексеевной? — сказал Матвеев. — Пусть откроет она тебе, царица, свои желания и требования: может быть, исполнением их она удовольствуется и не захочет проливать кровь русскую. Ее одно слово успокоит стрельцов. Она ввела их в заблуждение; она же всего легче может их из него и вывести.

— Нет, Артемон Сергеевич! — возразил Нарышкин. — Царевна слишком далеко зашла; она не может уже воротиться, да и не захочет. Она желает царствовать именем Иоанна Алексеевича и погубить ненавистный ей род Нарышкиных. Из этого ты видишь, что переговоры с нею невозможны.

— В таком случае, — сказал Матвеев, — более нечего делать, как согласиться с предложением Михаила Юрьевича. За кровь, которая польется, ответит Богу царевна Софья Алексеевна.

В это время отворилась из залы дверь, вошла поспешно постельница и сказала:

— Царевна Софья Алексеевна изволила приехать к тебе, государыня; она уже на лестнице.

Бояре вскочили с мест своих. Царица молча указала им на дверь, завешенную штофным занавесом. Бояре вошли в темный коридор и, спустись по крутой и узкой лестнице в нижние покои дворца, вышли через другие сени на улицу, избежав таким образом встречи с царевною.

— Я пришла, — сказала София, садясь подле царицы, — предостеречь тебя, матушка, от угрожающей опасности. Вся Москва ропщет, что братец Иван обойден в наследовании престола. Вчера два митрополита от лица всего духовенства, несколько бояр и многие выборные от народа били мне челом, чтобы он был объявлен царем московским.

— Ты знаешь, Софья Алексеевна, что он сам уступил престол брату.

— Справедливо, матушка; но не должно пренебрегать народного ропота. Я опасаюсь, чтобы не сделалось чего худого. Лучше уступить общему желанию: все хотят, чтобы провозглашен был царем братец Иван.

— Хотят невозможного: московский престол один — и московский царь может быть только один.

— Волнение умов очень сильно; легко могут начаться беспорядки и кровопролитие. Теперь еще есть время поправить дело: братец Иван уступил престол младшему брату, а младший брат пусть возвратит престол старшему. Никто ни слова не скажет, и вся Москва успокоится.

— Нет, Софья Алексеевна! Бог увенчал моего сына царским венцом, один Бог властен теперь лишить его этого венца. Да будет воля Божия!

— Послушай моего искреннего совета, матушка; может быть, раскаешься, да будет поздно.

— Да будет воля Божия! — повторила царица.

Царевна, покраснев от гнева, вскочила с кресел и вышла поспешно из комнаты. Царица, после усердной молитвы за обедней в Успенском соборе, возвратясь во дворец, послала гонца к брату своему Ивану Кирилловичу, боярину Матвееву и князю Долгорукому с приглашением, чтобы они явились к ней на другой день рано утром для окончания начатого ими совещания.


(обратно)

X

И криками ночные враны,
Предвозвещая кровь и раны,
Все полнят ужасом места.
Петров
[600]


Солнце давно уже закатилось. В доме Милославского, которого никто не подозревал в преступных замыслах, собрались заговорщики, а стрельцы около съезжих изб своих зажгли костры, прикатили бочки с вином, подаренные им Толстыми, и принялись за попойку и рассуждения. Несколько пятисотенных, сотников и пятидесятников, покусясь обратить к порядку своих подчиненных, сделались жертвою своего мужества. Их схватили и сбросили, одного за другим, с тех же каланчей, с которых недавно были сброшены верные своему долгу полковники. По совершении этого подвига попойка возобновилась. Шумные разговоры и песни во всю ночь не умолкали.

Один из стрельцов, сидящий верхом на опорожненной бочке, с деревянным ковшом в руке. Нечего сказать, Кондратьич, молодец! Ты всех, кажется, усерднее поработал; мне ни одного не удалось сбросить, а ты четверых спровадил.

Другой стрелец. Туда им и дорога! Вздумали нас учить! Ученого учить — только портить. А где Васька Бурмистров с своим поганым полком?

Третий стрелец. А дьявол его знает! Многие было из стрельцов не хотели от нас отстать, да этот краснобай с пятидесятником Ванькою Борисовым их отговорил. Только один Фомка Загуляев из Сухаревского полка с нами остался.

Первый стрелец (поет сиплым басом).

Против солнца, на востоке,
Стоит келья, монастырь.
Как во том монастыре
Стрелец спасается:
По три раза в день допьяна напивается.
[601]


Второй стрелец. Перестань горланить, Ванюха. Страшно слушать этакую еретическую песню. Затяни-ка лучше «Вниз по матушке по Волге».

Первый стрелец. Дай прежде промочить горло. Эй, Павлуха! ты уж чуть на ногах стоишь, а знай себе наливаешь. Налей, кстати, и мой ковш. Мне не хочется сойти с коня-то. Видишь, какой толстый, толще иного монастырского служки, да и в обручах весь. Уж не бойсь, не сшибет!

Четвертый стрелец. Полно вздор молоть, Ванюха, лучше поговорим о деле. Слышали ли вы, ребята, что в прошлую середу приехал сюда ссылочный Матвеев, а третьего дня, в пятницу, опять в бояре пожалован?

Пятый стрелец. Ну, что ж? Пусть его боярствует; ведь он в старину был наш брат стрелец.

Четвертый стрелец. Как так?

Пятый стрелец. Мой покойный дядя рассказывал, что годов за тридцать ходил царь Алексей Михайлыч под Смоленск[602] и что Матвеев помог царю взять этот город. С тех пор царь узнал его и начал жаловать. Матвеев был в то время стрелецким головою[603], по-нынешнему полковником.

Шестой стрелец. Да, нечего сказать, послужил он царю верой и правдой. Когда Алексей Михайлыч вздумал во второй раз жениться, уж он был думным дворянином. В день свадьбы царь пожаловал его окольничим, а через год боярином, в тот самый день, как меня приняли в Стремянной полк из посадских детей. Вот уж скоро минет десять лет, как я стрельцом, а он боярином.

Первый стрелец. Экое диво, боярином! Навязал царю на шею свою питомицу[604], состряпал свадьбу да и в бояре попал! Этак бы и я умел выслужиться. Нет, ребята, хоть Матвеев и был в старину наш брат, стрелец, а все-таки он ни к черту не годится. Ведь ему Нарышкины-то родня?

Второй стрелец. Говорят, что родня. Кирила-то Полуехтович был бескопеечный дворянин. В свадьбу дочки попал также в окольничие, а через год и в бояре. Залетела ворона в высокие хоромы! А во всем Матвеев виноват: он царя-то приворожил к своей питомице — чтобы ему издохнуть, чернокнижнику! За чернокнижество он и в ссылку попал. Свояк мой, дворецкий боярина Милославского, раз подслушал, как боярин его разговаривал о Матвееве с приятелями. Господи боже мой! да этого мало, что его в ссылку послали: его бы надобно было живьем изжарить на хворосте, проклятого! Страшно и рассказывать, что слышал я от дворецкого.

Пятый стрелец. Что ж ты слышал?

Второй стрелец. Мало ли что! Всякой Еремей про себя разумей! Ну да уж так и быть, разболтаю я вам все, что знаю. Семь лет крепился. Была пора молчать, а ныне пришла пора и языку волю дать. Однако ж, ребята, чур из избы сору не выносить. Этак, пожалуй, и в Тайный приказ потянут да запытают до смерти! Вот, вишь ты, ребята, дело в чем. Был при покойном царе Алексее Михайлыче, да и ныне еще никак жив, лекарь Гадин[605]. Боярин Матвеев правил тогда Аптекарским приказом, подружился с Гадиным, да и вздумал у него колдовству учиться. Раз боярский карло, Захарка, спал за печкой. Матвееву-то и невдомек. Вот пришел к нему в гости Гадин, принес с собой черную книгу и начал ее с боярином читать. Вдруг — наше место свято! — и полезла в горницу нечистая сила, кто из-под полу, кто в окошко, кто из печки — ну, так и лезут, проклятые! Захарка сидит за печкой ни жив ни мертв и шелохнуться не смеет.

Первый стрелец. Этакая диковина! Стало быть, карло-то видел нечистых. Посмотрел бы хоть одним глазком на них; чай, страшно?

Второй стрелец. Свояк мой расспрашивал Захарку: каковы лукавые с рожи? Он говорил, что больно некрасивы. У иного ноги козлиные, у другого гусиные, у третьего петушьи. Руки у них с когтями, словно грабли; головы почти у всех свиные или змеиные. У всякого притом рога, борода козлиная да хвост с закорючкой.

Первый стрелец. Страсть какая!

Второй стрелец. У иных есть и рыжие бороды.

Павлуха. А вот я в тебя пущу ковшом, так ты и не будешь вперед мигать да на меня указывать. Ты думаешь, я пьян, так и не примечу, что ты над моей бородой тешишься. Смотри, Егорка!

Пятый стрелец. Не мешай, Павлуха! дай ему досказать.

Второй стрелец. И начал Гадин с лукавыми разговаривать, а они в один голос закричали: у вас в избе есть третий человек. Матвеев вскочил, взглянул за печку и хвать Захарку за волосы. Вытащил его, стянул с него шубу и так ударил оземь, что переломил ему два ребра. Потом принялся топтать его и выкинул замертво из горницы. За это, да еще за то, что с Гадиным замышлял он, злодей, испортить покойного царя Федора Алексеича, его и в ссылку послали[606]. Подлинно: велико еще к нему было милосердие за старые его службы. Сжечь бы его, чернокнижника!

Пятый стрелец. Нет, товарищ, не греши: все этонаговорили на Матвеева его злодеи. Еще покойный царь Федор Алексеич по его челобитным увидел, что он сослан безвинно, велел ему с Мезени, куда его отправили с сыном из Пустозерска, переехать в Лухов и пожаловал ему вотчину в 700 дворов. Похож ли Матвеев на чернокнижника? Нет, брат, он истинно православный христианин. При покойном царе Алексее Михайлыче не было боярина сильнее его, а сделал ли он хоть кому-нибудь какое дурно? Все любили его, как отца родного. Я был еще мальчишкой лет двенадцати, и как теперь гляжу на ветхий дом Матвеева, неподалеку от Николы в Столпах. Царь часто бывал в гостях у боярина и приказывал ему несколько раз перестроить дом на счет царской казны; но Матвеев отговаривался и обещал напоследок дом перестроить, только не на счет казны, а на свои деньги. Понадобился под дом камень. На грех, в целой Москве не случилось тогда ни одного камешка продажного. Что делать? Боярин призадумался. Вдруг на другой день на двор к нему, телега за телегой; глядь — все с камнями. Боярин вышел на крыльцо и спрашивает: откуда и кто прислал? Тогда выборные из стрельцов да из торговых и посадских людей подошли к боярину и ударили челом. Мы слышали, молвили они, о твоей нужде, боярин, и кланяемся тебе камнем. Боярин сказал им спасибо и не хотел принять камня. Я-де могу купить. Но они молвили: «Мы привезли каменья с могил отцов и дедов наших; не продадим ни за какие деньги, а дарим тебе, нашему благодетелю». Боярин, видя их такую любовь, заплакал и начал их обнимать. Тотчас же поехал к царю и спросил: как быть? Царь приказал ему принять подарок. «Видно-де, народ тебя любит, когда с могил отцов снял для тебя каменья. Такой подарок и мне бы любо было принять от народа».

Первый стрелец. Все так! Да зачем он питомицу-то свою за царя сосватал; без того ее роденьке не бывать бы в чести. Не стали бы Нарышкины царевича Ивана Алексеича изводить, нашу погибель замышлять, новые пошлины выдумывать, задерживать наше жалованье, в праздничные дни заставлять православных работать и обижать встречного и поперечного.

Пятый стрелец. Что правда, то правда! Всякое худо по их приказу делается, хоть они и таятся. Шила в мешке не утаишь. Народ-то стал ныне подогадливее. Да недолго им праздновать; будет и на нашей улице праздник. Икона Знаменья Божией Матери их скоро покарает.

Молодой стрелец. Что это за икона, дядя Савельич?

Пятый стрелец. Неужто ты не знаешь? Правда, где тебе и знать! В Москве только с Юрьева дня, а прежде все жил в захолустье.

Молодой стрелец. Расскажи, дядя, пожалуйста, какая икона Нарышкиных-то покарает?

Пятый стрелец. Бывал ли ты в соборной церкви Знаменского монастыря?

Молодой стрелец. Был раза два.

Пятый стрелец. Был, так верно видел и икону. Эту церковь еще при царе Алексее Михайловиче поновил боярин Иван Михайлович Милославский. Он этой церкви давнишний вкладчик. Там местной образ Знаменья Божией Матери украсил он окладом, жемчугом и самоцветными каменьями. Лет с десяток назад, в Николин день, подошла после обедни к образу кликуша. Народу в церкви было еще очень много. «Послушайте меня, православные! — закричала она. — Не потерпит Знаменье Пресвятой Богородицы, чтобы Нарышкины были выше старинных бояр; придет время, пропадут Нарышкины, пропадут во веки веков, аминь!» Потом кликуша завизжала и повалилась на пол. Ее вынесли из церкви и положили на землю у паперти. Все думали, что она умерла, и поскорее разошлись от беды. На другой день по всему городу искали кликушу сыщики. Сгибла да пропала, словно на дно канула! Тогда только и речей было по всей Москве, что об этом. С тех пор всякий, кого обидят Нарышкины, непременно отслужит молебен иконе в Знаменском соборе. Видно, дошли чьи-нибудь молитвы: всем Нарышкиным туго приходит.

Первый стрелец. А что, разве про них что-нибудь уж приказано?

Пятый стрелец. Приказу еще нет, а велено быть готовым. Иван Андреевич Толстой и братец его подарили нам бочки-то для того, чтоб мы не робели. Чего робеть? закричал я: ведь мы за правое дело вступаемся! Только бы ваша милость не оробела, а стрельцы-молодцы рады с чертом подраться!.. Аль ослеп ты, Павлуха, что на меня набрел? Экой олух!

Павлуха. А ты зачем на дороге стал? Мало тебе места-то? Еду не свищу, а наеду не спущу!

Пятый стрeлeц. Да ты не едешь, а идешь. Эк тебя бросает в стороны! Ой, ты горе-богатырь! Выпил ковш, да уж и глаза вытаращил.

Павлуха. Ковш? Нет, брат, не один ковш, а с полдюжинки наберется. Вишь расхвастался! Ты думаешь, что я и выпить не умею. Выпьем-ста не хуже тебя, да еще и голубца по нитке пройдем.

Первый стрелец. Светает, ребята! Не пора ли по избам?

Второй стрелец. Неужто ты спать хочешь? Этакая баба! Пировать, так пировать всю ночь напролет. Вот, взглянь на Павлуху — молодец! перешел уж к другой бочке. Лежит, а не спит; знай наливает!

Восходящее солнце осветило пирующих. Многие, успев уже подкрепить себя сном, принялись снова за ковши, разговоры и песни. Вдруг у главной съезжей избы раздался звук барабана.

Третий стрелец. Бьют сбор! Побежим, ребята!

Четвертый стрелец. Вставай, Павлуха!

Павлуха. Куда вас леший несет?

Четвертый стрелец. Разве ты не видишь, что все бегут к главной избе? Ведь сбор бьют.

Павлуха. И рад бы в рай, да грехи не пускают! (Силится встать, но опять падает подле бочки.) Беги без меня, куда надобно, а я останусь здесь да сам ударю сбор. (Начинает кулаком барабанить по дну бочки.)

Четвертый стрелец. Эк нарезался, проклятый! Видно, дело без тебя обойдется. Прощай! (Убегает.)

Павлуха. Ай да Федька! Конь бежит, земля дрожит! Словно с цепи сорвался! И я бы побежал, кабы пьян не лежал. Видно, до Нарышкиных добираются. Вот я вас, Хамово поколение, один всех перережу!

Сбежавшиеся у главной избы стрельцы увидели полковников Петрова и Одинцова, подполковника Циклера, пятисотенного Чермного, стольника Ивана Толстого, дворян Сунбулова и Озерова. Трое последние одеты были в стрелецкое платье.

— Товарищи! — закричал Циклер. — Москва и все русское царство в опасности! Лекарь фон Гаден признался, что он, по приказанию Нарышкиных, поднес покойному царю яблоко с зельем. Они же, Нарышкины, придумали на поминках по царе угостить всех вас, стрельцов, вином и пивом, и всех отравить. Они замышляют убить царевича Ивана Алексеевича. К ружью, товарищи! Заступитесь за беззащитного! Царевна Софья Алексеевна наградит вас.

— Смерть Нарышкиным! — закричали стрельцы и бросились в свои избы за оружием. Вскоре они собрались опять на площади, с ружьями и секирами, некоторые же с копьями. Сабель не взяли с собою, по приказанию заговорщиков, которые сочли сабли излишнею тягостию.

— Обрубите покороче древка у секир, товарищи! — закричал Циклер. — С длинным древком секирою труднее рубить головы изменникам!

Приказ был немедленно исполнен. Стрельцы вмиг обрубили древки один у другого. Стук секир смешался с криком: «Смерть изменникам!»

В это самое время на площади появились два всадника, скачущие во весь опор. Это были Александр Милославский, племянник боярина Ивана Михайловича и стольник Петр Толстой. Остановясь пред главною избою, они сказали несколько слов с Циклером и прочими заговорщиками.

— Стройтесь в ряды! — закричали Циклер, Петров и Одинцов. Когда стрельцы исполнили приказание, Милославский и Толстой поехали мимо рядов их. «Сегодня пятнадцатое мая, — кричали они, — сегодня зарезан был в Угличе царевич Димитрий. Сегодня Нарышкины удушили царевича Ивана Алексеевича! Отмстите кровь его и спасите святую Русь!»

Стрельцы в ярости замахали секирами и воскликнули: «Умрем за святую Русь!» Когда шум прекратился, Циклер, сев на лошадь, подъехал к Милославскому, развернул свиток бумаги и, обратясь к стрельцам, сказал: «Вот имена изменников и убийц царевича!» Потом он, Милославский и Толстой, объехав ряды стрельцов, останавливались пред каждою сотнею и повторяли имена жертв, обреченных на гибель. Съехавшись опять пред главною избою, Циклер закричал:

— Грамотные, вперед!

Из рядов двенадцатитысячного войска отделились семь человек. По данному знаку они приблизились к Циклеру и получили от него, Милославского и Толстого списки, приготовленные для стрельцов по приказанию боярина Милославского.

— Смотрите же, — сказал Циклер, — смерть всем убийцам и изменникам, которые в списках означены; чтоб ни один не уцелел!

Стрельцы возвратились со списками на места свои. В это время полковники Петров и Одинцов, верхом, выехали из-за угла одной из съезжих изб. За ними везли пушки и пороховые ящики. Все заговорщики, сев на лошадей, поехали к Знаменскому монастырю. За ними пошло и все войско при шумных восклицаниях. Отслужив молебен, заговорщики вынесли из церкви икону Знамения Божией Матери и чашу святой воды. Стрельцы преклонили оружие пред образом, перекрестились, ударили в барабаны тревогу, подняли знамена и двинулись к Кремлю.


Конец первой части


(обратно) (обратно)

Часть вторая

I

И там, где зданья величавы
И башни древние царей,
Свидетели протекшей славы, —
Лишь груды тел…
Батюшков
[607]


Вместе с восходом солнца Матвеев, Нарышкин и Долгорукий явились во дворец. Вслед за ними, по приглашению царицы, приехали родитель царицы Кирилл Полиевктович Нарышкин[608], князья Григорий Григорьевич Ромодановский[609], Михаил Алегукович Черкасский[610] и другие преданные ей бояре. Большая часть из них, ожидая с часу на час, что пламя бунта вспыхнет, надели под кафтаны латы. Патриарх уведомил царицу, что он занемог и не в силах не только заниматься какими-либо государственными делами, но и встать с постели. Совещание продолжалось несколько часов, и после жарких споров и рассуждений все согласились с мнением князя Михаила Юрьевича Долгорукого. Царица поручила Матвееву съездить немедленно к патриарху, спросить об его здоровье, уведомить о мерах, какие принять было положено, и испросить его благословение.

Едва Матвеев вышел из комнаты, раздался отдаленный громовой удар.

— Что это значит? — сказала царица. — Утро такое ясное, на небе ни одного облачка, неужели это гром?

Князь Черкасский подошел к окну, посмотрел во все стороны и приметил на юге густую тучу, которая быстро поднималась из-за горизонта.

— Сбирается гроза, государыня! — сказал он.

— Верно, убьет меня молния! — шепнул князь Долгорукий сидевшему подле него Ивану Кирилловичу Нарышкину. — Мне снилось сегодня ночью, что пророк Илия на огненной колеснице взял меня с собою на небо. После этого сна я до сих пор не могу прийти в себя и чувствую какую-то непонятную тоску. Это даром не пройдет: уж что-нибудь да будет со мною!

— И, полно, Михаил Юрьевич! — возразил вполголоса Нарышкин. — Куда ночь, туда и сон! Неужто ты снам веришь?

Между тем царица отошла к окну и о чем-то тихо разговаривала с своим престарелым родителем. Все бывшие в зале бояре также встали с мест своих и в почтительном молчании смотрели на царицу.

Вдруг отворилась дверь. Матвеев вошел поспешно в залу. На лице его заметно было беспокойство, которое он напрасно скрывать старался. Взоры всех обратились на него, и царица спросила:

— Что ты, Артемон Сергеевич?

— Боярин князь Федор Семенович Урусов с подполковниками Стремянного полка Горюшкиным и Дохтуровым попался мне на лестнице. Они говорят, что стрельцы из слобод своих рано утром вступили в Земляной город, оттуда двинулись в Белый; в Китай-городе остановились у Знаменского монастыря и скоро подойдут к Кремлю. Я приказал как можно скорее запереть все кремлевские ворота.

— Хорошо, если успеют! — сказал Долгорукий. — А на всякий случай я прикажу около дворца построиться Сухаревскому полку в боевой порядок.

Долгорукий сошел в нижние покои дворца, велел бывшему там пятидесятнику Борисову, с своею полсотнею стрельцов, выйти на площадь и ударить сбор; а Бурмистрова, который там же ожидал приказаний князя, отправил верхом к полковнику Кравгофу с повелением, чтобы он поспешил с своим Бутырским полком к Красному крыльцу. Отряд Борисова вышел на площадь. В это самое время поднялся сильный вихрь, и вой его соединился с ударами грома, которые почти ни на миг не умолкали.

— Бей сбор! — закричал Борисов барабанщику.

Сокрытые около дворца в разных местах стрельцы Сухаревского полка не могли расслышать звуков барабана при шуме жестокой бури, столь неожиданно поднявшейся.

Долгорукий, войдя опять в залу, начал говорить царице о сделанных им распоряжениях. В это самое время растворилась дверь, ведущая в комнаты царя Петра и царевича Иоанна, и вошел вместе с ними в залу Кирилл Полиевктович. Царица поспешно приблизилась к своему сыну, крепко обняла его и залилась слезами.

Вдруг на Ивановской колокольне раздался звук колокола.

— Что это значит? — сказал князь Черкасский, подходя к окну. Сильный удар грома заглушил унылый звон колокола. Гром стихнул, но звон продолжался, мешаясь с невнятными криками, раздававшимися на площади, и с барабанным боем.

— Они уже у Красного крыльца! — воскликнул Черкасский.

— Кто? бунтовщики? — спросил Долгорукий, вынимая саблю. — Не ошибаешься ли ты, князь? Может быть, это Сухаревский полк?

— Посмотри сам. Вон как машут они секирами! Чу, как кричат! Слышишь ли?

— Я уйму их! — сказал Долгорукий и подошел к двери; но царица остановила его, ужасаясь мысли, что с появлением князя начнется на площади кровопролитие.

— Позволь, Михаил Юрьевич, — сказала она, — чтобы Артемон Сергеевич вышел первый на крыльцо и постарался уговорить мятежников. Надобно узнать, чего они требуют. Может быть, не нужно будет проливать крови… Боже мой!.. крови русских!

Долгорукий отошел от двери, приблизился к князю Черкасскому, смотревшему в окно, и крепко стиснул в руке рукоять своей сабли от негодования, увидев мятежников, окруживших со всех сторон Красное крыльцо густыми толпами.

— Смотри, смотри, Михаил Юрьевич! — закричал Черкасский. — Они ломают на крыльце решетки и перила!

— Государыня! — сказал вошедший в залу подполковник Дохтуров, — меня послал к тебе Артемон Сергеевич. Мятежники думают, что царевич Иван Алексеевич убит, и требуют выдачи его убийц.

— Покажи им царя и царевича. Может быть, они успокоятся, — сказал Наталье Кирилловне отец ее.

Царица взяла за руку Петра и Иоанна и вывела на Красное крыльцо. Толпа стрельцов, взбежав на ступени, окружила царицу.

— Ты ли царевич Иван? — спрашивали они.

— Я! — отвечал царевич трепещущим голосом. — Успокойтесь, меня никто не обижал и обижать не думал.

— Ой ли? — сказал один из стоявших подле него стрельцов гигантского роста. — Слышите ли, ребята? — закричал он. — Царевич сам говорит, что ему никто никакого дурна не делал! Не идти ли нам по домам?

В ответ на эти слова раздался на площади громкий крик. Бывшие на крыльце стрельцы сошли на площадь. Все кричали, но нельзя было расслышать ни одного слова. Царица с сыном своим и царевичем Иоанном возвратилась во дворец, а Матвеев сошел с крыльца и, воспользовавшись минутою, когда шум утих несколько, начал говорить:

— Я не узнаю в вас, братцы, прежних стрельцов. Вы были всегда храбрыми воинами и верными слугами царскими. Я сам в старину был вашим головою и всегда любил вас, как родных детей. Послушайтесь моего совета. Я не верю, чтобы вы сами захотели покрыть себя вечным позором и восстать против вашего законного царя: верно, подучили вас злые и коварные люди. Не слушайте их: они вас обманывают. Они сказывали вам, что царевич Иван Алексеевич убит, а вы видели сами, что он жив и здрав. Неужели кто-нибудь из вас захочет погубить навеки душу свою? Нет, братцы! Вспомните Бога, вспомните час смертный! Дадите ли вы добрый ответ на Страшном Суде Христовом, когда наругаетесь над крестом Спасителя, который вы целовали с клятвою служить верой и правдой царю Петру Алексеевичу? Успокойтесь, возвратитесь в ваши слободы и докажите, что вы все те же храбрые и верные царю стрельцы.

— Кажись, боярин-то дело говорит! — шептали многие из стрельцов друг другу.

— По домам, ребята! — закричало несколько голосов.

Матвеев, обрадованный действием своего увещания, вошел во дворец и сказал царице, что стрельцы, по-видимому, успокаиваются. Но едва успел он удалиться, раздался в толпе чей-то голос:

— Нарышкины убьют не сегодня, так завтра царевича Ивана! Тогда где мы возьмем другого царя? Поневоле останемся при младшем брате! А тогда Нарышкины пуще возьмут волю и всех стрельцов перевешают! Иван Нарышкин вчера надевал на себя царскую порфиру и похвалялся своими руками удушить царевича!

— Смерть Нарышкиным! — воскликнули тысячи голосов. — Во дворец! Режь изменников!

Стрельцы бросились толпами к Красному крыльцу, но вдруг остановились, увидев на нем князя Михаила Юрьевича Долгорукого с поднятою саблею.

Все притихли. Долгорукий сошел с лестницы.

— Бунтовщики! изменники! — закричал он. — Голова слетит с плеч у первого, кто осмелится хоть одною ногою ступить на это крыльцо! Слушайте меня! Молчать, говорю я вам!.. Что? Меня не слушаться?.. Вели стрелять! — продолжал он, обратясь к Борисову, стоявшему с своею полсотнею по левую сторону Красного крыльца.

Подыми мушкет ко рту! — закричал Борисов. — Содми с полки! Возьми пороховой зарядец! Опусти мушкет книзу! Посыпь порох на полку! Поколоти немного о мушкет! Закрой полку! Стряхни! Содми! Положи пульку в мушкет! Положи пыж на пульку! Вынь забойник! Добей пульку и пыж до пороху!

Оставалось только закричать: «Приложися! Стреляй!» Но стрельцы, воспользовавшись продолжительною командою того времени, успели предупредить Борисова. Оглушенный ударом ружейного приклада по голове, он упал без чувств на землю, а стрельцы его, видя невозможность защищаться против превосходной силы, разбежались.

Мятежники после этого бросились на Долгорукого. Сабля его сверкнула, и голова стрельца, который первый подбежал к нему и замахнулся на него секирою, полетела на землю.

— Силен, собака! — закричал, остановясь шагах в двадцати от князя, один из бунтовщиков, бежавших вслед за первым стрельцом. Товарищи его также остановились, издали грозя Долгорукому секирами.

— Ну, что стали, лешие! — крикнул десятник. — Одного струсили!.. Вперед!

— Погоди, я его разом свалю! — сказал стрелец, целясь в князя из ружья.

Раздался выстрел, пуля свистнула, но, попав вскользь по латам князя, которые были на нем надеты под кафтаном, отскочила в сторону и ранила одного из бунтовщиков.

— Что за дьявольщина! — воскликнул десятник. — И пуля его неймет, а бьет наших же!

— За мной, ребята! — закричал пятисотенный Чермной, бросясь на Долгорукого с толпою мятежников.

— Тьфу ты, черт! Еще срубил одному голову! — воскликнул один из стрельцов, бежавших за Чермным, остановясь и удерживая своего племянника. — Погоди, Сенька, не суйся прежде дяди в петлю. Авось и без нас сладят с этим лешим!

— Посмотри-ка, дядя, посмотри! как он саблей-то помахивает. Вон, еще кого-то хватил, ажно секира из рук полетела!

— Нечего сказать, славно отгрызается! Да погоди ужо, не отбоярится! Что это? он сам бросил саблю!

Долгорукий, видя, что ничто не может удержать мятежников, кинул саблю и закричал окружавшим его со всех сторон стрельцам:

— Не хочу долее защищаться и проливать кровь напрасно. Во всю жизнь мою я старался делать вам добро и любил вас, как отец. Не хочу пережить позора, которым вы себя покрываете. Вы хотите изменить вашему законному государю, забываете, что целовали крест Спасителя с клятвою служить царю верой и правдой. Делайте что хотите: за все дадите ответ Богу. Предаю вас праведному суду Его. Я вас любил, как детей, — убейте вашего отца!

— Дядя! на что Чермной кафтан-то с князя снимает? — спросил Сенька своего дядю, который все стоял на прежнем месте, держа за руку племянника.

— Ба, ба, ба! под кафтаном у него латы! Ах он еретик проклятый! Вот так, долой латы, без них легче!

— Взглянь-ка, дядя, он стал теперь ни дать ни взять Рында[611]: весь бел как снег; никак, на нем атласное полукафтанье. Ну, потащили голубчика! Куда это?

— Вишь ты, на Красное крыльцо. Ай да молодцы, наша братья стрельцы!

Втащив Долгорукого на крыльцо, изверги сбросили его на копья. Кровь несчастного князя потекла ручьями по длинным древкам копий и обагрила руки злодеев. Сбросив его на землю, они принялись за секиры и вскоре с зверским хохотом разбросали разрубленные его члены в разные стороны.

Между тем отряд мятежников ворвался во дворец чрез сени Грановитой палаты. Вбежав в комнаты царицы и, наконец, в ее спальню, злодеи увидели Матвеева.

— Хватайте этого изменника! Тащите, ребята! — закричал сотник.

— Не троньте моего второго отца! — воскликнула царица, схватив Матвеева за руку.

— Ну, что вы стали, олухи! — крикнул сотник. — Что вы на нее смотрите? Тащите, да и только!

— Просите какой хотите награды, только не убивайте его. Что он вам сделал, безжалостные! Лучше меня убейте!

— Ну, ну, ребята, проворнее! Хватайте и тащите изменника. Делайте, что велено. Не робейте.

— Прочь, изверги! — закричал князь Черкасский, бросясь с саблей к мятежникам, и вырвал из рук их Матвеева, которого они вытащили уже из спальни царицы в другую комнату.

— Не раздражай их, князь Михаил Алегукович, и не подвергай самого себя опасности. Пускай они убьют меня одного, я не боюсь смерти. Во всю жизнь я помнил о часе смертном, я готов умереть.

— Нет, Артемон Сергеевич, жизнь твоя еще нужна для царя и для счастия отечества. Прочь, изменники! Не выдам его! Разрублю голову первому, кто подойдет к нам.

— Ребята! приткните его пикой к стене! — закричал сотник. — Не в плечо, не в плечо, Федька! пониже-то, в левый бок норови! Вот так!

Черкасский, раненный в бок подле самого сердца, упал. Злодеи, схватив Матвеева, вытащили его на Красное крыльцо. Приподняв и показывая боярина толпящимся внизу сообщникам своим, закричали они: «Любо ли вам?»

В ответ раздался крик: «Любо, любо!» — и боярин, столько любимый некогда стрельцами и народом, друг покойного царя Алексея Михайловича и воспитатель матери царя Петра, полетел на острые копья.

— Во дворец! — закричали злодеи. — Ловите прочих изменников!

С этими словами толпа стрельцов, опустив копья, взбежала на Красное крыльцо и рассеялась по всему дворцу. Трепещущая царица, проливая слезы, удалилась с сыном своим и царевичем Иоанном в Грановитую палату. Бояре, князь Григорий Григорьевич, сын его Андрей Ромодановские, подполковники Горюшкин и Дохтуров, пали под ударами секир. В одной из комнат дворца скрывался стольник Федор Петрович Салтыков. Мятежники схватили его.

— Кто ты? — закричал один из стрельцов, приставя острие копья к его сердцу. — Молчишь? Отвечай же! Афанасий Нарышкин, что ли, ты? А! видно, язык не ворочается, — так вот тебе, собака!

Обливаясь кровью, Салтыков упал на пол.

— Боже милосердый! Сын мой! — воскликнул боярин Петр Михайлович Салтыков, войдя в комнату и бросясь на окровавленный труп своего сына.

— Сын твой? — сказал заколовший его стрелец. — А я думал, что он Афанасий Нарышкин.

— Дал ты маху, Фомка! — сказал десятник. — Кажись, в списке нет Салтыковых. Дай-ка справлюсь.

С этими словами вытащил он из-за кушака список и начал читать по складам.

— Так и есть. Сына-то нет, а батюшка тут. Приколи его! Вишь, больно вопит по сыне: жаль бедного!

Рыдающий старец, обнимая убитого сына, ничего не слыхал из разговора стрельцов. Удар секиры, разрубивший ему голову, прекратил его страдания.

— Нам еще есть над кем поработать! — сказал десятник, заткнув за кушак список. — Осталось еще довольно изменников. Пойдем ошарим все другие комнаты: не попадутся ли нам Иван да Афанасий Нарышкины. За их головы цена-то подороже, чем за все прочие положена.

Переходя из комнаты в комнату и встречаясь почти в каждой с другими стрельцами, искавшими своих жертв, десятник увидел наконец спрятавшегося под столом придворного карлика, который, скорчась от страха, прижался к самой стене.

— Эй, ты, кукла! не знаешь ли, где Иван и Афанасий Нарышкины?

— А что дашь, если скажу? — сказал карлик, с притворною смелостию выступя из-под стола.

— Да вот дам тебе раза секирой по макушке.

— Ну-тка дай! Меня-то ничем не убьешь и не заколешь, а тебя самого скорчит в три дуги. Разве ты не знаешь, что все карлики — колдуны?

— Ах ты, чучело! похож ли ты на колдуна? Вот я тебя угомоню!

— Ну, попробуй! Ударь меня не только секирой, хоть щелчком; тебя разом скорчит.

Стрелец хотел ударить карлика кулаком по голове, но вдруг кулак его разогнулся, и он потрепал колдуна-самозванца по плечу.

— Ты, как я вижу, мал, да удал! Ну, что ссориться с тобою!

— Aгa, струсил! Вот так-то лучше!

— И вестимо лучше! Если ты в самом деле колдун, так знаешь всю подноготную и, верно, укажешь нам, куда запрятались эти изменники? А не укажешь, так я не побоюсь твоего колдовства: велю пришибить, похороним, да кол осиновый вколотим в спину. Не бойсь, будешь лежать смирнехонько! Говори же, где Нарышкины?

— Иван близко от вас; чуть ли не в этой комнате. Только вам не найти его. Найдут его другие. А Афанасий спрятался в дворцовой церкви Воскресенья на Сенях.

— Пойдем туда! Если ты нас обманул, так осинового кола тебе не миновать! А откуда ты родом, как твое прозвание и давно ли попал в придворные? — спросил десятник карлика.

— Родился я неподалеку от Москвы, зовут меня Фомою Хомяком, а в придворные карлики при царице определил меня брат ее, Афанасий Кириллович.

— Тот самый, который теперь спрятался в церкви?

— Да.

— Не жил ли ты прежде в здешней богадельне? — спросил один из стрельцов. — Я тебя, кажись, там видал.

— Жил, — отвечал карлик.

— Где ж ты колдовству-то обучился, — продолжал стрелец, — неужто в богадельне?

— Колдовству меня обучил покойный дед мой, а в богадельню я вступил только для того, чтобы позабавиться. В две недели я пораспугал там всех: и хромые, и безрукие, и слепые — все разбежались. То-то уж мне сделалось просторно. Хожу, бывало, из горницы в горницу один-одинехонек да посвистываю. Раз царица с Афанасьем Кирилловичем приехала осмотреть богадельню. Он увидел меня и смекнул: на что-де такому малому человеку одному этакой большой дом? «Хочешь ли ты в придворные?» — спросил он меня. «Хочу», — отвечал я. На другой день он приехал за мною, увел во дворец, — и с тех пор служу я при комнатах царицы.

— Не ложь, так правда! — сказал стрелец. — Моя тетка живет лет с тридцать в богадельне, а ни один колдун оттуда ее еще не выживал. Она мне рассказывала, что царица взяла тебя к себе по просьбе Афанасья Нарышкина, сжалясь над твоим убожеством.

— А вот увидим! — подхватил десятник. — Покажет ли нам этот колдунишка кого нам надобно? Вот, кажется, дверь в церковь. Коли ты нас обманул, так я тебя за ноги, да и об угол!

Один из стрельцов отыскал пономаря и велел ему отпереть церковь. Пономарь хотел сказать что-то в возражение, но поднятая над головою секира заставила его замолчать и исполнить приказанное.

Афанасий Нарышкин, брат царицы, был комнатным стольником[612]. Он отказался от боярства; слишком скромно думая о себе и не доверяя своим мнениям, он не хотел мешаться в дела Государственной Думы. Благотворительность была первая потребность души его, цель его жизни. Услышав, что стрельцы везде его ищут, чтобы предать мучительной смерти, он поспешил к священнику церкви Воскресения на Сенях, некогда им облагодетельствованному, и просил таинствами исповеди и причастия приготовить его к вечности. Священник убедил его, почти принудил скрыться, не теряя ни минуты, в церкви, под престолом. Придворный карлик, проходя мимо церкви и увидев входивших в нее Нарышкина и священника, подсмотрел, что только один из них вышел оттуда и запер церковные двери.

Вдруг среди тишины, царствовавшей в храме, Нарышкин слышит у дверей шум. Ключ два раза щелкнул — и тяжелая дверь заскрипела, медленно поворачиваясь на железных петлях. Кто-то вошел в церковь. Он слышит голос: «Показывай же нам его! Где он спрятался?» Другой голос отвечает: «Уж я тебе говорю, что он здесь. Вели-ка поставить у окон и дверей часовых».

По шуму шагов Нарышкин мог заключить, что целая толпа ищет его по церкви.

— Смотри ты, колдунишка, если мы его не сыщем — беда тебе! — сказал один голос. — Осталось только один алтарь обыскать.

Нарышкин слышит, что северные двери отворяются и несколько человек входят в алтарь.

— И здесь его нет! — говорит голос. — Что, колдунишка, струсил? Вот мы тебя, обманщика! Нет ли разве под престолом изменника? Сунь-ка туда пику, Фомка! Авось голос подаст!

Нарышкин, удерживая дыхание, слышит, что пика проткнула парчевой покров престола. Слегка шаркнув по кафтану Нарышкина, она вонзилась в пол.

— Кажись, никого нет! — сказал голос. — Не приподнять ли покров пикой да не взглянуть ли под престол-то?

— Загляни! — закричал другой голос. — Ба, ба, ба! вот он где, изменник! Тащите его оттуда!

Беззащитного Нарышкина схватили. Он не сказал ни слова своим убийцам, не произнес ни одного жалобного стона. Когда его выносили из алтаря, он взглянул на образ Воскресения Христа, стоявший за престолом, вздохнул, закрыл глаза — и душа его погрузилась в жаркую, предсмертную молитву. Преддверие храма Божиего обращено было в плаху. Секиры злодеев пролили кровь невинного. Разрубленное на части тело Нарышкина изверги сбросили на площадь пред церковью.

— Пойдем теперь отыскивать Ивана Нарышкина! — сказал десятник, подняв на плечо секиру, с которой капала еще кровь. — Скажи-ка нам, колдун, где он?

— Я знаю, где он, но если и скажу, то все вам не найти его! — отвечал карлик.

— А почему так?

— Да так; не найти, и только!

— Заладил одно: не найти! Скажи нам только, где он. Поищем, не сыщем — беда не твоя. Без того я тебя не отпускаю! Гришка! Возьми его за ворот!

— Смотри, Фома — не знаю, как по батюшке, — не скорчи меня, пожалуйста! — сказал Гришка. — Мне приказано взять тебя за ворот, а сам бы я тебя волоском не тронул.

— Не ты велел, так и беда не твоя.

— Ну, ну, отпусти уж его, пострела! — сказал десятник, когда он со стрельцами и карликом вышел из дворца. — Ступай на все четыре стороны, да не поминай нас лихом!

— Счастлив ты, что меня отпустил. Задержи ты меня еще хоть немножко, я бы тебя так испортил, что никакая ворожея не помогла бы тебе!

— Ну, полно гневаться! Да не испортил ли уж ты меня, сказки по правде. Не сгуби понапрасну!

— То-то, не сгуби! Ты уж вполовину испорчен. В дугу тебя не сведет, а только через два дня ты кликать начнешь: залаешь по-собачьему, захрюкаешь по-свиному и заквакаешь по-утиному. Недели две или три без умолку пролаешь, прохрюкаешь да проквакаешь, а после ничего: тем все и кончится.

— Неужто? — воскликнул с ужасом десятник. — Фомушка, батюшка, отец родной, помилуй! Нельзя ли порчу как-нибудь исправить? Легкое ли дело три недели лаять, да к тому еще хрюкать и квакать! Взмилуйся! А не взмилуешься, так, право, секирой хвачу. Пусть же не даром промучусь. Ну что ж такое! Хрюкать так хрюкать, коли на то пойдет! Ведь не умру же от этого, а ты-то, чертов сын, уж не воскреснешь. А все-таки лучше, Фомушка, если б ты со мной помирился и порчу из меня выгнал. Разошлись бы мы с тобой приятелями, подобру-поздорову.

— Ну, ну, хорошо! Полно кланяться-то. Становись на колена.

Десятник с подобострастием исполнил приказание. Прочие стрельцы, окружив карлика и десятника, смотрели на первого с любопытством и страхом.

— Приложи правую ладонь к земле, — закричал колдун, — и зажмурь правый глаз! Правый, говорят тебе, а не левый! Зажмурь крепче, а не то окривеешь.

Десятник, опершись правою рукой о землю, смотрел одним глазом на карла с умоляющим видом.

— Теперь надобно выдернуть у тебя десять седых волосов из бороды. Да смотри, не морщиться, а не то беда!

— Выдерни хоть две дюжины, отец родной, сколько угодно, только избавь от порчи!

— Больше десяти не нужно! Раз, два, три, ну, вот и четыре, пять, вот и шесть, семь, вот восемь… Ну, не хорошо, очень худо: больше нет седых-то, все черные!

— Ахти, мой батюшка, неужто нет? Поищи, кормилец! Не сгуби меня, окаянного!

— Постой, постой! Вот, кажется, еще седой волос — девять! Ну а десятого, воля твоя, нет!

— Как не быть, батюшка! Сыщется. Поищи, родимый!

— Говорят тебе, нет! Что ж мне делать! Вина не моя! Вот есть, и не один, с седым кончиком, да черт ли в них. Надобно, чтоб весь был седой.

— В усах-то погляди, отец родной, в усах-то нет ли?

— В усах! Что мне усы! Надобно из бороды.

— Этакая напасть какая! Поищи, почтенный, пожалуйста, постарайся.

— Правда, можно вместо одного седого выдернуть десять черных, если хочешь.

— Дергай, кормилец мой, дергай скорее: только порчу-то выгони!

Выдернув еще десять черных волосов, карлик с важным видом свернул их в комок, поднес ко рту, пошептал что-то и зарыл волосы в землю.

— Ну, ступай теперь. Да вперед не ссорься с нашим братом.

Десятник в восторге вскочил, поклонился карлику в пояс и поспешно пошел от него с своим отрядом, ворча про себя:

— Проклятый! Не будь он такой сильный колдун, так я изрубил бы его в мелкие кусочки! Пострел этакой! Бесенок! Сам бы ты у меня заквакал, сам бы завизжал поросенком под секирой! Я бы тебя!

Обыскав дворец, мятежники рассеялись по всей Москве, грабили домы убитых ими бояр и искали везде Ивана Нарышкина и всех тех, которые успели из дворца скрыться. Родственник царицы, комнатный стольник Иван Фомич Нарышкин, живший за Москвою-рекою, думный дворянин Илларион Иванов и многие другие были отысканы и преданы мучительной смерти.

Солнце явилось из-за туч на прояснившемся западе и осветило бродящих по Москве стрельцов и брошенные ими на площадях жертвы их ярости. Оставив в Кремле многолюдную стражу, мятежники возвратились в свои слободы.


(обратно)

II

От ужаса ни рук не чувствую, ни ног;
Однако должно скрыть мне робость ради чести.
Княжнин
[613]


Бурмистров, отправленный Долгоруким к Кравгофу, выехал из Кремля на Красную площадь и во весь опор проскакал длинную, прямую улицу, которая шла с этой площади к Покровским воротам. Проехав чрез них, он вскоре достиг Яузы и въехал в Немецкую слободу. По числу улиц и по виду деревянных домов она походила на нынешнее богатое село. В слободе были три церкви, одна кальвинская и две лютеранские. Остановясь у дома Кравгофа и привязав у ворот к кольцу измученную свою лошадь, Бурмистров вошел прямо в спальню полковника, который, затворив дверь и не велев слуге никого впускать к себе, курил тайком трубку[614]. Кравгоф был родом датчанин, но слыл в народе немцем, потому что в старину это название присваивали русские всем западным иностранцам. По его представлению Бутырскому полку дано было красное знамя с вышитою посредине крупными буквами надписью: «Берегись!» Он три недели выдумывал эту надпись и остановился на том, что нельзя лучше выразить храбрости полка и того страха, который он наносит неприятелю; но насмешники перетолковали выдумку его по-своему. Кравгоф-то, говорили они, велит своим поберегаться и не так, чтобы очень, храбриться.

— Князь Михаил Юрьевич Долгорукий прислал меня к тебе, господин полковник, с приказанием, чтобы ты шел как можно скорее с полком ко дворцу.

— К творес? — воскликнул Кравгоф, вскочив со стула и проворно опустив трубку в карман длиннополого своего мундира.

— Да, ко дворцу. Восемь стрелецких полков взбунтовались.

— Мой не понимай, што твой каварит.

— Восемь полков взбунтовались, хотят окружить дворец, убить всех бояр, приверженных к царице, провозгласить царем Иоанна Алексеевича. Ради бога, поскорее, господин полковник!

— Ай, ай, ай! какой кудой штук! А хто скасал марширофать с мой польк?

— Меня послал к тебе князь Долгорукий.

— Толгирукий? Гм! Он не есть мой нашальник. Еслип велел сарис, то…

— Помилуй, Матвей Иванович, ты еще рассуждаешь, когда каждый миг дорог.

— Мой сосывать тольшен военний совет, а патом марш.

— Побойся Бога, Матвей Иванович, это уж ни на что не похоже. Есть ли теперь время думать о советах?

— Стрелиц не снает слюшпа, и патому так утивлялся! Гей! Сеньке!

Вошел Сенька, слуга полковника.

— Побеши х геспетин польпольковник, х майор, х каптень, х порушик, потпорушик, прапоршик, скаши, штоп все припешал ко мне. Ешо вели свать отин ротна писарь.

Бурмистров, видя, что нет возможности принудить упрямого Кравгофа к перемене своего намерения, в величайшей досаде отошел к окну и, скрестив на груди руки, начал смотреть на улицу. Чрез несколько времени стали собираться приглашенные для военного совета офицеры Бутырского полка.

Сначала вошел майор Рейт, англичанин, потом подполковник Биельке, швед, с капитаном Лыковым. Когда и все прочие офицеры собрались, Кравгоф приказал ротному писарю Фомину принести бумаги и чернилицу, пригласил всех сесть и сказал:

— Князь Толгирукий прислал вот этот косподин стрелица скасать, што восемь польк вспунтирофались и штоп наша польк марш ко творса. Сарись не скасаль нишего. Натопна ли марш?

— Господи, твоя воля! — воскликнул капитан Лыков. — Восемь полков взбунтовались! Да что же тут толковать? Пойдем, побежим драться, да и только!

— Косподин каптень! твой не тольшна каварить преште млатший официр! — воскликнул Кравгоф. — Косподин млатший прапоршик, што твой тумает?

— Тотчас же идти ко дворцу и драться!

— Траться? Гм! Косподины все прошие прапоршик, што ви тумает?

— Драться! — отвечали в один голос прапорщики.

— А косподины потпорушики и порушики?

— Драться!

— А где ешо три каптень? Зашем вишу отин?

— Двое захворали, а один, как известно, в отпуске, — отвечал Лыков.

— А зашем нет рапорт о их полеснь?

— Есть, господин полковник! Я вчера подал, — сказал ротный писарь.

— Карашо!.. Ну а косподин Ликов, што твой тумает?

— Я думаю, что надобно дать время бунтовщикам войти в Кремль, окружить дворец и сделать, что им заблагорассудится, а потом идти не торопясь ко дворцу, взглянуть, что они сделали, и разойтись по домам.

— Твой смеет шутить, косподин каптень! Твой смеет смеялься! — закричал Кравгоф, вскочив со своего места. — Я твой велю сатить на арест.

— За что, господин полковник? Меня спрашивают: что я думаю? я должен отвечать.

— Твой кавариль сперва траться!

— Я и теперь скажу, что без драки дело не обойдется и что надобно бежать ко дворцу, не теряя ни минуты.

— Мальши, каптень! Мой снает не хуше твой поряток. Косподин майор, што твой тумает?

— Я думаю, что тут нечего долго думать, а должно действовать! — отвечал сквозь зубы Рейт, довольно чисто говоривший по-русски; он давно уже жил в России.

— А твой што скашет, косподин польпольковник?

— Мой скашет, што в такой вашний дело нушно сперва тумать, карашенька тумать. Сперва план, диспосиция, а патом марш!

— Карашо, весьма карашо! Мой сокласна. Фомкин! Тай пумага с перо; я сделай тотшас план и диспосиция.

Выведенный из терпения медленностию Кравгофа, Бурмистров вскочил со своего места и хотел что-то сказать; но вдруг отворилась дверь, и вбежал прапорщик Сидоров, посланный еще накануне полковником в Москву с каким-то поручением.

— Бунт! — закричал он. — Стрельцы убили князя Долгорукого и ворвались во дворец! Я сам видел, как несчастного князя сбросили с Красного крыльца на копья и разрубили секирами!

— Боже милостивый! — воскликнул Бурмистров, сплеснув руками. — Господин полковник, господа офицеры! Вспомните Бога, вспомните присягу! Пойдем против мятежников, защитим царя или умрем за него!

— Умрем за царя! — закричали все, выхватив шпаги. Кравгоф и Биельке также вытащили из ножен свои мечи. Первый при этом воскликнул: «Да, да! Пудем все умереть!» Биельке прибавил: «Да, да! И мой пудет умереть!»

— Zounds[615]! — заревел басом англичанин Рейт, бросясь к дверям с обнаженною шпагой. В дверях столкнулся он с капралом Григорьевым.

— Где господин полковник? — спросил капрал.

— Што твой натопна? — сказал Кравгоф.

Капрал, вытянувшись перед ним, начал говорить:

— Все солдаты нашего полка и с капралами разбежались. Теперь, я чаю, одни домовые остались в избах. Я хотел своих солдат остановить, спрашиваю: куда? — ничего не говорят, хватают ружья да бегут. Что прикажете делать, господин полковник?

— Какой кудой штук, какой кудой штук! — повторял Кравгоф, ходя в беспокойстве взад и вперед по комнате.

Бурмистров, поклонясь полковнику и прочим офицерам, вышел, сел на лошадь и поскакал в Кремль.

— Вон бежит по улице солдат с ружьем! — сказал Лыков. — Так бы и приколол бездельника!

— Где пешит? — сказал Кравгоф, приблизясь к растворенному окну. — Гей! сольдат! сольдат! Кута твой пешит?

Солдат взглянул на окно и побежал далее, не останавливаясь.

— Косподины официр! — воскликнул Кравгоф. — Сольдаты вспунтирофались! Што стелать с пестельники? Сольдат не хошет каварить с комантир! О, я его наушаю каварить! Косподины официр! што ваш тумает стелать?

— А вот я его заставлю говорить! — проворчал Лыков, выбегая из комнаты. Нагнав солдата, он остановил его, отнял ружье и привел, держа за ворот, к полковнику. Приставив к груди его шпагу, капитан закричал:

— Сейчас говори, бездельник, куда ты бежал и зачем? Если солжешь, так я тебя разом приткну к стене.

— Виноват, батюшка! Помилуй! Скажу всю правду-истину! Вчера ходил у нас по избам какой-то дворянин, роздал много денег и обещал еще два эстолька, если мы заступимся за царевича Ивана Алексеича. Он сказал, что все стрельцы на стороне царевича и что когда они войдут в Кремль, то он пришлет гонца за нами. Гонец приехал, мы и бросились в Кремль. Помилуйте, государи-батюшки! наше дело солдатское; солдат глуп: всему верит!

— Всему верит! — воскликнул Лыков. — Ах ты, злодей-мошенник! Видишь, каким простакомприкидывается. Разве ты забыл присягу? Целовал ли ты крест, чтобы служить царю Петру Алексеевичу верой и правдой?

— Целовал, батюшка, целовал!

— А что же ты теперь делаешь? Дали алтына четыре, так душу и продал Сатане! Беги, куда бежал, мы тебя не держим. Стрельцы взбунтовались против царя, и ты бунтуй с ними вместе; стрельцы забыли Бога, и ты забудь. Беги, любезный, беги к ним, прямо к Сатане в когти. Что ж ты стоишь? я тебя не держу.

— Да, да, пестельник! Твой путут садить на ад и шарить на горяч, красна калена сковорот! — сказал Кравгоф, думая, что он удачно подделался к простым понятиям солдата о вечных мучениях и сильно на него подействовал.

Солдат, пораженный словами капитана, почувствовал всю меру своего преступления, заплакал и упал к ногам его.

— Приколи меня, батюшка! — говорил он, всхлипывая. — Погубил я свою душу! Приколи меня, окаянного! Отрекся я от Бога. Отцы мои родные, казните, расстреляйте меня!

— Нет; тебя расстрелять еще не за что. Конечно, грех твой велик, но если раскаешься и загладишь вину свою добрым делом, то Бог простит тебя! Чем бежать прямо в когти Сатане, пустись-ка лучше вдогонку за своими товарищами и уговаривай всех, чтоб они не позорили имени русского изменой и не губили душ своих!

Солдат, обняв ноги капитана, вскочил. Лицо его сверкнуло радостью и мужеством.

— Побегу! — воскликнул он. — Стану уговаривать, чтобы образумились и стали грудью за царя. Не послушают, так штыком начну бунтовщиков усовещивать.

— Вот это дело, брат! — сказал Лыков. — И капитан твой побежит вместе с тобою на доброе дело.

— И мы все! — закричали офицеры.

— И ми! Да! И ми! — прибавили Кравгоф и Биельке.

— Идем! марш! — воскликнул громовым голосом Рейт, махая шпагою. — Смерть всем бунтовщикам и изменникам!.. Это что за дьявольщина! — крикнул он, отворив дверь и увидев несколько солдат, стоявших в сенях.

— Стой! — закричали солдаты, прицелясь из ружей в Рейта. — Не велено никого пускать отсюда. Вокруг дома целая рота!

— Я уж как-нибудь пролезу! — закричал Лыков и бросился в двери. Рейт хотел удержать его за руку, но не успел. Усовещенный Лыковым солдат, бывший с офицерами в комнате, схватил ружье свое и побежал за капитаном.

Несколько ружей прицелились в них, когда они из сеней вышли на улицу.

— Что вы, мошенники! — крикнул Лыков таким ужасным голосом, что вся окружавшая его толпа солдат вздрогнула. — Да как у вас рука-то поднялась прицелиться в меня, вашего капитана! Испугать меня вздумали? Не испугаете! Плюю я на смерть и на вас всех, бездельников. Видите ли, я вот стою, не бегу, не хочу даже и защищаться. Разбойники, что ли, вы или православные солдаты? Ну, ну, кто из вас отдал душу черту, тот прикладывайся и пали в Лыкова. Бровь не поморщу, упаду с радостью на сырую землю за царя и правое дело. Что ж вы ружья-то опустили?.. Видно, совесть заговорила?.. Слушайте, ребята! Кто меня любит, тот сейчас поднимай на штык подлеца, который осмелится в капитана выстрелить. Спровадьте его подлую душонку прямо в ад, к Сатане в гости. Ну, ну, что ж в меня никто не стреляет? Что?.. Головы повесили, беспутые! Стыдно в глаза посмотреть мне, вашему капитану. Ах вы, бараны безмозглые, вороны пустоголовые! Да что это вы затеяли? Какой злодей, какой дьявол вас натолкнул на такое богопротивное дело? Если б вы видели, как мое сердце болит за вас! Жаль, куда мне жаль вас: вы до сих пор были бравые солдаты, христиане православные. Эх! как жаль мне вас, солдатушки!.. — Лыков прослезился.

— Виноваты! — заговорили некоторые. — Виноваты, отец наш, капитан! — подхватили многие голоса. — Виноваты! — крикнули наконец все солдаты в один голос. — Согрешили Богу и государю!

Лыков вмиг утер слезы, бодро и весело поднял голову и окинул глазами всех солдат, поправляя усы.

— То-то, виноваты! Велик ваш грех, но можно в нем покаяться — и все дело поправить. Выкиньте дурь из головы да меня послушайтесь. Пойдемте-ка унимать бунтовщиков. Коли согласны, так и я командовать начну. Смирно! Стройся!

Солдаты поспешно построились в ряды.

— На караул! Раз! Два! Гаркнем ура! да и марш!

— Ура! — крикнули единодушно солдаты.

— Спасибо, ребята! Теперь скорым шагом марш!

Вся рота двинулась за капитаном. Прочие офицеры, бывшие в доме, последовали за нею. Но они пришли уже поздно в Кремль: на площади лежали одни жертвы; палачей уже там не было.


(обратно)

III

Подъялась вновь усталая секира
И жертву новую зовет.
Пушкин
[616]


На другой день, шестнадцатого мая, рано утром, шел отряд стрельцов по одной из главных улиц Белого города. Поравнявшись с домом князя Юрия Алексеевича Долгорукого, отца начальника стрельцов, убитого ими накануне, они остановились и начали стучаться в ворота.

Малорослый слуга отворил калитку и едва устоял на ногах от ужаса, увидев пришедших гостей.

— Дома ли боярин? — спросил один из них.

— Как не быть дома! Дома, отец мой! — отвечал слуга, заикаясь.

— Скажи боярину, чтоб он вышел на крыльцо: нам до него есть нужда.

— Слушаю! — сказал слуга и побежал на лестницу.

Чрез несколько времени явился на крыльце восьмидесятилетний князь. Он был без шапки, и ветер развевал его седые волосы. Лицо старца выражало глубокую скорбь.

— Мы пришли к тебе, боярин, просить прощения, — сказал стрелец, стоявший впереди своих товарищей, — погорячились мы вчера и убили твоего сына!

— Бог вас простит! Я не стану укорять вас. Мне не воскресить уже сына!

— Спасибо тебе, боярин, что зла не помнишь! — сказал стрелец.

— Спасибо! — закричала вся толпа.

— Если же дать нам выпить за твое здоровье и за упокой души твоего сына! — продолжал стоявший впереди стрелец. — У тебя, я чаю, погреб-то, как полная чаша!

Князь, не ответив ни слова, вошел в свою спальню, сел у окна и приказал слуге отпереть для стрельцов свой погреб. Выкатив оттуда бочку, незваные гости расположились на дворе, потребовали несколько кружек и начали пить. Малорослый слуга, отворивший им калитку, потчевал их и низко кланялся.

— Скажи-ка ты, холоп, старик-то вопил вчера по сыне? — спросил один из стрельцов.

— Как же; отец мой. Он лежал хворый в постели; а как услышал про свое горе, то стал на колена перед святыми иконами да так и облился слезами. — Приметив неудовольствие на лице стрельца, слуга примолвил: — Не то чтобы с горя заплакал, а с радости. «Много ты мне стоил забот и кручины! — сказал он. — Спасибо добрым людям, что тебя уходили!»

— Врешь ты, холоп! Скажи всю правду-истину: что говорил боярин? Не то хвачу по виску кружкой, так и ноги протянешь!

— Виноват, отец мой, не гневайся, скажу всю правду-истину! — сказал дрожащим голосом слуга.

— Грозился ли на нас боярин?

— Грозился, отец мой.

— Aгa, видно, щука умерла, а зубы целы остались! Что же говорил старый хрен?

— Говорил, отец мой, говорил!

— Тьфу ты, дубина! Я спрашиваю: что говорил?

— Щука умерла, а зубы целы остались.

— Вот что! Ах он злое зелье! Чай, рад бы всех нас перевешать! Что он еще говорил? — закричал стрелец, схватив слугу за шею.

— Взмилуйся, отец мой, ведь не я говорил, чтоб вашу милость перевешать.

— Как, разве он и это сказал?

— Не помню, отец мой! Ахти, мои батюшки, совсем задавил! Отпусти душу на покаяние! Тошнехонько!

— Задавлю, коли не скажешь всей правды!

— Скажу, кормилец мой, скажу! Боярин говорил, что сколько на кремлевских стенах зубцов, столько вас повесят стрельцов!

— Слышите ли, братцы, что старый хрен-то лаял? Постой ты, собака!

С этими словами опьяневший уже стрелец вскочил и бросился на крыльцо. За ним побежало несколько его товарищей. Схватив старца за седые волосы и вытащив за ворота, злодеи изрубили его и, остановив крестьянина, который вез белугу на рынок, закололи его лошадь, отняли у него рыбу и бросили ее на труп князя.

— Вот тебе и обед! — закричали они с хохотом и побежали в Кремль.

В находившейся близ спальни царицы Натальи Кирилловны небольшой комнате, в которую вела потаенная дверь, родитель царицы Кирилл Полиевктович и брат ее Иван Кириллович, скрывшиеся туда накануне, придумывали средство выйти из дворца и тайно выехать из города; убежище свое, указанное им царицею, но многим из придворных известное, они не считали верным. Вскоре после рассвета пошли они в спальню Натальи Кирилловны, которая всю ночь провела в молитве. Иногда, переставая молиться, подходила она к стоявшей у стены скамье, обитой бархатом, и, проливая слезы, благословляла сына своего. Одетый в парчовое полукафтанье, он спал, покоясь на изголовье, руками матери для него приготовленном. Трепеща за жизнь сына, она решилась уложить его в своей спальне и всю ночь охранять его. Вошедши тихонько к царице, родитель ее и брат сообщили ей свое намерение. Видя ее беспокойство, они остались в ее спальне почти до полудня, стараясь успокоить ее советами и утешениями. Между тем проснулся Петр Алексеевич, встал, помолился и начал также утешать свою родительницу.

— Стрелецкий пятисотенный Бурмистров просит дозволения предстать пред твои светлые очи, государыня! — сказала постельница царицы, вошедши в спальню.

— Бурмистров? Я сейчас выйду к нему, — сказала царица. — А вы, батюшка и братец, удалитесь в вашу комнату! Бурмистров до сих пор был предан моему сыну; но в нынешнее время на кого можно положиться?

Когда отец и брат царицы удалились, она вышла к Бурмистрову. Он низко ей поклонился и сказал:

— Государыня! я собрал почти всех стрельцов нашего полка и скрыл в разных местах около Кремля. Мятежники и сегодня войдут опять в Кремль. Позволь, государыня, сразиться с ними! К нам пристанут все честные граждане. Я многим уже раздал оружие. Московские жители всем сердцем любят твоего венценосного сына и с радостию прольют за него кровь свою.

— Благодарю тебя за твое усердие и верность! Дай Бог, чтобы я могла наградить тебя достойно! Не хочу, однако ж, кровопролития. Я узнала, что Софья Алексеевна не хочет отнять царского венца у моего сына, а желает только, чтобы Иван Алексеевич вместе с ним царствовал.

— Как, государыня, у нас будут два царя?

— Софья Алексеевна желает именем их сама править царством и отнять у меня власть, которую мне Бог даровал. Спаситель не велел противиться обидящему. Я уступаю ей власть мою. Дай Бог, чтобы она употребляла ее лучше, нежели я, для счастия России. Не хочу, чтобы за меня пролилась хоть одна капля крови. Благодари от моего имени всех верных стрельцов и распусти их по домам. Поди и будь уверен, что я никогда не забуду твоей верности и усердия.

— Сердце твое в руке Божией, государыня! Я исполню волю твою!

Едва Бурмистров удалился, раздался звон на Ивановской колокольне, барабанный бой и шумные восклицания перед дворцом на площади. Царевна Марфа Алексеевна[617], старшая сестра царевны Софии, поспешно вошла в спальню царицы. Бледное ее лицо выражало страх и смущение.

— Стрельцы требуют выдачи дядюшки Ивана Кирилловича! — сказала она. — Кравчий князь Борис Алексеевич Голицын[618] пошел на Красное крыльцо объявить им, что Иван Кириллович из Москвы уехал. Злодеи, вероятно, станут опять обыскивать дворец: не лучше ли ему скрыться в моих деревянных комнатах, что подле Патриаршего двора? Туда мудрено добраться, не зная всех сеней, лестниц и переходов дворца. Постельница моя Клушина, на которую я совершенно полагаюсь, проводит туда дядюшку.

Наталья Кирилловна хотела благодарить царевну, хотела что-то сказать ей, но ничего не могла выговорить. Она крепко обняла ее, и обе зарыдали.

Марфа Алексеевна кликнула свою постельницу, бывшую в другой комнате, и пошла с нею к родителю и брату царицы.

Чрез несколько минут толпа стрельцов вбежала в спальню Натальи Кирилловны.

— Где брат твой? — закричал один из сотников. — Выдай сейчас брата, или худо будет.

— Ты забыл, злодей, что говоришь с царицей! — воскликнул Петр Алексеевич, устремив сверкающий от негодования взор на сотника.

— Брата нет здесь, — сказала Наталья Кирилловна.

— А вот увидим! — продолжал сотник. — Ребята! пойдем и ошарим все углы.

Стрельцы вышли из спальни и рассеялись по дворцу. После напрасных поисков они вышли на площадь и вызвали на Красное крыльцо нескольких бояр.

— Скажите царице, — закричал пятисотенный Чермной, — чтобы завтра непременно был нам выдан изменник Иван Нарышкин, а не то мы всех изрубим и зажжем дворец!

После этого мятежники из Кремля удалились. На другой день опять раздался в Кремле набат и звук барабанов. Вся площадь пред дворцом наполнилась стрельцами. С ужасными угрозами стали они требовать выдачи брата царицы.

Устрашенные бояре собрались в ее комнатах. На всех лицах изображались ужас и недоумение.

— Матушка! — сказала царевна София, войдя в комнату. — Все мы в крайней опасности! Мятежники требуют выдачи Ивана Кирилловича. В случае медленности грозят нас всех изрубить и зажечь дворец!

— Брата нет во дворце, — отвечала царица. — Пусть рубят нас мятежники, если забыли Бога и перестали уважать дом царский.

— Где же Иван Кириллович? Если б он знал про нашу опасность, то, верно бы, сам решился пожертвовать собою для общего спасения.

— Он и пожертвует, — сказал Нарышкин, неожиданно войдя в комнату.

— Братец! что ты делаешь! — воскликнула, побледнев, царица. Упав в кресла и закрыв лицо руками, она зарыдала.

Все присутствовавшие молчали. Удивленная София долго не могла ни слова выговорить. Великодушие Нарышкина победило на минуту ненависть, которую она давно к нему в глубине сердца таила. Наконец царевна сказала:

— Не печалься, любезный дядюшка! Все рано или поздно должны умереть. Счастлив тот, кто, подобно тебе, может пожертвовать жизнию для спасения других. Я бы охотно умерла за тебя; но смерть твоя, к несчастию, неизбежна. Покорись судьбе своей!

— Я не боюсь смерти. Желаю, чтоб и другие могли ее встретить так же спокойно, как я встречаю. Дай Бог, чтобы кровь моя успокоила мятежников и спасла отечество от бедствий.

В дворцовой церкви Спаса Нерукотворенного собралось множество стрельцов, согласившихся, по просьбе Нарышкина, чтобы он пред смертию исповедался и приобщился Святых Тайн. Нарышкин, царица Наталья Кирилловна и царевна София, в сопровождении всех бывших во дворце бояр, вошли в церковь. После исповеди началась обедня. Каждая оканчивавшаяся молитва напоминала царице, что час смерти любимого ее брата приближается.

Хор запел «Отче наш». «Уже в последний раз на земле, — думал Нарышкин, — слышу я эту молитву, которую нам Спаситель заповедал». Он стал на колена. «Да будет воля Твоя!» — повторил он вполголоса. Когда раздались слова «И остави нам долги наша, яко же и мы оставляем должником нашим!», Нарышкин от искреннего сердца простил Софию и начал за нее молиться.

Наконец отворились царские врата. Раздался голос священнослужителя: «Со страхом Божиим и верою приступите!» — и Нарышкин, забыв все земное, подошел к чаше спасения.

— Теперь уж недолго осталось жить изменнику! — шепнул один из бывших в церкви стрельцов своему товарищу.

— Певчие, кажется, нарочно пели протяжно, чтобы обедня не так скоро кончилась, — сказал другой стрелец. — Ну, вот уж он приобщился. Опять запели! Будет ли конец этой обедне?

Служба кончилась. Боярин князь Яков Никитич Одоевский вошел торопливо в церковь.

— Государыня! — сказал он, подойдя к царице. — Стрельцы, стоящие на площади, сердятся, что заставляют их ждать так долго, и грозят всех изрубить. Нельзя ли, Иван Кириллович, выйти к ним скорее? — продолжал он, обратясь к Нарышкину.

Царица, терзаемая неизобразимою горестию, вовсе не слыхала слов Одоевского. Проливая слезы, она смотрела на брата. Он подошел к ней.

— Прости! — сказал он прерывающимся голосом. — Не терзайся! Забудь мою погибель и помни мою невинность!

Почти без чувств упала царица в объятия брата. Бояре плакали. Стрельцы изъявляли нетерпение.

София, смущенная раздирающим сердце зрелищем, отворотилась, подошла к иконостасу и, взяв с налоя образ Богоматери, подала царице.

— Вручи эту икону несчастному страдальцу: при виде ее, может быть, сердца стрельцов смягчатся, и они простят осужденного ими на смерть. — Царевна произнесла эти слова громко, чтобы стрельцы, бывшие в церкви, могли их расслышать.

Царица подала икону брату. Он с благоговением взял ее и спокойно пошел к дверям золотой решетки, сопровождаемый с одной стороны рыдающею сестрою, а с другой — царевною Софиею.

Едва отворились двери решетки, раздался неистовый крик:

— Хватай, тащи его!

Окружавшие дворец стрельцы, увидев Нарышкина, влекомого толпою товарищей их на площадь, наполнили воздух радостными восклицаниями. Теснясь вокруг своей жертвы и осыпая страдальца ругательствами, злодеи провели его чрез весь Кремль к Константиновскому застенку. Там, за деревянным, запачканным столом, на котором лежало несколько бумажных свитков и стояла деревянная кружка с чернилами, сидел под открытым небом крестный сын боярина Милославского, площадной подьячий Лысков.

— Добро пожаловать! — воскликнул он, увидев Нарышкина. — Так-то все на свете превратно! Сестрица твоя хотела было меня согнать со света; а теперь я буду допрашивать ее брата. Эй! десятник! Подведи-ка боярина поближе к столу. Тише, тише, господа честные! Вы этак стол уроните. Что Нарышкин-то за невидальщина!

— Начинай же допрос! — сказал стоявший подле Лыскова сотник.

— Не в свое дело не суйся, господин сотник! Ты приказного порядка не смыслишь. Лучше поди-ка посмотри: готово ли все для пытки?

— Все готово! Уж не заботься!

— Ну, Иван Кириллович, примемся за дело! — продолжал Лысков, развертывая один из лежавших на столе свитков.

— К чему меня допрашивать? — сказал Нарышкин. — Я не сделал никакого преступления! Не теряйте времени и скорее убейте меня. За кровь мою дадите ответ Богу. Молю Его, чтобы Он простил всех врагов моих, которые довели меня до погибели!

— Все это хорошо! А допрос-то надобно кончить своим чередом. Тебя никто убивать не хочет. Оправдаешься — ступай на все четыре стороны; не оправдаешься — по закону казнят тебя. Плакаться не на кого. Закон для всех писан.

— Для всех! Вишь что выдумал! — шепнул один из стоявших за стулом Лыскова своему соседу. — По Уложению, надо было бы у самого нос отрезать; а нос-то у него целехонек. Ой, эти приказные твари! Как бы умел кто-нибудь из нашей братьи допрос и приговор написать, так я бы этому еретику теперь же обрубил нос-то, да и голову кстати. Вот-те и закон!

— Замышлял ли ты извести царевича Ивана Алексеевича? — спросил Лысков. — Говори же, Иван Кириллович!.. Эй, вы! в пытку его!

Видя, что жестокие мучения довели Нарышкина почти до бесчувственности, но не принудили его признаться в преступлении, выдуманном его врагами, Лысков велел снова подвести страдальца к столу.

— Упрям же ты, Иван Кириллович! Однако ж я не хочу тебя напрасно мучить; запишу, что ты признался. Можно ведь и молча признаться. Согласен ли ты на это?

Нарышкин не отвечал ни слова.

— Молчишь — и, стало быть, соглашаешься. Дело доброе. Запишем!.. Надевал ли ты на себя царскую порфиру?.. Также молчишь? И это запишем.

Предложив еще около десяти вопросов и не получив ни на один ответа, Лысков записал, что Нарышкин во всем признался. Развернув потом другой свиток, Сидор Терентьевич громко прочитал следующее:

— Уложения главы II, в статье 2-й сказано, что буде кто захочет Московским Государством завладетъ и Государем быть и про тое его измену сыщется до пряма, и такова изменника потому же казнити смертию. И так, по силе оной статьи, — сказал Лысков с расстановкой, записывая произносимые им слова, — боярина Ивана Нарышкина, признавшегося в измене, казнити смертию. Ну, господа честные, подписывайте приговор — и дело в шляпе. Господин сотник, не угодно ли руку приложить? Вот перо. Еще кому угодно?

— Подпишись за всех разом! — сказал десятник.

— Пожалуй! Надобно будет написать: за неумением грамоте.

— Пиши, как знаешь; это твое дело! — закричало несколько голосов.

Положив перо на стол и свернув свиток, Лысков подал его валено сотнику.

— Вот и приговор! Теперь можно его исполнить!

— Ладно! это уж наше дело! — сказал сотник, разорвав на клочки поданную ему бумагу.

— Что ты, что ты, отец мой! В уме ли ты? Да знаешь ли, что велено делать с тем, кто изорвет приговор?

— Не знаю, да и знать не хочу! Эй, ребята! ведите-ка боярина на Красную площадь. Ба, ба, ба! это еще кого сюда тащат? Что за нищий?

— Не нищий, — сказал пришедший с отрядом десятник, — а еретик и чернокнижник Гадин. Вишь, какое лохмотье на себя надел. Мы насилу его узнали!

— А! милости просим! — воскликнул сотник. — Не принес ли он такого же яблочка, каким уморил царя Федора Алексеевича?

— Надобно его допросить, — сказал Лысков.

— Вот еще! С этим молодцом мы и без допроса управимся! — сказал приведший фон Гадена десятник. — Проходил я мимо Поганого пруда[619] и спросил прохожего: не знаешь ли, где живет лекарь? Он указал мне дом. Я на крыльцо. Попался навстречу какой-то парень на лестнице: сын, что ли, лекаря, аль слуга — лукавый его знает! Кто живет здесь? — спросил я. Он было не хотел отвечать и задрожал, как осиновый лист. Я его припугнул. Батюшки дома нет, молвил он. — А куда ушел? — Не знаю! — Не знаешь! Ах ты, мошенник! Хватай его, ребята! — Он начал кричать; так горло и дерет! Мы и прикололи его. Выбежал на лестницу мужик с метлой. Эй ты, метла! Кто живет здесь? — закричал я. Лекарь Гудменшев[620], батюшка! Я вынул из-за кушака список изменникам. Смотрю: написано лекарь Степан Гаден. Глаголь[621] есть и добро[622] есть: я и смекнул, что Гуд или Гад все едино и что в доме живет нехристь. Врешь ты, дубина! — крикнул я на мужика. Не Гудменшев, а Гадин. Своего господина назвать не умеет! Как угодно твоей милости, молвил он. Вбежали мы в горницы. Вместо образа висит на стене смерть. Признаться, мороз меня подрал по коже. Верно, смекнул я, чернокнижник извел какого-нибудь православного, содрал кожу и кости его на стену повесил. Так сердце у меня и закипело! Начали шарить, обыскивать. Глядь: под кроватью спрятался чернокнижник. Как раз схватили его, на Красную площадь, да и на пики! Потом пошли мы в Немецкую слободу и там поймали этого зверя. Мы было и его на площадь! Так нет: взвыл голосом, да суда просит. Мы и привели его сюда.

— Нечего тут судить да рядить. Чернокнижников, что собак, без суда бей! — закричал сотник. — Тащите его на Красную площадь.

Приведя Нарышкина и Гадена на место казни, изверги подняли их на копья и, сбросив на землю, изрубили.

В это самое время прибежал престарелый родитель Нарышкина, Кирилл Полиевктович, оставленный тихонько сыном в покоях царевны Марфы Алексеевны во время сна, в который старец невольно погрузился после двух суток, проведенных в беспрерывной тревоге. Увидев голову сына, поднятую на пике, он поднял руки к небу и в изнеможении упал на землю.

— А! и этот старый медведь вылез из берлоги! — сказал Лысков, бывший в числе зрителей казни. — Поднимите его! — закричал он стрельцам.

— Не хватить ли его лучше по затылку вот этим? — спросил стрелец, поднимая секиру. — Что старика долго мучить!

— Нет, нет, не велено! — сказал Лысков. — Отнесите его ко мне на двор: там готова для него телега. Приказано отправить его в Кириллов монастырь и постричь в чернецы. Пусть там спасается!


(обратно)

IV

Погибни же сей мир, в котором беспрестанно
Невинность попрана, злодейство увенчанно,
Где слабость есть порок, а сила — все права.
Гнедич
[623]


В три дня пало шестьдесят семь жертв властолюбия Софии. По истреблении всех преданных царю Петру бояр ослепленные царевною и ее сообщниками стрельцы, в уверенности, что они защитили правое дело, выступили спокойно из Кремля в свои слободы. По тайному приказу Софии, 23 мая они опять пришли с Бутырским полком к Красному крыльцу и послали любимого своего боярина князя Ивана Андреевича Хованского[624], единомышленника и друга Милославского, объявить во дворце следующее: «Все стрельцы и многие другие московские граждане хотят, чтобы в Московском государстве были два царя, яко братия единокровные; царевич Иоанн Алексеевич, яко брат больший, и царь да будет первый; царь же Петр Алексеевич, брат меньший, да будет царь второй. А когда будут из иных государств послы, и к тем послам выходити Великому Государю Царю Петру Алексеевичу, и противу неприятелей войною идти ему ж Великому Государю, а в Московском государстве правити Государю Иоанну Алексеевичу». Патриарх Иоаким немедленно созвал Государственную Думу. Голос немногих бояр, бесстрашных друзей правды, утверждавших, что опасно быть двум главам в одном государстве, заглушен был криком многочисленных приверженцев Софии. По большинству голосов Дума решила: исполнить требование стрельцов. Патриарх в сопровождении митрополитов, архиепископов, бояр, окольничих и думных дворян пошел в залу, где были царица Наталья Кирилловна, царь Петр Алексеевич, царевич Иоанн, царевна София и все прочие члены семейства царского. Выслушав решение Думы, юный государь сказал: «Я не желаю быть первым царем, и в том буди воля Божия. Что Бог восхощет, то и сотворит!»

Раздался звук большого колокола на Ивановской колокольне. Патриарх вышел на Красное крыльцо и объявил решение Думы и волю царя собравшемуся на площади народу, стрельцам и солдатам Бутырского полка. Восклицая: «Многие лета царям Ивану Алексеевичу и Петру Алексеевичу! Многие лета царевне Софье Алексеевне!» — стрельцы возвратились в свои слободы.

Двадцать шестого мая, утром, в столовой боярина Милославского, сидел Сидор Терентьич Лысков за небольшим столиком и завтракал. Дворецкий Мироныч, с обвязанною ногою, ходил на костылях взад и вперед по комнате.

— Не знаешь ли, Сидор Терентьич, — спросил дворецкий, — зачем боярин сегодня так рано в Думу уехал?

— Сегодня напишут указ о вступлении на престол Ивана Алексеевича.

— Вот что! А царя Петра Алексеевича в ссылку, что ли, пошлют? Ты мне, помнится, тайком сказывал, что царевна Софья думала прежде его уходить; знать, передумала?

— Да. Можно было обойтись и без этого.

— Стало быть, Петр Алексеевич останется царем. Да как же это будет, Сидор Терентьич: кто же из двух будет царством править? Ведь надо бы об этом подумать.

— Не беспокойся! Уж об этом думали головы поумнее нас с тобой.

— Все так. Однако ж вот что, Сидор Терентьич: если Петр Алексеевич останется царем, то царица Наталья Кирилловна, пожалуй, захочет по-прежнему править царством, пока сын ее будет малолетен. А тогда худо дело! Как тут быть?

— А вот увидим: сегодня в Думе все это решат.

— Нечего сказать, боярин Иван Михайлович сыграл знатную шутку. Чаю, помощники-то его все награждены?

— Разумеется. Они получили все, что царевною было обещано. Ее постельница Федора Семеновна вышла замуж за Озерова и получила такое приданое, что теперь у нее денег куры не клюют. Один Сунбулов недоволен: он ждал, что его пожалуют боярином, ан его произвели в думные дворяне. Взбесился наш молодец и ушел в Чудов монастырь; хочет с горя постричься в монахи.

— Знать, его за живое задело.

— Теперь нам знатное будет житье. Крестный батюшка будет всеми делами ворочать по-своему.

— Ну а стрельцам-то, чаю, будет награда?

— Как же. Их угостят на площади царским столом. После венчания на царство Ивана и Петра Алексеевичей стрельцов назовут Надворною пехотою[625]. В монастыри на Двине отправляется стольник князь Львов за монастырскою казною и для высылки таможенных и кабацких голов с деньгами в Москву. Все эти денежки раздадут стрельцам[626]. Они изберут выборных, которые всегда будут прямо входить к царевне Софье и к государям и бить челом об их нуждах. Любимый их боярин князь Иван Андреевич Хованский назначается их главным начальником. На Красной площади поставят каменный столп с жестяными по сторонам досками: на них напишут имена убитых изменников. Да выдадут еще стрельцам похвальные грамоты с государственною печатью за их верность и усердие к дому царскому и за истребление изменников.

— Видишь ты что! Подлинно: за Богом молитва, а за царем служба не пропадают. Ну а тебе какая награда, Сидор Терентьич?

— Меня крестный батюшка обещал посадить дьяком в Судный приказ. Уж то-то мне будет раздолье. Бояр, окольничих и всех, кто не под силу, трогать не стану, а примусь за гостей, за купцов гостиной, суконной и черных сотен и за всякого, у кого мошна толста; я из них сок-то повыжму, да и с тобой поделюсь. Только всегда держи мою сторону и нахваливай меня крестному батюшке.

— Уж не бойсь, за этим дело не станет; только не скупись да барышами делись. Ой, ой, ой! ноженьку разбередил!

— Сядь скорее. Охота же тебе ходить; на костылях что за ходьба! Ну что, подживает ли твоя нога?

— Подживает помаленьку. Уф! как бы поймать разбойника, который меня ранил: я бы его своими руками разорвал!

— А знаешь ли, кто тебя ранил? Стрелецкий пятисотенный Бурмистров. Крестный батюшка мне сказывал.

— Чтоб ему издохнуть, анафеме! Чтоб ему в аду места не было! Чай, тягу дал, разбойник?

— Крестный батюшка приказал боярину князю Хованскому везде искать его.

— Рублевую свечу бы поставил, кабы поймали мошенника! Ах да, совсем было забыл: не напомнишь ли ты боярину, как он из Думы приедет, о старухе, что у нас в подвале сидит: что с ней делать прикажет?

— Что за старуха?

— Попадья Смирнова. По приказанию боярина вчера привели ее к нам из Земского приказа. Ее подняли на улице решеточные в тот самый день, как мне ногу подрубили. И с тех пор все содержали на тюремном дворе по приказу же Ивана Михайловича.

— А! вот что! Дело доброе. Чай, уж от нее выпытал крестный батюшка, где ее дочка?

— Спрашивал ее, грозился в пытку отдать. Одно говорит: хоть зарежь, не знаю.

В это время на дворе раздался стук кареты.

— Боярин приехал! — воскликнул Мироныч, поднявшись со скамейки. — Уйти скорее в свою избу.

Дворецкий ушел, а Лысков выбежал на крыльцо встречать Милославского. Он ввел его на лестницу и вошел вслед за ним в рабочую горницу боярина.

— Ну, Сидор, дело кончено! — сказал Милославский, сняв шапку и садясь к столу. — Вот указ, который сегодня послали из разряда[627] во все приказы и ко всем иногородним воеводам.

— Нельзя ли прочитать, батюшка?

— Пора обедать, уж полдень прошел. После обеда прочитаешь. Однако ж постой, покуда на стол не подали, я расскажу тебе содержание указа и прочту места, которые тебя всего более порадуют. Нечего сказать, указ славно написан; немало ломали мы над ним голову. Ни слова не сказано о прежнем решении Думы, чтобы быть избранию на царство общим согласием людей всех чинов Московского государства; не упомянуто ничего об избрании; сказано только, что Иоанн Алексеевич уступил престол брату и что Петр Алексеевич по челобитью патриарха с собором, Думы и народа принял царский венец. О присяге стрельцов умолчано. Сказано, что целовали ему крест бояре, окольничие и думные и всяких чинов служилые и жилецкие люди. Далее написано, что сегодня, то есть двадцать шестого мая, патриарх с духовенством, Дума и народ били челом царю Петру, что «царевич Иоанн Алексеевич ему большой брат, а царем быти не изволил, и в том чинится Российского царства в народе ныне распря, и у них, царя и царевича, просят милости, чтоб они изволили для всенароднаго умирения на прародительском престоле учиниться царями, и скиптр и державу восприять и самодержавствовать обще». Далее сказано, что они восприняли скипетр и державу, и что все целовали им крест, и что, «посоветовав с матерью своею, царицею Натальею Кирилловною, с своими государскими тетками и сестрами, благородными царевнами, с патриархом, coбором и Думою, и по челобитью их и всего Московского государства всяких чинов изволили государственных дел правление вручить сестре своей, царевне Софии Алексеевне, со многим прошением, для того, что они, великие государи, в юных летах, а в великом их государстве долженствует ко всякому устроению многое правление».

Потом сказано, что «при изволении и прошении их государей, патриарх со всем собором подал ей, царевне, на то богоугодное дело свое архипастырское благословение». Слушай теперь окончание: «И великая государыня, благоверная царевна и великая княжна София Алексеевна, по многом отрицании, к прошению братии своей великих государей и благословению о Святем Дусе отца своего и богомольца, великого господина, святейшего Иоакима, патриарха Московского и всея Руссии, и всего освященного собора, склоняяся, и на челобитье бояр, и окольничих, и думных, и всего Московского государства всяких чинов всенародного множества людей милостивно призирая, и желая Российское царствие в державе братии своей великих государей соблюдаемо быти во всяком богоугодном устроении, правление восприяти изволила. И, по своей государской богоподражательной ревности и милосердому нраву, изволила всякие государственные дела управляти своим государским, Богом дарованным, высоким рассуждением, и для того указала она, великая государыня, благородная царевна, боярам и окольничим и думным людям видать всегда свои государские пресветлые очи, и о всяких государственных делах докладывать себе государыне». В конце прибавлено, чтобы в указах с именами царей писать имя и царевны.

— Пирог и щи давно уже поданы, — сказал вошедший слуга.

— Пойдем, Сидор, обедать. Ты, я думаю, не меньше моего есть хочешь. Не в пору я с тобой разговорился и совеем забыл пословицу: соловья баснями не кормят.

На столе, не покрытом скатертью, стоял пирог на оловянном блюде и щи в медной вылуженной мисе. Для боярина подали серебряную ложку, а для Лыскова деревянную, также ножи; вилок же подано не было, потому что предки наши заменяли их руками. Разрезав пирог, Милославский взял в руки кусок и, пригласив Лыскова последовать его примеру, начал есть с большим аппетитом. Когда порядочная доля пирога поубавилась, слуги, стоявшие у конца стола, сняли блюдо и опорожнили его. Потом подан был из пшеничной муки каравай. Взяв по куску каравая, Милославский и Лысков придвинули к себе мису и начали хлебать щи прямо из мисы. После того подали вареную в уксусе баранью голову, кожа которой, для прикрасы, вырезана была в виде бахромы и обложена кругом. За нею последовали жареная курица, приправленная луком, чесноком и перцем, и наконец каравай с медом. В больших кружках подаваемы были во время обеда пиво, крепкий мед и французское вино. Наливая из кружек эти напитки, попеременно, в серебряные чарки с ручкой, широкие и плоские, обедавшие запивали каждое кушанье. Встав из-за стола, боярин и крестный сын его, обратясь к висевшим в углу образам, так же, как и перед обедом, помолились, обтерли рукою усы и бороду и поцеловались. Потом вышли они в сад и легли под тенью огромной липы, на приготовленном для них сене, покрытом простынею, положив под головы по мягкой подушке, набитой лебяжьим пухом.

— Ты не узнал еще, батюшка, где дочь старухи Смирновой, твоя беглая холопка? — спросил, лежа, Лысков.

— Не узнал еще. Я велел Хованскому поймать Бурмистрова: от него выпытаем. Сегодня вечером придут ко мне десятка два стрельцов. Походи ты с ними, Сидор, по Москве да поищи беглянки. Авось попадется.

— Конечно, попадется. Прикажи только действовать твоим именем. Я подниму на ноги объезжих и всех решеточных: как раз сыщем голубушку!

— Объяви, что тому, кто ее найдет, дам я… Уф, зевается!.. дам я два десятка рублевиков, да и впредь не оставлю своими милостями. Ну, теперь полно разговаривать: смерть спать хочется. Давно уж не спал я спокойно; много было забот и хлопот! Не вели меня будить никому, Сидор. Ты, я чаю, прежде меня проснешься?

— Сосну часок, другой, третий, как обыкновенно. Только вот что, батюшка, стрельцы, как узнал я, изорвали дела во многих приказах. В Холопьем не оставили почти ни одного клочка бумаги. Можно написать новую кабалу на дочку Смирновой и сказать, что она принадлежит тебе по старинному и полному холопству. Справиться будет не с чем. Тогда ты можешь все с нею делать, что душе угодно. Как состареется и не понадобится для тебя более или же надоест тебе, продай ее, променяй или подари.

— Это дело ты выдумал! — отвечал Милославский впросонках и захрапел. И Лысков вскоре последовал его примеру.


(обратно)

V

И как нередко говорят:
«Когда б не он, и в ум бы мне не впало!»
А ежели людей не стало,
Так уж лукавый виноват,
Хоть тут его совсем и не бывало.
Крылов
[628]


Купец Лаптев с женою своею, Варварою Ивановною, возвращался от обедни домой. Оба были одеты, как следовало в день воскресный. Он был в светло-синем суконном кафтане, с застежками на груди из широких шелковых тесемок, и в низкой меховой шапке. Полы кафтана закрывали до половины его сафьянные зеленые сапоги. Длинные рукава были засучены; в одной руке держал он шелковый платок, в другой толстую палку с большим костяным набалдашником. Наряд супруги его состоял из малинового штофного сарафана с парчевыми зарукавьями, из алого суконного опашня с достававшими до земли рукавами и из шелковой фаты, надетой сверх меховой шапочки. Полы опашня сверху донизу застегнуты были серебряными пуговицами, такими крупными, что можно было бы ими в случае нужды зарядить пушку вместо картечи. Золотые серьги, жемчужное ожерелье и разные перстни и кольца довершали великолепие ее наряда.

— Что это за указ сегодня в церкви читали? — спросила Варвара Ивановна.

— Неужто ты не поняла? Царевич Иван Алексеевич вступил на престол вместе с братцем, а Софья Алексеевна будет делами править.

— Как? А царица Наталья-то Кирилловна?

— Ее от дел прочь.

— Да за что так?

— Так! Ни за что ни про что! Софье Алексеевне давно хотелось править царством, для того и стрельцы бунтовали.

— Не поминай об этом, Андрей Матвеич, у меня до сих пор сердце замирает. Как Бог нас помиловал! Три дня и три ночи сидели мы дома безвыходно, как в клетке. Сердечушко все изныло! Постучат, бывало, в ворота — ноги вот так и подкосятся и в холодный пот бросит. Горемычного соседа нашего ограбили, злодеи!

— Бог тому судья, кто стрельцов взбунтовал. Дай Господи, чтобы впредь все было тихо и смирно.

— Дай Господи!

— Здравствуй, Андрей Матвеевич! — сказал Бурмистров, идя к нему навстречу.

— А! Василий Петрович! Господь Бог и тебя помиловал!

Со слезами на глазах от радости Лаптев бросился обнимать Бурмистрова.

— Милости просим ко мне, хлеба-соли откушать, — сказал Лаптев. — Время уж и за стол: обедни везде отошли.

— Я нарочно пришел к тебе. Есть до тебя дело, Андрей Матвеевич. Где Наталья Петровна?

— Ушла с братцем своим к Николе в Драчах. Жаль ее, мою голубушку; как свечка тает с тоски по своей родительнице. До сих пор о ней ни слуху ни духу.

— Успокой Наталью Петровну: скажи ей, что она скоро с нею увидится.

— Как, Василий Петрович? Да где же она?

— Теперь еще сказать нельзя.

— Это дело другое.

— Она в руках боярина Милославского, — шепнул на ухо Бурмистров Лаптеву. — Не говори Варваре Ивановне. Я боюсь, чтоб она не сказала об этом Наталье Петровне.

— Господи боже мой! — сказал шепотом Лаптев.

Варвара Ивановна хотя и шла впереди своего мужа и Бурмистрова, однако ж заметила, что они шепчутся, и решилась во что бы то ни стало выпытать тайну, сообщенную ее сожителю.

— По приказу Милославского, — шепнул Бурмистров, — объезжие с решеточными и бездельник Лысков со стрельцами третьего дня и вчера искали по всему городу Наталью Петровну. Верно, и сегодня искать будут.

— Ахти, мои батюшки! Как же тут быть?

— Надобно Наталью Петровну уговорить, чтобы она решилась ехать сегодня же к моей тетке, в Ласточкино Гнездо. Это небольшая деревня в стороне от Троицкой дороги. Я уже ее уведомил об этом. Там всего семь дворов. Крестьяне никуда не ездят, да и в поместье никто не приезжает, кроме моего слуги Гришки, и то раза два в год. Кому придет в голову отыскивать там Наталью Петровну? А ей можно сказать, что она непременно увидится там с своей матушкою, и скоро. Борисов взялся бедную старушку выручить из рук Милославского. Мы с ним, кажется, хорошо придумали, как это сделать.

— Ладно, ладно, Василий Петрович. Ты человек разумный. Ты все устроишь, да и меня из беды выпутаешь.

— А тебе, Андрей Матвеевич, надобно будет сегодня подать челобитную в Земский приказ[629], что приехавшая к тебе из Ярославля крестница… как бишь ты назвал Наталью Петровну?

— Ольга Васильевна Иванова.

— Да, Ольга Васильевна Иванова, двадцать третьего мая, когда стрельцы в последний раз приходили в Кремль, сидела на скамье за воротами и пропала без вести.

— Ладно, Василий Петрович, ладно! Пусть Земский приказ ее ищет. А чтоб усерднее искали, моей челобитной не опорочили и меня как-нибудь не потревожили, поклонюсь я дьяку приказа дюжиною мешков муки да бочонком вишневки. Ведь нельзя без этого.

— И! полно, Андрей Матвеевич! к чему тебе добро свое терять понапрасну.

— Нельзя, отец мой, я знаю приказных. Подай челобитную хоть о том, чтоб тебя кнутом высекли, да не подари: не высекут!

Бурмистров улыбнулся.

— Ну, прощай, Андрей Матвеевич! — сказал он.

— Да куда же ты? Неужто не отобедаешь с нами? Вон уж дом наш близехонько!

— Нельзя, Андрей Матвеевич! Борисов меня дожидается. Как дело есть, так и еда на ум нейдет. Вечером, я думаю, забегу к тебе на минуту.

Поклонясь Лаптеву и жене его, Бурмистров ушел.

— О чем это вы шептались? — спросила Варвара Ивановна.

— Не твое, жена, дело! — отвечал Лаптев.

— Что за дело такое? Уж и жене сказать нельзя! Господи боже мой! Двадцать три года прожили вместе;всегда был у нас совет да любовь, а теперь, на старости лет, вздумал от меня таиться. Уж не шашни ли какие затеял?

— Полно вздор-то молоть! Шашни! С ума, что ли, я сойду!

— Почему знать. Бес и горами качает!

— Ах ты, дура, дура! Да что с тобой толковать! Не скажу, да и только!

— Не скажешь? Да я тебе покою не дам! Коли ты стал от меня таиться, так ты мне не муж, я тебе не жена. Сегодня же со двора съеду!

— Не бойсь, не съедешь!

В молчании подошли они к дому. Надобно заметить, что Лаптев, будучи от природы робкого характера, не умел поддержать той неограниченной власти, какою в старину пользовались наши предки над своими женами. Это могло произойти частию от неприятного впечатления, которое произведено было на Лаптева чрез неделю после свадьбы, когда он в первый раз захотел воспользоваться правами мужа и поколотить жену свою. Впоследствии, при каждой начинавшейся ссоре, он невольно вспоминал, как за первый толчок, данный им своей супруге, получил он, сверх всякого чаяния, две пощечины, как схватила она его за бороду, как он, вырвавшись, убежал от преследовавшей его по пятам сожительницы на сеновал и как он терзался, воображая, что она исполнит свою угрозу и одна съест испеченный ею, а им несправедливо осмеянный пирог, за который они поссорились.

На столе стояли уже миса со щами и блюдо с пирогом, когда Лаптев и жена его вошли в комнату.

— Куда это запропастился Андрей Петрович с сестрицей? Как их долго нет! Неужто обедня у Николы в Драчах еще не отошла? Ах да! я и забыл, что он хотел с нею погулять в Царевом саду[630] и просил, чтобы их не дожидаться к обеду. Боюсь я, чтоб Наталья Петровна не попалась там на глаза мошеннику Лыскову! Конечно, после обеда все в городе спят; однако ж все бы я не пустил ее в сад, коли бы знал, что ее ищут. Ну, делать нечего! Авось Бог ее помилует. Дай-ка, жена, вишневки, да сядем за стол.

Варвара Ивановна не отвечала ни слова и, сидя на скамье у окна, смотрела на проходящих по улице.

— Аль ты оглохла? Давай, говорят тебе, вишневки!

Варвара Ивановна встала, обратясь к образам, помолилась и, сев в молчании за стол, разрезала пирог. Муж также, помолясь, сел к столу. Взяв ложку и кусок хлеба, Варвара Ивановна начала хлебать щи, не обращая никакого внимания на мужа.

— Что же, вишневка будет ли сегодня аль нет? — спросил гневно Лаптев. — Давай ключ от погреба. Если тебе лень, так я сам схожу за фляжкой.

— Нет у меня ключа! Ты не сказываешь мне, про что вы шептались, а я не скажу, где ключ.

— Как, да разве я не хозяин в доме? Разве жена смеет ослушаться мужа? В Писании сказано, что муж есть глава жены. Вот еще что выдумала! Сейчас принеси фляжку!

— Не принесу!

— Принеси, говорят! Худо будет! — закричал Лаптев, вскочив со скамьи.

Варвара Ивановна, не теряя духа, спокойно подвинула к себе блюдо с пирогом и, выбрав большой кусок, принялась есть. Не столько нахмуренное лицо жены, сколько вид пирога, напоминавший Лаптеву сеновал, принудил его удержать порыв досады. Он прошел несколько раз по горнице и опять сел к столу.

— Варвара Ивановна! да принеси вишневки! За что ты меня мучишь? Ты ведь знаешь, что я, не выпив чарки, обедать не могу.

— А мне что за дело? Не обедай!

— Не обедай! Да разве ты хочешь уморить меня с голоду?

— Вот пирог! — сказала Варвара Ивановна, подвинув к нему не совсем вежливо блюдо.

— Видим, что пирог! Да без вишневки не пойдет кусок в горло.

— Хлебни щей!

— Ахти, господи! Какая упрямая!

Лаптев схватил в досаде кусок пирога и начал его убирать за обе щеки. Можно было, глядя на него, подумать, что он каждым куском давится или принимает отвратительное лекарство.

— Ну что тебе, жена, за охота знать, про что мы шептались? Плевое дело, да и до тебя совсем не касается.

— Коли плевое дело, так скажи какое.

— Я боюсь: ты проболтаешься да все расскажешь Наталье Петровне. Сохрани Господи!

— Никому не скажу; побожусь, если хочешь.

— Нет, не божись! Писание не велит божиться. Ну, уж так и быть. Давай вишневки! Перескажу тебе; только смотри: не проговорись.

— Прежде скажи, а там и вишневки дам.

— Тьфу ты пропасть — скажи! Ну, все дело в том, что матушка Натальи Петровны попалась в лапы боярину Милославскому.

— Милославскому! Ахти, мои батюшки!

— Василий Петрович хочет ее выручить!

— Помоги ему Господи! Ну а еще что?

— Больше ничего!

— Да о чем же вы так долго шептались?

— Экая безотвязная!

Лаптев рассказал жене все подробности разговора его с Бурмистровым и заключил подтверждением, чтобы она не говорила ни полслова Наталье. Варвара Ивановна обещала крепко хранить тайну и пошла за вишневкой. Чтобы наградить мужа за его откровенность, принесла она полную кружку вместо половины.

Лаптев, которому забота не дала уснуть после обеда, немедленно пошел к дьяку Земского приказа и сказал еще раз, прощаясь с женою:

— Смотри же, не говори!

Вскоре после его ухода возвратилась домой Наталья с братом.

— Ну вот, братец-то дело вздумал, моя ягодка! Что сидеть дома да плакать. Вот сегодня, как погуляла, так и щечки сделались порумянее. Садитесь-ка обедать, мои голубчики. Чай, проголодались?

Брат Натальи тотчас после обеда ушел. Он каждое воскресенье бродил по Москве вдоль и поперек в надежде случайно узнать что-нибудь о судьбе своей матери. Варвара Ивановна и Наталья сели у окна.

— Э-э-эх, мое наливное яблочко! Все-то ты плачешь! Господь Бог милостив: авось скоро увидишься с родительницей.

— Как, разве ты что-нибудь про нее слышала, Варвара Ивановна?

— Нет, я ничего не слыхала! Да полно плакать, мое солнышко! Глядя на тебя, сердце разрывается!

Во время последовавшего за тем молчания Варвара Ивановна придумывала: чем бы ей утешить Наталью. Не сказать ли ей, полно, думала она, что матушка ее жива и здорова. Что, кажется, за беда? Хоть муж и запретил говорить, да мало ли что он без толку приказывает. Я ведь и сама не глупее его! Лишнего-то не выболтаем. Дело другое сказать, что матушка ее у Милославского. Об этом можно и смолчать.

Эти размышления мучили ее до самого вечера. Она не могла даже уснуть после обеда, по обыкновению, и все сидела у окна с Натальей, которая принялась вышивать в пяльцах.

— Не введешь ли ты меня, Наталья Петровна, в брань, если тебе скажу добрую весточку? — сказала наконец Лаптева. — Я давно бы тебя порадовала, да муж не велел.

— Что такое, Варвара Ивановна? Уж не узнали ль что-нибудь о матушке? Если тебе угодно, я даже не скажу и братцу, что от тебя услышу.

— Точно ли не скажешь?

— Я тебе даю слово.

— Матушка твоя жива и здорова.

— Боже мой! Не обманываешь ли ты меня, Варвара Ивановна? Где же она? Скажи, ради бога!

Наталья, вскочив со своего места, со слезами на глазах от радости бросилась целовать руки Лаптевой.

— Где она, — вот этого-то нельзя еще тебе сказать, моя ласточка. Потерпи маленько. Ты скоро, очень скоро увидишься с родительницей. Не сегодня, так завтра.

— Для чего же ты не хочешь сказать, где она? — сказала печальным голосом Наталья. — Может быть, она в руках недобрых людей. Скажи, ради бога!

— Нет, нет! Что ты это, моя малиновка! Она в руках у доброго человека.

— Для чего же ты не хочешь назвать его? Ах, нет! Я знаю: верно, она в руках Милославского!

— Милославского? Что ты это! Да кто это тебе сказал?

— Знаю, знаю! Она у него! Верно, он ее до тех пор держать будет, пока меня не сыщут. Братец узнал от своего товарища, которого встретил в саду, что меня вчера и третьего дня, по приказанию Милославского, искали по всему городу. Прощай, Варвара Ивановна!

— Куда, куда ты это? Господь с тобой! — закричала испуганная Лаптева, пустясь за Натальей в погоню. Дородность помешала ей сойти скоро с лестницы. Выбежав за ворота, Варвара Ивановна посмотрела во все стороны и, не видя Натальи, пустилась бегом к ближнему переулку, думая, что увидит там Наталью.

Во всю длину переулка ни одного человека! Только у ворот низенького дома стояла корова и щипала траву на улице. Лаптева побежала к другому переулку. И там никого нет! «Уж не бросилась ли она в реку?» — подумала Варвара Ивановна. От этой мысли кинуло ее в холодный пот. Не имея сил бежать далее, она, едва переводя дух, в совершенном изнеможении побрела к дому. Недоумение, раскаяние, сожаление, страх сильно волновали ее. «Что я скажу, — думала она, — мужу, когда он возвратится домой и спросит: где Наталья? Дернул же лукавый меня за язык! Что, если бедняжка с моих слов да бросилась в реку! Господи боже мой! что мне делать? Да я весь век стану мучиться, что погубила душу христианскую. Не думала, не гадала я впасть в такое тяжкое согрешение! Помилуй, Господи, меня, грешную!» В этих мыслях Лаптева начала горько плакать и усердно молиться, стоя на коленах перед образом Николая Чудотворца, которым ее благословил в день свадьбы покойный отец ее. После молитвы села она к окошку. «Да с чего, — начала она размышлять, — пришло мне в голову, что Наталья Петровна утопилась? Может быть, она побежала искать своего братца, чтобы с ним посоветоваться. Однако ж, зачем ей было бежать так скоро? Зачем она простилась со мною?»

Во время этих размышлений ее раздался стук у калитки. «Муж! — подумала Варвара Ивановна, вскочив со скамьи в испуге. — Худо, как совесть нечиста! Бывало, прежде постучит он, и горя мало! Его же сбираешься побранить: зачем поздно пришел, а теперь…»

Дверь чрез несколько времени отворилась, и вошел Бурмистров.

— Дома Андрей Матвеевич? — спросил он.

— Нет еще, отец мой!

— Что с тобой сделалось, Варвара Ивановна? Ты побледнела и вся дрожишь!

— Ничего, Василий Петрович. Так, что-то зябнется!

— А в горнице у вас очень тепло. Не сделалось ли чего-нибудь худого?

— Нет, отец мой, все благополучно!

— А где Наталья Петровна?

— Она все еще гуляет с братцем.

— До сих пор гуляет! Да как же это, Варвара Ивановна? Я братца ее встретил одного на улице, вскоре после обеда. Он сказал мне, что Наталья Петровна осталась с тобою.

— Ох, Василий Петрович! Как бы ты знал, как мне тяжко и горько! Ума не приложу, что мне делать, окаянной. Лукавый меня попутал!

— Как, что это значит?

— Покаюсь тебе во всем, как отцу духовному. Только не брани меня, кормилец мой!

— Ради бога, скажи скорее, Варвара Ивановна, что сделалось?

— А вот видишь, батюшка. Ты сегодня с мужем шептался, как мы шли от обедни. Я и пристала к нему: скажи, о чем вы шептались? Он долго не говорил. Однако ж я на своем поставила. Он, вишь ты, без вишневки обедать не может. Мне в голову и приди: не дам ему вишневки, пока всего не перескажет. Он крепился, крепился, да наконец мне все и рассказал; не велел только говорить Наталье Петровне.

— А ты, верно, не утерпела, Варвара Ивановна? Так ли?

— Согрешила, грешная! Хотела было ее утешить и сказала только, что матушка ее жива и здорова; а она и привязалась ко мне. Я ей больше ничего не открыла. Пусть провалюсь сквозь землю, если я лгу! Она сама догадалась. Побледнела, задрожала да и кинулась вон из горницы. Я за ней. Куда тебе! И след простыл! Выручи меня из беды, Василий Петрович, помоги как-нибудь, отец родной!

— Встань, Варвара Ивановна, встань! Как тебе не стыдно в ноги кланяться!

— Батюшка ты мой! Не встану! Мне совестно даже глядеть на тебя.

— Не заметила ли ты, по какой улице и в которую сторону ушла Наталья Петровна?

— Невдомек, отец мой.

— Она, верно, пошла к Милославскому! Дай Бог, чтоб я успел остановить ее.

Бурмистров сбежал с лестницы и, вскочив на свою лошадь, пустился во весь опор по берегу Яузы к мосту. Он вскоре скрылся из глаз Варвары Ивановны, смотревшей из окна ему вслед.

Опять раздался стук у калитки. Вошел в горницу брат Натальи. Бедная Лаптева принуждена была и ему покаяться в своем согрешении. И тот бросился опрометью в погоню за сестрою.

Наконец еще стучат в ворота. «Ну, это муж, сердце чувствует!» — шепнула Варвара Ивановна, вскочив со скамьи и отирая платком пот с лица.

— Куда ушел хозяин? — спросил решеточный приказчик, войдя в горницу. — У ворот сказали мне, что его дома нет.

— Не приходил еще домой! — отвечала Варвара Ивановна.

— Да где ж это он до сих пор шатается? Уж солнышко давно закатилось, пора бы, кажется, и домой прийти. А ты хозяйка, что ли?

— Хозяйка, батюшка.

— Кто еще у вас в доме живет?

— Приказчик Ванька Кубышкин да работница, Лукерья.

— А еще кто? Чай, дети есть?

— Были — мальчик и девушка, да от родимца еще маленькие скончались.

— А нет ли еще кого в доме?

— Жила у нас крестница моего сожителя, Ольга Васильевна Иванова.

— Где ж она?

— Пропала, батюшка.

— Пропала? Как так? Давно ли?

— В стрелецкие бунты, отец мой.

— В бунты? Да кто тебе сказал, что были бунты?

— Слухом земля полнится! Да вот и соседа нашего стрельцы ограбили.

— Врешь ты! Не смей этого болтать. Бунта никакого не было. Не только говорить, и думать об этом не велено, а не то в Тайном приказе язык отрежут.

— Виновата, батюшка! Мне и невдомек, что бунтов не было. Мое дело женское.

— То-то женское. У бабы волос длинен, да ум короток, а язык и волосов длиннее!

— Длиннее, батюшка, длиннее! Как твоей милости угодно.

— А подана ли челобитная о пропаже?

— Не знаю, отец мой. Об этом у мужа спроси.

— Чего ты указываешь! Без тебя знаем, у кого спросить! А какова приметами крестница?

— Невдомек, батюшка. Волосы, кажись, рыжеватые, глаза иссера карие, рот как быть водится и нос как быть водится.

— Ну, ну, хорошо! Засвети-ка фонарь да ступай за мной.

— Куда? Зачем, отец мой!

— А тебе что за дело? Скорей поворачивайся!

Варвара Ивановна, дрожа, как в лихорадке, пошла в находившуюся на конце двора, подле огорода, поварню, достала огня и засветила фонарь. Лукерья, спавшая на полу, приподняла голову, поправила впросонках лежавшее у нее в головах толстое полено и снова заснула.

— Где лестница на чердак? — спросил приказчик. — Что глаза-то на меня уставила? Показывай лестницу!

Лаптева, едва передвигая ноги от ужаса, вошла с двора в сени и отперла дверь на чердак. Подходя по двору, приказчик закричал:

— Эй, вы! Не зевать! Двое встаньте у ворот. Никого не выпускайте и не впускайте! Ты, Сенька, встань у погреба, ты, Федька, у конюшни, а ты, Антипка, гляди, чтоб кто с двора через забор не перелез.

Войдя в сени вслед за Лаптевой и приблизясь к двери на чердак, приказчик продолжал:

— Ну, что ж стала? Ступай вперед да свети.

Лаптева, ни жива ни мертва, взошла на чердак. Приказчик, осмотрев все углы, сказал:

— Веди теперь на сеновал. Да нет ли еще у тебя горницы какой или чулана? Во всех ли я был?

— Во всех, батюшка!

Осмотрев сеновал, конюшню, сарай, погреб и кладовую, приказчик возвратился с Варварой Ивановной в ее светлицу. В погребе взял он мимоходом фляжку.

— Ну, прощай, хозяйка! За твое здоровье мы выпьем. Что в этой фляжке?

— Вишневка, отец мой!

— Ладно! Не поминай нас лихом! Да смотри, вперед не болтай пустого про бунты. Бунтов не было!

— Знаю теперь, батюшка, знаю! Какие бунты! Правда, не одна я про них болтаю, да все пустое, кормилец! Знать, кому-нибудь во сне нагрезилось.

— А зачем печь у вас сегодня топлена? — спросил приказчик, приложив руку к печи.

— Сегодня не топили, отец мой, а в воскресенье, по приказу его милости, объезжего. Погода была больно холодна.

— Знать, хорошо натопили. Тепла в избе на месяц будет. И теперь дотронуться нельзя до печки: словно накаленный утюг! В другой раз топи меньше. Прощай!

Приказчик ушел. Варвара Ивановна, проводив его, перекрестилась. Не успела она сесть на скамью и поставить фонарь на стол, как шум шагов послышался на лестнице и заставил ее опять вскочить. Вошел Лаптев.

— Что ты, жена? — воскликнул он, взглянув на Варвару Ивановну, — здорова ли? А фонарь на столе зачем? Разве нет свеч? Да уж пора и огонь гасить, а то, пожалуй, нагрянет решеточный, как снег на голову!

— Сейчас ушел отсюда решеточный. Напугал меня до смерти! Весь дом обыскивал.

— Как так?

Выслушав подробное донесение, Лаптев похвалил жену за ее благоразумие. Она, между прочим, сказала ему, что скрыла Наталью на сеновале от поисков.

— Что ж ты за ней не сходишь? Я думаю, бедняжка перепугалась? Сходи за ней скорее!

Поправив тускло горевшую лампаду и взяв фонарь, Варвара Ивановна отправилась на сеновал. Возвратясь оттуда через несколько времени, она сказала:

— Наталья Петровна на сене уснула. Таково-то спит сладко, что мне ее разбудить было жалко!

— Вот вздор какой! Неужто ее на всю ночь оставить на сеновале?

— А что ж, Андрей Матвеич, погода теплая. Пусть ее поспит еще хоть немножко. Как сами станем ложиться, так можно будет ее тогда разбудить; а теперь, право, ее жалко тревожить!

— Ну хорошо, пусть будет по-твоему. Только диво: как могла она заснуть при таком страхе. Решеточный-то недавно ушел?

— Только что пред тобой вышел.

— Диво, да и только! Вот, подумаешь, спокойная-то совесть. Беда над головой у бедняжки, а она спит себе, словно младенец!

При словах «спокойная совесть» Лаптева тяжело вздохнула.

— Знаешь ли что, жена? — продолжал Лаптев. — Ведь матушку-то Натальи Петровны выручили!

— Как! Кто выручил?

— Наш кум, Иван Борисыч, по наставлению Василья Петровича. Вот видишь, как было дело. Василий Петрович узнал, что сегодня Милославский, отобедав и отдохнув, поехал на весь вечер в гости к приятелю своему, князю Хованскому, а Лысков с дюжиною стрельцов пошел, слышь ты, по Москве отыскивать Наталью Петровну. Вот Василий Петрович призвал к себе Борисова да человек десять стрельцов Сухаревского полка и послал их в дом Милославского. Набольшим в доме остался дворецкий боярина, Мироныч. Когда уж смерклось, Борисов стук в ворота. «Кто там?» — закричал холоп. — «Стрельцы Титова полка, от князя Хованского». Это, слышь ты, любимый полк боярина, потому что в нем многое множество раскольников, а он сам такой старовер, что и сохрани Господи! Ворота отворили, и Борисов со стрельцами вошел на двор, вызвал дворецкого и сказал ему, что его-де прислал боярин Милославский с приказом: тотчас привести старуху Смирнову в дом князя. «Да как же это? — молвил дворецкий. — Боярин накрепко наказывал без него старуху не выпускать ни на пядь из дому». — «Я уж этого ничего не знаю, — сказал Борисов. — Что нам приказано, то мы и делаем. Пожалуй, мы воротимся и скажем боярину, что ты боишься отпустить без него старуху». Дворецкий призадумался. «Постой, постой! — молвил он. — Я сам приведу ее к боярину». — «Как хочешь!» — отвечал Борисов и пошел со двора. Перейдя мост, через который лежала дорога дворецкому, Борисов спрятался со стрельцами на дровяном дворе и сквозь щелку в заборе смотрит на мост. Глядь: дворецкий идет на костылях впереди со старухой, а за ними четыре боярских холопа с дубинами. Лишь только поравнялись они с забором, Борисов, видя, что на улице никого, кроме них, нет, вдруг кинулся на них со стрельцами. Как раз всех втащили на дровяной двор, перевязали и приставили ружья ко лбу. «Если не уйметесь кричать, тут вам и смерть!» Делать было нечего, замолчали. На крик их прибежал мужик, который сторожил двор. И мужика пугнули да велели молчать. Борисов приказал стрельцам продержать дворецкого с холопами и мужика на дворе до ночи, а сам и увел матушку Натальи Петровны на постоялый двор. Там уж готова была повозка. Пришел Василий Петрович и растолковал все дело старухе. Она и поехала с Борисовым в Ласточкино Гнездо. Василий Петрович сам ее проводил до заставы и сказал на прощание, что через день и Наталья Петровна к ней приедет.

— Слава богу! Спасибо Василью Петровичу!

— Уж подлинно что спасибо! Прежде дочь спас, а теперь и мать выручил, да и меня из беды выпутал. Я уж подал челобитную в Земский приказ. Пусть себе ищут мою крестницу! Только вот что: завтра, чуть свет, придет за Натальей Петровной ее братец. Он отпросился на неделю в отпуск из окодемьи, для свидания с родительницею, которая будто бы умирает. Наталье-то Петровне надобно бы было сегодня из Москвы уехать, да не успели всего приготовить. Сходи-ка за ней теперь да разбуди. Пусть она скорее путем спать уляжется, а потом ты, пока мы сами не легли, сбери и уклади все ее пожитки.

Варвара Ивановна, вздохнув, взяла фонарь и вышла из комнаты. В ожидании ее возвращения Лаптев начал ходить взад и вперед по комнате.

— Тьфу ты, пропасть! — сказал он наконец про себя. — Да что она там так долго делает?

— Все пропало! Она уж в руках злодея Милославского! — воскликнул брат Натальи, войдя в комнату и бросив на пол свою суконную шапку.

— Что с тобой сделалось, Андрей Петрович?

— Я бежал за нею, что было силы, как Гиппомен или Меланий за Аталантой[631], но не мог уже догнать ее вовремя.

— Господи помилуй! Да про кого ты говоришь? Что за Маланья с талантом?

Объяснив Лаптеву сравнение свое, взятое из греческой мифологии, Андрей прибавил:

— Перебежав мост, увидел я вдали, что сестра подходит к дому Милославского. Сердце у меня замерло! Я не мог бежать далее. Она остановилась у ворот. Каково мне было смотреть на нее, Андрей Матвеевич, каково мне было видеть ее у пещеры тигра, куда она войти хочет для того, чтобы собственною гибелью спасти мать свою, уже спасенную! Перекрестясь, она постучалась и вошла в ворота. Бедная сестра! Бедная матушка!

Андрей не мог говорить более и заплакал.

Во время рассказа его сострадание и гнев попеременно наполняли душу Лаптева. Наконец он вскочил и, ударив по столу рукою, воскликнул:

— Ах она окаянная! Наделала дела, да еще и обманывать меня вздумала! Погоди ужо! Видно, не смеет сюда идти-то. Пускай же сидит всю ночь на сеновале! Пускай ее терзается; поделом ей!

Андрей, преданный своей горести, ничего не расслушал из сказанного Лаптевым. Он сидел у окна и смотрел на улицу. Густые облака, покрывавшие все небо, превратили майский вечер в осеннюю ночь. В душе Андрея было еще темнее, нежели на улице. Лаптев в сильном волнении ходил из угла в угол, садился, опять вставал. Наступила ночь, и крупные капли дождя застучали по стеклам окон. «Не сходить ли мне за женой? — подумал Лаптев. — Или нет, пусть ее еще посидит! Не умрет от этого! Я и сам в старину на этом сеновале сиживал!»

Что побудило его переменить намерение? Желание ли наказать жену за проступок и ее исправить или же чувство мщения, возродившееся при воспоминании о неприятном положении своем на сеновале за двадцать три года пред тем? Пусть решат этот вопрос психологи. А пока они занимаются решением этой важной задачи, взглянем: что делает Бурмистров.

В глубокие сумерки поскакав во весь опор вслед за Натальею от дома Лаптева, он вскоре въехал в многолюдные улицы и должен был пустить лошадь рысью, чтобы не обратить на себя внимание какого-нибудь объезжего и не заставить себя преследовать. В одном переулке встретился он с Борисовым, который шел с матерью Натальи к постоялому двору. Узнав от него, что он выманил дворецкого из дома Милославского и велел его продержать до ночи на дровяном дворе, Василий поехал к дому боярина. Привязав у вереи свою лошадь и постучась в ворота, сказал он, что прислан от князя Хованского. Во всем доме Милославского один Лысков знал Бурмистрова в лицо; но Василью было известно, что он ушел со стрельцами отыскивать Наталью.

— Пришла сюда молодая девушка? — спросил он холопа, отворившего ему калитку.

— Беглая-то? Пришла недавно.

— Где же она?

— Спроси об этом у других холопов. Мое дело стоять у ворот.

Василий вошел в дом. В сенях остановил его слуга вопросом:

— Кого твоей милости надобно?

— Я прислан боярином Иваном Михайловичем. Он из дома князя Хованского велел сюда прийти какой-то девушке. Где она?

— Ни боярина, ни дворецкого нет дома; так мы, общим советом, отвели ее в горницу Сидора Терентьича, крестного сына боярина, там ее заперли и послали Федьку-садовника сказать об этом Ивану Михайлычу.

— Хорошо! Отведи меня к ней.

— А зачем? Я ведь твоей милости не знаю.

— Ты вздумал еще умничать. Делай, что велят! — закричал Бурмистров грозным голосом.

Слуга, оробев, повел Василья вверх по крутой лестнице к светлице, где жил Лысков. Сняв со стены висевший на гвозде ключ, он отпер дверь и вошел за Бурмистровым в горницу. Наталья сидела у окна. Бледное лицо ее выражало безнадежность и отчаяние. Увидев Василья, она вскочила и закричала:

— Ради бога, скажи: где моя бедная матушка? Злодеи заперли меня и не дают мне с нею увидеться.

— Успеешь еще с нею увидеться! — отвечал Бурмистров сурово. — А теперь ступай за мной: боярин Иван Михайлович велел теперь же привести тебя к нему.

— Я не выйду из этого дома, пока не увижусь с нею!

— Так не будет же по-твоему! В этом доме ты никогда с нею не увидишься. Мы упрятали ее в доброе место. Сейчас иди за мной! Мне дожидаться некогда.

Удивленная Наталья посмотрела пристально на Бурмистрова. Поняв двусмысленность слов его, она встала и хотела идти за ним.

— Постой, постой, голубушка! — сказал слуга. — Мы тебя посадили сюда общим советом, так один я отпустить тебя не могу. Надобно прежде собрать всю дворню да потолковать.

— Разве ты не слыхал, дурачина, что боярин приказал привести ее сейчас же к нему?

— Воля твоя, господин честной, а один я отпустить ее не могу. Да чу! Кто-то идет по лестнице! — сказал слуга, подойдя к двери. — Никак, Сидор Терентьич! Он и есть. Изволь его спросить, а теперь наше дело сторона.

Слуга, пропустив Лыскова в его горницу, пошел вниз в сени, где он был дневальным.

Сидор Терентьевич остолбенел от удивления. Услышав от слуг, что Наталья заперта у него в комнате и что за нею прислал отец его какого-то стрелецкого пятисотенного, он вовсе не ожидал увидеть Бурмистрова в своей комнате.

— Послушай, бездельник! — сказал ему Василий. — Если ты пикнешь и помешаешь мне делать, что надобно, так я тебе снесу голову с плеч. Знаю, что я этим погублю себя, но тебе от этого легче не будет.

— Что это значит?.. Открытый разбой, что ли?

— Молчать, говорю я тебе! — сказал Василий, вынув саблю.

Лысков замолчал, дрожа от страха и злости, и внутренно жалел, что всех стрельцов, с которыми он ходил отыскивать Наталью, разослал в разные стороны для поисков. На храбрость холопов Милославского не мог он надеяться, зная притом, что Бурмистров всегда верно исполнял свои обещания.

— Проводи нас с Натальей Петровной за ворота. Только повторяю тебе: если ты не только словом, хоть знаком, изменишь нам и вздумаешь нас как-нибудь останавливать, я уж не пожалею ни себя, ни твоей головы. Даю в том честное слово, клянусь всеми святыми!

Вложив в ножны саблю и взяв Лыскова под руку, он пригласил Наталью идти перед ними и, увидев толпу слуг, которые собрались на дворе из любопытства, начал дружески с Лысковым разговаривать.

— Приходи же завтра ко мне обедать! Грешно забывать старых приятелей! — сказал он громко. — Не забудь, что жизнь твоя на волоске и что я никогда не изменял своему слову! — прибавил он шепотом.

Они вышли за ворота. Лысков, по приказанию Бурмистрова, отвязал от вереи лошадь Василья, и последний повел ее одною рукою за повода, держа другою Лыскова. Окруженные густою темнотою вечера, приблизились они к мосту. Тогда Бурмистров, опустив руку Лыскова, вскочил на лошадь, посадил Наталью вместе с собою и полетел как стрела.

— Держи! Грабеж! Разбой! — закричал во все горло Лысков.

В несколько минут Бурмистров был уже у своего дома и приказал Гришке, переодевшись ямщиком, заложить повозку. Взяв с собою все свои деньги и небольшой чемодан с лучшими вещами, Василий поехал с Натальей к Лаптеву.

Андрей все еще сидел у окна, а Лаптев расхаживал большими шагами по горнице. Вдруг услышали они шум на лестнице, дверь отворилась, и вошла Наталья с Бурмистровым. Она бросилась на шею брату. Долго не могли они оба ни слова выговорить. Бурмистров смотрел на них с умилением. Лаптев плакал, как ребенок, от радости.

— Ну, Василий Петрович! — сказал он наконец, отирая рукавом слезы. — Ты настоящий ангел-хранитель Натальи Петровны! Как это ты ее выручил?

— Я расскажу тебе об этом после, Андрей Матвеевич; а теперь надобно подумать о том, как бы скорее отправить Наталью Петровну с братцем в дорогу.

— Как, неужто теперь, ночью? Да и лошадей нигде не достанешь!

— Повозка уж у ворот! Не должно терять ни минуты.

— Коли так, то все мигом будет готово.

— А где Варвара Ивановна?

— На сеновале. Ушла туда, да и не возвращалась. Глаза показать стыдно!

— Пойдем к ней скорее. Как же ты так, Андрей Матвеевич, ее там оставил?

— Надо же было ее проучить.

— Вот какой строгий! Я этого за тобой и не знал.

Все сошли вниз. Лаптев засветил свечу и повел всех к сеновалу. Дождь уж перестал, облака редели, и месяц с усеянного звездами небосклона светил гораздо яснее, нежели свеча Лаптева.

— Жена! — закричал он.

— Виновата, Андрей Матвеич, виновата! — раздался голос на сеновале. — Попутал меня лукавый!

— То-то лукавый! Вперед слушайся мужа, да не говори всего, что знаешь. Сойди скорее! Наталья Петровна уж здесь!

— Здесь! Ах ты, моя жемчужина! Уф! гора с плеч свалилась! Где она, мое ненаглядное солнышко?

Варвара Ивановна слезла по крутой лестнице с сеновала и бросилась обнимать Наталью. Через полчаса все ее вещи были уложены. Лаптев тихонько положил в чемодан кожаный кошелек с рублевиками. Потом все вошли в светлицу Варвары Ивановны и сели. Помолчав немного, все вдруг поднялись с мест, помолились и начали прощаться с отъезжавшими. Бурмистров помог Наталье сесть в повозку. Брат сел подле нее.

— Дай Бог вам счастия и всякого благополучия! — говорил Лаптев.

— Дай тебе Господи жениха по сердцу! — повторяла, со слезами на глазах, Варвара Ивановна. — Не забудь нас, моя ласточка! Мы тебя никогда не забудем!

Гришка, взмахнув рукою, пустил лошадей вскачь.

Бурмистров ехал верхом подле повозки. Вскоре приблизились они к заставе. За двадцать серебряных копеек стоявший на часах сторож пропустил их за город без дальних расспросов. До солнечного восхода ехали они без отдыха. Тогда, остановясь в каком-то селе, оглянулись они на Москву; но она уже исчезла в отдалении.


(обратно)

VI

Судьба нас будто берегла:
Ни беспокойства, ни сомненья!..
А горе ждет из-за угла.
Грибоедов
[632]


Узнав на опыте, как опасно поверять тайну не только женщине, но даже и женатому мужчине, Бурмистров не сказал при прощанье Лаптеву, что он решился тихонько уехать из Москвы, чтобы скрыться от преследований Милославского.

Путешественники наши, отдохнув в селе (которое, как узнали они, называлось Погорелово), пустились далее и вскоре с большой Троицкой дороги своротили на проселочную, пролегавшую сквозь густой лес. Гришка принужден был ехать шагом. Брат Натальи вылез из повозки, пошел подле ехавшего верхом Василья и начал с ним разговаривать о происшествиях в Москве и о случившемся перевороте.

— Я удивляюсь, — сказал Андрей, — как царевна Софья Алексеевна до сих пор ничем не наказала Сухаревский полк за его приверженность к царю Петру Алексеевичу. Впрочем, быть может, она читала превосходное творение Платона[633] о праведном. Она, как я слышал, большая охотница до чтения и даже сочиняет стихи.

— Она хочет уверить народ, что не ею произведен бунт и что она приняла правление по усильной просьбе патриарха и Думы для того только, чтобы положить конец смятениям. И за что бы можно было наказать явно Сухаревский полк? Неужели за то, что он, помня присягу, хотел противиться мятежникам и защищать своего законного государя? Я узнал, однако ж, что Милославский предложил ей послать весь полк в какой-нибудь дальний город и что она на это согласилась.

— Стало быть, она не читала Платона… И тебе, Василий Петрович, надобно будет идти с полком?

— Нет. В первый день после бунта я подал челобитную об отставке. Вчера узнал я, что меня уже уволили и что дано тайное приказание Милославскому при первом удобном случае схватить меня ночью и отправить на всю жизнь в Соловецкий монастырь.

— Слава богу, что ты успел из Москвы уехать; а не то мог бы невинно пострадать, подобно Сократу[634].

— Мне давно бы надобно было бежать из Москвы… Милославский как-то узнал, что я подрубил ногу его дворецкому. Удивительно, как я до сих пор уцелел! Видно, было слишком много у него хлопот и без меня. Однако ж верно бы он наконец меня вспомнил, особенно после вчерашнего случая. Я думаю, Лысков уж ему рассказал, что я гулял с ним по-приятельски под руку и звал его к себе обедать.

— Да, да! — сказал Андрей, засмеявшись. — Сестра мне сказывала. Это мне напомнило поступок Диогена[635], если не ошибаюсь, или другого какого-то циника, правильнее же сказать, киника, ибо название это происходит от греческого слова «кион», которое значит пес, собака. Однажды какой-то богач пригласил этого киника к себе обедать и после обеда начал показывать ему свои разукрашенные палаты. Захотелось кинику плюнуть. Видя везде разостланные по полу дорогие ковры, киник и плюнь в бороду хозяину. Я не нашел-де хуже места в твоих палатах. И тебе бы, Василий Петрович, догадаться да плюнуть в бороду Лыскову!

Рассказав этот анекдот из древней истории, Андрей и сам заметил, что он привел его вовсе некстати; но делать было нечего: сказанного не воротишь. Притом Андрей знал правило всех ученых, что раз сказанное, кстати или некстати, основательно или неосновательно, умно или глупо, — должно поддерживать всеми силами, всем возможным красноречием. Впрочем, Бурмистров не сделал Андрею ни возражения, ни замечания, ни вопроса. Вероятно, он, занятый другими мыслями, вовсе не расслушал рассказа о кинике, и этот рассказ сошел с рук благополучно.

Ехавшая впереди повозка, миновав лес, остановилась.

— Андрей Петрович! — закричал Гришка, приподнявшись и оборотясь к брату Натальи. — Сестрица просит тебя, чтобы ты сел в повозку. Дорога стала получше, все идет полем, да и Ласточкино Гнездо уж видно.

Андрей сел подле сестры. Гришка свистнул и пустил вскачь лошадей. Переехав вброд небольшую речку, путешественники встретили на берегу другую повозку. Она остановилась.

— Василий Петрович! — закричал голос, и выскочил из повозки Борисов. Василий остановил свою лошадь, и Гришка с большим трудом удержал разбежавшуюся тройку.

— Матушка Натальи Петровны благополучно доехала в Ласточкино Гнездо! — сказал Борисов. — А ты как сюда попал, Василий Петрович?

Василий рассказал ему причину своего поспешного выезда из Москвы и поручил ему продать все оставшиеся в доме его вещи и деньги взять себе.

— Нет, Василий Петрович, я все деньги, какие выручу, к тебе перешлю или привезу сам.

— Разве ты не хочешь принять от меня последнего, может быть, в жизни подарка? Мы бог знает когда еще с тобою увидимся!

— Что ты это говоришь, Василий Петрович!

Бурмистров соскочил с лошади, подошел к Борисову и сказал ему вполголоса:

— Меня из полка уволили, и царевна Софья Алексеевна тайно велела Милославскому схватить меня и отвезти в Соловецкий монастырь. А по твоей челобитной, которую ты вместе со мною подал об отставке, приказано тебе отказать. Сухаревский полк скоро пошлют в какой-нибудь дальний город. Чаще уведомляй меня о себе. Старайся при первом случае выйти в отставку и прямо приезжай ко мне. Теперь все в руках царевны Софьи Алексеевны; но авось придет время — и все переменится. Тогда опять начнем служить вместе, по-прежнему. Ну, прощай, Борисов! Не забывай меня.

— Прощай, Василий Петрович, прощай! Забудь меня Бог, если я тебя забуду. В малолетстве еще лишился я отца и матери; жил бедняком бесприютным, без роду и племени; ты призрел меня, ты…

Борисов не мог говорить более: слезы градом покатились по лицу его.

— Матушка моя, умирая на дальной стороне, — продолжал Борисов прерывающимся от сильного душевного волнения голосом, — через чужих людей прислала мне этот образ. Ей не удалось благословить своего сына!.. Ты заменил мне отца и мать, Василий Петрович! Может быть, мы в этой жизни уж не увидимся: благослови меня вместо отца и матери!..

Борисов, сняв с шеи висевший на черном снурке небольшой серебряный образ Богоматери, подал Бурмистрову и стал перед ним на колена.

Тронутый до слез Василий, подняв благоговейный взор к небу, троекратно над головою Борисова сделал образом знамение креста. Борисов, поклонясь три раза в землю, приложился к иконе и, приняв ее из рук Василья, опять надел на себя.

— Прощай, Василий Петрович, второй отец мой! — воскликнул Борисов. — Приведи меня Господь еще когда-нибудь с тобою увидеться!

Они бросились друг другу в объятия и долго не могли расстаться. Наконец Борисов вскочил в повозку, взял вожжи и, переехав речку, поскакал по дороге к лесу. Въезжая в лес, он оглянулся и, увидев на берегу речки Василья, который все еще стоял и смотрел ему вслед, закричал издали: «Прощай, второй отец мой!» — и повозка скрылась в чаще леса.

Через полчаса путешественники въехали в Ласточкино Гнездо. На холмистом берегу небольшого озера, в которое впадала речка, стояли восемь крестьянских хижин. Одна из них, находившаяся на краю, отличалась от прочих величиною, надстроенною над нею светлицею, размалеванными ставнями и вычурною резьбою около окошек. Это был дом помещицы. Гришка остановил у ворот тяжело дышавших от усталости лошадей. На скамье перед домом сидела в задумчивости старуха в черном сарафане.

Наталья и Андрей выпрыгнули из повозки. Раздались восклицания: «Матушка!» — «Дети!» — и в немом восторге старушка прижала дочь, а потом сына к своему сердцу. Когда услышала она, что освобождением своим и спасением дочери обязана Бурмистрову, то, бросясь к нему, начала обнимать его ноги. Василий поднял ее и повел под руку в дом своей тетки.

На дворе встретила их пожилая женщина в сарафане из голубой китайки[636], обшитом мишурным позументом[637], и в шапочке из заячьего меха, белизна которой делала еще заметнее смуглый цвет ее лица, загоревшего от солнца. Это была Мавра Савишна Брусницына, владетельница Ласточкина Гнезда.

— Добро пожаловать, дорогие гости! — сказала она. — Здравствуй, любезный племянничек! Мы уже с тобой, кажись, лет пять али побольше не видались!

— Да, тетушка! — отвечал, здороваясь с нею, Бурмистров.

— Милости просим в горницу! Я ждала еще сегодня утром дорогих гостей. Что так замешкались? Скоро уж солнышко закатится.

— Нельзя было ранее приехать, тетушка.

— А уж у меня ужин готов и баня топится с раннего утра.

Угостив приезжих ужином, который состоял из нескольких ломтей ржаного хлеба, из щей, поданных в большой деревянной чашке, и из гречневой каши, помещица принудила сначала Наталью, а потом племянника и Андрея отправиться в баню.

— Помилуйте! — говорила она. — У меня дрова-то не купленные! Да как же это можно после дороги не сходить в баню?

— Велика ли дорога, тетушка! Всего-то проехали не более пятидесяти верст.

— Да уж воля твоя, много ли, мало ли проехали, а все-таки вы дорожные, и в бане вам надо попариться. Ведь с утра топится! Я чай, в ней теперь такой пар, что на корточки присядешь!

Воспользовавшись против воли банею, в которой в самом деле легко было задохнуться от жара, все собрались в верхнюю светлицу.

— Что это, племянник, у вас в Москве понаделалось? — спросила помещица. — Вчера посылала я в село Погорелово моего крестьянина Ваньку Сидорова за харчами. Ему порассказали там такие диковинки, что волосы у меня на голове стали дыбом.

— А что он слышал, тетушка?

— Сказывали ему, что злодеи стрельцы проломали кремлевскую стену, царский дворец и Грановитую палату по камешку разнесли, патриарху бороду опалили, боярина Матвеева втащили на маковку Ивана Великого и оттуда сверзили на пику, всех Нарышкиных живьем изжарили на вениках да на хворосте, подкопались под Ивана Великого, опутали его, батюшку, веревками, свалили наземь, и во всей Москве-матушке не оставили ни кола ни двора, хоть шаром покати!

— Ну нет, тетушка! — отвечал, улыбнувшись, Бурмистров. — Были, правда, в Москве смятения, однако ж тебе уж слишком много насказали. Слухи и толки похожи на снеговой ком: чем далее катится, тем больше становится.

Василий рассказал тетке о бывших в Москве происшествиях.

— Впрочем, — сказал Андрей, — дивиться нечему! И в древние времена бывали мятежи, которые ничем не уступят бунту стрельцов. Например: Катилина[638]составил заговор, и если б не Цицерон[639],которого многие называют (и, кажется, справедливо) Кикерон, то в Риме произошло бы еще более неистовств, нежели в Москве.

— Так, батюшка! — сказала Мавра Савишна, ничего не понявши из сказанного Андреем. — Экая эта проклятая Катерина! Видно, она была колдунья, коли сказать заговор смыслила. В селе Погорелове живет старый старичишка, Антип Ильин. Змея ли кого ужалит, ногу ли кто топором разрубит, — как раз заговорит, так что и кровь не пойдет.

Андрей, с усмешкой, выразившей сожаление и самодовольство, начал подробно объяснять, кто был Катилина и какой заговор он составил. Мавра Савишна слушала его, по-видимому, с величайшим вниманием. Когда он довел рассказ свой до самого занимательного места, а именно до известной речи Цицерона, то остановился для краткого размышления: перевести ли речь эту целиком, или объяснить вкратце ее содержание. Хозяйка в это время вдруг встала, отворила дверь в сени и закричала работнице:

— Акулька! Приготовь поскорее в верхней светлице из соломы две постели, для Натальи Петровны и ее матушки, а для Василья Петровича и Андрея Петровича вели постлать сена в чулане. Дорогим гостям, я чай, уже спать хочется.

— Пора, пора, Мавра Савишна! — сказала старушка Смирнова и перекрестила рот, по обычаю, и доныне наблюдаемому при зевоте всеми благочестивыми людьми.

Андрей нахмурился, а Василий и Наталья не могли удержаться от улыбки. По приглашению хозяйки женщины пошли в верхнюю светлицу, а мужчины в чулан, устроенный подле ее нижней горницы. Последняя совмещала в себе и столовую, и гостиную, и залу, и все прочие нынешнего времени комнаты, кроме передней, которую заменяли стекольчатые сени. Кухня устроена была на дворе, под одноюкровлею с сараем, конюшнею, погребом, курятником и банею. При всем том обладательница Ласточкина Гнезда гордилась своим домом, устроенным по ее плану, гораздо более, нежели в древности Семирамида[640] своим дворцом с висячими садами.

Андрей, по миновании срока своему отпуску, возвратился в Москву. Бурмистров заменил его при прогулках, которыми Наталья, страстная любительница сельской природы, не упускала каждый день наслаждаться. Василий не помнил времени счастливее из всей своей жизни. Чем короче узнавал он Наталью, тем более усиливались в нем любовь к ней и уважение. И в невинном сердце девушки давно таившаяся искра любви, зароненная сначала благодарностию к своему защитнику и избавителю, постепенно зажгла огонь такой чистый, такой священный, что Зороастр[641] верно бы предписал в Зендавесте поклоняться этому огню, если б он мог гореть на жертвеннике.

Однажды, в прекрасный день июня, под вечер, Василий и Наталья, прогуливаясь по обыкновению, дошли по тропинке, извивавшейся по берегу озера, до покрытой кустарником, довольно высокой горы. С немалым трудом взобравшись на вершину, сели они отдохнуть на траву, под тень молодого клена, и начали любоваться прелестными окрестностями. Перед ними синелось озеро; на противоположном берегу видно было Ласточкино Гнездо, окруженные плетнями огороды, нивы и покрытые стадами луга. Слева, по обширному полю, которое примыкало к густому лесу, извивалась речка и впадала в озеро; по берегам ее желтели вдали соломенные кровли нескольких деревушек. Справа мрачный бор, начинаясь от самого берега озера, простирался вдаль, постепенно расширялся, занимал почти весь южный горизонт и, как море, синелся в отдалении. Жители Ласточкина Гнезда и окрестных деревень наследовали от предков своих поверье, что в этом бору водятся нечистые духи, ведьмы и лешие. Несмотря на это, поселяне, занимавшиеся охотою, ходили в Чертово Раздолье (так называли они бор) для стреляния дичи и рассказывали иногда, возвратясь домой, такие чудеса, что волосы на голове поднимались от ужаса у слушателей.

Солнце скрылось в густых облаках, покрывавших запад. На юго-восточном, синем небосклоне засиял месяц и, отразясь в озере, рассыпался серебряным дождем на водной поверхности, струимой легким ветром; из-за мрачного, необозримого бора, черневшего на юге, медленно поднималась туча; изредка сверкала молния и раздавались протяжные удары отдаленного грома.

— Посмотри, Василий Петрович, — сказала Наталья, — как бледнеет месяц, когда блещет молния!

— Кто? Я бледнею? Неужели ты думаешь, что я боюсь грозы? — отвечал с улыбкой Бурмистров, выведенный словами Натальи из глубокой задумчивости.

— Не ты, а месяц. Я знаю, что стрелецкий пятисотенный не такой трус, как он.

— Виноват! Я так задумался, что вовсе не расслышал тебя, милая Наталья.

Яркий румянец покрыл щеки девушки. Она потупила глаза и начала дышать так прерывисто, как будто бы чего-нибудь сильно испугалась. Это удивило Бурмистрова; он не заметил, что в рассеянности назвал Наталью милою.

— Что с тобой сделалось, Наталья Петровна?

— Ничего… мне показалось, что за этим деревом… Какая сильная молния!.. Я испугалась молнии.

— Как! Ты мне говорила, что вовсе не боишься грозы.

— Это правда! Я не знаю, отчего я в этот раз так испугалась. Скоро пойдет дождь: не пора ли нам домой, Василий Петрович?

— Мы в полчаса успеем дойти до дому. Туча тянется к западу и, вероятно, пойдет стороной.

— Солнце уж закатилось.

— О! нет еще; его заслонило густое облако.

— Нам надобно будет идти по берегу, мимо этого бора. Хоть я и не верю тому, что рассказывала твоя тетушка, однако ж… я боюсь, чтобы матушка не стала об нас беспокоиться.

— Мы еще так мало гуляли. Отчего сегодня ты так домой торопишься? Матушка знает, что мы всегда долго гуляем и что тебе опасаться нечего, когда брат тебя провожает. Ты помнишь, что она, отпуская тебя в первый раз гулять со мною, назвала меня в шутку своим сыном и сказала: смотри же, береги сестрицу! Скажи, Наталья Петровна, как думает обо мне твоя матушка?

— К чему об этом спрашивать? Ты сам знаешь, что ты для нее сделал.

— И всякий сделал бы то же на моем месте. А ты, Наталья Петровна, как обо мне думаешь?

— Ах, какая молния!.. Право, нам пора домой… мы и не приметим, как набежит туча.

Наталья хотела встать, но Василий взял ее за руку. Сердце бедной девушки забилось, как птичка, попавшая в силок; едва дыша, она не смела поднять глаз, потупленных в землю. Бурмистров чувствовал, как дрожала рука ее. На длинных ресницах блеснула слеза, покатилась по разгоревшейся щеке и упала на пучок васильков, который украшал грудь девушки. Василий, устремив на нее взор, выражавший чувства, на языке человеческом невыразимые, сказал ей:

— Матушка твоя, шутя, назвала меня своим сыном. Но если б она сказала это не в шутку, то я был бы счастливейшим человеком в мире. От тебя зависит, милая Наталья, мое счастие. Скажи: любишь ли ты меня столько же, сколько я тебя люблю? Согласишься ли идти к венцу со мною?.. Реши судьбу мою. Скажи: да или нет?

Наталья молчала. Прерывистое дыхание и прелестные, полуоткрытые уста показывали всю силу ее душевного волнения.

— Не стыдись меня, милая! Скажи мне то словами, что давно уже говорили мне твои прекрасные глаза. Неужели я обманывался?

— Я должна во всем повиноваться матушке, — сказала Наталья трепещущим голосом. — Если она велит мне…

— Нет, милая Наталья, я не сомневаюсь, что матушка твоя согласится на брак наш; но я тогда только вполне буду счастлив, когда уверюсь, что ты волею идешь за меня, что ты меня любишь. Скажи: любишь или нет?.. Но ты молчишь! Итак… нет!.. Прости меня, Наталья Петровна, что я тебя встревожил, — продолжал Василий, опустив ее руку. — Забудем разговор наш. Вижу, что я обманулся в надежде. Завтра же на коня: поеду куда глаза глядят! Без тебя нигде не найти мне счастия. Ты скоро забудешь меня, но я, где бы ни был, буду тебя помнить, буду любить тебя, любить до гробовой доски!

Крупные слезы покатились по пылающим щекам девушки. Закрыв глаза одною рукою, тихонько подала она другую Василью и произнесла едва слышным голосом:

— Люби меня!

В это время яркая молния осветила приближавшуюся грозную тучу, и грянул сильный гром; поднявшийся ветер закачал вершины дерев, в густоте бора раздался ружейный выстрел, но счастливцы ничего не видали и не слыхали: они как будто улетели на небо.

Возвращаясь домой, они старались передать друг другу все надежды и опасения, все радости и печали, которые попеременно наполняли сердца их со времени первого свидания. Казалось, они боялись упустить случай высказать все, что таили так долго в глубине сердца. С некоторым удивлением и с неизъяснимо-сладостным чувством предаваясь взаимной откровенности, которая казалась им за полчаса невозможною, они и не приметили, как дошли до Ласточкина Гнезда. Несмотря на их усталость, оба досадовали, что дорога не продлилась еще на несколько верст для того, чтобы они успели все мысли, все чувства, наполнявшие сердца их блаженством, сообщить друг другу. Им представлялось, что вся природа разделяет их счастие. Шум ветра, потрясавшего ветви дерев, плескание волн, рассыпавшихся седою пеною на берегу озера, и удары грома казались им выражением радости, голосом любви, одушевляющей и неодушевленную даже природу.

В тот же вечер вдова Смирнова благословила образом Спасителя дочь свою и Василья и, обнимая их, со слезами радости назвала двух счастливцев милыми детьми.

С указательного, неясного пальчика Натальи переместилось золотое кольцо на мизинец Василья, а он за этот подарок поблагодарил невесту жемчужным ожерельем, которое досталось ему в наследство от матери. Всякий, кто женится или женился по любви, знает, каким необыкновенно сладостным чувством это небольшое слово «невеста», произносимое в первый раз, наполняет сердце.

Хозяйка, узнав о помолвке своего племянника, показала необыкновенный свой дар красноречия, прочитав без отдыха и скороговоркою длинное поздравление, со всеми употребительными и до сих пор между простым народом в подобных случаях прибаутками и присловицами; потом побежала она в чулан, принесла оттуда фляжку с настойкой и глиняный стакан, принудила старуху Смирнову поздравить жениха и невесту и налила стакан снова.

— Дай вам Господи, — сказала она, — совет да любовь, прожить сто лет да двадцать и завестись таким же домком, какой я себе построила! — Потом, выпив стакан и поставя его на столе, Семирамида затянула веселую свадебную песню; подперла одну руку в бок, а в другую взяв платок, начала им размахивать, притопывая ногами, приподнимая то одно, то другое плечо и кружась на одном месте.

На другой день, когда Василий ушел гулять с невестою, тетка его, призвав всех своих крестьян, приказала перегородить досками нижнюю свою горницу и прорубить посредине дверь, которую она завесила простынею. Из полотна, данного помещицею, жены и дочери крестьян сшили перину и подушки и набили их сеном. К стене велела она прикрепить тонкими дощечками половину разбитого своего зеркала, в которое не без труда можно было узнать себя без привычки, потому что поверхность стекла была не очень гладка. При всем том она имела полное право гордиться и этим зеркалом: в то время не только в избе небогатой помещицы, но и в домах знатных людей зеркала почитались за большую редкость.

— Ну! — сказала она, отпустив крестьян и крестьянок и осматривая приготовленную ею горницу. — Вот и спальня готова! Все мигом скипело! То-то племянник подивуется!

Бурмистров, возвратясь с гулянья, в самом деле удивился неожиданной перестройке дома и от искреннего сердца благодарил тетку за ее усердие. Наталья, услышав, что Мавра Савишна называет новую комнату спальнею Василья, покраснела и убежала в сад Семирамиды, несмотря на убедительные приглашения осмотреть архитектурное ее произведение.

— Взглянь-ка, племянник, — говорила Мавра Савишна, — здесь и зеркало есть!

Бурмистров, взглянув в зеркало, чуть-чуть не захохотал: хотя он был редкой красоты мужчина, но в зеркале увидел какого-то калмыка, очень неблагообразного; неровное зеркало переделало все лицо Василья по-своему.

День, назначенный для свадьбы, по окончании Петрова поста, в начале июля, приближался. Василий, оседлав свою лошадь, поехал в село Погорелово, где, по словам тетки, мог купить все, что только было нужно для его свадьбы. Приехав в село, он прежде всего отыскал священника. Не объявив ему своего имени и сказав, что он желает по некоторым причинам приехать из Москвы в село венчаться с своею невестою, Бурмистров спросил: можно ли будет обвенчать его без лишних свидетелей?

— Да почему твоя милость так таиться хочет? Согласны ли родители на ваш брак?

— У меня родители давно скончались, а у невесты жива одна мать; она приедет вместе с нами. Нельзя ли, батюшка, сделать так, чтоб, кроме нас, никого не было в церкви? Я бы за это тебе очень был благодарен.

— Чтоб никого не было в церкви? Гм! Это сделать будет трудненько. Надобно, по крайней мере, чтоб приехало с вами несколько свидетелей; а то этак, пожалуй, и на родной обвенчаешь. Нарушить мою обязанность я не соглашусь ни за что в свете. Старинный знакомец мой, покойный отец Петр, по прозванию Смирнов, попал было раз в большие хлопоты.

— А! так ты был знаком с ним, батюшка?

— Как же! Я и до сих пор, как случится быть в Москве, навещаю старушку, вдову его. Жива ли она? Уж я ее года с два не видал.

— Жива и здорова. Пожалуй, я ее попрошу приехать со мною. И она тебе скажет, что никакого препятствия к моему браку нет.

— Хорошо, хорошо! Мне очень приятно будет с нею повидаться.

— Нельзя ли будет обвенчать меня попозже вечером или даже ночью?

— Ночью? Гм! А вдова-то Смирнова будет с вами?

— Будет.

— Пожалуй, если уж тебе так хочется. Да что это тебе так вздумалось? Кто венчается ночью? Воля твоя, а уж верно тут что-нибудь да есть.

— После венца я тебе все объясню, батюшка. Ты сам увидишь, что причины моего желания основательны и никак не могут ввести тебя в какие-нибудь хлопоты.

— Ладно! Хорошо! А это что? — продолжал священник, увидев, что Бурмистров положил ему на стол кожаный кошелек. — Нет, нет, воля твоя, я не возьму! После свадьбы, если ты захочешь чем-нибудь поблагодарить меня, я не откажусь: у меня большое семейство. А теперь я не приму ничего!

— Мне бы хотелось, батюшка, чтоб разговор наш остался между нами и…

— Обещаю тебе, что все останется в тайне. Я не сделаю вреда ближнему нескромностию, хотя и не знаю, в чем состоит этот вред. Возьми же, сделай милость, назад свой подарок.

Бурмистров принужден был взять назад кошелек и простился с священником. Выйдя на крыльцо, он чрезвычайно удивился: лошадь его, которая была привязана к перилам, исчезла. Думая, что она сорвалась и убежала, он вышел за ворота.

— Держи! хватай его! — раздался крик. Толпа крестьян окружила Бурмистрова.

Вовсе не ожидав такого внезапного нападения, он не успел обнажить своей сабли; его обезоружили и связали. В одном крестьянине узнал он переодетого десятника стрелецкого Титова полка. Десятник сел с ним вместе в телегу, стоявшую у ворот. Несколько конных стрельцов, переодетых в крестьянское платье, окружили их.

— Вези! — закричал ямщику десятник, и вскоре телега, сопровождаемая стрельцами, выехала из села на большую дорогу. Толпа любопытных поселянок и мальчишек смотрела вслед за ними.

— Куда это, кумушка, его повезли? — спросила одна поселянка у другой.

— Знать, в Москву.

— Да зачем это? Как его веревками-то, бедного, скрутили!

— Видно, он из Нарышкиных али изменник какой. Взглянь, как скачут: пыль столбом!

— Жаль его, горемычного!

— И! что его жалеть, кумушка, поделом вору и мука!


Конец второй части


(обратно) (обратно)

Часть третья

I

С кем был! Куда меня закинула судьба!
Грибоедов
[642]


Солнце уже закатилось, когда Бурмистрова привезли в Москву. Телега остановилась в Китай-городе близ Посольского двора, у большого дома, окруженного каменным забором[643]. Ворота отворились, и телега через обширный двор подъехала к крыльцу.

— У себя ли боярин? — спросил десятник вышедшего на крыльцо слугу.

— Дома. У него в гостях Иван Михайлович с крестным сыном.

— Скажи князю, что мы поймали зверя. Спроси: куда его посадить велит?

Слуга побежал в комнаты и, вскоре возвратясь, сказал десятнику, что боярин с гостями ужинает и велел тотчас представить ему пойманного. Четыре стрельца с обнаженными саблями и десятник ввели связанного Бурмистрова в столовую и остановились с ним у дверей.

— Добро пожаловать! — сказал сидевший подле Милославского старик в боярском кафтане. Длинная седая борода, черные глаза, блиставшие из-под нахмуренных бровей, и лоб, покрытый морщинами, придавали лицу старика важность и суровость. Это был князь Иван Андреевич Хованский.

— Где ты поймал этого молодца? — спросил князь десятника.

— В селе Погорелове, верст за сорок от Москвы.

— Вот уж он куда успел лыжи направить! Нет, голубчик, хоть бы ты ушел на дно морское, так я бы тебя и там отыскал! Ну что, Иван Михайлович, — продолжал Хованский, обратись к Милославскому, — умею я сдержать слово? Уж коли я обещаю что-нибудь другу, так непременно исполню!

— Спасибо тебе, князь! — сказал Милославский. — Постараюсь отплатить тебе услугу. Царевна Софья Алексеевна будет тебе очень благодарна.

— Что же с этим молодцом делать прикажешь? — спросил Хованский. — Я его отдаю тебе головою. Вчера я подарил тебе затравленного зайца, а сегодня Бурмистрова. Который зверь лучше?

— Оба хороши.

— Нет, батюшка, — возразил Лысков со злобною усмешкою, — последний зверь лучше. Пословица говорит: блудлив, как кошка, а труслив, как заяц. А Бурмистров похож и на зайца, и на кошку; стало быть, он зверь диковинный, какой-нибудь заморский кот.

Милославский и Хованский засмеялись.

— А знаешь ли, Сидор, другую пословицу: не все коту Масленица, бывает и Великий пост, — сказал Милославский. — И заморскому коту пришлось попоститься.

Бурмистров, слушая все эти насмешки, с трудом мог скрывать кипевшее в сердце негодование. Обнаружить свои чувства значило бы увеличить злобную радость торжествующих врагов; поэтому он решился с видом хладнокровия на все колкости не отвечать ни слова. Думая, что насмешки не достигают цели и не язвят Бурмистрова, Милославский, вдруг приняв на себя важный вид, спросил грозным голосом:

— Как смел ты украсть мою холопку? Отвечай, бездельник!

— Я не украл, а освободил несчастную девушку, закабаленную обманом.

Губы Милославского посинели и задрожали. Ударив кулаком по столу, он вскочил, хотел что-то сказать, но не мог ничего выговорить, задыхаясь от ярости. Даже Лысков испугался и облил себе бороду пивом из поднесенной им в то время ко рту серебряной кружки.

— И, полно, Иван Михайлович, гневаться! — сказал Хованский, встав из-за стола, взяв за руку и усаживая Милославского. — Пусть его полается! Собака лает, ветер носит. Дай срок: авось запоет другим голосом!

— Куда ты скрыл мою холопку? — вскричал Милославский. — Сейчас признавайся! Этим одним можешь спастись от ожидающей тебя казни!

— Никакие мучения и казни, — отвечал спокойно Бурмистров, — не испугают меня и не принудят открыть убежища Натальи.

— Отведите его на тюремный двор! — закричал Милославский. — Скажите, что я велел посадить его на цепь, за решетку! Я развяжу тебе язык!

Когда увели Бурмистрова, Милославский, обратясь к Лыскову, сказал:

— Напиши, Сидор, сегодня же доклад. Завтра утром поеду к царевне, буду просить ее, чтобы велела этому злодею и бунтовщику Бурмистрову отрубить голову!

— Не лучше ли, Иван Михайлович, — сказал Хованский, — отправить его в Соловецкий монастырь и велеть, чтобы отвели ему на всю жизнь келейку? Там под стенами, слыхал я, есть такие подвалы, что и поворотиться негде.

— Нет, Иван Андреевич, оттуда можно убежать. Да и на что долго его мучить? Лучше разом дело кончить.

Простясь с Хованским, Милославский и Лысков, сев в карету, отправились домой.

Через день, поздно вечером, Хованский получил следующую записку: «Боярин Иван Михайлович Милославский, по тайному указу, посылает к начальнику Стрелецкого приказа, боярину князю Ивану Андреевичу Хованскому, тюремного сидельца[644], стрелецкого пятисотенного Ваську Бурмистрова, которого за измену, многие его воровства и похвальбу смертным убийством велено казнить смертию. Так как завтра будет венчание обоих царей, то казнить его в эту же ночь, и не на площади, а где ты сам, князь, придумаешь. Июня 24 дня 7190 года».

В этой записке была вложена другая. В ней было сказано: «Постарайся, любезный друг Иван Андреевич, у Бурмистрова выведать: где скрывается беглая моя холопка? Если он это объявит, то казнить его погоди. Тогда я выпрошу ему помилование от смертной казни, и он будет только выслан из Москвы в какой-нибудь дальний город, на всегдашнее житье. Обе эти записки возврати мне, как в первый раз с тобою увидимся».

— А где тюремный сиделец? — спросил Хованский по прочтении записок, обратясь к присланному с ними гонцу.

— Стоит на дворе, с сторожами.

— Вели его привести сюда да позови ко мне моего дворецкого. Потом поезжай к боярину Ивану Михайловичу и скажи ему от меня, что все будет исполнено по его желанию.

Гонец вышел, и чрез несколько времени ввели скованного Бурмистрова в рабочую горницу князя.

— Идите домой! — сказал Хованский сторожам. — Тюремный сиделец останется здесь.

Оставшись наедине с Бурмистровым, князь спросил его:

— Не был ли родня тебе покойный гость Петр Бурмистров?

— Я сын его, — отвечал Василий.

— Сын? Жаль, что не в батюшку ты пошел! Я был с ним знаком.

Хованский прошел несколько раз взад и вперед по комнате.

— Что приказать изволишь? — спросил вошедший дворецкий, Савельич, который, мимоходом сказать, отличался точностию в исполнении приказаний своего господина, добродушною физиономией, длинным носом и способностию пить запоем две недели сряду, а иногда и более.

— Есть ли у меня в тюрьме порожнее место?

— Есть два, боярин. Одно в чулане, под лестницей, а другое на чердаке, где сидел недавно жилец Елизаров за то, что не снял на улице перед твоей милостью шапки.

— Отведи туда вот этого и ключ принеси ко мне.

— А цепи-то снять прикажешь?

— Нет, не снимай!

Дворецкий повел Бурмистрова к каменному, в два яруса, строению, которое примыкало к забору, окружавшему двор. Проходя по темному чердаку, Василий приметил справа и слева несколько обитых железом дверей, на которых висели большие замки; у одной из них дворецкий остановился, отворил ее и, введя Бурмистрова, запер его. Осмотрев новое свое жилище, Василий при свете месяца, проникавшем сквозь железную решетку узкого окна, увидел у стены деревянную скамью и небольшой стол, на котором стояла глиняная кружка с водою и лежал кусок черствого хлеба. Сквозь покрытое пылью и паутиною стекло окна Василий рассмотрел длинную улицу, которая вела на Красную площадь, а вдали — Кремль и колокольню Ивана Великого. Усталость принудила Бурмистрова лечь на скамью, и он вскоре погрузился в сон. За полчаса до полуночи, когда отдаленный колокол на Фроловской башне пробил третий час ночи, стук замка у дверей разбудил Василья. С фонарем в руке вошел к нему Хованский.

— Прочитай! — сказал князь, подавая ему обе записки Милославского и поставив фонарь на стол.

Бегло прочитав поданные бумаги, Василий возвратил их князю.

— Ну, что ж? — спросил Хованский. — Скажешь ли, где беглая холопка Ивана Михайловича?

— Никогда!

— Подумай хорошенько, — продолжал Хованский, — если ты будешь упорствовать, то прежде, нежели явится утренняя заря, труп твой, с отрубленною головою, будет уже зарыт в лесу, без богослужения, а душа твоя низвергнется в преисподнюю, в огонь вечный, уготованный для грешников.

— За предлагаемую цену не куплю я жизни! — отвечал с твердостью Бурмистров. — Милославский истощил уже надо мною все мучения пытки, но понапрасну. Охотно пожертвую и жизнию для спасения Натальи! Прошу одной только милости: позволить мне по-христиански приготовиться к смерти.

— Сотвори крестное знамение, — сказал Хованский.

Бурмистров, пристально взглянув на князя, перекрестился.

— Ты не можешь умереть по-христиански! — сказал князь, приметив, что Василий крестился тремя, а не двумя сложенными пальцами. — Ты богоотступник! Ты отрекся от древнего благочестия и святой веры отцов. Душа твоя — добыча врага человеков и будет сожжена огнем вечным.

— Я уповаю на милосердие Спасителя! — сказал с жаром Бурмистров. — Вечный огонь любви Его пылал еще до сотворения мира; этот огонь оживотворил вселенную и дал бытие человеку; этот огонь в лучах откровения и благодати блещет с Неба, освещает путь жизни смертного, согревает сердце верующего и надеющегося и в смертный час наполняет дивным спокойствием душу всякого, кто не помрачил ее неверием и преступлениями, кто покаянием очистил ее пред смертию. Это спокойствие должно удостоверять нас, что вечный огонь любви и за могилою не угаснет и наполнит сердце блаженством, которого оно на земле напрасно ищет!

— Я вижу, что ты заблудшая овца, которую еще можно исхитить из стада козлищ. В Писании сказано, что обративший грешника на путь правды спасет душу от смерти и покроет множество грехов. Знай, что я держусь древнего благочестия. Твой покойный отец был ревностный его поборник. Я докажу тебе истину веры моей не словами, а делом. Отлагаю твою казнь. Если успею обратить тебя на путь истинный, то спасу тебя не только от смерти временной, но и от смерти второй и вечной. Милославскому скажу завтра, что ты уже казнен, а тебе принесу драгоценную книгу, которая откроет тебе заблуждение твое и наставит тебя на путь правый. Буду часто с тобой беседовать и вступать в словопрения, чтобы духовные очи твои прозрели истину. Прощай!

Сказав это, Хованский вышел. Чрез несколько времени дворецкий князя принес подушку, толстую книгу в старом переплете, жареную курицу и кружку с смородинным медом. Сняв цепи с Бурмистрова, дворецкий поставил принесенный им ужин на стол, подушку положил на скамью, а книгу подал Бурмистрову.

— Боярин велел сказать, что жалует тебя подушкою для сна, пищею и питьем для подкрепления тела и книгою для исцеления души. Кажись, так! Ведь он у нас мудрен: любит говорить свысока; иной раз и не поймешь его.

— Благодари князя! — сказал Бурмистров дворецкому.

— Ладно, поблагодарю, — отвечал дворецкий, зевая. — Нашему боярину и ночью не спится, и ночью дворецкого туда да сюда помыкает. Куда мудрен он у нас! Затем мое почтение. Пойти уснуть до рассвета.

Дворецкий вышел и запер дверь. Василий принялся прежде всего за ужин; он три дня ничего не ел; потом, разогнув принесенную книгу[645], на открывшейся странице увидел он написанное красными чернилами и крупными буквами заглавие: «Страдание священнопротопопа Аввакума многотерпеливого»; перевернув несколько страниц, прочитал он другое заглавие: «Страдание за древнее благочестие Василия иже бысть Крестецкаго яму»; потом третье: «Инока Авраамия, выписано о времени сем елико от отец, навыкох, реку тебе, рассуди писания, да познаеши время совершенно». По старинному почерку, которым книга была писана, Бурмистров догадался, что она старообрядческая, хотел взглянуть на общее ее заглавие, но в ней его не было. Не чувствуя охоты читать, он лег на скамью и вскоре заснул глубоким сном.

Проснувшись рано утром, Бурмистров услышал раздававшийся по всей Москве звон колоколов. Он подошел к окну и увидел, что вся улица, которая вела к Кремлю, наполнена была народом. В полдень раздался звук барабанов, и появились в улице, со стороны Кремля, знамена приближавшихся стрельцов. Когда полки их проходили мимо дома Хованского, Василий рассмотрел, что впереди полков шли полковники Циклер, Петров и Одинцов и подполковник Чермной. Первый нес на голове бумажный свиток. Это была похвальная грамота, данная стрельцам царевною Софиею за усердие их к престолу и за истребление изменников[646]. Бурмистров невольно вздохнул и подумал: «Злодеи, вероломно нарушившие присягу и пролившие столько крови невинных, торжествуют, а я в тюрьме ожидаю смерти!» Он отошел от окна, сел на скамью и погрузился в горестные размышления, которые прервал дворецкий, принеся ему обед и ужин.

— Боярин, — сказал он, — не велел мне с тобой говорить ни полслова; если ты меня о чем-нибудь спросишь, я отвечать не стану.

— Мне не о чем с тобой говорить!

— Ну как не о чем! — возразил дворецкий. — Впрочем, если сам разговаривать не хочешь, так мое почтение!

Дворецкий вышел.

На другой день Василий от невыносимой скуки принялся за чтение присланной Хованским книги. Наконец, на третий день, в сумерки, вошел к нему князь и, увидев, что он читает книгу, потрепал его по плечу.

— Читай, читай, духовный сын мой! — сказал он. — Я уверен, что эта книга откроет мысленные очи твои и спасет душу твою от погибели. Третьяго дня, увидясь со мной в Грановитой палате, Милославский спросил о тебе. Я сказал ему, что ты уже казнен. Не объявил ли ты моему дворецкому своего имени?

— Нет, князь.

— Хорошо. Если он вздумает когда-нибудь спросить, как тебя зовут, не отвечай ему ничего или назовись каким-нибудь выдуманным именем. Если ты проговоришься, то принудишь меня в тот же день казнить тебя, не ожидая твоего обращения на путь правды. Будь осторожен. Ты видишь, что я для спасения души твоей подвергаю себя опасности поссориться с Иваном Михайловичем и навлечь на себя гнев царевны Софьи Алексеевны. Впрочем, дело уже сделано! Я ничего не боюсь и очень буду рад, если успею обратить тебя к истинной вере и древнему благочестию. В этом я не сомневаюсь. Тогда я отправлю тебя куда-нибудь подальше от Москвы под чужим именем для обращения других заблудших на путь истинный и для проповедания древнего благочестия. Что ты на это скажешь?

— Во всю жизнь мою старался я следовать совести: что внушит мне она, то я и сделаю.

— Худой тот человек, кто поступает против совести. Я надеюсь, что успею убедить твою совесть и что ты упрямиться не станешь. Впрочем, поговорим об этом в другое время. Будь откровенен со мною, как сын с отцом. Ты зла мне не сделал. Родитель твой был мне приятель; я от искреннего сердца желаю добра тебе.

Василий поблагодарил князя. Сев на скамью и приказав Бурмистрову сесть подле себя, Хованский продолжал ласковым голосом:

— Сегодня за обедом в Грановитой палате Милославский опять заговорил со мною о тебе и спросил: где казнили тебя и где похоронили? Я отвечал ему, что тебе отрубили при мне голову и похоронили в лесу, что подле Немецкой слободы. Стыдно было лгать; но греха нет во лжи, если лжешь для того, чтобы спасти душу ближнего. Что у тебя в кружке?

— Вода, князь.

— Вода? Это бездельник дворецкий умничает! Я велел подавать тебе меду.

— Вчера и во все эти дни он приносил мед; только сегодня подал воды.

— Я его проучу за это! Подай-ка мне кружку-то. Голова что-то кружится. Сегодня за обедом нас славно употчевали! Цари в своем столовом платье сидели за особым столом с патриархом; за другой стол по левую руку сели митрополиты, архиепископы, епископы и все священнослужители, бывшие при венчании царей, а по правую руку за кривым столом посажены были мы, бояре, окольничие и думные дворяне. Царевна Софья Алексеевна велела всем быть без мест, а меня посадили на третье. На первом месте сидел ближний боярин царственной печати и государственных великих посольских дел оберегатель[647] князь Василий Васильевич Голицын[648]; подле него Иван Михайлович, а потом я с сыном. Пред венчанием царей третьяго дня пожаловали сына из стольников прямо в бояре.

— Третьяго дня было венчание?[649]

— Да. Разве ты не слыхал во весь день по всей Москве колокольного звона? Рано утром мы, бояре, собрались у государей в Грановитой палате с окольничими и думными дворянами. В сенях пред Палатою были стольники, стряпчие, дворяне, дьяки и гости, все в золотом платье. Государи велели князю Голицыну принести с казенного двора животворящий крест и святые бармы[650] Мономаха[651]. Для царя Петра Алексеевича сделаны были точно такие же бармы и крест, другой царский венец, другой скипетр и другая держава. Все эти царские утвари бояре отнесли на золотых блюдах под пеленами, унизанными самоцветными каменьями, в Успенский собор и передали патриарху. Там устроено было против алтаря, близ задних столпов, высокое чертожное место, покрытое красным сукном, с двенадцатью ступенями. На этом месте стояли для царей два кресла, обитые бархатом и украшенные драгоценными каменьями, а по левую сторону от них кресла для патриарха. От ступеней до царских врат постлан был желтый бархат для шествия царей, а для патриарха лазоревый. С правой и с левой стороны от чертожного места до царских врат стояли, покрытые золотыми персидскими коврами, две скамьи, на которых сидели митрополиты, архиепископы и епископы. Принесенные утвари патриарх положил на поставленных на амвоне[652] шести налоях, унизанных жемчугом, и после молебна послал князя Голицына с боярами звать царей во храм. Государи с Красного крыльца пошли к собору. Пред ними шли окольничие, думные дьяки, стольники, стряпчие и дворяне. Протопоп, с крестом в руке, кропил пред государями путь святою водою. За ними следовали бояре, думные дворяне, дети боярские и всяких чинов люди, а по сторонам шли поодаль солдатские и стрелецкие полковники. По правую и по левую руку, от Красного крыльца до самого собора, стояли ряды стрельцов. По прибытии во храм царей начали им петь многолетие. Они приложились к иконам, Спасовой ризе и мощам, и патриарх благословил их. Потом государи и патриарх сели на места свои. Глубокая тишина воцарилась в храме. Государи, встав вместе с патриархом, сказали ему, что они желают быть венчаны на царство по примеру предков их и по преданию святой восточной церкви. Патриарх спросил: как веруете и исповедуете Отца и Сына и Святаго Духа? Государи сказали в ответ Символ веры[653]. После того патриарх начал речь. Вся кровь кипела во мне, когда я слушал исполненные лести и коварства слова этого хищного волка!

— Как, князь, ты называешь святейшего патриарха?

— Хищным волком. Когда я обращу тебя на истинный путь, и ты так же станешь называть его.

Глаза Хованского заблистали. Сложив двуперстное знамение, он поднял руку и сказал с жаром:

— Клянусь, что я изгоню этого волка из стада. Благословение его недействительно: цари в другой раз должны будут венчаться и получить истинное благословение от рук чистых и праведных. В соборе я с трудом скрывал мое негодование; я готов был пред алтарем заколоть этого лжеучителя и ученика антихристова!

Хованский начал ходить взад и вперед по комнате большими шагами. Наконец, успокоившись, спросил Бурмистрова, рассказывать ли ему конец венчания, и, по просьбе его о том, продолжал:

— После речи хищного волка царей облекли в царские одежды. С налоев, стоявших на амвоне, принесли два животворящие креста патриарху: он благословил ими государей. Потом подали ему на золотых блюдах бармы и царские венцы: он возложил их на царей, вручил им скипетры и державы и посадил их на царском месте. Запели им многолетие. Патриарх, митрополиты, архиепископы, епископы и весь собор лжеучителей встали с мест своих, поклонились и поздравили государей. Затем бояре и все, бывшие в церкви, их поздравляли, а хищный волк сказал им поучение. С того поучения есть у меня список. Я прочту его тебе; слушай: «Имейте страх Божий в сердцах и сохраните веру нашу истинную чисту, непоколебиму; любите правду и милость и суд правый; будьте ко всем приступны и милостивы и приветны. От Бога дана вам бысть держава и сила от Вышнего, вас бо Господь Бог в себе место избра на земли, и на престол посади; милость и живот положи у нас. Едина добродетель от стяжания бессмертная суть. Языка льстива и слуха суетна не приемлите цари, ниже оболгателя слушайте, ни злым человеком веры емлите, но рассуждайте все по Бозе в правду. Подобает мудрым последовати, на них же воистину, яко на престоле, Бог почивает. Не тако красная мира вся, яко же добродетель красит царей. Шмате и сами Царя, иже есть на небесех. Аще[654] бо Он всеми печется, сице[655] потребно есть и вам, царем, ничто ж презирати, и аще хощете милостива к себе имети Небесного Царя, милостивы будите и вы ко всем, да и зде добре и благо поживете и да наследники будете небесного царствия. И тогда приимите неувядаемые славы венцы, и против своих царских подвигов и трудов приимите от Бога мзду сторицею». Потом началась литургия[656], в продолжение которой цари стояли на древнем царском месте, находящемся в правой стороне собора. От этого места к царским вратам постлали алый, бархатный ковер, шитый золотом. Цари приблизились к вратам. Наследник антихриста вышел из алтаря. Митрополит принес на золотом блюде, в хрустальном драгом сосуде святое миро[657]. Цари, приложась к Спасову образу, написанному греческим царем Эммануилом, к иконе Владимирской Божией Матери, написанной святым Евангелистом Лукою, и к иконе Успения Богородицы, остановились пред царскими вратами, сняли венцы и отдали их боярам, со скипетрами и державами. Помазав царей миром, патриарх велел двум ризничим[658] и двум диаконам ввести их в алтарь чрез царские врата и подал им с дискоса[659] часть животворящего тела и потир[660] с кровию Христовой: государи, причастившись, вышли из алтаря. Потом патриарх подал им часть антидора[661]; цари надели венцы, взяли скипетры и стали на своем месте. По окончании литургии все поздравляли царей с помазанием миром и с причащением Святых Тайн, а они пригласили на сегодняшний день патриарха и весь собор лжеучителей, также бояр, окольничих и думных дворян, к своему царскому столу. Когда цари в венцах и бармах вышли из собора, сибирские царевичи[662] Григорий и Василий Алексеевичи осыпали их золотыми монетами. Народ, в бесчисленном множестве собравшийся на площади, приветствовал государей продолжительными радостными восклицаниями. Государи по постланному красному сукну пошли к церкви Архангела Михаила, целовали там святые иконы, мощи[663] святого царевича Димитрия, гробницы деда, их государей, родителя и брата, и прочие царские гробницы. Когда они вышли из церкви на паперть, сибирские царевичи снова осыпали их золотом. Потом, приложась к иконам в церкви Благовещения Пречистыя Богородицы, они были еще осыпаны золотом трижды, по выходе из храма теми же царевичами. Оттуда возвратились они чрез Постельное крыльцо в свои царские палаты. Нечего сказать, празднество было славное! Хлопот было много, да жаль, что все понапрасну: царям надобно будет непременно перевенчаться. А это венчанье не в венчанье! Никон[664] был антихрист, а Иоаким его наследник. Я читал тебе поучение этого богоотступника. Слова его исполнены лести и коварства! Так ли говорят и пишут истинные сыны Церкви, которые держатся древнего благочестия? Прочитал ли ты книгу, которую я тебе прислал?

— Еще не всю.

— Дай-ка мне сюда книгу. Разверни любую страницу: сейчас видно, что писали люди не антихристу Никону и не наследнику его, Иоакиму, чета! Прочтем, например, хоть это; слушай: «Священный отец, священнопротопоп Логин Муромский, великий во страдании, во оно же время Никонова новозаконения, такоже исполнися великия ревности по благочестии, учаше убо[665] всюду народы, еже[666] стояти в древнем благочестии твердо и непоколебимо, нового же Никонова нововнесения никакоже приимаше. Сего ради Никон, услышав ревность того, послав воины по блаженного отца, повеле того бесчестно взяти, и тому приведенну во время литургии в соборную церковь, Никону ту сушу, и царю на своем царском месте; тогда священный Логин к вопросам Никоновым с ревностию отвешаваше. Сими изрядными и ревности исполненными глаголы предивного Логина Никон уязвися, обуснев[667] яростию, и весь изменися, ни святого устыдевся, остриже его и не токмо се, но и одежду с него сняти повеле, не токмо едину, но и вторую, и во единой срачице[668] остави его. Благоревностный же Логин начат Никона обличати, порицая того деяния и начинания, ими же смущаше колебая колико российские народы, и распоясався, снем с себе срачицу, верже чрез праг олтарный, Никону глаголя: отъял ecu одежды моя верхния, ругая мя, се и срачицу отдаю ти; не боюся бесчестия, наг изыдох из чрева матере моея, наг и в землю возвращуся. Оттоле наипаче Никон возгоревся гневом, повеле страдальца Логина в железа тяжкая вложити и тако скована ругательно влачити, и метлами бити даже до Богоявленского монастыря; тако того влекоша биюще и ругающеся во ужасный позор всем зрящим, и привлекше священного мужа несвященнии во оной монастырь, еже за торгом, во едину нага затвориша, ни единого человеколюбия показаша, но и воины Никон пристави, еже твердо и неослабно стрещи его, дабы от человек или знаемых никто же посетил его. И понеже страдалец от всех оставлен и презрен бысть, и знаемых страха ради Никона мучителя, и наг в затворении благодарно терпяше; что же творит всесильный и всемогий Бог? Благодатию своею того согревает, во оную нощь невидимо страдальцу посылает одежду теплую и шапку на главу его, да от священного Давида священное исполнится слово: сохранит Господь вся любящия Его. Оно внезапное удивление возвестиша Никону стрегущии. Никон же никако умилися, но разгневася рече: знаю аз оны пустосвяты, и повеле шапку с него сняти, а одежду тому оставити…» Такие ли чудеса найдешь ты в этой драгоценной книге! Священноиерею Лазарю за проповедание древнего благочестия отрезали язык и отрубили руку. У него вырос другой язык, и он начал проповедовать собравшемуся на площади народу древнее благочестие. Ему и этот язык нечестивцы отрубили; но что ж? Лазарь и без языка начал говорить и обличать Никоново новопредание, а отрубленная рука сложила двуперстное знамение, благословила народ и приросла к плечу. Через два года вырос у него и язык, велик и доброглаголив, в котором он, впрочем, не имел большой нужды, потому что и без языка явственно говорил. И это чудо не с одним Лазарем было, а случилось еще с диаконом Федором[669], со старцем Епифанием[670], всекрасною розою благодатного сада, да с дьяконом Стефаном, по прозванию Черным. Все они сосланы были в острог Пустоозерский, близ Ледовитого моря-окияна и полуношных стран лежащий, и там скончались. Что ты на это скажешь? Нельзя без сердечного умиления читать этого сокровища!

Хованский с благоговением поцеловал книгу, перевернул несколько листов и сказал:

— Где, ни открой, везде найдешь премудрые и душеспасительные поучения. Послушай вот это, например: «Многострадальный Иоанн от Великих Лук, от чина купеческого, великую ревность о древнем благочестии показа и множество народа научи православной вере и утверди. В Иове же граде научи некоего купца велъми славна и богата. Сего ради пройде слава и к самому епарху в царствующий град и самодержавному монарху. Оклеветан же бысть от некоего болярина ко царю, яко держится древнего благочестия и отвращает народы, еже к церкви Божией не приходити и нового учения не слушати. Посылает царь гонцы по Иоанна и ят бывает и к судии градскому представиша его. Судия же невероваше, зане[671] возрастом бе Иоанн мал и худозрачен, и возопив гласом велиим: о каковая последняя худость, яко же человеком зватинедостойна, таковое и толь великое трясение и ужас людям от твари, и толикия народы прельсти. Отвещав же Иоанн к судии, глаголя: высокоблагородный воевода, не дивися моему малому возрасту и худости, но паче прослави всесильного Бога; ибо и в вашем судищном состоянии таковое нечто показуется мало возрастом и худозрачно. Да веси[672], о воевода! Ты убо аще и главнейший показуешься судия, и всего градского исправления главнейший епарх, но возрастом мал бе, и видением худовиден, еще же единым оком вреден. Удивившеся воевода дивному его ответу, преложися на кротость и повеле убо блаженного вести во узилище[673], дондеже[674] от царствующего града весть приимет». Однако я устал уже читать, да и спать хочется; дочитай сам это житие многострадального Иоанна. До свидания!

Хованский вышел, а Бурмистров начал размышлять о странном положении, в которое судьба его поставила.


(обратно)

II

Я злобу твердостью сотру.
Державин
[675]


Настало третье июля, день, назначенный для свадьбы Василья. В мрачной задумчивости сидел он, облокотясь на стол и устремив взор, выражавший безнадежную горесть, на кольцо, которое Наталья ему подарила. Стук замка у дверей прервал его мучительные размышления. Вошел Хованский.

— Сын мой! — сказал он. — Тебя желает видеть учитель и глава наш, священноиерей Никита[676]. Я говорил ему о тебе, и он, начав пророчествовать, сказал, что ты скоро обратишься от дел тьмы на путь правды и будешь ревностным поборником древнего благочестия. Иди за мною!

Удивленный Бурмистров последовал за Хованским. Они дошли до другого конца чердака и спустились по узкой и крутой лестнице в слабо освещенный одним окном подвал, в котором стояло множество бочек. С трудом пробравшись между бочками, приблизились они к деревянной стене. Хованский три раза топнул ногою, и посередине стены отворилась потаенная дверь. Князь ввел Бурмистрова в довольно обширную комнату. Окон в ней не было. Горевшая в углу перед образами лампада освещала каменный свод, налой[677], поставленный у восточной стены горницы, и устроенные около прочих стен деревянные скамьи. Человек среднего роста, с бледным лицом и с длинною бородою, благословил вошедших и, обратясь к образам, начал молиться в землю. Бурмистров рассмотрел на нем священническую рясу. Это был Никита. После нескольких земных поклонов он взял за руку Бурмистрова, подвел его к лампаде и, устремив на него быстрый взгляд, спросил:

— Как зовут тебя, заблудшая овца, ищущая спасения?

Бурмистров, не зная, сказал ли Хованский Никите его настоящее имя, посмотрел в недоумении на князя.

— Я говорил уже тебе, отец Никита, — подхватил Хованский, — что его имя должно остаться в тайне до тех пор, пока я не успею обратить его.

— В тайне? У кого отверзты духовные очи, для того не может быть ничего тайного. Его зовут Василий Бурмистров! Не хорошо, чадо Иоанн! Зачем хотел ты передо мною лукавить? Вижу, что ты еще ослеплен земными помыслами! Как мог ты думать, что возможно скрыть что-нибудь пред мысленными очами? Выйди вон и слезами покаяния омой твое прегрешение.

Хованский смутился, хотел что-то сказать в оправдание; но Никита закричал грозным голосом:

— Горе непокоряющемуся грешнику!

Князь, закрыв лицо руками, вышел, и Никита запер за ним дверь.

— Если я не ошибаюсь, — сказал Бурмистров, — я видел тебя однажды в доме покойного сотника Семена Алексеева.

— Я вовсе не знал Алексеева и никогда в его доме не бывал. Но оставим это. Прочитал ли ты книгу, которую тебе князь доставил?

— Прочитал.

— Прояснились ли твои очи, ослепленные силою вражиею; сверг ли ты с себя иго антихристово и обратился ли к свету древнего благочестия?

— Я еще более убедился в истине моего верования и от искреннего сердца пожалел, что между православными христианами вкрались расколы.

— Мы одни можем назваться православными христианами, и не тебе, оскверненному печатию антихриста, судить нас. В нас обитает свет истинной веры, а вы во тьме бродите и служите врагу человеческого рода.

— Истинная вера познается из дел. Исполняете ли вы две главные заповеди: любить Бога и ближнего? Мы ближние ваши, а вы ненавидите нас, как врагов; мы ищем соединения с вами, а вы от нас отдаляетесь и производите там раздор, где должны быть одна любовь и братское согласие.

— Ты говоришь по наущению бесовскому и не можешь говорить иначе, потому что служишь еще князю тьмы. Но я знаю, что ты скоро войдешь в благодатный сад древнего благочестия.

— Почему ты так думаешь?

— Я знаю прошедшее, разумею настоящее и прозираю в будущее. Слушай, сын нечестия: ты стоишь на распутии; две дороги пред тобой: одна ведет в лес, где лежит секира и ползают гробовые черви; другая — в вертоград[678] где есть работа. Ты пойдешь по последней.

— Из слов твоих я вижу, что князь открыл тебе мое положение. Будь уверен, что я не отделюсь от церкви православной и не изменю данной ей клятве, хотя бы мне стоило это жизни.

Никита, нахмурив брови, подошел к налою, взял с него крест и подошел к Бурмистрову.

— Скоро прейдет тьма и воссияет свет; хищный волк изгонится из стада! Сын нечестия! клянись быть с нами, целуй крест: он спасет тебя от секиры, и ты в вертограде найдешь убежище!

Бурмистров поцеловал крест и сказал:

— Повторяю клятву жить и умереть сыном церкви православной!

— Горе, горе тебе! — закричал ужасным голосом Никита, отскочив от Бурмистрова. — Да воскреснет Бог и расточатся враги Его! Сокройся с глаз моих, беги к секире; черви ожидают тебя!

Положив крест на налой, изувер подошел к двери и, отворив ее, позвал Хованского.

Князь вошел с смиренным видом.

— Нехорошо, чадо Иоанн! — возгласил Никита. — Ты хвалился, что приблизил этого нечестивца к вертограду древнего благочестия, и подал мне надежду, что в нем обретем мы делателя; но он не хочет исторгнуться из сетей диавольских.

— Ты сам пророчествовал, отец Никита, что он будет нашим пособником, исцелит от слепоты весь Сухаревский полк, поможет нам изгнать хищного волка со всем собором лжеучителей и воздвигнуть столп древнего благочестия.

— Да, я пророчествовал, и сказанное мною сбудется.

— Никогда! — возразил Бурмистров.

— Сомкни уста твои, нечестивец! Чадо Иоанн! вели точить секиру: секира обратит грешника.

— Не думаешь ли ты устрашить меня смертью? — сказал Бурмистров. — Князь! вели сегодня же казнить меня; пусть смерть моя обличит этого лжепророка! Поклянись мне пред этим крестом, что ты тогда отвергнешь советы этого возмутителя и врага православной церкви, познаешь свое заблуждение, оставишь свои замыслы и удержишь стрельцов от новых неистовств, поклянись, — и тотчас же веди меня на казнь.

— Умолкни, сын Сатаны! — закричал в бешенстве Никита. — Не совращай с пути спасения избранных! Ты не умрешь, и предреченное мною сбудется.

— Ради бога, князь, не медли, произнеси клятву, и я с радостию умру для защиты православной церкви от врагов ее и для спасения святой родины от новых бедствий.

— Не будет тебе смерти, змей-прельститель! Чадо Иоанн, внимай и разумей: пророчество мое сбудется!.. Я слышу глас с неба!.. Завтра ополчатся все воины и народ за древнее благочестие; завтра Красная площадь подвигнется, яко море! Завтра спадет слепота с очей учеников антихриста и процветет древнее благочестие, аки кедр ливанский, и низвергнется в преисподнюю хищный волк и весь собор лжеучителей. Возрадуйся, чадо Иоанн, яко слава твоего подвига распространится от моря до моря и от рек до конца вселенныя! Завтра на востоке взойдет солнце истины, и ты принесешь чрез три дня кровную жертву благодарения; не тельца упитанного, а коснеющего грешника, противляющегося твоему благому подвигу; и грешник, добыча адова, поможет тако воздвигнуть столп веры старой и истинной, — да сбудется пророчество! И секира не коснется до того дня главы змея-прельстителя! Шествуй, чадо Иоанн, на подвиг! Сгинь, змей-прельститель!

Сказав это с величайшим напряжением, Никита упал и начал валяться по полу с страшными телодвижениями.

Хованский, крестясь, вышел с Бурмистровым и повел его в тюрьму. Взяв от него книгу, которою думал его обратить, князь сказал гневно, запирая дверь:

— Завтра восторжествует древнее благочестие, и ты чрез три дня принесен будешь в благодарственную жертву. Готовься к смерти!

Никита по уходе Хованского встал с пола и пошел на чердак в намерении спуститься оттуда по другой лестнице на двор, потому что выход из подвала заложен был кирпичами. На чердаке встретился с ним Хованский.

— Куда ты, отец Никита?

— Иду на подвиг, за Яузу, в слободу Титова полка. Оттуда пойду к православным воинам во все другие полки и велю, чтобы завтра утром все приходили на Красную площадь… Ты мне давеча говорил, что ты был сегодня у хищного волка в Крестовой палате. Что он сказал тебе?

— Я, по твоему приказу, говорил, что государи велели ему выйти на лобное место или пред Успенским собором на площадь, для словопрения о вере; но он, как видно, по наущению лукавого, уразумел, что мы хотим его камением побить, и отвечал, что без государей на словопрение не пойдет.

— Не пойдет, так вытащим! Князь тьмы не исхитит его из рук наших. Поспешу за Яузу. Прощай!

— Отпусти мне, окаянному, сегодняшние прегрешения мои пред тобою!

С этими словами князь, сложив на грудь крестообразно руки, закрыл глаза и смиренно наклонился пред Никитою.

— Отпускаю и разрешаю! — сказал Никита, благословив князя.

Хованский поцеловал у него руку и, пожелав ему успеха в подвиге, проводил его до ворот.

— А мне приходить завтра на площадь? — спросил Хованский.

— Нет! С солнечного восхода начни молиться, да победим врагов наших, и пребудь в молитве и посте до тех пор, пока я не возвещу тебе победы.

Сказав это, Никита надвинул на лицо шапку и вышел за ворота, а князь возвратился в свои комнаты.


(обратно)

III

На площадь всяк идет для дела и без дела;
Нахлынули; вся площадь закипела.
Народ толпился и жужжал
Перед ораторским амвоном.
Знак подан. Начинай! Рой шумный замолчал,
И ритор возвестил высокопарным тоном…
Батюшков
[679]


На другой день, еще до солнечного восхода, Никита с ревностнейшими сообщниками своими явился на Красной площади. Посредине ее поставили сороковую бочку[680], покрыли коврами и сбоку приделали небольшую лестницу с перилами. Дневные дела наших предков начинались не так поздно, как в нынешнее время: с восходом солнца народ уже появлялся на улицах. Вскоре около воздвигнутой кафедры собралась толпа любопытных. Отряды стрельцов, шедших без всякого порядка, начали один за другим появляться, и вскоре вся площадь покрылась народом.

Никита взошел на кафедру, поднял руки к небу и долго стоял в этом положении.

Глухой говор народа раздавался, как шум отдаленного моря. Все смотрели с любопытством и страхом на необыкновенное явление.

— Здравствуй, Андрей Петрович! — сказал шепотом Лаптев, увидев брата Натальи, который близ него стоял с своими академическими товарищами.

— А, и ты здесь, Андрей Матвеевич!

— Шел было к заутрене, да остановился. Видишь, какое здесь чудо!

— А меня с товарищами послал из монастыря отец-блюститель: посмотреть, что здесь делается, и ему донести. Сам-то, видишь, страшится сюда идти: ему монастырский служка насказал невесть что. Справедливо сказано, что fama crescit eundo.

— Что, что такое? Фома кряхтит в будни? Ну, что ж, Андрей Петрович! Это еще не беда, иной, горемычный, кряхтит и в праздники. Да что это за Фома?

— Не то, Андрей Матвеевич! Fama crescit eundo значит по-русски: молва растет, шествуя.

— Вот что! разумею!.. Да скажи, пожалуйста, кукла там аль живой человек стоит?

— Какая кукла! Это бывший суздальский поп Никита. Он затеял раскол, потом образумился, а нынче, видно, опять принялся за старое. Его многие называют: Пустосвят. Езоп…

Андрей, забывши басню, которую хотел рассказать, остановился.

— Пустосвят-Езоп? Первое слово я понимаю, — сказал Лаптев, — а второе-то что значит, еретик, что ли?

— Не то, Андрей Матвеевич! Езоп был греческий баснописец.

— Греческий иконописец? Разумею! Смотри-ка, смотри, Андрей Петрович, Никита креститься начал, видно, проповедь сказать хочет. Подойдем поближе, продеремся как-нибудь. Этакая давка, словно за заутреней в Светлое воскресенье!

На площади водворилось глубокое молчание. Никита, поклонясь на все четыре стороны, начал говорить следующее:

Священнопротопоп Аввакум многотерпеливый, великий учитель наш, ограда древнего благочестия и обличитель Никонова новозаконения, не ял в Великий пост четыредесять дней и видел чудное видение: руки его, ноги, зубы и весь он распространился по всему небеси, и вместил Бог в него небо, и землю, и всю тварь. И, познав тако все сущее, исполнися разум его премудрости. И написа Аввакум дивную книгу и нарече ю Евангелие Вечное; не им, но перстом Божиим писано. Немнозии избрании из сея книжицы познаша истинный путь спасения, его же хощу возвестити вам, народи православнии. Несть ныне истинный церкве на земли, ни в Руси, ни в Треках. Токмо мы еще держим православную христианскую веру и крестимся двема персты, изобразующе в том божество и человечество Сына Божия. А тремя персты кто крестится, той со антихристом в вечной муце будет, то бо есть печать антихристова. Кто же убо и где есть сей антихрист? Мнозии от неведения писания глаголют быти ему во Иерусалиме. Ты же уверися, глаголет пророк, яко от севера лукавство изыдет. Афанасий Великий[681] возвестил Антиоху[682], еже быти антихристу в Скифополии; Скифополь же северна страна, то наша Русская земля. Святый Иоанн Златоуст[683] сказует в Риме ему быти. И сие согласно еже зде быти ему, зане святый Селиверст папа римский[684], егда послан бысть от Бога к Филофею[685], патриарху Царя-града, на нашу Русскую землю благочестия ради, исповедал светлую Россию третиим Римом, а Греческое царство вторый Рим именуется в писаниях. Святый Кирилл[686] глаголет о антихристе, яко ни от царей, ни от рода царска будет; преподобный же Петр Дамаскин[687] сказует о нем же, яко чернец иматъ восстати в северной стране, и всех еретиков ереси подымет. И се согласно зело[688] нынешнему времени. Кирилл святый пишет, яко антихрист церковь древнюю Соломонову[689] с иным богомолием, прелести ради, покусится создати, совершенно же совершити не возможет. И писано о нем, яко льстец во всем хощет быти равен Христу. Кто же построил Иерусалим в северной стране, и реку Истру Иорданом переименовал, и церковь такову, какова во Иерусалиме, построил[690], и около своего льстивого Иерусалима селам и деревням имена новыя надавал: Назарет, Вифлеем и прочая? У кого есть новая Галилейская пустыня? Кто и горам имена новыя дал, и едину из оных Голгофою наименовал? Кто чернецов молодых, постригая, именовал херувимами и серафимами? Имеяй ум да разумеет прелесть Никона антихриста и сосуда сатанинского. Аще не явственен еще льстец, то скажу свидетельство о нем, да на том поставите ум свой, яко на камени крепком. Число зверино[691] явственно исполнися в тот год, егда пагубник Никон свои еретические служебники выдал, а святые прежние служебники, по которым отцы наши угодили Богу, повелел вон из церкви изнести. Блюдитеся, православнии! посещати конские стоялища, еже церквами называют сыны антихристовы. Блюдитеся слушати те льстивые служебники, да не погубите душ ваших. Грядите в Кремль! Воздвигните брань за веру истинную, за древнее благочестие, да изгоним из стада хищного волка, наследника антихристова, с сонмом лжеучителей, и да восставим церковь Божию!

— Восставим церковь Божию! — закричали тысячи голосов. — Врет Пустосвят Никита, хочет нас морочить! Бес в нем сидит! — кричали другие. Вся площадь взволновалась. Никита сошел с кафедры, вынул из-под рясы крест и, подняв его вверх, пошел к Спасским воротам. Более семи тысяч стрельцов и бесчисленное множество людей разного звания, как поток лавы, устремились за Никитою.

Лаптев, видя опасность, угрожающую церкви православной, заплакал. Множество народа, не увлеченного проповедью изувера, осталось на площади. Иной плакал, подобно Лаптеву, другой проклинал Пустосвята.

— О чем плачешь, Андрей Матвеевич? — спросил Борисов, приблизясь к Лаптеву.

— Как не плакать, Иван Борисович! — отвечал печальным голосом Лаптев, отирая рукавом слезы. — Вот до каких времен мы дожили! Еретик не велит в церкви Божии ходить, грозит святейшего патриарха прогнать и навязывает всем православным свою проклятую ересь. Того и гляди, что Сатана ему поможет! Посмотри-ка, сколько за ним народу пошло; и стрельцы с ним заодно.

— Не все же стрельцы, Андрей Матвеевич; тысяч пять не верят еретику, остались в слободах и не хотят в это дело мешаться. Из нашего полка человек пятьдесят дались в обман. Если б Василий Петрович был здесь, и того бы не было. Вчера, перед полуночью, приходил к нам в полк этот проклятый Никита, наговорил с три короба; думал, что всех наших обратит в свою поганую ересь. Да не тут-то было. В других полках ему более было удачи: Титов на его стороне, более половины Стремянного, Тарбеев также почти весь… да что тут считать! Горе берет! Сам ты знаешь, Андрей Матвеевич, что глупых больше на свете, нежели умных; дураков-то не сеют, а сами родятся; не диво, что его сторона сильнее. Я было подговаривал наших молодцов схватить проклятого Пустосвята, да и стащить на Патриарший двор. Побоялись других полков. Жаль, право, что Василья Петровича здесь нет: он бы, верно, вывел этого еретика на свежую воду.

— Да куда девался Василий Петрович? — спросил Лаптев. — Вы оба словно на дно канули; я уж с вами с месяц не видался. Да вот и Андрей Петрович! Бог ему судья — совсем забыл меня!

— Василий Петрович, — шепнул Борисов Лаптеву на ухо, — приказал тебе сказать, что он получил отставку и тайком уехал в деревню своей тетки. Только, ради бога, не говори об этом Варваре Ивановне: неравно дойдет как-нибудь до Милославского — беда!

— Не бось, никому не скажу! Слава богу, что он успел туда убраться. Я чай, поживает себе припеваючи.

— Да, слава богу! А я с полком нашим через неделю пойду в Воронеж.

— Как так?

— Царевна Софья Алексеевна приказала.

— Жаль, жаль, Иван Борисович! Экое, слышь ты, горе! Этак совсем без приятелей останешься, не с кем будет и слова перемолвить!

— И мне идти в Воронеж-то больно не хочется. По крайней мере, я рад, что мой благодетель, Василий Петрович, поживает в добром месте.

Если бы предоставили нам на выбор какую-нибудь радость или печаль, то всякой, без сомнения, избрал бы первую. Но бывают случаи, в которых лучше избирать последнюю. Что лучше было, например, для двух друзей Бурмистрова: радоваться ли, воображая, что он в безопасности, или печалиться, зная, что жизнь его висит на волоске? Конечно, они согласились бы на последнее, если б от них зависело избрать то или другое; потому что и горькая истина предпочтительнее приятного заблуждения. Итак, почтенные читатели, будем всегда поборниками истины и врагами заблуждения, подобно Андрею, который во время разговора Лаптева с Борисовым протеснился к порожней кафедре и взошел на нее с намерением сказать обличительную речь против Никиты. Его ревность к этому подвигу, без сомнения, удвоилась бы, если б он знал, что, мешая успеху Никиты, он спасает жизнь Бурмистрова.

Увидев на кафедре новое лицо, окружавшая ее толпа замолчала. Ободренный тем, Андрей, избрав за образец речь Цицерона против Каталины, которую знал наизусть, принял величественное положение, приличное оратору. Никита в это время приблизился уже к Спасским воротам и с сообщниками своими стучался в них, требуя с криком, чтобы его впустили в Кремль. Андрей, указывая на него, сказал:

— Доколе будешь, Никита Пустосвят, употреблять во зло терпение наше? (— Пустосвят? Ах ты, собака! — заворчало несколько стрельцов Титова полка, стоявших около кафедры. Дай срок: что он еще скажет? Проучим его!) Долго ли скрывать станешь от нас сие твое бешенство? До чего похваляться будешь необузданною твоею продерзостию? Или не возмущает тебя защищение горы Палатинской… то есть Кремля? (Оратор сбился, забывший, что он говорит собственную речь без приготовления, а не повторяет наизусть Цицеронову.) Или не возмущает тебя ни стража около града, ни страх народный, ни стечение всех добрых людей, ни взоры, ни лица собравшихся здесь сен… православных христиан? (Он чуть было не сказал «сенаторов», но, приметив, что около кафедры стоят большею частию мужики, нашелся и счастливо избежал неуместного выражения.) Или ты не чувствуешь, что твои советы явны? Или ты не видишь, что уже все сии сановитые мужи (описав рукою полукружие, он указал на мужиков) только от одной умеренности удерживают свои совести… яснее сказать, руки, и не налагают их на тебя? Кого ты из нас чаешь, кто бы не знал, что ты нынешнею и прошлою ночью делал, где был, каких людей созвал и какие имел советы? (В этом месте оратор последовал в точности Цицерону, не зная, впрочем, откуда взялся на площади Никита. Стрельцы начали шептаться между собою: — Да видно, этот краснобай — лазутчик! Как узнал он, что отец Никита в слободе у нас по ночам скрывался и с нашими старшими советовался? Убьем его!) Чего ожидаешь ты еще, Никита Пустосвят, когда уже ночь злобных твоих сборов покрыть не может, когда уже все ясно и наружу вышло? Перемени свои мысли, поверь мне! Позабудь… о твоей ереси: со всех сторон ты пойман; все твои предприятия яснее полуденного света. (В это время Никита и несколько стрельцов толстым чурбаном старались вышибить Спасские ворота.) Что ты ни делаешь, что ни предприемлешь, что ни замышляешь, — то все я не токмо слышу, но ясно вижу и почти руками осязаю. Вспомни прошедшую ночь, то уразумеешь, что я тщательнее бодрствую для спасения… церкви православной, нежели ты для погубления оной. Здесь, здесь между нами, господа… православные христиане, в сем преименитом и святейшем всего земного круга совете, есть такие люди, которые думают погубить меня и всех нас и, следовательно, всю вселенную. (— Aгa, догадался! — заворчали стрельцы. — Вот мы тебя!) В таких обстоятельствах, Никита Пустосвят, выйди из города: ворота отворены! (Стрельцы оглянулись на Спасские ворота, но увидели, что их еще не выломили.) Выведи с собою всех своих сообщников; очисти город. От великого меня избавишь страха, коль скоро между мною и тобою стена будет! С нами быть тебе больше невозможно. Не снесу, не стерплю, не попущу!

Лаптев, приметив, что стрельцы поднимают каменья и собираются около кафедры, уговорил Борисова и товарищей Андрея стащить оратора и избавить его от угрожающей опасности.

Кончив введение речи, заимствованное из Цицерона, Андрей продолжал:

— Ты говорил, Никита Пустосвят, что протопоп Аввакум ничего не ел четырнадцать дней, распространился по всему небу и вместил в себя всю вселенную, — о верх нелепости! Не говоря уже о том, что без всякой пищи и четырнадцать часов пробыть довольно трудно, исследуем вкратце: может ли поместиться целая вселенная в утробе человеческой? (Смех и громкое одобрение. Сердце оратора забилось от радости.) Может ли…

В это время Борисов и два товарища Андрея схватили его и потащили долой с кафедры.

— Что это значит? Пусти, пусти меня, ради бога, Иван Борисович, дай кончить речь! — кричал Андрей во все горло. — Послушай, Петрушка, я тебя живого не оставлю! Видно, мало я тебя поколотил вчера перед ужином. Да что вы на меня напали, белены, что ли, объелись? Пустите! Куда вы меня тащите? Сенька, мошенник, совсем воротник оторвал, я с тебя твой новый кафтан сдеру!

Несмотря ни на просьбы, ни на угрозы оратора, его стащили с кафедры. Стрельцы, думая, что Борисов и товарищи Андрея хотят поколотить его, просились к ним на помощь, а стоявшие около кафедры мужики кинулись отнимать его у Борисова, чтобы ввести опять в торжестве на бочку для окончания речи. Неизвестно, чем бы кончилось все это; но, к счастию, растворились Спасские ворота, и стрельцы бросились в Кремль, оставив поле сражения за мужиками, защищавшими оратора.

Таким образом, роковая речь Цицерона, поставившая Андрея в Ласточкином Гнезде в неприятное и смешное положение, на Красной площади чуть не навлекла ему побой. Не понимая, куда и зачем тащили его в одну сторону Борисов с товарищами, в другую мужики, а в третью стрельцы, он дивился действию своего красноречия и думал, что его постигнет участь Орфея[692], растерзанного вакханками. Надвинув шапку на глаза, в величайшей досаде пошел он скорым шагом в Заиконоспасский монастырь. Между тем Никита, сопровождаемый бесчисленным множеством народа, вошел в Кремль и приблизился к царским палатам. Боярин Милославский вышел на Постельное крыльцо и от имени царевны Софии Алексеевны спросил предводителя толпы, Никиту, чего он требует.

— Народ московский требует, чтобы восставлен был столп древнего благочестия и чтобы на площадь пред конским стоялищем, которое вы именуете Успенским собором, вышел хищный волк и весь сонм лжеучителей для прения с нами о вере.

— Я сейчас донесу о вашем требовании государям, — сказал Милославский, — и объявлю вам волю их.

Боярин вошел во дворец и, опять явясь на Постельном крыльце, сказал:

— Цари повелели прошение ваше рассмотреть патриарху, он, верно, преклонится ко всенародному молению. А для вас, стрельцы, царевна Софья Алексеевна приказала отпереть царские погреба в награду за ваше всегдашнее усердие к ней и за ревность к вере православной. Она просит вас, чтоб вы в это дело не мешались. Положитесь на ее милость и правосудие. Если бы патриарх и решил это дело неправильно, то на нем от Бога взыщется, а не на вас.

Сказав это, Милославский удалился в покои дворца.

— Здравия и многия лета царевне Софье Алексеевне! — закричали стрельцы всех полков, кроме Титова. — К погребам, ребята!

Никита, видя, что воздвигаемый им столп древнего благочестия, подмытый вином, сильно пошатнулся и что ряды его благочестивого воинства приметно редеют, закричал грозным голосом:

— Грядите, грядите, нечестивцы, из светлого вертограда во тьму погребов, на дно адово! Упивайтесь вином нечестия! Мы и без вас низвергнем в преисподнюю хищного волка!

С этими словами пошел он из Кремля, и вся толпа двинулась за ним.


(обратно)

IV

Враг рек: пойдем, постигнем, поженем,
Корысти разделим! Се жатва нам обильна!
Упейся, меч, в крови…
Мерзляков
[693]


Между тем Хованский, исполняя приказание пребыть в посте и молитве до возвещения победы, с солнечного восхода молился в своей рабочей горнице не столько об успехе древнего благочестия, сколько о скорейшем прибытии Никиты, потому что давно прошел уже полдень, и запах жареных куриц, поданных на стол, проникнув из столовой в рабочую горницу, сильно соблазнял благочестивого князя. Сын его, князь Андрей, сидел в молчании на скамье, у окошка[694].

— Взгляни, Андрюша, — сказал он наконец сыну, кладя земной поклон, — нейдет ли отец Никита; да вели куриц-то в печь поставить; я думаю, совсем простыли.

— Отца Никиты еще не видно, — отвечал князь Андрей, растворив окно и посмотрев на улицу.

— И подаждь ему на хищного волка победу и одоление! — прошептал старик Хованский с глубоким вздохом, продолжая кланяться в землю. — Да скажи, чтоб Фомка не в самый жар куриц поставил; пожалуй, перегорят!.. Да прейдет царство антихриста, да воссияет истинная церковь, и да посрамятся и низвергнутся в преисподнюю все враги ее!.. Андрюша, эй! Андрюша! скажи дворецкому, чтоб приготовил для отца Никиты кружку настойки, кружку французского вина да кувшин пива.

Молодой князь вышел и, вскоре возвратясь, сказал:

— Пришел отец Никита.

— Пришел! — воскликнул Хованский, вскочив с пола и не кончив земного поклона. — Вели скорее подавать на стол! Где же отец Никита?

— Он здесь, в столовой.

Старик Хованский выбежал из рабочей горницы в столовую и вдруг остановился, увидев мрачное и гневное лицо Никиты.

— Так-то, чадо Иоанн, исполняешь ты веления свыше! Не дождавшись моего возвращения и благовестия, ты уже перестал молиться.

— Что ты, отец Никита! Я с самого рассвета молился и до сих пор пребыл в посте, хотя уже давно пора обедать. Спроси Андрюши, если мне не веришь.

— Ты должен был молиться и ждать, пока я не подойду к тебе и не возвещу победы. Но ты сам поспешил ко мне навстречу и нарушил веление свыше. Ты виноват, что пророчество не исполнилось и древнее благочестие не одержало еще победы; ибо, по маловерию твоему, ослабел в молитве.

Хованский не отвечал ни слова; совесть его сильно смутилась от мысли, что Никита, и за глаза видя глубину его души, узнал, что ею несколько раз овладевали во время молитвы досада, нетерпение и помыслы о земном, то есть о жареных курицах. Никита же, видя смущение князя, тайно радовался, что ему удалось неисполнение своего пророчества приписать вине другого.

Все трое в молчании сели за стол. По мере уменьшения жидкостей в кружках, приготовленных для отца Никиты, лицо его прояснялось и морщины гневного чела разглаживались, а по мере уменьшения морщин слабели в душе Хованского угрызения совести. Таким образом, к концу стола опустевшие кружки совершенно успокоили совесть Хованского, тем более что он и сам, следуя примеру своего учителя, осушил кружки две-три веселящей сердце влаги. После обеда Никита пригласил князей удалиться с ним в рабочую горницу. Старик Хованский приказал всем бывшим у стола холопам идти в их избу, кроме длинноносого дворецкого, которому велел стать у двери пред сенями, не сходить ни на шаг с места и никого в столовую не впускать. Когда князья с Никитою вошли в рабочую горницу и заперли за собою дверь, любопытство побудило Савельича приблизиться к ней на цыпочках и приставить ухо к замочной скважине. Все трое говорили очень тихо, однако ж дворецкий успел кое-что расслушать из тайного их разговора.

— Завтра, — говорил Никита, — надобно выманить хищного волка. Это твое дело, чадо Иоанн; а мы припасем каменья. Скажи, что государи указали ему идти на площадь.

— Убить его должно, спору нет, — отвечал старик Хованский, — только как сладить потом с царевной? Не все стрельцы освободились от сетей диавольских, многие заступятся за волка!

— Нет жертвы, которой нельзя было бы принести для древнего благочестия! Потщись, чадо Иоанн, просветить царевну, а если она будет упорствовать, то…

Тут Никита начал говорить так тихо, что Савельич ничего не мог расслышать.

— Кто ж будет тогда царем? — спросил старик Хованский.

— Ты, чадо Иоанн, а я буду патриархом. Тогда процветет во всем русском царстве вера старая и истинная и посрамятся все враги ее. Сын твой говорил мне, что ты королевского рода?

— Это правда: я происхожу от древнего короля литовского Ягелла[695].

— Будешь и на московском престоле!

— Но неужели и всех царевен надобно будет принести в жертву? — спросил князь Андрей.

— Тебе жаль их! Вижу твои плотские помыслы, — сказал старик Хованский. — Женись на Катерине-то: не помешаем; а прочих разошлем по дальним монастырям. Так ли, отец Никита?

— Внимай, чадо Иоанн, гласу, в глубине сердца моего вещающему: еретические дети Петр и Иоанн, супостатки истинного учения Наталия и София, хищный волк со всем сонмом лжеучителей, совет нечестивых, нарицаемый Думою, градские воеводы и все мощные противники древнего благочестия обрекаются на гибель, в жертву очищения. Восторжествует истинная церковь, и чрез три дня принесется в жертву благодарения нечестивец, дерзнувший усомниться в глаголах духа пророчества, вещавшего и вещающего моими недостойными устами!

Последовало довольно продолжительное молчание.

— А что будет с прочими царевнами? — спросил наконец старик Хованский.

— Не знаю! — отвечал Никита. — Глас, в сердце моем вещавший, умолкнул. Делай с ними что хочешь, чадо Иоанн! Соблазнительницу сына твоего, Екатерину, отдай ему головою, а всех прочих дочерей богоотступного царя и еретика Алексея, друга антихристова, разошли по монастырям.

— А как, отец Никита, быть со стрельцами, которые пребудут во зле и не обратятся на путь истинный? Конечно, все они меня любят, как отца родного, однако ж половина полков еще в сетях диавольских. Можно…

В это время дворецкий, почувствовав охоту чихнуть, большими шагами на цыпочках удалился от двери. Сгорбясь от страха, схватив левою рукою свой длинный нос и удерживая дыхание, он поспешил встать на свое место пред сенями и перекрестился, вздохнув из глубины своих легких, подобно человеку, которого хотели удушить и вдруг помиловали. Сердце его сильно билось. Гладя нос, который был стиснут в испуге слишком неосторожно, дворецкий шептал про себя: «Чтоб тебя волки съели, проклятого; впору нашло на тебя чиханье!» Поуспокоившись, Савельич опять начал поглядывать на дверь рабочей горницы. Прошло более часа. Впечатление испуга постепенно ослабело, и бесенок любопытства, высунув головку из замочной скважины, начал манить дворецкого к двери. Перекрестясь, он стал тихонько к ней приближаться; но благоразумный нос с истинным самоотвержением снова погрозил хозяину обличить его в преступлении, принудил его поспешно возвратиться на свое место и снова был стиснут. Не он первый, не он последний на свете подвергся притеснению за благонамеренное предостережение своего властелина, увлекаемого страстию. Однако ж Савельич вскоре увидел всю несправедливость свою к носу и почувствовал искреннюю к нему благодарность: едва успел он встать перед сенями, как дверь рабочей горницы отворилась, и князья вышли в столовую с Никитою, который, простясь с ними и благословив их, отправился в слободу Титова полка.

— Позови ко мне десятника! — сказал старик Хованский дворецкому.

— Что прикажешь, отец наш? — спросил вошедший десятник.

— Когда пойдешь после смены в слободу, то объяви по всем полкам мой приказ, чтобы вперед присылали ко мне всякий день в дом для стражи не по десяти человек, а по cтy и с сотником. Слышишь ли?

— Слышу, отец наш.

— Да чтобы все были не с одними саблями, но и с ружьями. Пятьдесят человек пусть надевают кафтаны получше; они станут ходить проводниками за моею каретою, когда мне случится со двора ехать. Слышишь ли?

— Слышу, отец наш.

— Еще пошли теперь же стрельца ко всем полковникам, подполковникам и пятисотенным; вели им сказать, что я требую их к себе сегодня вечером, через три часа после солнечного заката. Ну, ступай!

— Про какого нечестивца, — спросил молодой Хованский, — говорил отец Никита?

— Про многих. Ныне истинно благочестивых людей с фонарем поискать.

— Он говорил, что кто-то усомнился в его даре пророчества. Кого он разумел?

— Пятисотенного Бурмистрова, который у меня в тюрьме сидит. Хорошо, что ты мне об нем напомнил. Эй, дворецкий!

— Что приказать изволишь? — сказал дворецкий, отворив дверь из сеней, у которой подслушивал разговор боярина с сыном.

— Есть ли у нас дома секира?

— Валяется их с полдюжины в чулане, да больно тупы, и полена не расколешь!

— Наточи одну поострее. Дня через три мне понадобится.

— Слушаю!

— Приготовь еще телегу, чурбан, столько веревок, чтоб можно было одному человеку руки и ноги связать, и два заступа. Ступай! Да смотри, делай все тихомолком и никому не болтай об этом; не то самому отрублю голову!

— Слушаю!

— А носишь ты еще мед и кушанье с моего стола тому тюремному сидельцу, к которому я посылал с тобою книгу?

— Ношу всякий день, по твоему приказу.

— Вперед не носи, а подавай ему, как и прочим, хлеб да воду. Ну, ступай! Да смотри, если проболтаешься — голову отрублю!.. Пойдем в рабочую горницу, Андрюша, отдохнем немного, мы после обеда еще не спали сегодня. Да надобно с тобой еще кое о чем посоветоваться. Помоги нам, Господи, в нашем благом подвиге!

Вечером собрались в доме Хованского стрелецкие полковники, подполковники и пятисотенные и пробыли у него до глубокой ночи.


(обратно)

V

[696]

Ослепли в буйстве их сердца:
Среди крамол и пылких прений,
Упившись злобой и грехом,
Не видят истинных видений.
Глинка
[697]


На другой день, пятого июля, патриарх Иоаким со всем высшим духовенством и священниками всех московских церквей молился в Успенском соборе о защите православной церкви против отпадших сынов ее и о прекращении мятежа народного.

Между тем Никита и сообщники его, собравшись за Яузою, в слободе Титова полка, пошли к Кремлю в сопровождении нескольких тысяч стрельцов и бесчисленного множества народа. Пред Никитою двенадцать мужиков несли восковые зажженные свечи; за ним следовали попарно его приближенные сообщники с древними иконами, книгами, тетрадями и налоями. На площади пред церковью Архангела Михаила, близ царских палат, они остановились, поставили высокие скамьи и положили на налои иконы, пред которыми встали мужики, державшие свечи. Взяв свои тетради и книги, Никита, расстриги-чернецы Сергий и два Савватия и мужики Дорофей и Гаврило начали проповедовать древнее благочестие, уча народ не ходить в хлевы и амбары (так называли они церкви). Патриарх послал из собора дворцового протопопа Василия для увещания народа, чтобы он не слушал лживых проповедников; но толпа раскольников напала на протопопа и верно бы убила его, если б он не успел скрыться в Успенский собор. По окончании молебна и обедни патриарх со всем духовенством удалился в свою Крестовую палату. Никита и сообщники его начали с криком требовать, чтобы патриарх вышел на площадь пред собором для состязания с ними. Толпа изуверов беспрестанно умножалась любопытными, которые со всех сторон сбегались на площадь, и вскоре весь Кремль наполнился народом.

Князь Иван Хованский, войдя в Крестовую палату, сказал патриарху, что государи велели ему и всему духовенству немедленно идти во дворец через Красное крыльцо. У этого крыльца собралось множество раскольников с каменьями за пазухою и в карманах. Патриарх, не доверяя Хованскому, медлил. Старый князь, видя, что замысел его не удается, пошел во дворец, в комнаты царевны Софии, и сказал ей с притворным беспокойством:

— Государыня! стрельцы требуют, чтобы святейший патриарх вышел на площадь для прения о вере.

— С кем, князь?

— Не знаю наверное, государыня; изволь сама взглянуть в окно. Господи боже мой! — воскликнул Хованский, отворяя окно. — Какая бездна народу! Кажется, вон эти чернецы, что стоят на скамьях, близ налоев, хотят с патриархом состязаться.

— Для чего же ты не приказал схватить их?

— Это невозможное дело, государыня! Все стрельцы и весь народ на их стороне. Я боюсь, чтобы опять не произошло — от чего сохрани, Господи! — такого же смятения, какое было пятнадцатого мая.

— А я всегда думала, что князь Хованский не допустит стрельцов до таких беспорядков, какие были при изменнике Долгоруком.

— Я готов умереть за тебя, государыня; но что ж мне делать? Я всеми силами старался вразумить стрельцов, — и слушать не хотят! Грозят убить не только всех нас, бояр, но даже… и выговорить страшно!.. даже тебя, государыня, со всем домом царским, если не будет исполнено их требование. Ради самого Господа, прикажи патриарху выйти. Я просил его об этом, но он не соглашается. Чего опасаться такому мудрому и святому мужу каких-нибудь беглых чернецов? Он, верно, посрамит их пред лицом всего народа и успеет прекратить мятеж.

— Хорошо! Я сама к ним выйду с патриархом.

— Сама выйдешь, государыня! — воскликнул Хованский с притворным ужасом, — Избави тебя Господи! Хоть завтра же вели казнить меня, но я тебя не пущу на площадь: я клялся охранять государское твое здравие — и исполню свою клятву.

— Разве мне угрожает какая-нибудь опасность? Ты сам говорил, что и патриарху бояться нечего.

— Будущее закрыто от нас, государыня! Ручаться нельзя за всех тех, которые на площади толпятся. Изволь послушать, какие неистовые крики, словно вой диких зверей! Нет, ни за что на свете не пущу я твое царское величество. Пусть идет один патриарх; я буду охранять его. Если и убьют меня, беда невелика; я готов с радостию умереть за тебя, государыня!

— Благодарю тебя за твое усердие, князь. Я последую твоим советам. Иди к патриарху и скажи ему моим именем, чтобы он немедленно шел во дворец.

— Через Красное крыльцо, государыня?

— Да. А мятежникам объяви, что я потребовала патриарха к себе и прикажу ему тотчас же выйти к ним для состязания.

По уходе Хованского София, кликнув стряпчего, немедленно послала его к патриарху и велела тихонько сказать ему, чтобы он изъявил на приглашение Хованского притворное согласие и вошел во дворец не чрез Красное крыльцо, а по лестнице Ризположенской. Другому стряпчему царевна велела как можно скорее отыскать преданных ей, по ее мнению, полковников Петрова, Одинцова и Циклера и подполковника Чермного и объявить им приказание немедленно к ней явиться.

Всех прежде пришел Циклер.

— Что значит это новое смятение? — спросила гневно София. — Чего хотят изменники-стрельцы? Говори мне всю правду.

— Я только что хотел сам, государыня, просить позволения явиться пред твои светлые очи и донести тебе на князя Хованского. Вчера по его приказанию мы собрались у него в доме. Он совещался с нами овведении старой веры во всем царстве и заставил всех нас целовать крест с клятвою хранить замысел его в тайне. Он всем нам обещал щедрые награды.

— И ты целовал крест?

— Целовал, государыня, для того только, чтобы узнать в подробности все, что замышляет Хованский, и донести тебе.

— Благодарю тебя! Ты не останешься без награды. Кто главный руководитель мятежа?

— Руководитель явный — расстриженный поп Никита, а тайный — князь Хованский.

— Сколько стрелецких полков на их стороне?

— Весь Титов полк и несколько сотен из других полков.

— Хорошо! Поди в Грановитую палату и там ожидай моих приказаний.

Циклер удалился. Войдя в Грановитую палату, он стал у окошка и, сложив на грудь руки, начал придумывать средство, как бы уведомить Хованского, что царевне Софии известен уже его замысел. Не зная, которая из двух сторон восторжествует, он хотел обезопасить себя с той и другой стороны, давно привыкнув руководствоваться в действиях своих одним корыстолюбием и желанием возвышаться какими бы то ни было средствами.

Между тем к царевне Софии пришел Чермной.

— И ты вздумал изменять мне! — сказала София грозным голосом. — Ты забыл, что у тебя не две головы?

Чермной, давший накануне слово Хованскому наедине за боярство и вотчину убить царевну, если бы князь признал это необходимым, — несколько смутился; но, вскоре ободрившись, начал уверять Софию, что он вступил в заговор с тем только намерением, чтобы выведать все замыслы Хованского и ее предостеречь. Подтвердив уверения свои всеми возможными клятвами, он сказал наконец царевне, что готов по ее первому приказанию убить изменника Хованского.

Заметив его смущение, София хотя и не поверила его клятвам, однако ж решила скрыть свои мысли, опасаясь, чтобы Чермной решительно не перешел на сторону Хованского.

— Я всегда была уверена в твоем усердии ко мне, — сказала царевна притворно ласковым голосом. — За верность твою получишь достойную награду. Я поговорю с тобой еще о Хованском; а теперь поди в Грановитую палату и там ожидай меня.

Едва Чермной удалился, вошел Одинцов.

— Готов ли ты, помня все мои прежние милости, защищать меня против мятежников? — спросила София.

— Я готов пролить за твое царское величество последнюю каплю крови.

— Говорят, князь Хованский затеял весь этот мятеж. Правда ли это?

— Клевета, государыня! Не он, а нововведения патриарха Никона, которые давно тревожат совесть всех сынов истинной церкви, произвели нынешний мятеж. Этого надобно было ожидать. Отмени все богопротивные новизны, государыня, восставь церковь в прежней чистоте ее, — и все успокоятся!

— Я знаю, что вчера у князя было в доме совещание.

— Он заметил, что все стрельцы и народ в сильном волнении, и советовался с нами о средствах к отвращению грозящей опасности.

— Не обманывай меня, изменник! Я все знаю! — воскликнула София в сильном гневе.

Одинцов, уверенный в успехе Хованского и преданный всем сердцем древнему благочестию, отвечал:

— Я не боюсь твоего гнева: совесть меня ни в чем не укоряет. Ты обижаешь меня, царевна, называя изменником: я доказал на деле мое усердие к тебе. Видно, старые заслуги скоро забываются! Не ты ли уверяла нас в своей всегдашней милости, когда убеждала заступиться за брата твоего? Мы подвергали жизнь свою опасности, чтобы помочь тебе в твоих намерениях. Без нашей помощи не правила бы ты царством.

Пораженная дерзостию Одинцова, София чувствовала, однако ж, справедливость им сказанного и долго искала слов для ответа; наконец сказала, стараясь скрыть овладевшее ею негодование:

— Я докажу тебе, что я не забываю старых заслуг. Докажи и ты, что усердие твое ко мне не изменилось.

Вместе с этими словами София твердо решилась по укрощении мятежа и по миновании опасности при первом случае казнить Одинцова.

— Что приказать изволишь, государыня? — спросил вошедший в это время Петров.

Царевна, приказав и Одинцову идти в Грановитую палату, спросила Петрова:

— Был ли ты вчера у Хованского на совещании?

— Не был, государыня.

— Не обманывай меня, изменник! Мне уже все известно!

Петров был искренно предан Софии. Слова ее сильно поразили его.

— Клянусь тебе Господом, что я не обманываю тебя, государыня! — сказал он. — Я узнал, что князь Иван Андреевич замышляет ввести во всем царстве Аввакумовскую веру, и потому не пошел к нему на совещание, хотел разведать о всем, что он замышляет, и донести твоему царскому величеству.

— Поздно притворяться! Одно средство осталось тебе избежать заслуженной казни: докажи на деле мне свою преданность. Если стрельцы сегодня не успокоятся, то я и без тебя усмирю их, и тогда тебе первому велю отрубить голову.

— Жизнь моя в твоей воле, государыня! Не знаю, чем заслужил я гнев твой. Я, кажется, на деле доказал уже тебе мою преданность: я первый согласился на предложение боярина Ивана Михайловича, когда он после присяги царю Петру Алексеевичу…

— Скажи еще хоть одно слово, то сегодня же будешь без головы! — воскликнула София, вскочив с кресел. — Поди, изменник, к Хованскому, помогай ему в его замысле! Я не боюсь подобных тебе злодеев! Ты скоро забыл все мои милости. Прочь с глаз моих!

Петров, оскорбленный несправедливыми укоризнами, почти решился исполнить приказание царевны и действовать с Хованским заодно. Подойдя уже к дверям, он остановился и, снова приблизясь к Софии, сказал:

— Государыня! у тебя из стрелецких начальников немного верных, искренно преданных тебе слуг, на которых ты могла бы положиться. Один я не был на совещании у Хованского. Сторона его и без меня сильна. Не отвергай верной службы моей и не заставь меня действовать против тебя!

София, думая, что Петров устрашился угроз ее и оттого притворяется ей преданным, но, считая, впрочем, что в такую опасную для нее минуту может быть не бесполезен и тот, кто из одного страха предлагает ей свои услуги, сказала Петрову:

— Ну хорошо, загладь твою измену; я прощу тебя, если увижу на деле твое усердие ко мне.

— Увидишь, государыня, что ты меня понапрасну считаешь изменником.

По приказанию Софии Петров пошел в Грановитую палату.

— Что ж нам теперь делать, Иван Михайлович? — спросила София.

Боярин Милославский, отдернув штофный занавес, за которым скрывался во время разговора царевны с Хованским и с приходившими стрелецкими начальниками, сказал ей:

— Из всего я вижу, что на стороне Хованского не более половины стрельцов и что бояться нечего. Только не должно допустить, чтобы патриарх вышел на площадь для состязания. Если его убьют, то все потеряно. Во всяком злодействе первый шаг только страшен, а я знаю, что Хованский с сообщниками условился начать дело убийством патриарха.

— Я уже велела ему сказать, чтобы он вошел во дворец по Ризположенской лестнице.

— Для чего, государыня, велела ты Циклеру, Петрову, Одинцову и Чермному идти в Грановитую палату? Мне кажется, что ни на одного из них положиться нельзя.

— А вот увидим.

София, кликнув стряпчего, послала в Грановитую палату посмотреть, кто в ней находится.

Стряпчий, возвратясь, донес, что он нашел в палате Циклера, Петрова и Чермного.

— Вот видишь ли! — сказала София, когда стряпчий вышел. — Я не ошиблась: только Одинцов изменил мне и пошел на площадь.

Однако ж София, несмотря на свою проницательность, очень ошибалась, потому что один Петров, на которого она всего менее надеялась, держался искренно ее стороны. Чермной, расхаживая большими шагами по Грановитой палате и мечтая об обещанном боярстве и вотчине, снова решился еще тверже прежнего действовать с Хованским заодно и по первому его приказанию принести Софию в жертву древнему благочестию. Какая вера ни будь, новая или старая, и кто ни царствуй, София или Иван, для меня все равно, размышлял он, лишь бы добиться боярства да получить вотчину в тысячу дворов; а там по мне хоть трава не расти! Циклер с нетерпением ожидал приказаний Софии, чтобы скорее уйти из Грановитой палаты, предостеречь Хованского и, таким образом обманув и царевну, и князя, ждать спокойно конца дела и награды от того из них, кто восторжествует.

— Не знаете ли, товарищи, — спросил Петров, — для чего царевна сюда нас послала?

— Она велела мне ждать ее приказаний, — отвечал Циклер.

— А мне говорила, — сказал Чермной, — что она сама придет сюда.

— Чем все это кончится? — продолжал Петров. — Признаюсь: мне эти мятежи надоели. Хоть мы и хорошо сделали, что послушались Ивана Михайловича и заступились за царевича Ивана Алексеевича, однако ж надобно и то сказать: если б не было бунта пятнадцатого мая, так не было бы и нынешнего. Я с вами говорю как с товарищами. Вы из избы сору не вынесете?

— Стыдись, Петров! — сказал Циклер. — После всех милостей, которые нам оказала царевна Софья Алексеевна, грешно слабеть в усердии к ней. Этак скоро дойдешь и до измены! Что до меня касается, так я за нее в огонь и в воду готов!

— И я также, — сказал Чермной. — Смотри, Петров! Чуть замечу, что ты пойдешь на попятный двор да задумаешь изменять Софье Алексеевне, так я тебе голову снесу, даром, что ты мне приятель. Я готов за нее отца родного зарезать!

— Что вы, что вы, товарищи! Кто вам сказал, что я хочу изменять царевне? Я только хотел с вами поболтать. Мало ли что иногда взбредет на ум; а у меня что на уме, то и на языке, когда я говорю с приятелями.

— То-то с приятелями! — сказал Чермной. — Говори, да не заговаривайся.

Между тем как они разговаривали, София совещалась с Милославским, а Хованский сообщил ее приказание патриарху: идти во дворец чрез Красное крыльцо. Патриарх, предуведомленный стряпчим, согласился, и Хованский, выйдя из Крестовой палаты на площадь, вмешался в толпу.

Афанасий, архиепископ Холмогорский[698], с двумя епископами, с несколькими архимандритами[699], игуменами[700] разных монастырей и священниками всех церквей московских, пошел из Крестовой палаты к Красному крыльцу. Все они несли множество древних греческих и славянских хартий[701] и книг, чтобы показать народу готовность к состязанию с раскольниками.

Вся площадь зашумела, как море. Не видя патриарха, стоявшие у Красного крыльца с каменьями не знали, на что решиться, и шептали друг другу:

— Волка-то нет! Что ж нам делать? Спросить бы князя Ивана Андреевича. Куда он запропастился? А, да вот он!

Хованский, протеснясь сквозь толпу, приблизился к архиепископу Афанасию и спросил:

— А где же святейший патриарх?

— Он уже с митрополитами в царских палатах, — отвечал Афанасий.

— Как! да когда же он туда прошел? Я с Красного крыльца глаз не спускал: все смотрел, чтобы святейшего патриарха не затеснили и дали ему дорогу.

— О святейшем патриархе заботиться нечего, он уж прошел. А вот мы как пройдем сквозь эту толпу? Взгляни, какая теснота у Красного крыльца! Вели, князь, твоим стрельцам очистить нам дорогу.

Вместе с Афанасием и следовавшим за ним духовенством Хованский вошел во дворец.

— Государыня! — сказал он Софии. — Вели святейшему патриарху немедленно идти на площадь: проклятые бунтовщики угрожают ворваться по-прежнему во дворец и убить патриарха со всем духовенством и всех бояр. Я опасаюсь за твое государское здравие и за весь дом царский!

— Я назначила быть состязанию в Грановитой палате, — отвечала София. — Объяви, князь, бунтовщикам мою волю.

Истощив все возможные убеждения и видя непреклонность царевны, Хованский вышел на Красное крыльцо и велел позвать Никиту с сообщниками в Грановитую палату, куда между тем пошли София, сестра ее, царевна Мария, тетка их, царевна Татьяна Михайловна и царица Наталья Кирилловна в сопровождении патриарха, всего духовенства и Государственной Думы, немедленно собравшейся по приказанию царевны. София и царевна Татьяна Михайловна сели на царские престолы, подле них поместились в креслах царица Наталья Кирилловна, царевна Мария и патриарх, потом по порядку восемь митрополитов, пять архиепископов и два епископа. Члены Думы, архимандриты, игумены, священники, несколько стольников, стряпчих, жильцов, дворян и выборных из солдатских и стрелецких полков, в том числе Петров, Циклер и Чермной, стали по обеим сторонам палаты.

Наконец отворилась дверь. Вошел Хованский и занял свое место между членами Думы, за ним вошли двенадцать мужиков с зажженными восковыми свечами и толпа избранных сообщников Никиты с налоями, иконами, книгами и тетрадями; наконец явился сам Никита с крестом в руке. Его вели под руки сопроповедники его, крестьяне Дорофей и Гаврило, за ним следовали чернецы Сергий и два Савватия. На поставленные налои были положены иконы, книги и тетради, и мужики со свечами, как и на площади, стали пред налоями.

Когда шум, произведенный вошедшими, утих, София спросила строгим голосом:

— Чего требуете вы?

— Не мы, — отвечал Никита, — а весь народ московский и все православные христиане требуют, чтобы восстановлена была вера старая и истинная и чтобы новая вера, ведущая к погибели, была отменена.

— Скажи мне: что такое вера и чем различается старая от новой? — спросила София.

— Вера старая ведет ко спасению, а новая к погибели. Первой держимся мы, а второй следуете все вы, обольщенные антихристом Никоном.

— Я не о том спрашиваю. Скажи мне прежде: что такое вера?

— Никто из истинных сынов церкви об этом вопрошать не станет, всякий из них это знает. Я не хочу отвечать на твой вопрос потому, что последователи антихриста не могут понимать слов моих. Не хочу метать напрасно бисера…

— Лучше скажи, что не умеешь отвечать. Как же смел ты явиться пред царское величество, когда сам не знаешь, чего требуешь? Как смел ты надеть одежду священника, когда тебя лишили этого сана за твое второе обращение к ереси, в которой ты прежде раскаялся?

— Хищный волк с сонмом лжеучителей не мог меня лишить моего сана: власть его дарована ему антихристом. Я не признаю этой власти и до конца земного моего странствования не буду ей повиноваться.

— Замолчи, бунтовщик, и встань сюда, к стороне! Что ж, не вздумал ли ты меня ослушаться? Я тотчас же прикажу отрубить тебе голову!

Никита, нахмурив брови, замолчал и отошел к стороне.

— Говорите: зачем пришли вы? — спросила София, обратясь к сообщникам Никиты.

— Подать челобитную твоему царскому величеству! — отвечал чернец Сергий, вынув из-за пазухи бумагу.

По приказанию царевны один из членов Думы, взяв у него челобитную, начал читать ее вслух[702].

Она состояла из двадцати четырех статей и никем не была подписана. В начале было сказано: «Бьют челом святые Восточные Церкви Христовы, царские богомольцы, священнический и иноческий чин и все православные христиане опрично тех, которые новым Никоновым книгам последуют, а старые хулят».

По прочтении каждой статьи начинался спор и, по опровержении ее, приступаемо было к чтению следующей.

Когда дошла очередь до пятой статьи, в которой было сказано, что в новом Требнике напечатана молитва лукавому духу, то Хованский, расхаживая по палате, будто бы для прекращения шума, подошел к Никите и шепнул ему:

— Не опасайся, отец Никита, угроз царевниных и не слабей в святом усердии к древнему благочестию.

Едва Хованский успел отойти от него, как Никита, не дав патриарху окончить начатого им возражения, закричал:

— Сомкни, хищный волк, уста свои, исполненные лести и коварства! Дела ваши обличают вас! Если б вы были не ученики антихристовы, то не стали бы молиться врагу человеческого рода!

— Ты говоришь это потому, что плохо знаешь грамматику! — сказал спокойно архиепископ холмогорский Афанасий. — Пустясь в море богословия, ты у берега не заметил запятой и, наткнувшись на этот подводный камень, сам тонешь, да и других на дно с собою тащишь. В молитве на крещение сказано прежде: «Ты сам владыко Господи Царю прииди»; далее же следует: «Да не снидет со крещающимся, молимся тебе Господи, дух лукавый» и проч. Итак, все сказанное в этой молитве относится к Богу, равно как и слова «молимся тебе Господи». Если б последние относились к духу лукавому, то они не были бы отделены знаками препинания, да и дух лукавый должно было бы поставить в звательном падеже и сказать: душе лукавый.

— Сатана, которому вы молитесь, говорит твоими нечестивыми устами! — воскликнул Никита. — Я смышлю в твое из грамматического художества и знаю, что оно учит не вере истинной, а знакам препинания; оно помогает полагать препинания православным на пути спасения. Оттого-то и антихрист Никон, учитель ваш, любил грамматическое художество, оттого и вы…

— Замолчи! — воскликнула София и велела продолжать чтение челобитной.

По прочтении осьмой статьи, в которой доказывалось, что должно креститься двумя, а не тремя перстами, Никита, не обращая внимания на слова царевны, приказывавшей ему замолчать, начал с жаром читать из тетради, которую взял с налоя, следующее:

«Великие страдальцы Алексий и Феодор, града Ростова, начата обличати Никоново новопредание. Царь же не восхоте сих озлобити, аще и духовнии наступоваху на кровопролитие, но не послуша царь, во изгнание осуждает их в Поморскую страну, во окиянские пределы, близ Кольского острога в монастырь Кандалажский, иде же всякую скорбь и тесноту и скудость приемлюще яко до сорока лет. Сего ради от всюду народи притекающе слышати от них душеполезные словеса, от всея поморские страны. Тогда на Холмогорех новопоставленному архиепископу Афанасию, лютейшу зело завистию Никоновых новопреданий любителю, возвещено быстъ о сих блаженных, яко всю поморскую страну подтверждают еже о древнем благочестии. Архиерей, яростию распалився, воины взяв от воеводы, в Кандалажский монастырь посылает. Тогда взяша страдальцев, в темницу за крепкую стражу посадиша, по сем представиша архиерею, и прежде увещеваху, еже креститися тремя персты и прияти новопечатыне книги. Они же не приемляху, но и приемлющих поношаста. Тогда архиерей повеле бити их и вопрошаше: покоряетелися? Страдальцы же никакого же хотяху, но терпети обещевающеся за древнее благочестие. Недоумеваяся архиерей коим бы хитротворением привлещи к своей воли, повеле их в темницу посадити и гладом морити, хотя сих некими прелестьми одолети. Брашно начат к тем от себе посылати, но прежде нечто действовав над брашны и рукою пятиперстным благословением оградив, посылает. Спящу вседивному Феодору, Алексий брашно приемлет, и егда гладом преклоняем, восхоте Алексий от принесеннаго прияти брашна, восстав Феодор, удержа его за руку и рече: не прикасайся приносимым, не видиши ли змия черного на брашне лежаша? Прежде помолися со слезами и увидиши прелесть. Тогда Алексий начат молитися и виде на всех брашнех змиево лежание. Тогда взем брашно, верзе за оконце на землю. Стрегущии зряху, возвещают сия архиерею. И начаста страдальцы гладом пребывати, от архиерея не приемлюще брашна. И некогда Алексий, жаждою объят быв, повеле стрегущему сосудец принести воды. Стрегущий шед доложися архиерею. Повеле архиерей принести воды и взем к себе нечто действоваше, и рукою оградив пятиперстным сложением, посылает. Но духопрозрительный Феодор, взем сосуд, рече Алексиеви: видиши ли яко змий в сосуде на воде плавает? Таже дивный Феодор глагола ко стрегущему: был где с водою? Оному же отпирающуся, глаголаше старец: само видение воды являет, яко у архиерея был ecu, сего ради змий черный по воде плавает невидимо. И тако взем воду за окно изливает на землю. Преподобный Феодор гладом преставися; многотерпеливый же Алексий девять седмиц[703] без пищи и пития препроводив, преставися, и тако оба скончастася за древнее благочестие».

— Вот дела твои, душегубец! — воскликнул Никита, обратясь к Афанасию. — Вы повелеваете всем креститься тремя перстами, порицая истинное двуперстное сложение, а сами втайне слагаете пять перстов и призываете диавола на пищу и питие для обольщения православных! Горе тому, кто вас слушается! Ваше троеперстное сложение есть печать антихриста, а пятиперстное — знак союза с врагом человеческого рода!

— Душегубцы! богоотступники! дети антихристовы! — закричали все сообщники Никиты, подняв правые руки вверх с двумя сложенными пальцами. — Так, так должно креститься!

Стрельцы, стоявшие на площади, слыша крик в Грановитой палате, начали громко роптать, вынимая сабли. Народ, ужаснувшись, заволновался на площади.

София с теткою и сестрою и царица Наталья Кирилловна встали с мест своих в намерении удалиться из палаты.

— Если вы попускаете бунтовщиков в нашем присутствии и при святейшем патриархе до таких неистовств, — сказала София Петрову, Циклеру и Чермному, — то ни царям, ни мне, ни всему дому царскому в Москве более оставаться невозможно; мы все удалимся в чужие страны и объявим народу, что вы этому причиною.

— Мы готовы за тебя положить свои головы, государыня! — отвечал Петров и начал умолять Софию переменить ее намерение.

По усильным просьбам его, равно Циклера и Чермного, София опять села на один из престолов, и все заняли прежние места свои.

Когда восстановилось в палате молчание, архиепископ Афанасий сказал Никите:

— Греки, от которых Россия приняла православную христианскую веру при великом князе Владимире, крестятся, слагая три перста. Обычай этот сохраняет греческая церковь по преданию апостольскому. Вы ссылаетесь на Феодорита, епископа кирского, будто бы повелевающего креститься двумя перстами, но вы лжете на Феодорита. Еще в лето миробытия шесть тысяч шестьсот шестьдесят шестое еретик Мартин Армянин учил слагать персты по-вашему и был предан проклятию собором, бывшем двадцатого октября того же года в Киеве. Притом молитва не состоит в одном сложении перстов: должно поклоняться Богу духом и истиною. Если сердце ваше исполнено страсти к раздорам, гордости и ненависти к братиям вашим, если вы не покоряетесь установленным от Бога властям и производите мятеж народный, то, как ни слагайте персты, молитва ваша не будет услышана. Бог внемлет молитвам праведных, которые соблюдают две главные заповеди Его: любить Бога и ближнего, — которые любят даже врагов своих.

— Не тебе учить нас, душегубец! — воскликнул Никита. — Не из любви ли к ближним уморил ты голодом великих страдальцев Феодора и Алексия?

— Ты клевещешь на меня! узнавши, что они учат народ не ходить в церкви, распространяют между ним ересь свою вопреки царскому запрещению, объявленному им при отправлении их еще при патриархе Никоне в Кандалажский монастырь, я потребовал их к себе и старался всеми мерами обратить их к церкви православной. Не моя вина, что на кушанье и питье, которые я им посылал с моего стола, грезились им какие-то черные змеи и что они бросали кушанье и выливали питье за окно. По словам самого Феодора, змей по воде плавал невидимо; как же он видел его? Вольно им было, испугавшись невидимого змея, уморить себя голодом и жаждою. За это нельзя винить меня. Притом нельзя верить твоему повествованию. Кто говорит, что человек пробыл без пищи и пития девять недель, тот явно лжет.

— Ты уморил праведных страдальцев, душегубец! Услышьте моление мое, преподобный Феодор и многотерпеливый Алексий, помогите отомстить смерть вашу. Погибни, сын погибели!..

С этими словами Никита в исступлении бросился на Афанасия и хотел ударить его крестом в висок, но полковник Петров удержал его руку и с величайшим усилием оттащил от архиепископа. Во всей палате произошло смятение.

— Если ты осмелишься еще сойти с твоего места и сказать хоть одно слово, то я, как ослушника царской власти, прикажу казнить тебя! — сказала София Никите.

Когда чтение челобитной кончилось, раздался благовест к вечерне. Начинало уже смеркаться. София встала с престола и сказала раскольникам:

— Теперь уже поздно решить вашу челобитную. Собрание продолжается с десятого часа дня; все устали. Завтра опять будет назначено собрание, и вам явится указ на ваше прошение.

София с теткою и сестрою и царица Наталья Кирилловна удалились в свои покои, и все вышли из Грановитой палаты. Никита и сообщники его посреди бесчисленной толпы народа пошли из Кремля на Красную площадь, подняв правые руки вверх с двумя сложенными пальцами и восклицая:

— Победили! победили! Так слагайте персты! По-нашему веруйте!

Взойдя на лобное место и положив на налои иконы, продолжали они кричать народу:

— По-нашему веруйте! Мы всех архиереев оспорили и посрамили!

После этого сказали они народу поучение, будто бы по царскому повелению, и сошли с лобного места, чтобы удалиться в главное место сборища их, в слободу Титова полка.

Вдруг глаза у Никиты закатились, и он упал на землю в страшных судорогах. Пена била у него изо рта.

Сообщники его остановились в недоумении; толпа стрельцов и народа окружила их.

Наконец Никита пришел в чувство и встал, шатаясь, на ноги.

— Хватайте его! — закричал полковник Петров, бросясь с отрядом стрельцов своего полка к Никите.

— Не тронь! — закричали стрельцы, единомышленники раскольников.

— Хватайте, вяжите его! Крепче, Ванька, затягивай! — продолжал Петров. — Не мешайте нам, дурачье! Что вы за этого еретика заступаетесь, разве не видали вы, как его нечистый дух ударил оземь? От всякого православного дьявол бежит не оглядываясь. Явно, что этот бездельник — колдун и чернокнижник, — и всех вас морочит.

Слова эти произвели на защитников Никиты приметное впечатление. Сообщники его в страхе разбежались, и толпа, шедшая за ним до Тюремного двора, постепенно рассеялась.

На другой день, шестого июля, рано утром вывели Никиту на Красную площадь. Палач с секирой в руке стоял уже на лобном месте. Вскоре вся площадь закипела народом.

Думный дьяк прочитал указ об отсечении головы Никите, если он всенародно не раскается в своих преступлениях и в своей ереси. В последнем случае велено было его сослать в дальний монастырь.

Никита, выслушав указ, твердыми шагами взошел на лобное место.

— Одумайся! — сказал думный дьяк.

— Предаю анафеме антихриста Никона и всех учеников его! Держитесь, православные, веры старой и истинной!

— Итак, ты не хочешь раскаяться? — спросил дьяк.

— Умираю за древнее благочестие!

Перекрестясь двумя перстами, Никита положил голову на плаху. Народ хранил глубокое молчание.

Секира, сверкнув, ударила по плахе. Брызнула кровь, и голова Никиты, отлетев от туловища, покатилась. Все, бывшие на площади, невольно вздрогнули и, вполголоса разговаривая друг с другом, мало-помалу рассеялись.


(обратно)

VI


Он, думой думу развивая,
Верней готовит свой удар;
В нем не слабеет воля злая,
Неутомим преступный жар.
Пушкин
[704]


Смерть Никиты сильно поразила и опечалила Хованского. С Одинцовым и с некоторыми другими, самыми ревностными поборниками старой веры, отслужив ночью панихиду по великом учителе своем и включив его в число мучеников, Хованский поклялся идти по следам его и во что бы то ни стало утвердить во всем Русском царстве древнее благочестие. Он начал еще более прежнего потворствовать стрельцам, исходатайствовал у Софии указ[705] о переименовании их, по обещанию ее, Надворною пехотою, и всеми мерами старался их привязывать к себе, чтобы чрез них достигнуть своей цели. Вскоре все стрельцы без исключения начали называть его отцом своим, и всякий из них готов был пожертвовать жизнию за старого князя. Поступки его не укрылись от Софии. Повторяемые уверения Хованского в неизменной преданности считала она по справедливости притворством и была уверена, что он ждет только удобного случая для исполнения замысла, разрушенного смертию Никиты. Основываясь на доносе Циклера, она думала, что вся цель Хованского состоит во введении старой веры в России и что поэтому он опасен не ей самой, а только патриарху и духовенству. Зная приверженность стрельцов к князю, царевна боялась вооружить его против себя, продолжала оказывать ему прежнее доверие и искала случая удалить его под каким-нибудь благовидным предлогом из столицы. Милославский давно смотрел с завистью на возрастающее могущество Хованского и, наконец, поссорясь с ним явно, из друга превратился в непримиримого врага его. Наблюдая за всеми поступками Хованского, он доносил обо всем Софии. Циклер вкрался в доверенность князя, чтобы обезопасить себя и что-нибудь выиграть при новом мятеже, и в то же время помогал Милославскому в наблюдениях за Хованским. Незадолго до первого сентября, месяца через полтора после смерти Никиты, Циклер рассказал Милославскому, что он из некоторых слов Хованского и сына его заметил, что замыслы их не ограничиваются повсеместным восстановлением в государстве древнего благочестия, а простираются гораздо далее. Уведомленная о том София, опасаясь, чтобы Хованский не произвел опять мятежа во время празднования нового года в наступавшее тогда первое число сентября[706], решила удалиться из Москвы с обоими царями и со всем домом царским в село Коломенское. Хованский остался в Москве. Еще девятнадцатого августа, в день крестного хода в Донской монастырь, замышлял он произвести мятеж и предать смерти патриарха, Государственную Думу и весь дом царский и, по избранию стрельцов, сделаться царем московским. Но София с обоими царями приехала в монастырь по прибытии уже туда патриарха, а Хованский, подумав, что она с царями вовсе не будет присутствовать при этом торжестве, отложил исполнение своего замысла до другого удобного времени. По отъезде в село Коломенское София велела объявить царское повеление Хованскому, чтобы он присутствовал при молебствии на дворцовой площади, которое должен был совершать патриарх в день нового года. Повеление это имело две цели: во-первых, под видом особой доверенности к Хованскому поручить ему надзор за порядком при назначенном торжестве и таким образом всю ответственность за нарушение порядка возложить на того человека, которого наиболее должно было в этом случае опасаться; во-вторых, этим средством обезопасить патриарха во время молебствия посреди тех самых стрельцов, которые недавно замышляли убить его, вызвав на площадь.

Хованский, обманувшись в надежде совершить первого сентября то, что не удалось ему исполнить девятнадцатого августа, вопреки царскому повелению пробыл весь день нового года дома, не присутствовал при молебствии и послал вместо себя окольничего Хлопова.

Стрельцы, державшиеся древнего благочестия, не смея без приказания их главного начальника покуситься на беспорядки, ограничились оскорбительными для патриарха восклицаниями во время молебствия и разными неопределенными угрозами, которые навели ужас на всех московских жителей.

Поздно вечером пришли к Хованскому сын его, князь Андрей, и полковник Одинцов и долго совещались с ним наедине в рабочей горнице боярина.

Во время ужина вошел в столовую дворецкий Савельич. Румяный, как вечерняя заря, нос его показывал, что он, несмотря на все свои заботы и хлопоты, не упустил в такой торжественный день сходить на Отдаточный двор и с кружкою в руке заочно поздравить своего господина с наступившим новым годом.

Поклонясь низко князю и пошатнувшись немного в сторону, он оперся о стол обеими руками и сказал довольно внятно, несмотря на то что язык плохо ему повиновался:

— На тот случай, если б ты, боярин, неравно подумал, что я сегодня пьян, пришел я доложить твоей милости, что у меня — хоть к присяге веди — во рту капли не бывало.

— Это видно! — сказал князь Андрей, засмеявшись.

— Пошел вон, дуралей! — закричал старик Хованский.

— Пойти-то я пойду, только надобно прежде доложить еще, что у нас приключилась превеликая беда. Не хотелось бы мне тревожить твою милость в этакой день, да делать нечего, дело важное!

— Что такое? — спросил Хованский, несколько испугавшись.

— А вот изволишь видеть, боярин: давеча, в то самое время, как приезжал к тебе от царевны Софьи Алексеевны гонец, стряслась такая беда, что и сказать страшно, язык не ворочается…

— Вижу, что он не ворочается, пьяница! — закричал Хованский. — Говори скорее: что за беда?

— Этого нельзя сказать тебе при других.

— Каково вам это кажется! — сказал Хованский, посмотрев на сына и Одинцова. — Ты, видно, ум пропил, разбойник! Здесь лишнего никого нет: все сейчас говори!

— Коли ты приказываешь, то я, пожалуй, скажу. А то сам же ты велел мне молчать и грозил отрубить голову, если я проболтаюсь.

— Добьюсь ли я от тебя сегодня толку, мошенник! — закричал князь, вскочив со своего места.

— Секира-то пропала!

— Какая секира, пьяница?

— Воля твоя, боярин, виноват не я. Ты сказал мне тогда, что эта секира понадобится тебе через три дня, и велел ее наточить. Я и наточил ее, вытесал и чурбан, и веревки, и два заступа приготовил и убрал все в чулан, знаешь, в тот, где разный хлам валяется. Я несколько раз тебе докладывал, что надобно купить новый замок к чулану и что твой повар Федотка сущий вор. Ан так и вышло! Как он накануне твоего тезоименитства прошлого года бежал и замок тогда же украл, мошенник; сверх того из погреба бутыль любимой твоей настойки, которую ты сам изволил делать, мой вязаный колпак да еще кой-какие мелочи…

— Что ты за вздор мелешь! Ты что-то болтал про давешнего гонца и про какую-то беду, — говори толком, пьяница, и не ври посторонщины.

— Какая тут посторонщина! Изволь только до конца выслушать. Ты мне на прошлой неделе приказывал купить на Отдаточном дворе вина для настойки. Прихожу я сегодня туда не то чтобы выпить, а чтобы вина купить для твоей милости, — глядь, в углу стоит наша секира! Я спрашиваю у продавца: откуда он взял ее? Он сказал мне, что какой-то-де мужик принес секиру и заложил ее в двух алтынах за кружку вина. Я и смекнул: знать, кто-нибудь стянул у нас секиру из чулана. Что тут за диво, коли замка нет! Эй, вели купить замок, боярин; этак и все растащат! Я, однако ж, беду поправил и секиру выкупил на свои деньги. Стало быть, два алтына за твоею милостью. Ну да ничего, сочтемся.

Одинцов и князь Андрей захохотали.

— Пошел вон, дурачина! — закричал Хованский. — Только для нового года прощаю тебя. Напейся ты у меня в другой раз!

Дворецкий низко поклонился и вышел из комнаты не по прямой, однако ж, геометрической линии, а по ломаной.

— Про какую толковал он секиру? — спросил Одинцов старика Хованского.

— Я велел ее приготовить для Бурмистрова.

— Как, разве он еще жив? Я думал, что ему давно уже голову отрубили. По всей Москве говорили об этом.

Хованский объяснил Одинцову причины, по которым, отсрочив казнь Бурмистрова, решился он тайно содержать его в тюрьме своей, и прибавил:

— Великий страдалец Никита повелел принести его в благодарственную жертву чрез три дня по восстановлении древнего благочестия. Не сомневаюсь, что скоро принесем мы эту жертву. Господь явно по нас поборает. Он поможет нам совершить подвиг наш во славу Божию и истребить с лица земли еретиков, которые пролили кровь праведника.

— Я положил секиру в чулан, — сказал Савельич, войдя опять в комнату, — и привесил к двери замок с моего старого сундука.

— Убирайся вон, бездельник! — закричал Хованский.

— Я купил его лет пять тому назад за четыре алтына; а так как ты не господин наш, а настоящий отец, то я уступаю тебе этот замок, хоть он и новехонек, за три алтына. Стало быть, за твоею милостию с давешними всего пять алтын. Еще забыл я спросить тебя: отцу-то Никите отрубили голову, — кто же теперь будет патриархом? Царем будешь ты, боярин, это уж дело решенное, а патриарха-то где бы нам взять?

— Что это значит? — воскликнул Хованский, вскочив со своего места. Схватив со стола нож, подошел он к дворецкому и, взяв его за ворот, приставил нож к сердцу. — Говори, бездельник, где ты весь этот вздор слышал?

Дворецкий, как ни был пьян, догадался однако ж, что он лишнее выпил и оттого выболтал лишнее. Чтобы выпутаться из беды, решился он прибегнуть к выдумке.

— Помилуй, боярин, за что ты на меня взъелся? — сказал он. — Я все это слышал на Отдаточном дворе.

— Что!!! На Отдаточном дворе? — воскликнул Хованский, изменясь в лице.

— Истинно так! Там все как в трубу трубят, что ты будешь царем и выберешь другого патриарха.

Хованский, стараясь скрыть испуг свой и смущение, сел опять к столу и отер рукою холодный пот, выступивший на лице его.

— Там насчитал я человек с тридцать подьячих, чернослободских купцов и мужиков: все пили за твое государское здравие. Грешный человек, не удержался, и я выпил за здравие твоего царского величества!

— Поди выспись! Если ты скажешь кому-нибудь хоть одно слово о всех этих бреднях, то я велю тебе язык отрезать.

Когда дворецкий вышел, старик Хованский, обратясь к Одинцову, сказал:

— Кто-нибудь изменил нам! Нет сомнения, что царский двор все уже знает, если уж на Отдаточном многое известно. Что нам делать?

— Не теряй, князь, бодрости, — отвечал Одинцов. — Бог видит, что мы подвизаемся за доброе дело; Он наставит нас и нам поможет.

— Однако ж не должно терять времени, — сказал молодой Хованский. — Надобно подумать о мерах предосторожности: могут вдруг схватить нас.

— Всего лучше, — сказал Одинцов, — скрыться в какое-нибудь не отдаленное от Москвы место, созвать туда всех наших сподвижников, посоветоваться и, призвав Бога в помощь, идти против еретиков. В Коломенском войска-то немного.

— Я сам то же думал, — сказал старик Хованский. — Но куда мы скроемся? Что обо мне подумают мои дети, моя Надворная пехота?

— Я объявлю им, чтоб они до приказу твоего оставались спокойно в Москве.

— Можно оставить здесь с ними Циклера, — продолжал старик Хованский, — и поручить ему, чтобы он наблюдал за всеми поступками еретиков и нас обо всем извещал.

— Циклера? Давно я хотел сказать тебе, князь, что он человек ненадежный. Хоть он и притворяется тебе преданным, но я бьюсь об заклад моею головою, что он ищет во всем своей только выгоды и при первой твоей неудаче на тебя восстанет.

— Почему ты так об нем думаешь? Он на деле доказывает свое усердие к древнему благочестию.

— Притворяется! Ведь он перекрещен в нашу веру из немцев, а верно, втайне держится своей лютеранской ереси. Того и гляди, что он нам изменит! Я даже думаю, что никто другой, как он, донес о наших намерениях супостатке истинной церкви Софье и что от него разнеслись по Москве все эти слухи, о которых говорил твой дворецкий. Мне сказывал один из стрельцов, что видел недавно, как Циклер поздно вечером пробирался в дом Милославского.

— Милославского? Точно ли это правда?

— Какая надобность стрельцу лгать на Циклера!

— Благодарю тебя, Борис Андреевич, что ты меня предостерег. Однако ж… Мудрено поверить, чтоб Циклер был изменник. Отчего бы ему так действовать решительно? Мне кажется, он готов голову положить за истинную церковь.

— Он всегда решителен, когда видит, что можно чужими руками жар загрести. Покуда есть опасность, он виляет на ту и на другую сторону, а как начнет одна сторона одолевать, так он к ней как раз и пристанет, тогда в огонь и в воду лезть готов; подумаешь, что он-то все и сделал. Знаю я его! До пятнадцатого мая был он тише воды ниже травы, а как счастье повезло Ивану Михайловичу, наш Циклер так вперед и рвется. За то и поместье ему досталось получше, чем нам, грешным. По мне, так изменник Петров лучше этого Иуды!

— А где Петров? — спросил старик Хованский.

— Уехал сегодня утром в Коломенское.

— Туда и дорога! — сказал князь Андрей. — Мы с ним скоро там увидимся.

Во время последовавшего затем молчания старый князь ходил взад и вперед по комнате, на лице его изображалось сильное душевное волнение.

— Андрюша! — сказал он сыну. — Осмотри нашу стражу: все ли сто человек налицо? Вели всем зарядить ружья. На всю ночь поставить у ворот часовых. Да скажи дворецкому, чтобы подал мне ключ от калитки, что на черном дворе, и чтобы велел оседлать наших лошадей и поставить у калитки.

— Куда ты, князь, собираешься? Теперь уже скоро полночь, — сказал Одинцов.

— Я хочу идти спать. Ночуй у меня, Борис Андреевич, а лошадь твою вели с нашими вместе поставить. Хоть опасаться нечего, однако ж все-таки лучше приготовиться на всякий случай; спокойнее спать будем. Да не лучше ли теперь же нам уехать из Москвы, как ты думаешь?

— К чему так торопиться? Ляжем, благословясь, спать. Утро вечера мудренее. Успеем и завтра уехать. Прежде надобно посоветоваться со всеми нашими сподвижниками, да и их всех взять с собой. Пускай и Циклер с нами едет; а в Москве оставим с Надворною пехотою Чермного, он будет один знать, где мы. Когда придет время подвига, пошлем к нему приказ, чтобы поспешил к нам с войском, и пойдем истреблять еретиков.

В это время вошел в комнату Циклер. Приметив беспокойство старика Хованского и перемену в его обращении с ним, он тотчас подумал: не узнал ли что-нибудь старый князь об его сношениях с Милославским.

— Я пришел к вам с важными вестями, — сказал он. — Слышал ли ты, князь, что Милославский вчера вечером, а Петров сегодня утром уехали в Коломенское?

— Все это знаю, — отвечал старик Хованский. — Знаю и то, что ты по вечерам ходишь в гости к Ваньке Подорванному![707]

— Я только что хотел об этом говорить. По старой дружбе призывал он меня на днях к себе, сулил золотые горы и звал меня с собою в Коломенское. Я и притворился, что держусь стороны еретиков, а он сдуру и выболтал мне все, что на сердце лежало. Уж как тебя трусят еретики! Однако ж ни он, ни супостатка истинной веры Софья ничего не знают о наших намерениях. Не худо бы застать их врасплох! Когда ты, князь, думаешь приступить к делу?

— Мера терпения Божия еще не исполнилась! Господь укажет час, когда должны мы будем извлечь мечи наши на поражение учеников антихриста. Завтра вечером уезжаем мы из Москвы.

— Куда?

— Увидишь куда. Тебе надобно будет ехать с нами. Ночуй у меня. Завтра целый день ты мне будешь нужен, а вечером отправимся вместе в дорогу.

— Очень хорошо! Вели, князь, теперь же послать за моею лошадью. Я пришел сюда пешком, завернувшись в опашень. Милославский велел подглядывать объезжим и решеточным за всеми, кто к тебе приезжает или приходит.

Так ты его и испугался?

— Есть кого бояться! Я для того только решил приходить к тебе тайком, чтобы этот Подорванный все думал, что я на стороне еретиков. Я хочу на днях побывать в Коломенском. Он мне еще что-нибудь разболтает, а я все тебе перескажу. Я слышал, что он советовал Софье послать в Москву и во все города грамоты с указом, чтобы стольники, стряпчие, дворяне, жильцы, дети боярские, копейщики, рейтары[708], солдаты, боярские слуги и всяких чинов ратные люди съехались к Коломенскому. Хоть этой сволочи бояться нечего — что она сделает против храброй Надворной пехоты и стройного Бутырского полка[709] — однако ж надобно поразведать: правда ли это? Если в самом деле так, то лучше, не теряя времени, нагрянуть в Коломенское, да и концы в воду. А там изберем царя и нового патриарха; хищного волка низвергнем в преисподнюю и составим новую Думу. Ты наш отец, а мы дети твои. Будешь царем, а мы боярами. Я люблю говорить прямо! Что на сердце, то и на языке!

— Не пленяйся, Иван Данилович, боярством и не прельщай меня царским венцом. Я дожил до седых волос и уверился, что все в мире этом суета сует, кроме веры истинной. Для нее подвизаюсь я, для нее извлекаю меч против обольщенных антихристом еретиков, проливших кровь праведника. Если я и желаю царского венца, то для того только, чтобы ниспровергнуть царство антихриста, восставить древнее благочестие и спасти душу мою. Мне уже недолго осталось жить на свете, пора и о спасении души подумать! Впрочем, да совершается воля Всевышнего со мною; я с верою следую, куда рука Его ведет меня. Если Он судил мне быть на престоле для восстановления в Русском царстве матери нашей истинной церкви, потщусь совершить Его назначение; если же Он повелит мне прославить имя Его моею кровию, секира и плаха не устрашат меня. Великие страдальцы Аввакум сожженный и Никита обезглавленный заслужили уже небесный мученический венец, который славнее всех земных венцов царских. Прославлю Господа, если Он и меня сподобит этого венца!

Сказавши это, Хованский удалился в свою спальню. Одинцов и Циклер в комнате, для них отведенной, легли на ковры и, не сказав друг другу ни слова, заснули, а князь Андрей пошел осматривать стражу и исполнять все другие приказания отца. Когда часовые были поставлены и лошади оседланы, он лег в постель и целую ночь не смыкал глаз, мечтая о браке своем с царевною Екатериною. Будет, думал он, сожалеть, недостойная сестра ее, надменная Софья, что отвергла предложение отца моего. Родственный союз с князьями Хованскими, происходящими от короля Ягеллы, показался ей унизительным! Пусть же погибает она, пусть погибают все ее родственники, кроме моей невесты! По смерти отца я взойду с нею на престол московский. Я докажу свету, что Хованские рождены царствовать: завоюю Литву, отниму у турок Грецию и заставлю трепетать русского оружия всех государей земли; подданные будут обожать меня; я восстановлю правосудие, прекращу все церковные расколы. Не буду слушаться, подобно отцу моему, какого-нибудь расстриженного попа, воля моя для всех будет законом.

Утренняя заря появилась уже на востоке, когда заснул преступный мечтатель.


(обратно)

VII


Исчезли замыслы, надежды,
Сомкнулись алчны к трону вежды.
Державин
[710]


Второго сентября на рассвете преданный Софии стрелецкий полковник Акинфий Данилов пробрался окольною дорогою к селу Коломенскому. Он выехал из Москвы ночью для донесения царевны о всем, что произошло в столице в день нового года. Окна коломенского дворца, отражавшие лучи восходящего солнца, казались издали рядом горящих свеч. Данилов приметил, что вдруг блеск среднего окна исчез, и заключил, что его кто-нибудь отворил. «Неужели царевна уже встала?» — подумал он. Подъехав на близкое расстояние к дворцу, он увидел у окна Софию.

Привязав лошадь к дереву, которое росло неподалеку от дворца, Данилов подошел к воротам. Прибитая к ним какая-то бумага бросилась ему в глаза. Он снял ее с гвоздя и увидел, что это было письмо с надписью: «Вручить государыне царевне Софии Алексеевне». Немедленно был он впущен в комнату царевны. Она стояла у окна. Милославский сидел у стола и писал.

— Что скажешь, Данилов? Что наделалось в Москве? — спросила царевна, стараясь казаться равнодушною.

— Вчерашний день прошел благополучно, государыня. Только во время молебствия раскольники из стрельцов говорили непригожие слова.

— Был Хованский на молебствии?

— Он послал вместо себя окольничего Хлопова, а сам пробыл весь день дома.

— Слышишь, Иван Михайлович? Он явно ослушается моих повелений. Теперь я согласна поступить, как ты сегодня мне советовал… Что это за письмо? От кого?

— Не знаю, государыня, — отвечал Данилов. — Оно было прибито к воротам здешнего дворца.

София, распечатав письмо, прочитала с приметным волнением:

«Царем Государем и Великим Князем Иоанну Алексеевичу, Петру Алексеевичу всея Великия и Малыя и Белыя России Самодержцем извещают московский стрелец, да два человека посадских на воров, на изменников, на боярина князь! Ивана Хованского да на сына его князь Андрея. На нынешних неделях призывали они нас к себе в дом девяти человек пехотного чина да пяти человек посадских и говорили, чтобы помогали им доступити царства Московского и чтобы мы научали свою братью Ваш царский корень известь и чтоб придти большим собранием изневесть в город и называть Вас Государей еретическими детьми и убить Вас Государей обоих и Царицу Наталью Кирилловну, и Царевну Софию Алексеевну, и Патриарха, и властей; а на одной бы Царевне князь Андрею жениться, а достальных бы Царевен постричь и разослать в дальние монастыри; да бояр побить Одоевских троих, Черкасских двоих, Голициных троих, Ивана Михайловича Милославского, Шереметьевых двоих и иных многих людей из бояр, которые старой веры не любят, а новую заводят; а как то злое дело учинят, послать смущать во все Московское государство по городам и по деревням, чтоб в городех посадские люди побили воевод и приказных людей, а крестьян поучать, чтоб побили бояр своих и людей боярских; а как государство замутится, и на Московское б царство выбрали царем его, князь Ивана, а Патриарха и властей поставить кого изберут народом, которые бы старые книги любили; и целовали нам на том Хованские крест, и мы им в том во всем, что то злое дело делать нам вообще, крест целовали ж; а дали они нам всем по двести рублев человеку и обещалися пред образом, что если они того доступят, пожаловать нас в ближние люди, а стрельцам велел наговаривать: которые будут побиты, и тех животы и вотчины продавать, а деньги отдавать им стрельцам на все приказы[711]. И мы, три человека, убояся Бога, не хотя на такое дело дерзнуть, извещаем Вам Государем, чтобы Вы Государи Свое здоровье оберегли. А мы, холопы Ваши, ныне живем в похоронках; а как Ваше Государское здравие сохранится, и все Бог утишит, тогда мы Вам Государем объявимся; а имен нам своих написать невозможно, а примет у нас: у одного на правом плече бородавка черная, у другого на правой ноге поперек берца рубец, посечено, а третьего объявим мы, потому что у него примет никаких нет».

В тот же день весь царский дом поспешно удалился из села Коломенского в Савин монастырь, и тайно посланы были оттуда по приказанию Софии в разные города царские грамоты, в которых предписывалось стольникам, стряпчим, дворянам, жильцам, детям боярским, копейщикам, рейтарам, солдатам, всяких чинов ратным людям и боярским слугам спешить днем и ночью к государям для защиты их против Хованских, для очищения царствующего града Москвы от воров и изменников и для отмщения невинной крови, стрельцами во время бунта пятнадцатого мая пролитой.

Вскоре после этого царский дом из Савина монастыря переехал в село Воздвиженское. Получаемые из Москвы от Циклера известия то тревожили, то успокаивали Софию. Хованский в течение двух недель оставался в Москве в совершенном бездействии. София приписывала это его нерешительности и придумывала средство силою или хитростию избавиться от человека, столько для нее опасного. Приверженность стрельцов к старому князю всего более препятствовала в этом царевне и устрашала ее.

Между тем Хованский начал тем более чувствовать угрызения совести, чем менее представлялось препятствий к исполнению его замысла. С одной стороны, ложно направленное и слепое усердие к вере, увлекавшее его к восстановлению древнего благочестия и к отмщению за смерть Никиты, с другой стороны, ужас, возбуждаемый в нем мыслию о цареубийстве, которое казалось ему необходимым для достижения цели, указанной, по ложному его убеждению, Небом, производили в душе Хованского мучительную борьбу. Нередко со слезами молил он Бога наставить его на путь правый и ниспослать какое-нибудь знамение для показания воли Его, которой он должен был бы следовать. Однажды на рассвете после продолжительной молитвы старый князь взял Евангелие. На раскрывшейся странице первые слова, попавшиеся ему на глаза, были следующие: «Воздадите кесарева кесареви, и Божия Богови».

Эти слова Спасителя произвели непостижимое действие на князя. Он вдруг увидел бездну, на краю которой стоял до сих пор с закрытыми глазами. Грех цареубийства представился ему во всем своем ужасе. Совесть, этот голос Неба, этот нелицемерный судья дел и помыслов наших, иногда заглушаемый на время неистовым криком страстей, совесть громко заговорила в душе Хованского. Слезы раскаяния оросили его бледные щеки. Он упал пред образом своего ангела и долго молился, не смея поднять на него глаз. Ему казалось, что ангел его смотрит на него с небесным участием, сожалением и укоризною во взорах. В тот же день вечером Хованский с сыном, Циклером и Одинцовым тихонько уехал в село Пушкино, принадлежавшее патриарху. Он твердо решился оставить все свои преступные замыслы, служить царям до могилы с непоколебимою верностию и усердием нелицемерным и просьбами своими со временем склонить царей к восстановлению церкви, которую считал истинною.

Узнавши, что сын малороссийского гетмана едет к Москве, Хованский через Чермного, оставшегося в столице, послал донесение к государям и в выражениях, которые показывали искреннюю его преданность им, испрашивал наставления: как принять гетманского сына? Шестнадцатого сентября Чермной, знавший один место убежища князя, привез к нему присланную в Москву царскую грамоту, в которой содержались похвала его верной и усердной службе и приглашение приехать в Воздвиженское для словесного объяснения по его донесению.

Одинцов и молодой Хованский, зная, что в Воздвиженском все делается не иначе, как по советам Милославского, предостерегали старого князя от сетей этого личного врага его и не советовали ему ехать в Воздвиженское. Оба они тайно осуждали его за нерешительность и трусость, считая их причиною неисполнения его прежних намерений. Как удивились они, когда услышали от старика Хованского, что он оставил все свои замыслы и решился до гроба служить царям как верный подданный.

Молодой Хованский, глубоко огорченный разрушением всех своих мечтаний властолюбия и потерею надежды вступить в брак с царевною Екатериною, немедленно уехал из села Пушкино в принадлежавшую ему подмосковную вотчину на реке Клязьме.

Циклер проводил его туда, дал ему совет не предаваться отчаянию и поскакал прямо в село Воздвиженское.

В селе Пушкине остался со стариком Хованским Одинцов. Он истщил все свое красноречие, чтобы возбудить в князе охладевшую, как говорил он, ревность к древнему благочестию, представлял ему невозможность примириться с Софиею и с любимцем ее Милославским и угрожал ему неизбежною гибелью. Хованский показал ему царскую грамоту, в которой с лаской звали его в Воздвиженское, и сказал:

— Завтра день ангела царевны Софьи Алексеевны. Завтра поеду я в Воздвиженское и раскаюсь пред нею в моих преступных, вероятно ей уже известных, замыслах. Она, верно, меня простит, и я до конца жизни моей буду служить ей верой и правдой. Это не помешает мне подвизаться за церковь истинную. По словам Спасителя, буду я воздавать кесарева кесареви и Божия Богови. Сердце царево в руке Божией! Может быть, я доживу еще до того радостного дня, когда юный царь Петр Алексеевич по достижении совершеннолетия убедится просьбами верного слуги своего и восстановит в русском царстве святую церковь в прежней чистоте ее и благолепии.

Одинцов, слушая внимательно князя, закрыл лицо руками и заплакал.

— Губишь ты себя, Иван Андреевич, и всех нас вместе с собою! Охладело в тебе усердие к вере старой и истинной! Смотри, чтобы Бог не наказал тебя и не потребовал на Страшном Суде ответа, что ты не исполнил воли Его и не довершил твоего подвига! Я своей головы не жалел и не жалею и с радостию умру, если Всевышний так судил мне, за древнее благочестие!

Рано утром семнадцатого сентября боярин, князь Иван Михайлович Лыков с несколькими стольниками и стряпчими и с толпою вооруженных служителей их выехал по приказанию Софии из Воздвиженского. Циклер открыл ей, где скрываются Хованские, и получил за это в подарок богатое поместье.

Приблизясь к селу Пушкину, вся толпа остановилась в густой роще. Лыков послал в село одного из служителей разведать, там ли старый князь.

Сняв с себя саблю, посланный при входе в село встретил крестьянина и спросил его:

— Не знаешь ли, дядя, где тут остановился князь Хованский?

— Где остановился князь Хованский? А господь его знает!

— Нельзя ли как-нибудь поразведать?

— Поразведать… а на что тебе?

— Я к нему прислан из Москвы с посылкой.

— Из Москвы с посылкой… Нешто. Экое горе! — продолжал крестьянин, почесывая затылок. — Сказал бы тебе, где остановился князь Хованский, да не знаю, дядя. Поспрошай у бабы, вон что корову-то гонит, авось она тебе скажет.

Служитель, приблизясь к указанной крестьянке, повторил свой вопрос.

— Почем нам знать, где Хованский! — отвечала крестьянка. — Ну, ну, пошла, окаянная! — закричала она, ударив свою корову хлыстом. — Что рыло-то приворотила к репейнику! экую нашла невидаль!

— У кого бы мне спросить, тетка?

— А у кого хошь!.. Куды тебя черт понес! — закричала крестьянка, пустясь вдогонку за побежавшей коровой. — Экое зелье какое! словно бешеная кляча скачет!

— Эй, дедушка! — сказал служитель, увидевши старика, который вышел из ворот ближней избы. — Где бы мне найти здесь князя Ивана Андреевича?

— Князя Ивана Андреича?

— Да.

— А что это за князь Иван Андреич?

— Хованский, начальник Надворной пехоты.

— А что это за Надворна пихота?

— Ну, стрельцы. Слыхал, я чай, что-нибудь про стрельцов?

— Как не слыхать, вестимо, что слыхал!

— Где же Хованский-то?

— А разве ты не знашь?

— Как бы знал, так и не спрашивал бы.

— Вестимо, что не спрашивал бы! Экое, парень, горе, ведь и я не знаю. Да постой! Спросить было у дочки: она больно охоча калякать со всеми молодыми мужиками и парнями. Пытал я ее журить за то. Я чай, она все знает. Эй, Малашка! — закричал старик, постучав кулаком в окно.

— Что, батюшка? — отвечала дочь крестьянина, высунув заспанное лицо в окно.

— А вот дядя спрашивает: где князь Хованский?

— Хованский?.. Бог его знает. Он с саблей, что ль, ходит?

— С саблей, — отвечал служитель.

— Видела я ономнясь[712], как по грибы в лес ходила, немолодого уж парня с саблей, знаешь, там, под горой, где крестьянские гумна. Никак и шатер там в лесу стоит.

— Где же это? — спросил служитель.

— А вот ступай прямо-то, большой троицкой дорогой, да и поверни в сторону, как дойдешь вон до той избушки, что на сторону-то пошатнулась, а как повернешь, то и увидишь пригорок, а как пригорок-то увидишь, так и обойди его, да смотри не забреди в болото: и не великонько оно, а по уши увязнешь; а как обойдешь пригорок, так и увидишь гумна, а за гумнами лес. Тут-то шатер и есть.

Обрадованный этим сведением, служитель поспешил сообщить свое открытие князю Лыкову. Немедленно со всею толпою князь выехал из рощи и вскоре, миновав указанный пригорок, увидел в лесу шатер, который белелся между деревьями.

В шатре сидел старик Хованский с Одинцовым. Оба вздрогнули, услышав конский топот. Одинцов, вынув саблю, вышел из шатра.

— Ловите! хватайте изменников! — закричал Лыков.

Толпа служителей бросилась на Одинцова и, несмотря на отчаянное его сопротивление, скоро его обезоружила.

Хованский сам отдался им в руки. Его и Одинцова связали и, посадив во взятую из села крестьянскую телегу, повезли.

Когда они доехали до подмосковной вотчины, которая принадлежала молодому Хованскому, то Лыков повелел немедленно окружить дом владельца.

Вдруг из одного окна раздался ружейный выстрел, и один из служителей, смертельно раненный, упал с лошади. В то же время в других окнах появились вооруженные ружьями холопы князя.

— Ломай дверь! в дом! — закричал Лыков.

Раздалось еще несколько выстрелов, но пули ранили только двух лошадей.

Дверь выломили. Сначала служители, а за ними Лыков с стольниками и стряпчими вбежали в дом. Князь Андрей встретил их с саблею в руке.

— Не отдамся живой! Стреляйте! — кричал он своим холопам. Те, видя невозможность защитить своего господина, бросили ружья, побежали и начали прыгать один за другим в окна. Молодого князя обезоружили, связали и, посадив на одну телегу с отцом его и Одинцовым, привезли всех трех в Воздвиженское.

По приказанию Софии все бывшие в этом селе бояре немедленно собрались во дворец. Когда все сели по местам, Милославский вышел из спальни царевны и объявил ее повеление: судить привезенных преступников.

Хованских ввели в залу. Думный дьяк Федор Шакловитый[713] прочитал сначала письмо, которое снял второго сентября с ворот дворца полковник Данилов, а потом приготовленный уже приговор. В этом приговоре Хованские были обвиняемы: в самоуправстве в раздаче государственных денег без царских указов, в самовольном содержании разных лиц под стражею, в потворстве Надворной пехоте с отягощением других подданных и монастырей, в ложном объявлении царских указов, в неуважении к дому царскому и презрении ко всем другим боярам, в покровительстве раскольникам и Никите-пустосвяту, в замысле ниспровергнуть православную церковь, в неисполнении царских повелений об отправлении полков в Киев, в село Коломенское и против калмыков и башкирцев, в неповиновении царскому указу присутствовать при торжестве в день нового года, в ложных докладах царевне Софии и, наконец, в умысле истребить царский дом и овладеть Московским государством. В конце приговора было сказано: «И Великие Государи указали вас, князь Ивана[714] и князь Андрея Хованских, за такие ваши великие вины и за многие воровства и за измену казнить смертию».

Когда думный дьяк прочитал громким голосом эти последние ужасные слова, то старик Хованский, сплеснув руками и взглянув на небо, глубоко вздохнул, а князь Андрей, содрогнувшись, побледнел как полотно.

— Нас без допроса осуждаете вы на смерть! — сказал старый князь. — Пусть явятся наши тайные обвинители! Последний из подданных вправе этого требовать. Допросите нас в их присутствии, выслушайте наши оправдания — и тогда нас судите!

— Твои обвинители — дела твои! — отвечал Милославский.

— Дела мои? Иван Михайлович! не для меня одного будет Страшный Суд!.. Я не пролил столько невинной крови, сколько пролили другие!.. Одной милости прошу у вас, бояре: позвольте мне упасть к ногам милосердой государыни царевны Софьи Алексеевны и оправдаться пред нею. Успеете еще казнить меня!

— Что ж? Почему не согласиться на его просьбу? — начали говорить вполголоса некоторые из бояр.

— Хорошо, — сказал Милославский, — и я согласен. Я спрошу государыню царевну, велит ли она предстать изменникам пред ее светлые очи?

Милославский встал и пошел в спальню Софии. Выйдя из залы в другую комнату, он несколько минут постоял за дверью, опять вошел в залу и объявил, что царевна не хочет слушать никаких оправданий и повелевает немедленно исполнить боярский приговор.

Хованских и Одинцова, который стоял на дворе, окруженный стражею, вывели за дворцовые ворота. Все бояре вышли вслед за ними на площадь.

— Где палач? — спросил Милославский полковника Петрова.

— По твоему приказу искал я во всех окольных местах палача, но нигде не нашел, — отвечал Петров в смущении.

— Сыщи, где хочешь! — закричал гневно Милославский.

Петров удалился и чрез несколько минут привел Стремянного полка стрельца, приехавшего вместе с ним из Москвы. Последний нес секиру.

Два крестьянина по приказанию Петрова принесли толстый отрубок бревна и положили на землю вместо плахи.

— К делу! — сказал стрельцу Милославский.

Служители подвели связанного старика Хованского к стрельцу и поставили его подле бревна на колени.

— Клади же, князь, голову! — сказал стрелец.

Читая вполголоса молитву, Хованский начал тихо склонять голову под секиру. Несколько раз судорожный трепет пробегал по всем его членам, и он, вдруг приподнимаясь, устремлял взоры на небо.

— Делай свое дело! — закричал Милославский стрельцу.

Стрелец, взяв князя за плеча, положил голову его на плаху.

Раздался удар секиры, кровь хлынула, и голова, в которой недавно кипело столько замыслов, обрызганная кровью, упала на землю.

Князь Андрей, ломая руки, подошел к обезглавленному трупу отца, поцеловал его и лег на плаху.

Раздался второй удар секиры, и голова юноши, мечтавшего некогда носить венец царский, упала подле головы отца.

— Теперь твоя очередь, — сказал Милославский Одинцову, который стоял, связанный и окруженный служителями, близ боярина.

Одинцов содрогнулся; кровь оледенела в его жилах и прилилась к сердцу.

— Как? — сказал он дрожащим голосом. — Меня еще не допрашивали и не судили.

— Не твое дело рассуждать! — закричал Милославский. — Исполняй, что приказывают! Эй вы! положите его на плаху.

Служители, схватив Одинцова, потащили его к плахе.

— Бог тебе судья, Софья Алексеевна! — кричал Одинцов. — Так это мне награда за то, что я помог тебе отнять власть у царицы Натальи Кирилловны! Бог тебе судья! Не ты ли обещалась всегда нас жаловать и миловать! Бог тебе судья, Иван Михайлович! Сжальтесь надо мной, бояре: дайте хоть время покаяться и приготовиться по-христиански к смерти; здесь недалеко живет наш священник.

— Руби! — закричал Милославский, и не стало Одинцова.

Тела Хованских положили в один приготовленный гроб и отвезли в находившееся неподалеку от Воздвиженского Троицкое село, Недельное[715], а труп Одинцова зарыли в ближнем лесу.

На другой день, осьмнадцатого сентября, был отправлен в Москву к патриарху стольник Петр Зиновьев с объявительною грамотою об измене и казни Хованских. Милославский, между прочим, поручил ему по приказанию царевны Софии освободить всех тех, которые содержались в тюрьме старого князя; но Зиновьева предупредил комнатный стольник царя Петра Алексеевича князь Иван Хованский, другой сын казненного. Выехав в ночь на осьмнадцатое сентября из Воздвиженского, прискакал он в Москву и объявил стрельцам, что его отец, брат и Одинцов казнены смертию без царского указа и что бояре, находившиеся в Воздвиженском, набрав войско, хотят всех стрельцов, ясен и детей их изрубить, а дома их сжечь. Ярость стрельцов достигла высочайшей степени. В полночь раздался звук набата и барабанов. Вся Москва ужаснулась. Стрельцы немедленно бросились к Пушечному двору[716]и его разграбили. Несколько пушек развезли по своим полкам, другие поставили в Кремле; ружья, карабины, копья, сабли, порох и пули раздали народу; поставили сильные отряды для стражи в Кремле, на Красной площади, в Китай-городе, у всех ворот Белого города и во многих местах Земляного, в котором устроили несколько укреплений, загородили улицы насыпями и палисадами. Жен и детей своих со всем имением перевезли они из стрелецких слобод в Белый город. На всех площадях и улицах Москвы во всю ночь раздавались неистовые крики мятежников, ружейные выстрелы, звук барабанов и стук колес от провозимых телег, пушек и пороховых ящиков. Посреди этого смятения Зиновьев успел въехать в Москву. Приблизясь к Кремлю, увидел он, что ему невозможно туда пробраться для вручения грамоты патриарху, потому что у всех ворот кремлевских стояли на страже толпы мятежников. Он принужден был остаться в Китай-городе в ожидании удобного случая проехать в Кремль и решился покуда исполнить другое поручение Милославского, которое состояло в том, чтобы освободить всех содержавшихся в тюрьме Хованского.

Зиновьев с помощью встреченного им во дворе холопа отыскал дворецкого Савельича, который, испугавшись бунта, скрылся в конюшню, лег в порожнее стойло и велел завалить себя сеном.

— Эй, дворецкий! где ты тут запрятался?

— А вот он здесь! — сказал холоп, разгребая сено. — Иван Савельич! вот к тебе прислан его милость с приказом от царевны Софьи Алексеевны. Ведь ты у нас набольший в доме-то.

Дворецкий высунул из сена голову, напудренную сенною трухою, и, отирая пот с лица, катившийся градом от страха и удушливой теплоты под сеном, уставил глаза на Зиновьева.

— У тебя ключи от тюрьмы князя Ивана Андреевича? — спросил Зиновьев.

— Ключи?.. Кажись, у меня. Батюшки-светы, стреляют! — закричал он, услышавши несколько выстрелов, которые раздались в это время на улице, и снова зарылся в сено.

— Вытащи его оттуда, — сказал Зиновьев холопу.

Тот с немалым трудом исполнил приказанное и поставил на ноги Савельича, у которого нижние зубы стучались о верхние, как в самой сильной лихорадке.

— Давай скорее ключи от тюрьмы! — продолжал Зиновьев. — Царевна Софья Алексеевна приказала выпустить всех тюремных сидельцев.

— Не спросясь князя Ивана Андреича, я не смею дать ключей твоей милости, — отвечал Савельич дрожащим голосом.

— Ну так сходи на тот свет да спросись. Князю отрубили вчера голову за измену и сыну его также.

— Как! — воскликнул дворецкий, сплеснув руками. Он был самый старинный слуга Хованского и искренно был к нему привязан. Сильная горесть вмиг прогнала его трусость. — Ах мои батюшки! — завопил Савельич, обливаясь слезами. — Отец ты мой родной, князь Иван Андреич! Уж не увижу я на сем свете твоих очей ясных! Некому будет меня уму-разуму поучить. Батюшка ты наш! Отрубили тебе твою головушку! Пропали мы, бедные, осиротели без тебя!

Холоп, глядя на дворецкого, также заплакал.

— Ну полно выть! Давай ключи! — закричал Зиновьев.

— Возьми, пожалуй, — сказал дворецкий, продолжая плакать и отвязывая ключи от кушака. — Я уж не дворецкий теперь. Ох, горе, горе! Не найти уж нам, Антипка, такого доброго господина! — продолжал он, оборотясь к холопу. — Сгибли мы, окаянные![717] Из дворецких попадусь я в дворники, а тебя, Антипка, заставят каменья ворочать! Натерпимся горя! Не нажить уж нам такого господина! Пропали наши головушки!

Зиновьев, приказав дворецкому выпустить всех содержавшихся в тюрьме князя, велел им всем встать в ряд на дворе. В числе их находился и Бурмистров. С начала июля всякий день ждал он казни, обещанной Хованским, и давно уже потерял надежду на избавление.

Можно легко вообразить, как удивился он, когда было ему объявлено, что смертельный враг его, Милославский, по приказанию царевны Софии прислал нарочного для его освобождения. Он заключил из этого, что после смерти Никиты и Хованских ни одному человеку в мире не известно, что старый князь, нарушив повеление Софии, сохранил ему жизнь и втайне берег ее, чтобы лишить его жизни тогда, когда восторжествует древнее благочестие. Бурмистров не знал, что еще Одинцову известна была тайна его сохранения, равно не знал и того, что Одинцов унес с собою эту тайну в могилу, потому что Зиновьев объявил только о казни одних Хованских.

В искренней жаркой молитве вознеся благодарность Богу за свое неожиданное освобождение, Бурмистров поспешил прямо в дом к приятелю своему, купцу Лаптеву.


(обратно)

VIII

Добро лишь для добра творить.
Державин
[718]


— Молись, Варвара Ивановна, молись, не отставай, — говорил Лаптев жене своей, которая при своей дородности давно уже устала вместе с ним класть перед иконами земные поклоны. — Писание велит непрестанно молиться!

— Я чаю, скоро светать начнет, Андрей Матвеич! Не время ли уж и обед готовить!

— До обеда ли теперь! По всему видно, что настали последние времена. Что это? Ну, пропали мы! Кажется, кто-то стучит в калитку. Да, чу! где-то из пушек палят! А колокола-то, колокола-то как воют!

— Господи боже мой! помилуй нас, грешных! — прошептала с глубоким вздохом Лаптева.

Муж и жена начали еще усерднее кланяться в землю.

Вдруг отворилась дверь, и вошел Бурмистров. От долгого пребывания в тюрьме, худой пищи и продолжительных душевных страданий он так похудел и сделался бледен, что не только ночью в горнице, освещенной одной лампадою, но и днем можно было его счесть за мертвеца.

— С нами крестная сила! — воскликнул Лаптев, повалясь на пол и закрыв лицо руками. — Ну, прощай, Варвара Ивановна! Преставление света! Мертвые встают из гробов!

Лаптева, оглянувшись на вошедшего в горницу и рассмотрев лицо его, закричала что было силы и полезла под кровать.

— Что вы, что вы так перепугались! — сказал Василий. — Я такой же живой человек, как и вы. Встань-ка, Андрей Матвеевич, да поздоровайся со мною, мы уж с тобой давно не видались.

С этими словами поднял он своего приятеля с пола.

Лаптев, несколько времени посмотрев пристально в лицо Бурмистрову и уверясь, что перед ним стоит не мертвец, а старинный друг его, заплакал от радости и бросился его обнимать.

— Жена! — кричал он. — Вылезай скорее!.. Господи боже мой! не ждал я такой радости!.. Варвара Ивановна! вылезай!.. Да как это Бог тебя сохранил, Василий Петрович? Я уж давно по тебе панихиду отслужил… Варвара Ивановна! Да что ж ты не вылезаешь!

Лаптева, лежа под кроватью, от сильного испуга расслышала только то, что муж ее кличет.

— Прощай, Андрей Матвеич, прощай, голубчик мой! Пусть уж он тебя одного тащит, а я не вылезу! Приведи меня Господь на том свете с тобой увидеться!

— Авось и на этом еще увидимся! — сказал Лаптев, подходя к кровати. — Помоги мне, Василий Петрович, ее вытащить. Она так тебя перепугалась, что ее теперь оттуда калачом не выманишь. Да помоги, Василий Петрович! Видишь, как упирается! Мне одному с нею не сладить!

Бурмистров, едва удерживаясь от смеха, подошел к Лаптеву, который с величайшим усилием успел уже вытащить сожительницу свою из-под кровати. Василий начал помогать ему, чтобы поднять ее с пола.

Варвара Ивановна в ужасе зажмурила глаза, махала руками и в полной уверенности, что ее тащит мертвец в преисподнюю, кричала жалобным голосом:

— Охти, мои батюшки! помилуй меня, отец родной! отпусти душу на покаяние! Отслужу по тебе сорок панихид; колокол велю вылить, чтобы тебя из аду выблаговестил! Уф! какие холодные руки!

Между тем вошел в горницу Андрей, брат Натальи, и в изумлении остановился у двери. Лаптев и Бурмистров, хлопотавшие около Варвары Ивановны, вовсе его не заметили.

«Что бы это значило? — подумал он. — Каким образом очутился здесь Василий Петрович, которому давно голову отрубили и которого я давно оплакал? Если он не мертвец, то отчего Варвара Ивановна в таком ужасе и для чего и куда он ее ночью тащит? Если же он мертвец, то почему Андрей Матвеевич так равнодушен в его присутствии и почему он с таким усердием помогает ему тащить жену свою?» Вспомнив, что Плиний[719]повествует о явлении мертвеца в одном римском доме, он разрешил свое недоумение тем, что Бурмистров после казни был брошен где-нибудь в лесу и что он явился Лаптеву как Патрокл другу своему, Ахиллесу[720], требуя погребения. При этой мысли Андрей почувствовал пробежавший от ужаса по всему телу озноб, перекрестился и хотел бежать вон из горницы. На беду его, он при входе в светлицу Варвары Ивановны плотно затворил за собою дверь, не зная, что замок этой двери испорчен и что ее нельзя отворить, если она захлопнется. Схватясь за ручку замка, начал он ее проворно вертеть то в ту, то в другую сторону; с каждым безуспешным поворотом ручки ужас его возрастал и достиг высшей степени, когда Бурмистров и Лаптев положили на кровать обеспамятевшую от страха Варвару Ивановну и когда Василий, увидев Андрея, пошел к нему с распростертыми объятиями.

— Чур меня! чур меня! — закричал Андрей во все горло, бросясь опрометью от двери. В испуге перескочил он через Варвару Ивановну, лежавшую на краю постели, приподнял другой край перины, касавшийся стены, и под нее спрятался.

Бурмистров не мог удержаться от смеха; Лаптев также захохотал, схватясь обеими руками за бока.

— Ах ты господи! и смех и горе! — проговорил он прерывающимся от хохота голосом. — Добро моя жена, а то и Андрей Петрович подумал, что ты мертвец. Этак он от тебя бросился, словно мышь от кошки! Ох, батюшки мои! бока ломит от смеху!

— Неужто ты думаешь, Андрей Матвеевич, что я в самом деле испугался? Хе! хе! хе! Я не так суеверен, как ты думаешь, — сказал Андрей, приподняв перину и высунув улыбающееся лицо, на котором не изгладились еще признаки недавнего ужаса. — Мне вздумалось пошутить и насмешить вас. Не правда ли, что я очень удачно притворился и весьма естественно представил испуг и ужас?

— Кто это тут говорит? — спросила слабым голосом Лаптева, которая пришла между тем в память и ободрилась, видя, что и муж и Бурмистров хохочут.

— Это я, Варвара Ивановна! — отвечал Андрей, вылезая из-под перины.

— Господи, Твоя воля! да откуда ты это взялся, Андрей Петрович, вместе со мной на постели? — сказала удивленная Лаптева, оглянувшись на Андрея.

— В самом деле это забавно! Хе, хе, хе! Я пошутил, Варвара Ивановна! — отвечал последний, перешагнув через нее и спрыгнув на пол.

— Осрамил ты мою головушку! — сказала Лаптева, слезая с постели.

По просьбе Андрея, Лаптева и жены его Бурмистров объяснил, отчего прошел по Москве общий слух об его казни и каким образом избежал oн смерти.

Несколько отдаленных пушечных и ружейных выстрелов обратили разговор к ужасному мятежу, который в Москве так неожиданно вспыхнул.

— Что-то будет с нами? — сказал со вздохом Лаптев.

— Признаться, — сказал Андрей, — эта ночь долго не выйдет у меня из памяти. Вчера, утомясь дневными трудами, лег я спокойно в постель. В самую полночь слышу набат, стрельбу на улице из ружей, крик, стукотню и бог знает что!.. Я вскочил с постели и оделся; все мои товарищи также. Мы все словно обезумели. Бегаем из комнаты в комнату и спрашиваем друг у друга: что такое наделалось? Вдруг вбегает к нам подполковник Чермной с саблею в руке, а за ним толпа стрельцов. Выгнали всех нас на улицу и начали раздавать нам оружие: кому саблю, кому пику, кому секиру. Сев на лошадь, Чермной закричал: «Ступайте все за мной на Красную площадь». Пришли мы туда: господи боже мой! Площадь зачерпнулась народом. Шум, крик, беготня, сумятица! У меня голова закружилась. Тут мужик с ружьем, здесь посадский с пикой, там купец с саблей. Чермной подвел меня к толпе мужиков и сказал им: «Вот ваш пятисотенный! Он человек грамотный, даром что молод; слушайтесь его как самого меня; а не то всех велю перестрелять как галок!» Сказавши это, он ускакал. «Что вы за люди?» — спросил я у мужика, стоявшего близ меня с рогатиной. «Мы ямщики, — отвечал он. — Не знает ли твоя милость, зачем нас сюда пригнали?» Я ему ничего не ответил, потому что сам его хотел о том же спросить. Я постоял, постоял, смотрю: в руке у меня сабля. Народ со всех сторон теснит меня как при выходе из церкви. «Что за ахисея! — подумал я. — Не во сне ли я все это вижу? Какими судьбами из учеников академии попал я в пятисотенные!» Вспомнив совет Горация[721]: Nil admirari… et cetera[722], который переведу вам в другое время, я по кратком размышлении бросил саблю и побежал, Андрей Матвеевич, к тебе, чтобы посоветоваться и узнать, что за чудеса у нас в Москве совершаются? У меня и теперь голова не на месте. Мудрено ли, что после такого переполоха я испугался… то есть чрезвычайно обрадовался, когда неожиданно увидел здесь воскресшего из мертвых Василия Петровича, и с радости вздумал пошутить. Недавно я с товарищами, в воскресенье под вечер, ходил в лес, что подле Немецкой слободы, и отыскивал твою, Василий Петрович, могилу. Не помню, кто говорил мне, что тебя там будто бы при его глазах похоронили.

— Что ж мы станем делать? — сказал Лаптев. — Не убраться ли нам поскорее из Москвы подобру-поздорову, например, хоть в поместье к твоей тетушке, Василий Петрович?

— Это невозможно, — отвечал Бурмистров, — на всех заставах стоят отряды мятежников. Они никого не выпускают за город и не пропускают в Москву.

— Экое горе какое!

— Позавидуешь, право, матушке и сестре! — сказал Андрей. — Они, я думаю, ничего не знают, что здесь делается.

— Здоровы ли они? — спросил Бурмистров.

— Я уж месяца три не получал от них никакого известия, — отвечал Андрей, — с тех самых пор, как в конце июня приезжал сюда из Ласточкина Гнезда твой слуга Гришка. Он расспрашивал меня, что с тобой сделалось после того, как схватили тебя в селе Погорелове. Я сказал ему, что о тебе нет ни слуху ни духу. Он заплакал, да с тем и поехал назад.

В это время вбежал в комнату приказчик Лаптева, Иван Кубышкин, и бросился ему в ноги.

— Взгляни-ка, хозяин, как меня нарядили! — воскликнул он сквозь слезы. — Научи меня, глупого, что мне делать! Бунтовщики всучили мне в руки вот это ружьецо, напялили на меня кожаный кушак с этими окаянными пистолетами, да прицепили эту саблю, и велели, чтобы я с ними заодно бунтовал. Не то, де, голову снесем! Я с самой Красной площади бежал сюда без оглядки.

— Господи боже мой! Что ж, гонятся, что ли, они за тобой?

— А мне невдомек, хозяин. Кажись, что погони нет.

— Слава богу! — сказал Лаптев. — Сними-ка скорей саблю и кушак-то, да засунь куда-нибудь и с ружьецом вместе; вот хоть сюда, под кровать, да подальше; или нет, постой! брось лучше всю эту дрянь в помойную яму.

— Для чего бросать? — сказал Бурмистров. — Может быть, эта дрянь пригодится. Подай все сюда. Какой славный карабин! Сними-ка саблю. Это кто тебе надел ее на правый бок?

— Дали-то мне ее бунтовщики, а нацепил-то я сам, — отвечал приказчик, подавая Василью саблю вместе с пистолетами.

— Ого! какая острая! И пистолеты не худы. Жаль, что полк мой далеко от Москвы; с ним бы я что-нибудь да сделал.

Вынув из кожаного пояса две пули и две жестяные трубочки с порохом, заткнутые пыжами, Бурмистров начал заряжать пистолеты. Приказчик, сдав оружие, перекрестился и вышел из комнаты.

Безоблачный восток зарумянился зарею, и вскоре лучи утреннего солнца осыпали золотом струи смиренной Яузы.

Вдруг под окнами дома Лаптева послышался шум. Бурмистров, взглянув в окно, увидел, что несколько солдат тащат мимо дома связанного офицера. Схватив саблю и пистолеты и надев на себя кожаный пояс с зарядами, Василий выбежал из комнаты.

Нагнав солдат, закричал он им:

— Стой! Куда вы его тащите, бездельники?

— А тебе что за дело? — отвечал один из солдат.

— Сейчас развяжите офицера!

Солдаты остановились.

— Да что ты нам за указчик? Знать мы тебя не хотим! — бормотали некоторые из них.

— Что? Вы смеете ослушаться! Вас всех расстреляют!

— Не расстреляют! — сказал один из солдат. — Что вы рты-то разинули, да слушаете этого выскочки! Потащим нашего-то гуся, куда надобно!

— Так умри же, бездельник! — воскликнул Бурмистров и выстрелил в бунтовщика из пистолета. Солдат, раненный в плечо навылет, упал. — Хватайте, вяжите его! — закричал он толпе мужиков, собравшейся около солдат из любопытства.

Охота с кем бы то ни было подраться за правое дело, презрение к опасностям и желание блеснуть удальством составляли и составляют отличительные, врожденные черты русского характера. Мужики по первому слову Бурмистрова, вооружась одними кулаками, бросились на бунтовщиков, вмиг их обезоружили и перевязали.

Офицера, отнятого у солдат, Бурмистров пригласил войти в дом Лаптева, а связанных солдат велел ввести к нему на двор и запереть в сарай.

— Кому обязан я моим избавлением? — спросил офицер, войдя за Васильем в светлицу Лаптевой и поклонясь хозяину, хозяйке и Андрею. — Кого должен благодарить я за спасение моей жизни?

— Без помощи этих добрых посадских я бы ничего не успел сделать, — отвечал Бурмистров. — Меня благодарить не за что.

— Как не за что? Как бы не ты, так капитана Лыкова поминай как звали! Бездельники тащили меня на Красную площадь и хотели там расстрелять.

— Капитан Лыков?.. Боже мой! Да мы, кажется, с тобой знакомы. Помнишь, в доме полковника Кравгофа…

— То-то я смотрю: лицо твое с первого взгляда показалось мне знакомо. Да отчего ты так похудел и побледнел? Как бишь зовут тебя? Ты ведь пятисотенный?

— Был пятисотенным. После бунта пятнадцатого мая вышел я в отставку. Ну, что поделывает Кравгоф? Где он теперь?

— Он через неделю после бунта уехал со стыда в свою Данию. Полуполковник наш, Биельке, умер — вечная ему память! — и майор Рейт начал править полком. Недели на две уехал он в отпуск и сдал мне свою должность, а без него, как нарочно, и стряслась беда. Сегодня в полночь услышал я, что в Москве бунт. «Ах ты, дьявол! — подумал я. — Да будет ли конец этим проклятым бунтам!» Как раз собрал я весь наш полк и хотел из нашей слободы нагрянуть на бунтовщиков, этих окаянных стрельцов… виноват! Из ума вон, что ты сам служил в стрелецких полках.

— Да не угодно ли сесть, господин капитан? Я чаю, твоя милость устала! — сказал Лаптев, поклонясь Лыкову и придвигая для него к столу скамейку.

— Как не устать! Я-таки поработал сегодня: пятерых бездельников своими руками заколол за упрямство. Не пойдем! — кричат — да и только. Меня горе взяло. Ах вы, мошенники! Я вам дам знать не пойдем! Весь наш полк довел уж я изБутырской слободы до Земляного города. «Ребята! — закричал я. — От меня не отставай! Катай бунтовщиков, чтобы небу было жарко!» Первая рота, нечего сказать, отличилась, молодцы! настоящие русские солдаты: так на вал за мной и лезут. Стрельцы начали было отстреливаться. «Погодите, дружки! Дуй их прикладами!» — закричал я. Струсила хваленая Надворная пехота. Бунтовать — ее дело, а драться — так нет! Побежали, мошенники, врассыпную. Я с вала кричу прочим ротам: «За мной!» А они, подлецы, ни с места! «Провалитесь же вы сквозь землю, поганые трусы! — крикнул я. — Я и с одной храброй ротой раскатаю бунтовщиков. Вперед, ребята! Дадим себя знать этой Надворной пехоте». Спустились мы с валу да стали подчивать приятелей в затылок свинцовым горохом. Бегут себе, не оглядываясь, ну так, что смотреть жалко! «Вперед!» — кричу я своим молодцам, да грехом и насунулся на пушки. Тьфу ты, пропасть! Черт же знал, что у вас, мошенников, и эти чугунные дуры есть. Вижу я, что дело неладно, да уж коли на то пошло: «Бери пушки! — закричал я солдатам. — За мной!» Бросились мы вперед, а нас вдруг как вспрыснут картечью! Нечего сказать: умеючи выстрелили — легло и наших довольно! Вижу я, что делать нечего и что у нас храбрости много, да людей мало, и велел я своим отступать, а чугунные дуры, разозлясь, так на нас и лают да ухают одна за другой! Вышли мы из Земляного города. Я прямо к прочим ротам и начал их ругать на чем свет стоит; а меня, подлецы, схватили, руки назад, затянули веревкой, да и потащили к этому сатане, Чермному, на Красную площадь. Они хотели, спросясь его, меня расстрелять. Тьфу, какая досада! Я бы согласился лучше удавиться! Ведь полк-то наш, кроме первой роты, опять себя опозорил и пристал к этим окаянным бунтовщикам. Срам, да и только! Право, пришлось удавиться с досады!

Лыков от сильного негодования вскочил со скамьи, начал ходить большими шагами взад и вперед по комнате, и слезы навернулись у него на глазах.

— А знаешь ли, что поганые бунтовщики было затеяли? — продолжал он, обратясь к Бурмистрову. — Поймали они стольника Зиновьева, который прислан был из Воздвиженского с царскою грамотой к патриарху, привели его к святейшему отцу и велели грамоту читать вслух. Как услышали они, что Хованские казнены за измену, — батюшки-светы! — взбеленились и заорали в один голос: «Пойдем в Воздвиженское и перережем там всех!» И патриарха-то убить грозились. А как услышали, что царский дом со всеми боярами едет в Троицкий монастырь, что там есть войско, крепкие стены, а на стенах-то чугунные дуры, так и храбрость прошла. Как раз хвосты поджали, бездельники, и объявили, что если из монастыря придет войско к Москве, то они поставят посадских с женами и детьми перед собой и из-за них станут драться. Я думаю как-нибудь из Москвы дать тягу в монастырь. Не поедешь ли и ты вместе со мною?

— Душой был бы рад, — отвечал Бурмистров, — да нет возможности отсюда вырваться. Станем здесь что-нибудь делать.

— А что, в самом деле! Двое-то что-нибудь да свахляем.

— Можно подговорить поболее посадских и других честных граждан. Бунтовщики всем жителям раздали оружие. Нацадем на них врасплох, ночью. Жалеть их нечего!

— Ай да пятисотенный! — воскликнул Лыков, вскочив со своего места и бросясь обнимать Бурмистрова. — Одолжил, знатно выдумал! Поцелуй! поцелуй еще раз!

Лаптев, тихонько дернув Бурмистрова за рукав, повел его из светлицы в нижнюю комнату, затворил дверь и сказал ему шепотом:

— Не во гнев тебе будет сказано, Василий Петрович, мне кажется, что тебе лучше всего спрятаться на несколько дней у меня в доме, а потом при помощи Божьей тихомолком выбраться из Москвы. Если дойдет до царевны Софьи Алексеевны и Милославского, что ты жив, того и смотри, что тебя схватят, отрубят голову али пошлют туда, куда ворон костей не заносит. Милославский, сам ты знаешь, на тебя пуще Сатаны зол и по-своему всеми делами ворочает. Уж он тебя, слышь ты, не помилует да выпытает еще, где Наталья Петровна? Ты и себя и ее погубишь. Милославский ведь не посмотрит на то, что ты бунтовщиков уймешь. Их — Бог милостлив — и без тебя уймут, а Софье-то Алексеевне вперед наука — прости, Господи, мое согрешение! Ее, видимо, Бог наказывает за то, что она обидела царицу Наталью Кирилловну. Как бы не взбунтовала она против нее, нашей матушки, стрельцов, так они и теперь бы против нее самой не бунтовали. Пусть капитан один усмиряет разбойников, а тебе, Василий Петрович, лучше из Москвы подальше убраться. Поезжай с Богом в Ласточкино Гнездо и обрадуй твою невесту. Я чаю, бедненькая, по тебе с утра до вечера плачет. Женился бы и зажил как в раю! Капитану-то можно поусердствовать для Софьи Алексеевны: она, верно, его наградит; а тебе чего ждать от нее?

— Неужели ты думаешь, — отвечал Бурмистров, — что тогда только должно действовать, когда можно ожидать награды? Нет, Андрей Матвеевич, ты любишь читать Священное Писание, вспомни-ка, что там сказано. Велено делать добро, не думая о награде; велено полагать душу свою за ближнего. Если мы делаем добро для того только, чтобы заслужить похвалу, награду или славу, то поступаем нечисто. Тогда только исполняем мы обязанности наши, когда руководствуемся в действиях одною бескорыстною любовию к Богу и ближним. Вот, Андрей Матвеевич, долг всякого христианина. Я прожил уже тридцать лет на свете. Жизнь коротка: не должно терять время на дела нечистые или бесплодные! Кто может назвать будущий день, будущий час — своим? Кто может быть уверен, что он долго еще не предстанет пред Нелицемерным Судией для отчета в делах своих?

— Так, Василий Петрович, истинно так! — сказал со вздохом Лаптев. — Однако ж мне, право, жаль тебя! Ты уймешь бунтовщиков, а тебя положат на плаху или пошлют в ссылку, ты знаешь Милославского-то.

— Знаю, что он злой человек, но уверен в том, что власть, какая бы ни была, лучше безначалия. Например, теперь всякий презренный бездельник, всякий кровожадный злодей может безнаказанно ворваться в дом твой, лишить тебя жизни, разграбить твое имение, может оскорбить каждого мирного и честного гражданина, обесчестить его жену и дочерей, зарезать невинного младенца на груди матери. Милославский как ни зол, но этого не сделает. Если не любовь к добру, то, по крайней мере, собственная польза и безопасность всегда будут побуждать его к охранению общего спокойствия и порядка, которых ничем нельзя прочнее охранить, как исполнением законов и строгим соблюдением правосудия. Может быть, по страсти или злобе окажет он несправедливость нескольким гражданам, но зато целые тысячи найдут в нем защитника и покровителя. Итак, скажи: не лучше ли безначалия власть, даже несправедливыми путями приобретенная? Справедливо, что Бог не оставляет ее долго в руках недостойных. Годунов, при всем своем уме, Лжедмитрий, при всей своей хитрости, вместе с жизнию лишились царских венцов, святотатственно ими похищенных. Прочная, истинная власть даруется Богом помазанникам Его. Не должны ли мы охранять этот священный дар Всевышнего, не жалея последней капли крови? Не должны ли мы считать противниками самого Бога восстающих против власти царской? Какое преступление может быть ужаснее поднятия святотатственной руки на пролитие крови помазанника Божия?

— Так, Василий Петрович, истинно так, и в Писании сказано: «Несть бо власть, аще не от Бога». Она страшна одним злодеям и мошенникам. Писание говорит: «Хощеши же ли не боятися власти, благое твори», и еще сказано: «Противляйся власти, Божию повелению противляется». Святой апостол Петр поучает: «Братство возлюбите, Бога бойтеся, царя чтите». И в другом месте…

— Итак, я надеюсь, что ты не станешь мне советовать, чтобы я оставил свое намерение. Если б даже стрельцы бунтовали против одной Софьи Алексеевны, и тогда бы я стал против них действовать. Но вспомни, что злодеи хотят погубить весь дом царский и царя Петра Алексеевича — надежду отечества. Не клялся ли я защищать его до последней капли крови?

— Эх, Василий Петрович, да мне тебя-то жаль! Подумай о своей головушке; вспомни о своей невесте: ведь злой Милославский, пожалуй, запытает тебя до смерти, чтобы узнать, куда ты скрыл ее?

— Ну что ж? Я умру, но Милославский не узнает ее убежища.

Лаптев хотел что-то еще сказать, но не мог ни слова более выговорить, заплакал и крепко обнял Бурмистрова.

— Да благословит тебя Господь! — сказал он наконец, всхлипывая. — Делай, что Бог тебе на сердце положил, а я буду за тебя молиться. Он посильнее и царевны Софьи Алексеевны, и Милославского. Он защитит тебя за твое доброе дело.

После этого оба пошли в светлицу.

— Ну что, пятисотенный, когда же приступим к делу? У нас есть еще помощник!

— Кто? — спросил Бурмистров.

— А вот этот молодец! — отвечал Лыков, взяв за руку Андрея. — У него так руки и зудят на драку с бунтовщиками! Ей-богу, молодец! Я бы его сегодня же принял в наш полк прапорщиком! Брось-ка, Андрей Петрович, свою академию, возьми вместо пера шпагу да начни писать вместо черных чернил красными.

— Можно владеть и мечом и пером вместе! — отвечал Андрей. — Юлий Цезарь, по другому же произношению Кесарь, был и отличный полководец и отличный писатель.

— Чудная охота марать бумагу! Ну да уж пусть так! Оставайся в академии; только теперь помогай нам.

— Пойдем, капитан, и ты, Андрей Петрович, в нижнюю горницу, — сказал Бурмистров, — надобно нам посоветоваться. Не пойдешь ли и ты с нами, Андрей Матвеевич? Я думаю, мы наскучили Варваре Ивановне, верно, ей уж давно пора заняться хозяйством.

— Посоветоваться? Ой уж мне эти советы! — воскликнул Лыков. — Кравгоф был смертельный до них охотник и до того досоветовался, что нас чуть было всех не перестреляли, как тетеревей!

— А нам надобно, — сказал Василий, — посоветоваться для того, чтобы перестрелять бунтовщиков, как тетеревей.

— Право? Вот для этого так и я от советов не прочь!

Лыков пошел с Бурмистровым и Лаптевым в нижнюю горницу. Андрей, восхищаясь, что его пригласили для военного совета, последовал за ними, перебирая в памяти латинских и греческих писателей, которые рассуждали о военном искусстве.

— Да не лучше ли вам здесь посоветоваться? — сказала Варвара Ивановна. — Ведь я никому ничего лишнего не выболтай.

— Нет, жена! Не мешай дело делать, а лучше приготовь-ка обед. Помнишь сеновал-то?

— Да, я чаю, и ты его не забыл! — отвечала Лаптева.

— Ну, ну, полно! Кто старое помянет, тому глаз вон!


(обратно)

IX

Грядою тянутся в наш стан;
Главу повинную приносят.
Лобанов
[723]


Через несколько дней после описанного в предыдущей главе совещания капитан Лыков пришел утром к Лаптеву.

— Не здесь ли Василий Петрович? — спросил он хозяина, который вышел в сени ему навстречу.

— Здесь, господин капитан, в верхней светлице.

— Ну, пятисотенный, — воскликнул Лыков, войдя в светлицу, — все труды наши пропали, все пропало!

— Как! Что это значит? — спросил Бурмистров с беспокойством.

— Да что, братец, досадно! Ведь не удастся нам с тобою потешиться над проклятыми бунтовщиками! Дошел до них слух, что около Троицкого монастыря собралось сто тысяч войска. Я слышал от верного человека, что сто хоть не сто, а тысяч с тридцать. Что же? Ведь собачьи-то дети не знают, куда деваться со страха. Бросились к боярину Михаилу Петровичу Головину, который на днях от государей в Москву приехал, и нутка в ноги ему кланяться. «Нас-де смутил молодой князь Иван Иванович Хованский!» — ревут, как бабы, и помилования просят. Уф, как бы я был на месте боярина, помиловал бы я вас, мошенников! С первого до последнего велел бы вздернуть на виселицу!

— Слава Тебе, Господи! — воскликнул Лаптев, перекрестясь. — Стало быть, бунтовщики унимаются?

— Унялись, разбойники! А, право, жаль: смерть хотелось мне с ними подраться! Вот, потом они бросились от боярина Головина к святейшему патриарху, и тому бух в ноги. Патриарх отправил в Троицкий монастырь архимандрита Чудова монастыря Адриана, а после того еще Илариона, митрополита суздальского и юрьевского, с грамотами к царям, что бунтовщики-де просят их помиловать и обещаются впредь служить верой и правдой. Софья Алексеевна прислала в ответ на эти грамоты приказ, чтобы до двадцати человек выборных из каждого полка Надворной пехоты пришли в Троицкий монастырь с повинною головою. Собрались все, мошенники, на Красной площади и начали советоваться, идти ли выборным в монастырь? Ни на одном лица нет. Ходят повеся голову, как шальные. Я хотел было еще постоять да посмотреть, а как услышал, что затевается у мошенников совет, я и пошел оттуда без оглядки. Терпеть не могу советов!

— Какие чудеса происходят на Красной площади! — сказал Андрей, войдя в светлицу. — Такие чудеса, что и поверить трудно.

— Что, что такое? — спросили все в один голос.

— Сотни две главных бунтовщиков надели на шеи петли и вытянулись в ряд гусем. Перед каждым из них встали два стрельца с плахой, а сбоку еще стрелец с секирой. И Чермной надел на себя петлю. Тут подошли к бунтовщикам жены и ребятишки их, чтобы проститься с ними. Какой начался вой да плач! Оглушили, просто оглушили! Ребятишки-то схватились ручонками за ноги отцов, кричат и не пускают их идти. Хоть они и злодеи, но мне, признаюсь, их жалко стало. Все побледнели как полотно; целуют своих ребятишек, а слезы у самих так градом и катятся. А жены-то, жены-то их! Я не мог смотреть более на эту раздирающую сердце картину. Прощание Гектора с Андромахой[724], если б я был свидетелем этой трогательной сцены, едва ли бы произвело на меня такое впечатление. Я сам заплакал, как дурак, и ушел с площади.

— Есть о чем плакать! Хорошо они сделали, что петли сами на себя надели. Тут же я велел бы всем им шеи-то покрепче перетянуть, разбойникам. Ах да! Хорошо, что вспомнил. Вели-ка, Андрей Матвеевич, моих солдат, что у тебя в сарае сидят, вывести на двор. Я сейчас приду.

— Обедали ль они, Варвара Ивановна? — спросил Лаптев, обратясь к жене.

— Нет еще!

— Как, Андрей Матвеевич! Да неужто ты кормишь этих злодеев?

— Не с голоду же их уморить, господин капитан. И Писание велит накормить алчущего.

— Не стоят они этого. Охота же была тебе кормить десятерых мошенников! Ну да уж пусть так. Что съедено, того не воротишь. Вели же, пожалуйста, их вывести. Я тотчас возвращусь.

Лыков поспешно вышел. Через полчаса привел он на двор Лаптева около тридцати солдат первой роты и поставил их в ряд. Один из них держал пук веревок. Бурмистров, Лаптев и Андрей вышли на крыльцо, а Варвара Ивановна, отворив из сеней окно, с любопытством смотрела на происходившее.

— Ребята! — закричал Лыков солдатам первой роты. — Вы дрались с бунтовщиками по-молодецки! Я уж благодарил вас и теперь еще скажу спасибо и, пока у меня язык не отсохнет, все буду говорить спасибо!

— Рады стараться, господин капитан! — гаркнули в один голос солдаты.

— За Богом молитва, а за царем служба не пропадают. Будь я подлец, если вам чрез три дня не выпрошу царской милости. Всех до одного в капралы, да еще и деньжонок вам выпрошу, чтобы было чем на радости пирушку задать.

— Много благодарствуем твоей милости, господин капитан!

— А покуда сослужите мне еще службу! Всем этим подлецам, трусам, бунтовщикам и мошенникам наденьте петли на шеи. Я научу вас не слушаться капитана и таскать его по улицам, словно какую-нибудь куклу! Отведите их всех на Красную площадь. Оттуда идут стрельцы в Троицкий монастырь просить помилования; там с ними разделаются: пойдут с головами, а воротятся без голов! Проводите и этих всех бездельников в монастырь. Надевайте же петли-то!

— Взмилуйся, господин капитан! — заговорили выведенные из сарая солдаты.

— Молчать! — закричал Лыков, взошел на крыльцо и, вместе с Бурмистровым, Лаптевым и Андреем войдя в нижнюю горницу, сел спокойно за стол, на котором стояли уже пирог и миса со щами.

Прошло несколько дней. Наконец возвратились в Москву все мятежники, которые пошли в Троицкий монастырь с повинною головою. София объявила им, чтобы они немедленно прислали в монастырь князя Ивана Хованского, возвратили на Пушечный двор взятые оттуда пушки и оружие, покорились безусловно ее воле и ждали царского указа. Патриарх Иоаким послал между тем к царям сочиненный им Увет Духовный, содержавший в себе опровержение челобитной, которую подал Никита с сообщниками, и увещание всем раскольникам, чтобы они обратились к церкви православной. Он получил в ответ царскую грамоту о принятии царями приношения его с благодарностию и о прощении мятежников, если они все то исполнят, что объявлено было тем из них, которые приходили в Троицкий монастырь. Осьмого октября собрались стрельцы и солдаты Бутырского полка на площади пред Успенским собором. По окончании обедни патриарх прочел Увет Духовный и объявил указ, что цари, по ходатайству его, приемля раскаяние бунтовщиков, их прощают. Все, бывшие в церкви, после того целовали положенные на налоях Евангелие и руку святого апостола Андрея Первозванного, изображавшую тремя сложенными перстами крестное знамение. Один Титов полк остался непреклонным, не захотел отречься от древнего благочестия и с площади возвратился в слободу.

На другой день, девятого октября, пришли в Крестовую палату выборные из покорившихся стрельцов, со слезами благодарили патриарха за его ходатайство и просили его донести царям, что они вполне чувствуют их милосердие и клянутся служить им верой и правдой. Патриарх немедленно пошел в Успенский собор. На площади пред церковью стояли ряды стрельцов и Бутырский полк. Раздался звон колоколов, и бесчисленное множество народа собралось во храм.

Отслужив благодарственный молебен, патриарх сказал раскаявшимся мятежникам:

Людие Божии! Видите сами явленное вам милосердие Творца, иже в руце Своей царские сердца имеет. Творец неба и земли, вложи в сердца благочестивых наших царей помиловати вас и прощение вам даровати. Аз им, государем, о вас во Христе чадех велия прошения сотворих, да оставят вам долги ваши, и оставиша. Сего ради помните сие и мене, суща яко в поручении по вас, не предадите; оставите всякое зломысльство сердец ваших и поживете благо лета многа. И не возмогите навести на мене и на себе злобного и клятвенного порока.

— Да не будет на нас, — воскликнули тронутые стрельцы, — милость Божия и Пречистыя Богородицы, если мы крестное целование и обещание наше нарушим! Да будет на изменниках проклятие Божие!

Патриарх, благословив крестом всех, бывших в соборе, пошел в сопровождении многочислейного духовенства в Крестовую палату. Народ и стрельцы вышли из церкви на площадь. Радость сияла на всех лицах; все славили милосердие государей, обнимались и поздравляли друг друга.

По просьбе стрельцов название Надворная пехота было отнято, столб, в честь них поставленный на Красной площади, был сломан, и находившиеся на них жестяные доски с похвальною грамотою и с именами убитых ими пятнадцатого мая мнимых изменников брошены были в огонь.

После того дом царский вознамерился возвратиться в Москву. Прежде въезда в столицу цари остановились в селе Алексеевском. Патриарх с выборными из стрельцов прибыл в село, и последние со слезами просили государей отпустить им вины их и возвратиться в престольный город. Им подтверждено было прощение, и весь дом царский поехал в Москву. От самого села до столицы стрельцы без оружия стали по обеим сторонам дороги и, при проезде царей падая на землю, громко благодарили их за оказанное им милосердие. Царь Иоанн Алексеевич, бледный и задумчивый, ехал, потупив глаза в землю, и, по-видимому, обращал мало внимания на происходившее. Огненные взоры юного царя Петра, обращаемые на мятежников, выражали попеременно то гнев, то милость. У городских ворот стрельцы поднесли государям хлеб и соль и похвальную грамоту, данную им после бунта пятнадцатого мая, за истребление мнимых изменников, которая по приказанию царей в то же время была уничтожена.

Ивана Хованского сослали в Сибирь. Чермной по ходатайству Милославского получил прощение. Циклеру пожалована была вотчина в триста дворов, а Петрову в пятьдесят, и все многочисленное войско, собравшееся к Троицкому монастырю для защиты царей против мятежников, было щедро награждено и распущено. София, повелев разослать всех непокорившихся стрельцов Титова полка по дальным городам, назначила начальником Стрелецкого приказа думного дьяка Федора Шакловитого и пожаловала его в окольничие.


(обратно)

X

Будь тверд в злосчастные минуты,
Но счастью тож не доверяй!
Капнист
[725]


По восстановлении в Москве спокойствия Бурмистров тайно выехал ночью из города. Лаптев, Андрей и капитан Лыков проводили его до заставы. Первый при прощании обещал неусыпно наблюдать за Варварой Ивановной, чтобы она кому-нибудь не проговорилась о том, что Василий жив.

Начинало светать, когда Бурмистров въехал в село Погорелово. Расплатясь с своим извозчиком, он купил в селе лошадь, надел на нее седло и сбрую, взятые им из Москвы, и немедленно поскакал далее. Вскоре увидел он проселочную дорогу, которая вела в Ласточкино Гнездо. Сердце его забилось сильнее. Нетерпение обрадовать свою невесту заставило его погонять лошадь, которая и без того неслась во весь опор. Но так как во всей вселенной нет ничего быстрее мысли человеческой, которая в один миг может перескочить в Камчатку, из Камчатки на Луну, а с Луны спрыгнуть в комнату, где читается эта книга, то почтенные читатели на крылатой мысли без труда обгонят нетерпеливого жениха, прежде него прибудут в Ласточкино Гнездо, и узнают, что там еще за несколько дней до выезда его из Москвы случилось следующее необыкновенное происшествие.

Крестьянин Мавры Савишны Брусницыной, Иван Сидоров, под вечер пошел по ее поручению в Чертово Раздолье, чтобы настрелять дичи. He смея зайти далеко в бор, бродил он между деревьями шагах в двадцати от озера, на берегу которого стояло Ласточкино Гнездо. На беду его, не попалось ему на глаза ни одной птицы до позднего вечера. Заря угасла уже на западе. Бедный охотник того и смотрел, что попадется ему навстречу леший, ростом с сосну, или пустится за ним в погоню Баба-яга в ступе с пестом в одной руке и с помелом в другой. Наконец, с величайшею радостию заметил Сидоров на березе тетерева. «Слава Тебе, Господи! — прошептал он. — Застрелю этого глухого черта, да и домой вернусь! Нет, Мавра Савишна, вперед изволь сама ходить сюда за дичью по вечерам, а уж я не ходильщик — воля твоя!»

Второпях прицелившись в тетерева, Сидоров только что хотел выстрелить, как вдруг услышал позади себя чей-то голос. Руки опустились у него от страха, ноги подкосились, и он, упав на землю, пополз, как лягавая собака, и скрылся под ветвями густого кустарника. Вскоре услышал он, что сухие листья и ветви, покрывавшие землю, хрустят под чьими-то ногами. Шум приближается к нему, и голос, его испугавший, становится явственнее и громче. Прижавшись к земле от страха и творя молитву, Сидоров слышит следующие слова:

— Сядем здесь, на эту кочку. Не знаю, как ты, а я очень устал.

— И я чуть ноги волочу! — говорит другой голос. — Ведь мы целый день бродили. Ну уж лесок! Нечего сказать! Как бы не солнышко, так мы, верно бы, заблудились. Думали ль мы, когда жили в Москве, что нас Господь приведет скитаться в этаком омуте. Злодей этот Милославский! Не дрогнула бы у меня рука воткнуть ему эту саблю в горло по самую рукоять: он погубил нас!

Сидоров, ездивший часто по поручениям своей помещицы в село Погорелово за разными покупками, узнавал от тамошних поселян, а иногда от проезжих обо всем, что происходило важного и примечательного в столице. В последнюю поездку свою услышал он там от одного из знакомцев, что князья Хованские по наговорам Милославского были преданы патриархом анафеме и потом повешены где-то в захолустье на осине. Наслышавшись прежде от достоверных старых людей, что в Чертовом Раздолье кроме нечистых духов, ведьм и леших водятся и мертвецы, Сидоров смекнул, что бесы сняли проклятых патриархом Хованских с осины и перенесли в свое гнездо, в Чертово Раздолье. Жалоба на Милославского, произнесенная голосом неизвестного, навела Сидорова на эту мысль. Он оледенел от страха и начал прощаться с белым светом. Долго лежал он ничком на земле, удерживая дыхание и не смея сквозь ветви кустарника взглянуть на мертвецов, которые, сидя на кочке, неподалеку от него, продолжали разговаривать. Наконец они встали. Сидоров слышит, что они подходят к нему. В ужасе запустил он обе руки в рыхлую и мшистую землю и уцепился за корни кустарника. Если б в это время вздумал кто-нибудь тащить Сидорова, хоть не в преисподнюю, а в его собственную избу, то пришлось бы ему прежде вырвать из земли кустарник — так крепко неустрашимый охотник ухватился за корни. Мертвецы прошли мимо него, приблизились к берегу озера и остановились шагах в пятнадцати от Сидорова, обернувшись к нему спиною.

«Знать, они меня не видали! — подумал он. — Кажись, они ушли. Зевать-то нечего! Встать было, да и бежать отсюда без оглядки домой, покамест они не воротились». Он вытащил тихонько руки из земли, взял лежавшее подле него ружье и, стиснув зубы, которые били тревогу не хуже самого искусного барабанщика, решился взглянуть сквозь ветви кустарника в ту сторону, куда мертвецы удалились.

«Ах вы, дьяволы! — прошептал Сидоров. — Да это, кажись, не мертвецы, на них и саванов нет! Чтоб волк вас съел, окаянные побродяги! Натко! шатаются вечером в лесу, калякают, да добрых людей пугают! Я вам за это всажу по пригоршне дроби в затылки, да еще и пулю в придачу!» Вынув из висевшей у него сбоку сумки пулю, опустил он ее в дуло ружья. «Леший вас знал, что вы живые люди! Кажись, что живые!.. Так и есть! На обоих сабли, шапки да кафтаны стрелецкие. Никак это стрельцы беглые. Погодите, дружки! Видно, вы сюда в лес промышлять пришли. Живых-то я и десятерых не испугаюсь!»

Сидоров, все еще лежа под кустарником, прицеливался в одного из стрельцов, размышляя: «Одного-то я застрелю, а другого пришибу прикладом». Уж он готов был выстрелить, но вдруг опустил ружье: «Да за что ж я ухожу их? — подумал он. — Ведь они не хотели меня настращать, а я сам, по своей охоте, их испугался. Может быть, они и добрые люди. Дай-ка послушаю, о чем они толкуют».

Положив ружье на землю, Сидоров решился подслушать разговор стрельцов. Приблизясь к берегу озера, они долго смотрели на Ласточкино Гнездо, и один из них, продолжая говорить, несколько раз указал на дом Мавры Савишны. Потом оба возвратились к той самой кочке, на которой прежде отдыхали, и сели боком к Сидорову в таком от него расстоянии, что он мог рассмотреть их лица и явственно слышать все слова их.

— Нет, Иван Борисович, не ропщи на Милославского! — сказал один из стрельцов. — Я больше потерял, нежели ты. Я был сотником, а ты пятидесятником. У меня был дом в Москве, а ты, ты жил у приятеля. Конечно, мы всего лишились; однако ж я за все благодарю Господа! Во всем этом я вижу перст Его, указующий мне путь спасения. Девять лет хранил я тайну, которую тебе теперь открою. Теперь могу я возвестить тебе все, что у меня таилось так долго на сердце. Срок, назначенный преподобным Аввакумом многотерпеливым, настал, и я должен исполнить его повеление. В изгнании нашем из Москвы, в лишении нашем всех суетных благ земных, в найденном нами во глубине этого леса убежище, в усердии твоем ко мне, в покорности всех бывших в моей сотне стрельцов — во всем я вижу знамение, что наступило время к совершению дела, возложенного на меня свыше. Я не только не ропщу на Милославского, но считаю его моим благодетелем, желаю ему всякого добра и рад все для него сделать. Теперь все готово для моего подвига. Священнослужителя только недостает нам, но сегодня в полночь пошлет его нам Господь; в этом я не сомневаюсь.

— В последний раз, — сказал другой стрелец, — как ходил я, переодетый крестьянином, в деревню за съестными припасами, расспрашивал я об ней мальчика и узнал, что ее зовут Наталья. Нам легко будет ее похитить. В доме помещицы теперь нет ни одного мужчины. Она была помолвлена. Жених ее жил несколько времени в этой деревне, но с тех пор, как схватили его в селе Погорелове, ни один мужчина к помещице не приезжал. Крестьян у нее также немного, всего человек семь или восемь; что они сделают против десятерых? Я велел всем взять ружья и дожидаться нас у холма, вон там, на берегу этого озера.

Из этого видно, сколь несправедливо мнение, что стремление к просвещению в России началось со времен Петра Великого и что до сего государя русские не радели об оном. Первый государь из дома Романовых покровительствовал уже просвещению.

— Пойдем в деревню ровно в полночь, а покуда отдохнем здесь. В ожидании ночи открою тебе тайну, о которой говорить начал. Ты знаешь, что я учился четыре года в Андреевском монастыре[726].Прилежанием и добрым поведением заслужил я любовь всех учителей и был одним из лучших учеников, но на двадцатом году случилась со мною странная перемена: я пристрастился к пьянству и был исключен из училища. Все родственники, товарищи и знакомые винили меня; но я вовсе был не виноват. Враг человеческого рода, ходящий по земле и рыкающий, как лев, который ищет добычи, погубил меня. О святках случайно познакомился я с каким-то неизвестным мне человеком. Он выдал себя за новогородского дворянина. Однажды зазвал он меня на Кружечный двор и, несмотря на все мои отговорки, принудил выпить с ним ковш вина. Я приметил, что, принявшись за ковш, он не перекрестился, и, не знаю сам каким образом, принудил и меня выпить оставшееся вино, не дав мне времени сотворить крестное знамение. После этого я с ним никогда не видался, и во мне явилась страсть к вину, которой я не в силах был преодолеть. Иногда предавался я ей в течение целого месяца и более. Я чувствовал, что гублю себя. Все говорили, что я пью запоем, но все очень ошибались. Меня беспрестанно, днем и ночью, смущал и тянул к вину этот новогородский дворянин. Ковш, выпитый мною с ним вместе, не выходил у меня из головы. Я старался думать о чем-нибудь другом, но чем более употреблял усилий, тем сильнее мучила меня неутолимая жажда. Самая молитва мне не помогала. Иногда удавалось мне, однако ж, с неописанными мучениями превозмогать обольщения лукавого, и я вдруг переставал пить. Тогда совесть моя успокаивалась, на сердце делалось легко и весело, и я возносился духом туда, куда обыкновенные люди, преданные суете мира и работающие греху, не имеют доступа. Сколько видений, самых восхитительных и самых ужасных, являлось тогда предо мной! Сколько открывалось пред глазами моими таинств, ни одному смертному не известных. Когда я приходил в это необыкновенное состояние духа, все говорили про меня, что я мешаюсь в рассудке. Я не оскорблялся этим; я чувствовал превосходство свое над обыкновенными людьми, глядел на них с состраданием и из любви к ним желал, чтоб и они могли видеть и постигать то же, что я видел и постигал. Однажды, после победы, одержанной мною над искусителем, вознесся я духом так высоко, как никогда еще не возносился, и шел чрез одно подмосковное село. Вдруг яркое пламя и густой, клубящийся дым поразили глаза мои. Я пошел вперед и увидел, что горит сельская церковь. Поселяне старались гасить пожар, но напрасно: огонь обхватил все здание, крыша и колокольня с треском рухнули. Когда ветер разнес густой дым, столбом поднявшийся над горящими развалинами церкви, один пылающий иконостас с затворенными царскими вратами представился моим глазам. Наконец загорелись царские врата и начали медленно отворяться. Из алтаря блеснуло яркое сияние и осветило дальнюю окрестность. Вдруг приметил я, что за алтарем стоит в белой одежде Аввакум многотерпеливый с пальмовою ветвию и крестом в руке. Выйдя из алтаря, начал он восходить по дыму, который несся к небу с развалин церкви. С дыма святой мученик перешел на белое облако, которое стояло на востоке, и, взглянув на меня, указал в небесной вышине золотую дверь. Я упал на землю и начал молиться. После молитвы увидел я еще три тысячи мучеников, пострадавших за древнее благочестие. Все они, один за другим, вышли также из пылающего алтаря и по черному дыму перешли на белое облако вслед за Аввакумом, и начали все они подниматься к золотой двери, которая сияла ярче звезды. Вскоре потерял я их из виду. Тогда оглянулся я на церковь и что же увидел? Иконостас с царскими вратами и алтарь превратились уже в груду горящих углей, с которых несся синеватый мрачный дым. Вдруг из этого дыма поднимается… кто бы ты подумал?.. новогородский дворянин! Я задрожал. Он указал мне глубокую бездну, на краю которой стоял я, сам того не примечая. На самом дне этой бездны увидел я раскаленную железную дверь. Зеленый пламень, как расплавленная медь, прорывался сквозь щели и замочную скважину двери. Она медленно отворилась, я взглянул в нее — и обмер от ужаса. Я дал обет Аввакуму многотерпеливому никогда и никому не говорить, что я за дверью увидел. Если б я и не дал этого обета, то все бы не нашел слов для описания видения, которое мне представилось. Новогородский дворянин захлопал в ладоши, начал прыгать и запел песню, от которой у меня волосы на голове поднялись дыбом. Преподобный Аввакум сказал мне, что всякий, кого он особенно не охраняет, погибнет навеки, если хоть одно слово услышит из этой песни. Я решился никогда не повторять ее, чтобы не погубить кого-нибудь из ближних. Почему могу я знать, кого многотерпеливый праведник охраняет и кого нет? И начал новогородский дворянин спускаться в бездну к железной двери, а за ним пошли вслед, появляясь один за другим, из синеватого дыма, антихрист Никон и еще три тысячи единомышленников его, которые вместе с ним гнали древнее благочестие. Все они были в черных саванах. Никон, заменивший жезл учителя Петра чудотворца иудейским жезлом со змеями, с головы до ног был обвит черным змеем. Я отворотился от ужасного зрелища. В это самое время кто-то взял меня за руку. Я оглянулся, и невольно благоговейный трепет пробежал по всем моим членам: подле меня стоял Аввакум. «Иди за мною!» — сказал он мне и повел меня из села на какую-то высокую гору, с которой спустились мы в густой лес. «Видел ли ты видение у горящей церкви?» — спросил он меня. «Видел», — отвечал я. «Девять годов храни в сердце твоем все, что ты видел, — продолжал он, — и все, что я еще покажу тебе. В нынешнее антихристово время мир утопает в нечестии; нигде нет истинной церкви; все на земле осквернено и нечисто. Удались в глубину леса, сокройся навеки от мира и восставь истинную церковь, которую покажу тебе. Для этого подвига должен ты приять крещение водою небесною; ибо на земле нет воды неоскверненной. Все моря, озера, реки и источники заражены прикосновением слуг антихристовых». Сказав это, повел он меня далее, в самую середину леса, и, показав истинную церковь, исчез. Меня нашли в лесу дровосеки чуть живого, принесли домой, и я долго был болен горячкою. По выздоровлении страсть к пьянству во мне совершенно исчезла. Девять лет хранил я молчание о моем видении, терпел часто голод и холод и, наконец, по убеждению дяди вступил в стрельцы. В конце прошедшего августа минуло девять лет с тех пор, как я сподобился беседовать с преподобным Аввакумом. Памятуя слово его, удалился я однажды в лес, наломал ветвей, скрепил их тонкими прутьями, древесного смолою и глиною, и устроил купель. В то время шел дождь несколько дней сряду. Когда купель наполнилась до половины небесною водою, я погрузился в нее и принял крещение, мне заповеданное. Возвратясь в Москву, начал я помышлять о воздвижении истинной церкви. Ты знаешь, что потом случилось с нашим полком. Я с радостию услышал весть о нашем изгнании из Москвы, с радостию вышел из этого Содома[727]. Здесь, в этом лесу, скроемся навсегда от служителей антихриста и от всего нечестивого мира, воздвигнем в тайне истинную церковь и достигнем золотой небесной двери.

Вечерняя заря угасла. Стрельцы встали и пошли по берегу озера к холму, у которого их ожидали десятеро сообщников. Сидоров, выслушав весь разговор, вылез из-под куста и побежал без оглядки в дом своей помещицы.

— Ну что, принес ли дичи? — спросила его Мавра Савишна, которую он вызвал в сени.

— Какая дичь, матушка! Я насилу ноги уплел, чуть не умер со страху.

— Ах ты, мошенник! Дуру, что ли, ты нашел; не обманешь меня, плут! Видно, ты и в лес-то не ходил, а весь вечер пролежал на полатях.

— Нет, Мавра Савишна, не греши! Я пролежал не на полатях, а под кустом.

— Что? под кустом? Да ты никак потешаешься надо мной, или с ума спятил! Завтра нечего будет на обед подать! Я тебя научу надо мной потешаться! Видно, борода-то у тебя густа! Смотри, разбойник, вцеплюсь!

— Воля твоя, Мавра Савишна! Изволь над моей бородой тешиться сколько душе угодно, а только уж я в другой раз за дичью под вечер не пойду. Уж лучше утопиться!

— Не белены ли ты объелся? Что на тебя за дурь нашла, мошенник!

— Поневоле найдет дурь, коли душа со страху в пятки ушла! Изволь-ка, Мавра Савишна, выслушать меня, так и гневаться перестанешь.

— Ну что, что такое? говори, плут, скорее.

— А вот изволишь видеть. Бродил я долго по лесу, нет ни одной птицы, хоть ты плачь! Напоследки вижу я: сидит на дереве глухой тетерев. Я как раз прицелился да и услышал голос. Я и смекнул, что дело неладно, и нырнул под куст; и увидел я двух человек. Хованские ль они, стрельцы ли, али лешие какие — лукавый их знает! Сели они неподалеку от меня и понесли такую околесную, что я ни словечка не понял. Болтали они что-то про пожар, про золотую дверь, да еще про железную, про антихриста, про какого-то дворянина, про Милославского, и про всякую всячину! Один, который постарше и с бородавкой-то на щеке, указывал, кажись, на твой дом и болтал, что он прежде пил запоем и что надо сегодня ночью, никак, утащить Наталью Петровну.

— Утащить Наталью Петровну! Да что ты, мошенник, в самом деле меня пугаешь! Ведь как начну со щеки на щеку, так дурь-то и выбью.

— Бей, матушка, Мавра Савишна! Дело наше крестьянское; за всяким тычком не угоняешься; только уж будут к тебе сегодня ночью гости.

Испуганная Семирамида, приказав Сидорову собрать к ней на двор всех крестьян ее с их семействами, побежала в верхнюю светлицу, чтобы сообщить ужасную весть старухе Смирновой и Наталье. Работница Акулина, мимоходом услышав кое-что из разговора Мавры Савишны с Сидоровым, выбежала за ворота и, остановив проходившую мимо дома куму свою, сказала ей несколько слов на ухо. Кума пошла далее и поговорила что-то с другою крестьянкой. Вмиг по всему Ласточкину Гнезду распространилась молва, что Сидоров в Чертовом раздолье встретил лешего и прибежал оттуда без памяти. Другие же, менее суеверные, говорили, что он вовсе лешего не видал, и утверждали, напротив, что из леса выехала в ступе Баба-яга, пустила в Сидорова пестом, чуть-чуть не попала ему в затылок и до самой деревни гналась за ним, без отдыха колотя его в спину помелом.

Вскоре все жители Ласточкина Гнезда собрались на дворе помещицы. Мавра Савишна, посоветовавшись со старухою Смирновою и Натальею, осталась при том мнении, что какая-нибудь шайка воров собирается ограбить ее дом, который стоил ей столько трудов и издержек. Она решилась защищаться до последней крайности, приказала Сидорову зарядить ружье целою пригоршнею дроби, всем же другим крестьянам, женам их, сыновьям и дочерям велела вооружиться топорами, косами, вилами и граблями. Давно известно, что отчаяние может придать и трусливому человеку необыкновенную храбрость. Это случилось и с Маврой Савишной. Принудив старуху Смирнову и Наталью из верхней светлицы переместиться на ночь в баню и уверив их, что опасаться нечего, Семирамида с косою в руке и в мужском тулупе, надетом сверх сарафана, вышла к своему войску.

— Смотрите вы, олухи! — закричала она, — не зевать! Только лишь воры нос высунут, колоти их, окаянных, чем попало!

— Слушаем, матушка, Мавра Савишна! — закричало войско на разные голоса, в числе которых были женские и детские.

Прошел целый час. Войско Семирамиды все еще стояло в боевом порядке. Предводительница для возбуждения своей храбрости удалилась на минуту в чулан и подкрепила себя стаканом настойки; потом, явясь опять перед войском, подняла она косу на плечо, подбоченилась и начала бодро расхаживать взад и вперед по двору. Наконец настала полночь. Большая часть войска, к несчастью, убеждена была, что должно отразить нападение не воров, а Бабы-яги, и совершенно потеряла уверенность в победе, а без этой уверенности в войске ничего бы не успел сделать и сам Наполеон, если б судьба поставила его в трудное положение Мавры Савишны.

Вскоре после полуночи вдруг раздался у ворот стук. Войско Семирамиды вмиг рассыпалось в разные стороны, как груда сухих листьев от набежавшего вихря. Сама предводительница, кинув оружие на землю, опрометью бросилась в курятник, захлопнула за собою дверь и всполошила спавших его обитателей. Петухи и курицы подняли страшный крик и начали бегать и летать из угла в угол как угорелые. Один Сидоров доказал свою неустрашимость. Он подошел к самым воротам, прицелился, выстрелил, влепил всю дробь в ворота и последний убежал с поля сражения. Семирамида, услышав выстрел, упала навзничь и простилась со светом, почувствовав, что ее колют пикою в горло. И никто бы на ее месте не мог в темноте рассмотреть, что уколол ее когтями петух, соскакнувший с насеста к ней на шею. До сих пор историки не разрешили, кто кого более тогда перепугал: петух ли Семирамиду или Семирамида петуха?

История также не объясняет, долго ли пробыла владетельница Ласточкина Гнезда в курятнике. Известно только то, что она, на рассвете войдя в баню, нашла там одну старуху Смирнову, которая горько плакала. От нее узнала она, что два человека, вооруженные саблями, вырвали из рук ее Наталью и, несмотря на крик и сопротивление бедной девушки, унесли ее за ворота.

Нужно ли говорить, что почувствовал Бурмистров, когда приехал в Ласточкино Гнездо и узнал о похищении Натальи? Напрасно расспрашивал он бестолкового Сидорова о разговоре, им подслушанном, и о приметах похитителей его невесты, напрасно искал он ее по всем окрестным местам. Услышав от Сидорова, что похитители упоминали в разговоре не один раз имя Милославского, Василий уверился, что его Наталья попала в руки сладострастного злодея и что он разлучен с нею навсегда. В состоянии близком к отчаянию, простясьс ее матерью и с своею теткою, сел он на коня и поскакал по первой попавшейся ему на глаза дороге. Мавра Савишна стояла на берегу озера и, обливаясь слезами, смотрела ему вслед. Долго еще в отдалении топот копыт раздавался. Наконец все утихло, и Мавра Савишна тихонько побрела к своему дому, чтобы утешать вдову Смирнову, которую Бурмистров поручил ее попечению.


Конец третьей части


(обратно) (обратно)

Часть четвертая

I

Бежишь от совести напрасно:
Тиран твой — сердца в глубине;
Она с тобою повсечасно;
Летит на корабле и скачет на коне.
Дмитриев
[728]


Прекрасный майский день вечерел. Заходившее солнце золотило верхи отдаленных холмов. Поселянки гнали с полей стада свои и при звуке рожка, на котором наигрывал песню молодой пастух, дружно и весело пели: «Ты поди, моя коровушка, домой!»

На скамье под окнами опрятной и просторной избы сидел священник села Погорелова, отец Павел. Вечерний ветер развевал его седые волосы. Пред ним, на лугу, играл мячом лет пяти мальчик в красной рубашке. Задумчивые взоры старика выражали тихое удовольствие, ощущаемое при виде прелестной природы человеком, который, несмотря на седины свои, сохранил еще свежесть чувств, свойственную юности.

Всадник, по-видимому, приехавший издалека и остановивший перед священником свою лошадь, прервал его задумчивость.

— Нельзя ли, батюшка, мне ночевать у тебя? — спросил всадник, спрыгнув с лошади и подойдя к благословению священника. — Лошадь моя очень устала, и я не надеюсь поспеть до ночи туда, куда ехать мне надобно.

— Милости просим, — отвечал гостеприимный старик.

Всадник, привязав лошадь к дереву, которое густыми ветвями осеняло дом священника, сел подле него на скамью.

— Издалека ли, добрый человек, и куда едешь? — спросил отец Павел.

— Еду я в поместье моей родственницы, с которою уже шесть лет с лишком не видался.

— А как прозываешься ты?

— Другому бы никому не сказал своего имени, а тебе скажу, батюшка. Я давно уж знаю тебя.

— Давно знаешь? — сказал священник, пристально вглядываясь в лицо незнакомца. — В самом деле, я, кажется, видал тебя. Однако ж не помню где. Разве давно когда-нибудь? Не взыщи на старике, память у меня уж не та, что в прежние годы.

— А помнишь ли, батюшка, как приезжал к тебе однажды стрелецкий пятисотенный и просил тебя обвенчать его ночью, без свидетелей?

— Да неужто это ты в самом деле? Быть не может! С тех пор прошло около шести лет. Когда ж ты успел так состариться?

— Горесть прежде времени заставит хоть кого состариться, — отвечал незнакомец, которого имя, вероятно, не нужно уже сказывать читателям.

— Не то чтобы ты состарился, а похудел. Видно, был нездоров? Бог милостив, поправишься, так опять будешь молодец. Сколько тебе лет от роду?

— Тридцать четыре года.

— А мне так уж восьмой десяток идет.

В это время подошла к разговаривавшим пожилая женщина с смуглым лицом и, взглянув на приезжего, бросилась его обнимать, восклицая:

— Господи боже мой! да откуда ты взялся, мой дорогой племянник?

— А ты как попала сюда, тетушка? Я ехал к тебе в поместье.

— В поместье? — сказала, вздохнув, женщина. — Было оно у меня, да сплыло! И домик мой, который я сама построила, достался в недобрые руки. Что делать! видно, Богу так было угодно.

— Как, разве ты продала свою деревню?

— Нет, племянничек; давай мне Софья Алексеевна свои палаты за мой домик, не променялась бы я с нею. Выгнали по шее, так делать было нечего. Взвыла голосом да и пошла по миру. Как бы не укрыл нас со старухой, с нареченной твоей тещей, отец Павел — дай Господи ему много лет здравствовать! — так бы мы обе с голоду померли.

— Полно, Мавра Савишна! — сказал священник. — Кто старое помянет, тому глаз вон.

— Нет, батюшка, воля твоя, пусть выколют мне хоть оба глаза, а я все-таки скажу, что ты добрый человек, настоящая душа христианская. Во веки веков не забуду я, что ты приютил нас, бедных. Много натерпелась я горя без тебя, любезный племянничек! Вскоре после того, как ты от нас уехал, Милославский узнал, — знать, сорока ему на хвосте весть принесла, — что невеста твоя жила у меня в доме. Прислал он тотчас за нею холопов; а как услышал, что Наталья Петровна пропала, так и велел меня выгнать в толчки на большую дорогу, а поместье мое подарил, злодей, и с домиком, своему крестному сыну, площадному подьячему Лыскову. Долго мы с твоей нареченной тещей шатались по деревням да милостыни просили. Как бы не батюшка, так бы мы…

— Ну, полно же, Мавра Савишна! — прервал священник. — Что ни заговоришь, а все сведешь на одно.

— Да уж воля твоя, батюшка, сердись не сердись, а я до гробовой доски стану твердить встречному и поперечному, что ты благодетель наш.

Бурмистров, тронутый несчастием тетки и оказанною ей помощью скромным благотворителем, хотел благодарить священника; но последний, желая обратить разговор на другой какой-нибудь предмет, спросил:

— А куда пошла наша старушка?

— Смирнова-то, батюшка? В церковь, отец мой. Сегодня, вишь ты, поминки по Милославском. По твоему совету мы каждый год ходим с нею вместе во храм Божий за его душу помолиться.

— Как, разве умер Милославский? — воскликнул Бурмистров.

— Умер, три года ровно тому назад[729], — отвечал священник. — Боярин князь Голицын да начальник стрельцов Шакловитый мало-помалу пришли в такую милость у царевны Софьи Алексеевны, что Ивану Михайловичу сделалось на них завидно. Он уехал в свою подмосковную вотчину — она верст за пять отсюда — и жил там до самой своей кончины. Он призывал меня к себе, чтоб исповедать и приобщить его пред смертью. Господь не сподобил его покаяться и умереть по-христиански.

— Расскажи, батюшка, племяннику-то, — сказала Мавра Савишна, — как скончался Милославский. Не приведи Бог никого этак умереть!

— Да, — сказал священник, — не в осуждение ближнего, а в доказательство, как справедливы слова Писания, что смерть грешников люта, расскажу я тебе, сын мой, про кончину Милославского. Три года прошло с тех пор, а я как будто теперь еще слышу все слова его и стенания. Молись и ты за его душу. Я знаю, что в жизни сделал он тебе много зла; но истинный христианин должен и за врагов молиться… Ночью прискакал от Милославского за мною холоп его. Я взял с собою святые дары и поспешил в село к боярину. Вошел я в спальню и увидел, что он в жару мечется на постели. Несколько раз приходил он в память. Я хотел воспользоваться этими минутами и начинал исповедь; но он кричал ужасным голосом: «Прочь! прочь отсюда! Кто сказал тебе, что я умираю? Я еще буду жить, долго жить!» Отирая холодный пот с лица, он потом утихал, говорил, чтобы все имение его раздать по монастырям; но после того, как бы вдруг что-то вспомнив ужасное, начинал хохотать. И теперь еще этот судорожный смех у меня в ушах раздается! «Все вздор! — восклицал он. — Я не умру еще! Успею еще покаяться! Голицын и Шакловитый узнают Милославского!» Пред последним вздохом своим подозвал он меня к себе и слабым голосом сказал, чтобы я его исповедовал. На вопросы мои не отвечал он ни слова и все смотрел пристально на дверь. В глазах его изображались тоска и ужас. Думая, что он не в силах говорить, я продолжал глухую исповедь и, кончив ее, хотел его приобщить. «Одинцов! — закричал он вдруг страшным голосом. — Дай, дай мне приобщиться… не дави мне горло… ох, душно!.. уйди прочь!.. не мучь меня!» Помолчав несколько времени, он схватил меня за руку и с трепетом указал мне на дверь. «Батюшка! — сказал он шепотом. — Вели запереть крепче дверь, не впускай их сюда… мне страшно! Зачем они пришли? Скажи им, что меня нет здесь; уговори их, чтоб они меня не мучили. А!.. они указывают на меня в окошко!.. Заприте, заприте, окно крепче!.. Видишь ли, батюшка, сколько безголовых мертвецов стоят у окошка? Кровь их течет к моей постели!.. Видишь ли… вот это Хованские, а это Долгорукий и Матвеев! Не пускайте, не пускайте их сюда!.. Ради бога, не пускайте!» Голос его начал постепенно слабеть, и он умер на руках моих.

— Мы молились сегодня за его душу, помолись и ты, племянник, чтобы… Этакой ты баловень, Ванюша, ведь прямехонько мне в лоб мячом попал!

— Играй, Ваня, осторожнее! — сказал священник мальчику в красной рубашке.

— Что это за дитя? — спросил Бурмистров.

— Он сиротинка, — отвечала Мавра Савишна. — Отец Павел принял его к себе в дом вместо сына. Да уж не кивай мне головой-то, батюшка, уж ничего не смолчу, все твои добрые дела племяннику выскажу.

— Какая холодная роса поднимается! — сказал священник. — Не лучше ли нам в дом войти? Милости просим.

— Вишь как речь-то заминает, — продолжала Мавра Савишна, входя с племянником в дом вслед за священником. — Знаем, что роса холодна, да знаем и то, что у тебя сердечушко куда горячо на добро — дай Господи тебе здоровья и многие лета.


(обратно)

II

Вилась дорожка; темный лес
Чернел перед глазами.
Жуковский
[730]


Бурмистров рассказал священнику, своей тетке и возвратившейся вскоре после входа их в горницу старухе Смирновой, что он более шести лет ездил по разным городам, напрасно старался заглушить свою горесть и наконец не без труда решился побывать в тех местах, где был некогда счастлив.

— Мне бы легче было, — говорил он, — если б Наталья умерла; тогда бы время могло постепенно утешить меня. Мысль, что потеря моя невозвратна, не допускала бы уже никогда в сердце мое надежды когда-нибудь снова быть счастливым и не возбуждала бы во мне желания освободить из рук неизвестного похитителя мою Наталью, желания, которое беспрестанно терзало меня, потому что я чувствовал его несбыточность.

— Да, да, любезный племянник! — сказала Мавра Савишна со вздохом. — До сих пор о ней ни слуху ни духу! Да и слава богу!

— Как слава богу, тетушка?

— А вот, вишь ты, Милославский завещал кое-какие пожитки свои крестному сыну, этому мошеннику Лыскову, да и Наталью-то Петровну назначил ему же после своей смерти. Прежний мой крестьянин Сидоров приезжал прошлою осенью сюда и сказывал, что Лысков везде отыскивает твою невесту, что она, дескать, принадлежала его крестному батьке по старинному холопству, что он волен был ее кому хотел завещать и что Лысков норовит ее хоть на дне морском отыскать и на ней жениться.

— Так не Милославский ее похитил? — воскликнул Бурмистров.

— Какой Милославский! — отвечала Мавра Савишна. — Если б тогда попалась она в его руки, так уж верно бы давно была замужем за этим окаянным Лысковым и поживала бы с ним, проклятым, в моем домике. Уж куда мне горько, как я об нем вспомню: ведь сама строила!

Мавра Савишна, растрогавшись, захныкала и начала утирать кулаками слезы.

На другой же день Бурмистров сел на коня и поскакал в Ласточкино Гнездо. Отыскав Сидорова, начал он его снова расспрашивать о приметах похитителей Натальи, о месте, где он их подслушал, и об их разговоре. Ответы Сидорова были еще бестолковее, нежели прежде. Он прибавил только, что недавно, рано утром отправясь на охоту в Чертово Раздолье, видел он там опять несколько человек в стрелецком платье, и между ними того самого, у которого в первую встречу в лесу со стрельцами заметил на щеке черную бородавку.

— Его рожа-то больно мне памятна! — говорил Сидоров. — Он так настращал меня тогда, проклятый, что и теперь еще меня, как вздумаю об этом хорошенько, мороз по коже подирает.

— Не заметил ли ты, куда он пошел из лесу?

— Кажись, он пошел по тропинке, в лес, а не из лесу. Тропинку-то эту я заметил хорошо потому, что она начинается в лесу, за оврагом, подле старого дуба, который, знать, громовой стрелой сверху донизу раскололо надвое, словно полено топором. Да здорова ли, Василий Петрович, Мавра Савишна? Я уж давно в Погорелове не бывал. Чай, ты оттуда?

— Она велела тебе кланяться и попросить тебя, чтоб ты сослужил мне службу. Проводи меня теперь же к той тропинке, по которой стрелец в лес ушел.

— Нет, Василий Петрович, воля твоя, теперь я ни для отца родного в Чертово Раздолье не пойду. Взглянь-ка, ведь солнышко закатывается. Разве завтра утром?

— Я бы тебе дал рубль за работу.

— И десяти не возьму!

— Ну, нечего делать! Хоть завтра утром проводи меня да покажи тропинку.

— Хорошо-ста. Да на что тебе показать-то? Разве ты этих побродяг искать хочешь? Да вот и мой теперешний боярин, Сидор Терентьич, сбирается также послоняться по лесу. Он ездил нарочно в Москву и просил своего милостивца, Шакловитого, чтобы прислал к нему десятка три стрельцов. У меня-де в лесу завелись разбойники. Тот и обещал прислать. А ведь обманул его Сидор-то Терентьич. Он хочет искать не разбойников, а Наталью Петровну. Никак он смекает на ней жениться. Не ехать ли вам в лес вместе? Авось вы двое-то лучше дело сладите. Ты сыщешь этих окаянных побродяг, а он Наталью Петровну. Да ведь и ты в старину к ней никак сватался?

— Отчего Лыскову вздумалось ехать в лес?

— Отчего! Я надоумил его. Поезжай-де, барин, в Чертово Раздолье, авось там клад найдешь. Ну да если и шею сломит, плакать-то я не стану: ведь житья нам нет от него. Авось его там ведьма удавит! Ну, ему ли там отыскать Наталью Петровну! Коли она и впрямь попалась в этот омут, так, я чаю, ее давным-давно поминай как звали!

Ночевав в избе Сидорова, Бурмистров на рассвете оседлал лошадь и поспешил к Чертову Раздолью, сопровождаемый своим путеводителем, который без седла сел на свою клячу. Въехав в лес, они вскоре прискакали к оврагу; слезли с лошадей, осторожно перебрались с ними на другую сторону оврага, увидели расколотый молниею дуб и подле него тропинку, которая, извиваясь между огромными соснами, терялась в глубине бора. Отдавши Сидорову обещанный рубль, Василий накрепко наказал ему ни слова не говорить об их свидании и разговоре Лыскову, сел опять на своего коня и поскакал далее по тропинке. Путеводитель его, несколько времени посмотрев ему вслед, махнул рукою, проворчал что-то сквозь зубы и, вскочив на свою клячу, отправился домой. Чем далее ехал Василий, тем лес становился мрачнее и гуще, а тропинка менее заметною. Часто густые ветви дерев, наклонившиеся почти до земли, преграждали ему дорогу. Иногда принужден он был слезать с лошади, брать ее за повода и пробираться с большим трудом далее. По знакам, вырезанным справа и слева на деревьях, удостоверился он, что едва заметная тропинка, по которой он ехал, давно уже была проложена и вела, вероятно, к какому-нибудь человеческому жилищу. Долго углубляясь таким образом в лес, увидел он наконец довольно широкую просеку и вдали покрытую лесом гору. Приблизясь к горе и поднявшись на нее, Василий взлез на дерево и рассмотрел на вершине горы обширное деревянное здание весьма странной наружности, обнесенное высокою земляною насыпью. Спустясь с дерева, сел он снова на свою лошадь и между мрачными соснами, окружавшими со всех сторон насыпь, объехал ее кругом и увидел запертые ворота. Он начал в них стучаться.

— Кто там? — закричал за воротами грубый голос.

— Впусти меня! — отвечал Василий. — Я заблудился в этом лесу.

Чрез несколько времени ворота отворились. Бурмистров въехал в них и едва успел слезть с лошади, как человек, впустивший его за насыпь, опять запер ворота и, подбежав к лошади Василья, воткнул ей в грудь саблю. Бедное животное, обливаясь кровью, упало на землю.

— Что это значит? — воскликнул Бурмистров, выхватив свою саблю.

— Ничего! — отвечал ему хладнокровно неизвестный. — Волею или неволею ты сюда попал, только должно будет тебе здесь навсегда остаться; уж у нас такое правило. Да не горячись так, любезный, здесь народу-то много: с тобою сладят. Ты ведь знаешь, что с своим уставом в чужой монастырь не ходят. Пойдем-ка лучше к нашему старшему. Да вот он никак сюда и сам идет.

Василий увидел приближавшегося к нему человека в черном кафтане; за ним следовала толпа людей, вооруженных ружьями и саблями. Бурмистров, всмотрясь в него, узнал в нем бывшего сотника Титова полка Петра Андреева. Последний, вдруг остановясь, начал креститься и, глядя на Василья, не верил, казалось, глазам своим.

— Что за чудо! — воскликнул сотник. — Не с того ли света пришел ты к нам, Василий Петрович? Разве тебе не отрубили головы?

— Ты видишь, что она у меня на плечах, — отвечал Бурмистров, приметив между тем на щеке сотника черную бородавку и вспомнив рассказ Сидорова.

— Да какими судьбами ты попал в наше убежище?

— Я рад где-нибудь приклонить голову. Ты ведь знаешь, что Милославский наговорил на меня бог знает что царевне Софье Алексеевне и что она велела мне давным-давно голову отрубить. Я бежал из тюрьмы Хованского и с тех пор все скрывался в этом лесу. Не дашь ли ты мне уголка в твоем доме, Петр Архипович?

— Это не мой дом, а Божий. Все в него входящие из него уже не выходят и не сообщаются с нечестивым миром.

— Я готов здесь на всю жизнь остаться!

— Искренно ли ты говоришь это?

— Ты знаешь, что я никогда не любил лукавить. Я искренно рад, что нашел наконец убежище, которого давно искал.

— Иван Борисович! — сказал сотник, обращаясь к стоявшему позади его пожилому человеку, бывшему пятидесятнику Титова полка. — Отведи Василья Петровича в келью оглашенных и постарайся скорее убелить его.

Бурмистров, обольщаясь слабою надеждою выведать что-нибудь у Андреева о судьбе своей Натальи, решился во всем ему повиноваться и беспрекословно последовал за пятидесятником.

Андреев, подозвав последнего к себе, шепнул ему что-то на ухо и ушел в небольшую избу, которая стояла близ ворот.

Пятидесятник ввел Бурмистрова в главное здание, которое стояло посреди двора, спустился с ним в подполье и запер его в небольшой горнице, освещенной одним окном с железною решеткою. Осмотрев горницу, в которой более ничего не было, кроме деревянного стола и скамьи, покрытой войлоком, Василий нечаянно увидел на стене несколько едва заметных слов, написанных каким-нибудь острием. Многие слова невозможно было разобрать, и он с трудом мог прочитать только следующее: «Лета 194-го месяца июля в 15-й день заблудился я в лесу и… во власть… долго принуждали… их ересь, но я… морили голодом… повесить… через часа смерть… священнический сын Иван Логинов».

Нужно ли говорить, какое впечатление произвела на Василья эта надпись, по-видимому, еще ни разу не замеченная Андреевым, который один был грамотен из всех обитателей таинственного его убежища?

Наступила ночь. Утомленный Бурмистров лег на скамью, но не мог заснуть до самого рассвета. Тогда послышалось ему в верхних горницах дома пение и потом шум, производимый несколькими бегающими людьми. Вскоре опять все затихло, и Василий, как ни напрягал слух, не мог ничего более расслышать, кроме ветра, который однообразно свистел в вершинах старых сосен и елей.


(обратно)

III

От милых ближних вдалеке
Живет ли сердцу радость?
И в безутешной бы тоске
Моя увяла младость!
Жуковский
[731]


Вскope после солнечного восхода вошел в горницу Василья бывший пятидесятник Титова полка Иван Горохов. После длинной речи, в которой он доказывал, что на земле нет уже нигде истинной церкви и что антихрист воцарился во всем русском царстве, Горохов спросил:

— Имеешь ли ты желание убелиться?

Бурмистров хотя и не вполне понял этот вопрос, однако ж отвечал утвердительно, потому что к спасению себя и своей невесты, которая, по догадкам его, находилась во власти Андреева, не видел другого средства, кроме притворного вступления в его сообщники. Притом желал он приобресть этим способом доверенность сотника и узнать, не томится ли в убежище его еще какая-нибудь жертва изуверства, которую ожидает такая же участь, какая постигла несчастного, возбудившего в Василии глубокое сострадание прочитанною на стене надписью.

Пятидесятник взял Василия за руку и сказал ему:

— Горе тебе, если притворяешься. Ужасная казнь постигнет тебя, если ты из любопытства или страха изъявил согласие соделаться сыном истинной церкви? Пророческая обедня изобличит твое лукавство.

После этого вывел он его из подполья и, взойдя вместе с ним по деревянной лестнице в верхние горницы дома, остановился пред небольшою дверью, которая была завешена черною тафтою.

— Отче Петр! — сказал пятидесятник. — Я привел к двери истинной церкви оскверненного человека, желающего убелиться.

— Войдите! — отвечал голос за дверью, пятидесятник ввел Бурмистрова в церковь, наполненную сообщниками Андреева. Все стены этой церкви от потолка до полу покрыты были иконами. Пред каждою иконою горела восковая свеча. Нигде не было заметно ни малейшего отверстая, чрез которое дневной свет проникал бы в церковь. Вместо алтаря устроено было возвышение, обитое холстом и расписанное в виде облака, а на возвышении стояла деревянная дверь, увешанная бисером, стеклянными обломками и другими блестящими вещами. Отражая сияние свеч, она уподоблялась яркому золоту.

— Скоро начнется обедня, — сказал Андреев Бурмистрову. — Ты прежде должен покаяться по нашей вере. Встань на колена, наклони голову до земли и ожидай, покуда священник не позовет тебя.

Бурмистров исполнил приказанное, внутренне жалея отпадших сынов церкви и чувствуя невольное отвращение, смешанное с удивлением, при виде нелепых обрядов, столько удалившихся от истинного христианского богослужения.

Все бывшие в церкви запели:


Приидите последнее время,
Грядут грешники на суд,
Дела на раменах несут!
И глаголет им Судия:
Ой вы рабушки рабы!
Аз возмогу вас простити,
И огонь вечный погасити.

Когда кончилось пение, Бурмистров слышит, что дверь, находившаяся на возвышении, отворилась. Чей-то нежный голос говорит ему:

— Иди ко мне!

Бурмистров встал… и кого же увидел? На возвышении, пред блестящею дверью, стояла в белой одежде с венком из лесных цветов на голове и с распущенными по плечам волосами Наталья. Радость и изумление сильно потрясли его душу. Он долго не верил глазам своим. И бедная девушка, увидев жениха своего, едва не лишилась чувств. Страх обличить его пред изуверами придал ей сверхъестественные силы. С неизобразимым трепетом сердца подала она знак рукою Василию, чтобы он к ней приблизился.

— Поклонись священнику, что ты отрекаешься от прежнего своего нечестия и всякой скверны, — сказал Андреев, — покайся ему во всех беззакониях твоих и скажи, что ты хочешь убелиться.

Все стоявшие близ возвышения удалились от него, чтобы не слышать исповеди Бурмистрова. Подойдя к своей невесте, он по приказанию ее стал пред нею на колени и тихо сказал:

— Наталья, милая Наталья, скажи ради бога, как попалась ты в этот вертеп изуверов? Научи меня, как спасти тебя?

— Да, спаси, спаси меня! — отвечала трепещущим голосом Наталья. — О! если б ты знал, сколько я перенесла мучений от этих извергов!

— Ты бледнеешь, милая Наталья! — прошептал Бурмистров. — Ради бога, собери все твои силы, скрой твое волнение. Во что бы то ни стало я спасу тебя!

— Тише, тише говори, они нас услышат.

— Научи меня, как избавить тебя, я на все готов.

— Отсюда невозможно убежать. Всякого беглеца изверги называют Иудою-предателем и вешают на осине!

— Скажи, что ж нам делать? Я еще не знаю ни правил, ни обрядов этого убежища изуверов. Неужели нет никаких средств к побегу?

— Никаких. Прошу тебя об одном: беспрекословно повинуйся здешнему главе. За малейшее непослушание он сочтет тебя клятвопреступником и закоснелым противником истинной церкви. Пятеро уже несчастных случайно попались в его руки. Я убеждала их исполнять все его приказания, но они, считая меня сообщницею еретиков, не послушались меня, с твердостию говорили, что они не изменят церкви православной, и все погибли.

— И я не изменю истинной церкви. Клянусь спасти тебя и истребить это гнездо изуверов.

— От тебя еретики потребуют торжественной клятвы, что ты волею вступаешь в их сообщество и никогда им не изменишь.

— Я дам эту клятву и ее нарушу. Если бы безумный, бросясь на меня с ножом, принудил меня произнести какую-нибудь нелепую клятву, неужели я должен был бы исполнить ее или упорством заставить его меня зарезать?

— Слова твои успокаивают мою совесть. Меня часто мучило раскаяние, что я, спасая жизнь свою, решилась исполнить все нелепости, которые мне предписывал мой похититель. Много раз решалась я неповиновением избавиться от мучительной жизни, но всегда ты приходил мне на ум. Слабая надежда когда-нибудь спастись из рук моих мучителей и с тобою увидеться воскресала в моем сердце. Для тебя переносила я все мучения и дорожила жизнию.

— Милая Наталья! Сам Бог послал меня сюда для твоего избавления. Положимся на Его милосердие. Я не предвижу еще средств, как спасти тебя, но Он наставит меня!

— Я всякий день со слезами Ему молилась! Кто ж, как не Он, послал тебя сюда? Предадимся Его воле, и хотя спасение наше кажется невозможным, но для Него и невозможное возможно!.. Пора уже кончить исповедь. Глава пристально на нас смотрит. Не забудь моей просьбы исполнять все, что он тебе скажет. Не измени себе и подивись нелепостям, которые ты еще увидишь!

Наталья, положив руку на голову Бурмистрова, сказала:

— Буди убелен!

Андреев и сообщники его подошли к возвышению и начали целовать Бурмистрова.

— Поклянись, — сказал он Василию, — что ты добровольно вступаешь в число избранных сынов истинной церкви. Оборотись лицом к небесным вратам, подними правую руку с двоеперстным знамением и повторяй, что я буду говорить. Никон, антихрист и сосуд сатанинский, бодый церковь рогами и уставь ее стираяй! — отрекаюся тебе и клянуся соблюдати уставы истыя церкве; аще ли нарушу клятву, да буду предан казни и сожжен огнем, уготованным диаволу.

По произнесении клятвы Андреев подвел Бурмистрова к двери, находившейся на возвышении, и сказал ему, чтобы он три раза пред нею повергся на землю. После того все вышли вон из церкви, надели на себя белые саваны и взяли в руки зажженные свечи зеленого воска. Андреев, подавая саван Бурмистрову, приказал ему надеть его на себя и также взять свечу. Когда все возвратились в церковь, Наталья в белой широкой одежде с черным крестом на груди и подпоясанная кожаным поясом, на котором было начертано несколько славянских букв, вышла из небесных врат и стала посередине церкви. Андреев и все его сообщники составили около Натальи большой круг и начали бегать около нее, восклицая, чтобы на нее сошел дух пророчества.

Чрез несколько времени все остановились, и Андреев, встав пред Натальею на колени, спросил:

— Новый сын истинной церкви будет ли всегда ей верен?

— Будет! — отвечала Наталья.

— Нет ли у него в сердце какого-нибудь злого умысла против меня?

— Нет!

— Не грозит ли мне какая-нибудь опасность?

— Не грозит!

— Не буду ли я когда-нибудь схвачен слугами антихриста?

— Не будешь!

Таким образом все сообщники Андреева, один после другого, предлагали вопросы. Нелепость их часто затрудняла Наталью, однако ж она по врожденной остроте ума ее всегда находила приличные ответы.

Наконец дошла очередь до Бурмистрова. Он встал на колени и спросил:

— Не смутит ли меня когда-нибудь враг человеческого рода и не изменю ли я истинной церкви?

— Ты всегда будешь ей верен!

Андреев, услышав этот двусмысленный ответ, ласково взглянул на Бурмистрова.

Когда очередь спрашивать опять дошла до Андреева, то он предложил вопрос:

— Антихрист Никон давно уже пришел и умер; когда же будет кончина мира, и нынешние времена последние или еще не последние?

— Я скажу тебе это чрез три дня, — отвечала Наталья, несколько затрудненная таким вопросом, и пошла из церкви. За нею и все последовали.

Объясним читателям, каким образом Наталья сделалась священником раскольников.

Когда София повелела Титов полк за непокорность разослать по дальним городам, Андреев, которому назначено было идти в Астрахань, отправляясь туда из Москвы со своею сотнею, убил на дороге посланного с ним проводника и пошел окольными дорогами в другую сторону. Случайно проходив близ Ласточкина Гнезда и увидев на берегу озера густой лес, он скрылся в него с пятидесятником Гороховым и со своими стрельцами, почитавшими его за набожность святым, и решился избрать в глубине этого леса место для устроения истинной церкви, которую, по его убеждению, показал ему Аввакум. Церковь эта, без сомнения, была создана бредом воображения его, которое приходило в сильное расстройство после каждого припадка запоя. От последнего избавила его другая сильная болезнь — горячка, но воображение его не излечилось. Найдя удобное место для осуществления призрака, который представился ему в бреду, он увидел однажды Наталью, когда она прогуливалась по берегу озера, подсмотрел, что она ушла в дом Мавры Савишны, и решился ее похитить, потому что в церкви, которую он хотел воздвигнуть, следовало быть священником молодой девушке. Он вовсе не знал, что Наталья была невеста Бурмистрова. Читателям известно все остальное.

Андреев, помня пророчество Натальи о Бурмистрове, начал обходиться с ним ласково и доверчиво, возлагал на него разные поручения и ходил однажды с ним вместе в лес на охоту, которая составляла главный способ пропитания членов воздвигнутой им церкви.

Вечером, накануне дня, назначенного Натальею для разрешения предложенного Андреевым вопроса, он послал Василия в ее горницу, чтобы спросить, в какое время можно будет на другой день служить пророческую обедню? Бурмистров воспользовался случаем, чтобы условиться с Натальею о средствах к их побегу. Долго не находили они никакого, наконец Василию пришла мысль счастливая и решительная. Он сообщил ее с восторгом своей невесте и решился испытать придуманное им средство, хотя и видел ясно всю его опасность.

Наталья назначила служить обедню за три часа до захождения солнца. Бурмистров прежде ухода в свою келью сообщил об этом Андрееву, сказал, что священник для открытия великой тайны о времени кончины мира находит нужным совершить самое торжественное служение, повелевает весь завтрашний день всем поститься и надеется ответить на предложенный ему великий вопрос в ту самую минуту, когда солнце закатится.

И Василий и Наталья целую ночь не смыкали глаз, нетерпеливо ожидая рассвета. Наконец солнце появилось на востоке. Оба думали, что готовит им наступивший день: спасение или гибель?

За три часа до солнечного заката собрались все в церкви, одевшись в саваны и взяв в руки свечи зеленого воску. Когда Наталья в своей одежде стала посредине церкви, началось пение и потом бегание вокруг по-прежнему. В утомлении несколько раз все останавливались и, отдохнув, снова начинали бегать. Поставленному на кровле дома часовому было приказано известить бывших в церкви о минуте, когда солнце начнет закатываться. Все поглядывали на церковную дверь, не исключая Василия и Натальи, хотя они по другим побуждениям, нежели прочие, нетерпеливо ждали вестника. Наконец он вошел торопливо в церковь и сказал:

— Закатывается!

Любопытство еретиков достигло высшей степени. Они перестали бегать и, храня глубокое молчание, устремили взоры на Наталью.

— Я не в силах еще возвестить вам великой тайны, которую вы знать желаете, — сказала Наталья торжественным голосом. — Повергнитесь все на землю и вознесите души ваши к небу. Изгоните из сердец все суетные помыслы. Да не смущает слуха вашего никакой земной звук и да не прельщают зрения никакие суетные призраки этого мира: ни камень, ни дерево, ни вода, ни свет, ни мрак; все земное заражено прикосновением слуг антихриста. Скоро по молению вашему услышите тайну тайн!

Все раскольники с благоговением легли на пол, ниц лицом, зажали уши и зажмурили глаза.

Бурмистров с сильным трепетом сердца тихонько встал с пола и, взяв Наталью за руку, повел из церкви. Бедная девушка едва дышала. Они подошли к двери. Василий начал ее медленно отворять, опасаясь, чтобы она не заскрипела. Наконец вышли они из церкви, спустились с лестницы и, пройдя поспешно двор, приблизились к воротам. Через высокую насыпь перелезть было невозможно, другого же выхода, по словам Натальи, не было. По ее совету Бурмистров вошел в избу привратника, стоявшую близ ворот, и начал искать в ней ключа. Осмотрев все уголки, он в недоумении остановился перед деревянным столом у окошка, не смея выйти к Наталье и сказать ей о безуспешности своих поисков. Он почти уже решился сломать висевший на воротах замок, избегая, сколько возможно, неминуемого при том шума. В эту самую минуту вошла в избу с радостным лицом Наталья, держа ключ в руке.

— Он висел на верее, — сказала она шепотом.

Бурмистров осторожно отворил ворота и вывел невесту свою за насыпь. Оба перекрестились и поспешно начали спускаться с горы к известной уже читателю просеке. Вскоре они достигли ее и побежали к тропинке.

Между тем раскольники, лежа на полу с зажмуренными глазами и заткнутыми ушами, с нетерпением ожидали повеления священника встать для услышания тайны, которая сильно заняла их воображение. Прошло около часа. Андреев, долго лежа на полу наравне с другими, наконец вышел из терпения. Священник истинной церкви не может быть заражен прикосновением слуг антихриста — размыслил Андреев и решился тихонько взглянуть на Наталью. Увидев, что ее посередине церкви нет, он вскочил и закричал ужасным голосом:

— Измена! предательство!

Все раскольники, услышав крик его, вскочили. Вмиг выбежали они вслед за своим главою из церкви, переоделись в стрелецкие кафтаны, схватили сабли и пустились в погоню за беглецами.

Между тем Василий и Наталья, добежав уже до знакомой первому тропинки, поспешно шли по ней к выходу из леса. Видя утомление девушки, Бурмистров принужден был идти потише и, наконец, остановиться, чтобы дать ей время отдохнуть. С трудом переводя дыхание, она села на кочку, покрытую мхом. Вдруг позади их послышался отдаленный шум.

— Побежим, милая Наталья, за нами погоня! — воскликнул Бурмистров.

Оба побежали. Бедная девушка вскоре потеряла последние силы. Схватив Василия за руку и прислонясь к плечу его, сказала она слабым голосом:

— Я не могу бежать далее!

Бурмистров, схватив ее на руки, продолжал бежать по тропинке. Наклонившиеся до земли ветви и широко раскинувшиеся кустарники часто его останавливали. Наконец тропинка пересеклась оврагом, и оставалось уже не более версты до выхода из леса, который приметно редел. Перебравшись через овраг, утомленный Бурмистров остановился для короткого отдыха и посадил Наталью на камень, лежавший между кустами. В это самое время раздался в отдалении голос:

— Вон, вот они! — и вскоре начали один за другим появляться бегущие толпою раскольники с поднятыми саблями.

Василий хотел снова взять Наталью на руки, но она, вскочив с камня, указала ему в ту сторону, куда им бежать было должно, и произнесла голосом, который выражал изнеможение и отчаяние:

— Мы погибли!

Василий, взглянув туда, куда Наталья ему указывала, увидел Лыскова, ехавшего верхом им навстречу в сопровождении конного отряда стрельцов. Сидоров шел подле него, сняв шапку. Оружия с Бурмистровым не было, потому что он бежал с Натальею прямо из церкви. Что оставалось ему делать? На что он должен был решиться: отдаться ли в руки раскольников или же Лыскова? Он стоял в недоумении, поддерживая Наталью за руки. Между тем бегущие раскольники и Лысков к нему приближались. Последний, однако ж, был от него вдвое ближе, нежели первые. Схватив толстый сук с земли, решился он защищать свою невесту до последней крайности и умереть под саблями противников.

— Обоих на осину! — кричал Андреев своим сообщникам. — Не уйдете, предатели! Бегите, друзья, бегите за мной скорее!

— Тропинка уже близко отсюда, барин, вон там, за оврагом, — говорил Сидоров Лыскову, — мы как раз до нее доберемся! Я тебе покажу, куда ехать, а там и ступай все прямо… Господи Твоя воля! — воскликнул он в ужасе.

— Что с тобой сделалось, дурачина? — спросил Лысков. — Чего ты испугался?

Сидоров не мог ничего отвечать от страха и, дрожа, указал на Василия и Наталью. Они стояли неподвижно. Белая одежда их освещена была вечернею зарею, алое сияние которой проникало сквозь ветви дерев и кустарников.

— Что в самом деле за дьявольщина! — воскликнул Лысков, несколько испугавшись и всматриваясь в показанных ему Сидоровым двух человек. — Они как будто бы в саванах! Тут должны быть какие-нибудь плутни! За мной, ребята! Схватим этих мошенников!

Он поехал со стрельцами вперед, а Сидоров пустился бежать из леса с такою быстротою, что гончая собака едва ли бы перегнала его. Прибежав без души в Ласточкино Гнездо, объявил он там прочим крестьянам, что господин их встретил в лесу двух мертвецов и хотел было бежать, но что они его по дьявольскому наваждению потянули к себе со всеми стрельцами.

Прискакав на близкое расстояние к Бурмистрову, Лысков закричал:

— Кто вы таковы? Отдайтесь нам в руки, а не то я велю изрубить вас.

— Прежде размозжу я тебе голову, а потом сдамся! — закричал Бурмистров.

Лысков, услышав знакомый голос и всмотревшись в лицо Василия, содрогнулся и от ужаса опустил из руки повода своей лошади. Он был уверен, что Василию давно уже отрубили голову, и никак не ожидал увидеть его в саване посреди леса. Наталью, вероятно, он не узнал или счел ее за привидение.

— Что ж ты медлишь? — закричал Бурмистров. — Нападай на меня, если смеешь!

Лысков дрожащею рукою начал доставать повода в намерении скакать из леса без оглядки. Лошадь, приметив, что седок на ней ворочается, и ожидая удара поводом, подвинулась еще ближе к Бурмистрову. Стрельцы остались на прежнем месте, в некотором от Лыскова отдалении и, ожидая его приказаний, смотрели со страхом и изумлением на происходившее. Бурмистров заметил ужас Лыскова и тотчас понял причину этого ужаса. В голове его блеснула счастливая мысль.

— Час твой настал, злодей! — закричал он торжественным голосом, бросив на землю толстый сук, который держал в руке. — Никто на свете не спасет тебя! Иди за мною!

Лысков, обеспамятев от страха, спустился с лошади и повалился на землю перед Бурмистровым.

— Позволяю тебе жить на этом свете еще десять лет, если ты сделаешь хоть одно доброе дело, — продолжал Бурмистров. — Схвати этих разбойников, которые бегут сюда, и предай их в руки правосудия.

Лысков вскочил с земли, сел на лошадь, махнул стрельцам и пустился с ними навстречу раскольникам.

Началась между ними упорная драка. Долго раздавались удары сабель и крики сражающихся, долго ни та ни другая сторона не уступала. Наконец раскольники побежали, и Лысков со стрельцами пустился их преследовать. Тем временем Василий и Наталья, выбежав из леса, пошли в Ласточкино Гнездо. Заря уже угасла на западе. Бурмистров решился идти в избу Сидорова, выпросить у него телегу и немедленно ехать с Натальей в село Погорелово, покуда Лысков не возвратился еще в деревню, где почти все жители уже спали.

— Кто там? — закричал Сидоров, услышав стук у дверей своей избы.

— Впусти меня скорее! — сказал Бурмистров.

— Ах! это никак ты, Василий Петрович. Слава Тебе, Господи! видно, ты цел воротился из лесу.

Сидоров, отворив дверь и увидев наряд Василия и Натальи, отскочил от них аршина на три и прижался в переднем углу к стене, под иконами.

— Что ты, что ты, брат! — сказал Василий, входя с Натальей в избу. — Ты, верно, подумал, что к тебе мертвецы в гости пришли? Не бойся, мы тебе ничего не сделаем. Заложи-ка поскорее телегу да ссуди меня каким-нибудь кафтаном и шапкой, а для Натальи Петровны достань где-нибудь сарафан и повязку. Мы теперь же уедем в Погорелово. Приезжай завтра туда за твоим платьем. Да нельзя ли, братец, все это сделать попроворнее? Я тебе завтра дам три серебряных рубля за хлопоты. Только смотри: ни слова не говори Лыскову.

— Да ты никак и впрямь не мертвец! — сказал Сидоров, все еще посматривая с недоверчивостью и страхом то на Василия, то на его невесту. — Да кто вас угораздил этак нарядиться? Святки[732], что ли, справляете? Раненько запраздновали! До святок-то еще можно сорок сороков тетеревей настрелять.

— У Сидорова все дичь на уме, — сказала Наталья, с улыбкой взглянув на Бурмистрова.

— Однако ж, братец, нельзя ли все поскорее спроворить? — сказал Василий. — Нам дожидаться, некогда. Да одолжи мне, кстати, до завтра твоего ружья.

— Сейчас, сейчас, Василий Петрович. Все мигом будет готово!

Сидоров проворно заложил свою лошадь в телегу, сбегал к замужней сестре своей за сарафаном и повязкой, вытащил из сундука свой праздничный кафтан и шапку, достал из чулана ружье свое с сумкой и подал все Бурмистрову.

Когда Василий и Наталья, переодевшись, сели уже в телегу, Сидоров сказал:

— А кто же будет лошаденкой-то править? Разве мне самому, Василий Петрович, вас прокатить!

Без шапки, сел он на облучке телеги, взял вожжи, приосанился, ударил лошадь плетью и поскакал по дороге к Погорелову, присвистывая и крича:

— Ну, родимая, не выдай! Знатно скачет, только держись.

Еще прежде полуночи он приехал в Погорелово. Нужно ли описывать радость Натальиной матери, которая так неожиданно увидела дочь свою после долгой разлуки? Отец Павел не мог удержаться от слез, глядя на обрадованную старуху и восторг дочери. Мавра Савишна, вскочив со сна, второпях надела на себя вместо своего сарафана подрясник отца Павла и выбежала здороваться с нежданными гостями, а потом от восхищения пустилась плясать, несмотря на свою духовную одежду.

— Мавра Савишна! — сказал, улыбнувшись, отец Павел, — погляди на себя: ты, кажется, мой подрясник надела. Полно плясать-то!

— Ничего, батюшка, на такой радости не грех и в подряснике поплясать — прости Господи мое согрешение! Ай люшеньки люли!

Сидоров, которому Мавра Савишна после пляски поднесла стакан настойки, остался противприказания Василия ночевать в доме отца Павла и, получив свое платье, ружье и обещанную награду, на другой уже день возвратился в Ласточкино Гнездо в полной уверенности, что барина его, Лыскова, утащили лешие и мертвецы в преисподнюю и что никто не спросит его, куда он и с кем ночью ездил.


(обратно)

IV

Не знаешь, как он силен у двора:
Пропал ты, и навек!
Княжин
[733]


Было около полудня, когда Сидоров подъехал к избе своей. На беду его, Лысков сидел на скамье перед своим домом под тенью березы, отдыхая после вчерашней безуспешной погони за раскольниками и ломая голову над чудесною встречею его в лесу с Бурмистровым. Увидев Сидорова, махнул он ему рукою. Впустив лошадь свою с телегою на двор, бедняк почувствовал холод и жар в руках и ногах от страха и побежал к своему барину.

— Куда ты ездил, мошенник?

— А в лес за дровами, батюшка.

— Так это ты шатался целую ночь напролет по лесу, а? Говори же, разбойник! Ты и днем боишься в лес ходить!

— Виноват, батюшка! Сглупа мне невдомек, что ночью в лес за дровами не езда.

— Куда же ты ездил? Говори мне, плут, всю правду. Федька, палок!

— Взмилуйся, отец родной, Сидор Терентьич, за что?

— Я тебе покажу, за что. Катай его! — закричал Лысков своему холопу Федьке, которого главная должность состояла в том, чтобы иметь всегда запас палок и чтобы колотить без пощады всякого, кого барин прикажет.

Сидоров повалился в ноги Лыскову и признался, что он ездил в село Погорелово.

— В Погорелово? А зачем? Небось к прежней помещице? Ах ты, бездельник! Она-то вас и избаловала! Федька, принимайся за дело!

— Помилуй, Сидор Терентьич! — продолжал Сидоров, кланяясь в ноги Лыскову. — Я не к помещице ездил.

— Так к черту, что ли, мошенник? Говори мне всю правду, не то до полусмерти велю приколотить.

— Скажу, батюшка, всю правду-истину. Лаптишки у меня больно изорвались, так я и собрался в Погорелово за покупкой. Там кума моя, Василиса, славные лапти плетет.

— Да что ты, бездельник, меня обманываешь! Понадобились лапти, так ночью за двадцать верст за ними поехал! Ах ты, разбойник! До смерти прибью, если не скажешь правды. Привяжи его к этой березе, Федька, да принеси палок-то потолще. Я из тебя выбью правду!

Холоп потащил бедняка к березе.

— Скажу, Сидор Терентьич, все скажу, только помилуй! — закричал крестьянин, вырвавшись из рук холопа и снова упавши в ноги Лыскову. — Я отвез в Погорелово Василия Петровича с Натальей Петровной.

Лысков, несмотря на свое изумление, схватил палку и собственноручно излил гнев свой на бедного крестьянина. Потом велел оседлать свою лошадь и, взяв с собою Сидорова и еще четырех крестьян, вооруженных ружьями, поехал немедленно в Погорелово, решась отнять у Бурмистрова Наталью, которую считал своею холопкою.

Приехав в село, он остановился у дома священника, зная, что у него живет тетка Бурмистрова, и потому полагая наверное, что Наталье более негде быть, как в доме отца Павла.

Лысков вошел прямо в горницу. Мавра Савишна ахнула, старуха Смирнова заплакала, Наталья, побледнев, бросилась на шею матери, а отец Павел, не зная Лыскова, смотрел на всех в недоумении. Бурмистрова не было в горнице.

— Что, голубушка, не уйдешь от меня! Изволь-ка сбираться проворнее. Поедем ко мне в гости, уж и телега у ворот для тебя стоит. Что ж, за чем дело стало? Простись с родительницей, да поедем проворнее.

— Прежде умру! — отвечала Наталья, рыдая и обнимая мать свою.

— Вот пустяки какие! Есть от чего умирать! Да тебе, моя красоточка, будет у меня не житье, а масленица. Ну да ведь если волей нейдешь, так и силой потащат. Эй, Ванька, Гришка, подите все сюда, тащите ее в телегу!

— Хоть я и не знаю твоей милости, — сказал отец Павел, с изумлением и негодованием смотревший на Лыскова, — однако ж, как хозяин этого дома, кажется, могу спросить: по какому праву разлучаешь ты мать с дочерью?

— Ха, ха, ха! По какому праву! Она моя холопка, вот и все тут. Если б сбежала ко мне на двор твоя лошадь или корова, ты бы, я чаю, пришел за нею, и я бы, верно, не спросил: по какому праву берешь ты с моего двора твою корову? Эх, старинушка! дожил до седых волос, а тебя же мне надобно учить. Что ж вы, олухи, ее не тащите! Крику-то, что ли, ее испугались? Ну, поворачивайтесь! Под руки ее, под руки возьмите! Да отвяжись ты, старая ведьма! Этак за дочку-то уцепилась! Ты мать, а я господин. Делать-то нечего! Оттолкни ее, Ванька!

— Это что? — воскликнул Бурмистров, входя в горницу. — Прочь, бездельники! Вон отсюда!

Крестьяне, испуганные грозным голосом Бурмистрова, отошли от Натальи.

— Не лучше ли тебе идти вон? — сказал Лысков. — Я сегодня же донесу царевне Софье Алексеевне, что ты живехонек. Она, не знаю кому-то, голову велела отрубить.

— Доноси, кому хочешь, только убирайся вон! — закричал Василий.

— Да как ты смеешь отбивать у меня мою холопку? Коли на разбой пошло, так я велю защищать себя. Ружья-то у пятерых заряжены. Ты думаешь, что я тебя испугался. Волоском меня тронь, так я стрелять велю! Ты и то шесть лет с лишком у смерти украл. По-настоящему, надобно схватить тебя да отправить в Москву. Хватайте его, ребята, вяжите! Что ж вы, бездельники? У него оружия нет, чего вы трусите? Хватай его, Ванька!

— Как, это ты, Сидоров, на меня нападаешь! Ну, ну, смелее! Попробуй схватить меня!

— Да что ж, Василий Петрович, делать, воля господская: велят, так и на отца родного кинешься!

— Полно, Сидоров! Опусти-ка лучше мою руку, ведь я посильнее тебя. Мне не хочется против тебя защищаться.

— Мошенник ты, Ванюха! — закричала Мавра Савишна, — забыл ты мою хлеб-соль! Ну да бог с тобой!

Бурмистров между тем схватил ружье Сидорова. Последний притворялся, будто старается удержать ружье всеми силами, и между тем шептал Бурмистрову:

— Дай мне тычка, а ружье-то отними!

Другие крестьяне хотели броситься к Сидорову на помощь, но отец Павел остановил их, закричав:

— Грешно, дети, грешно пятерым нападать на одного.

Бурмистров для вида толкнул своего противника и вырвал у него ружье.

— Ой мои батюшки! — закричал Сидоров, упав нарочно на пол. — Этакой медведь какой, никак мне ребро переломил.

Лысков задрожал от злости и закричал крестьянам:

— Стреляйте! Я ответчик за его голову.

Крестьяне, исполняя приказание господина, прицелились в Бурмистрова.

— Застрелите, дети, и меня вместе! — сказал отец Павел, став подле Василия.

Все ружья вдруг опустились.

Бурмистров, прицелясь в Лыскова, сказал:

— Ты хотел меня застрелить как разбойника, а против разбойников по закону позволено защищаться. Сейчас уйди отсюда, а не то посажу тебе пулю в лоб.

— Хорошо, — воскликнул Лысков, задыхаясь от злобы, — я уйду, только уж поставлю на своем. Сегодня же пошлю челобитную к царевне Софье Алексеевне.

— Да уж поздно, хамово поколение, поздно, семя крапивное! — закричала Мавра Савишна, которая вместе с старухой Смирновой старались привести в чувство упавшую в обморок Наталью. — Я уж с племянником сама написала на тебя сегодня челобитную батюшке-царю Петру Алексеевичу!

— Очень рад, — сказал Лысков, — нас царь рассудит.

— Племянник-то мой мне растолковал, что ты в моем поместье не владелец и что Ласточкино Гнездо и с домиком все-таки мое, даром что меня по шее оттуда выгнали!

— Не рассказывай всего тому плуту, тетушка. Убирайся же вон! Чего ты еще дожидаешься?

— Уйду, сейчас уйду, дай только слово сказать. Ты ведь, святой отец, хозяин этого дома. Если укрываешь у себя мою холопку, так и отвечать должен за нее, если она убежит. Тогда я за тебя примусь. Не забудь этого. Прощай! Авось скоро увидимся. Пойдемте, мошенники! Пятеро не могли с одним сладить!

— Если хочешь, тетушка, то прикажи твоим крестьянам остаться здесь, — сказал Василий, — Лысков не помещик их, он завладел твоим имением не по закону, а самовольно. Ты настоящая помещица.

— Коли так, — воскликнула Мавра Савишна, посадив пришедшую в чувство Наталью на скамью, — то я вам всем приказываю не уходить отсюда ни на пядь!

— Слушаем, матушка! — сказали в один голос обрадованные крестьяне.

— Кормилица ты наша! — прибавил Сидоров, бросясь к Мавре Савишне, — дай поцеловать твою ручку! Опять ты наша госпожа! Слава Тебе Господи!

— Врешь ты, разбойник! — закричал Лысков. — Я ваш господин! Осмельтесь не пойти со мною: до полусмерти всех велю батогами образумить.

— Не прикажешь ли, матушка, Мавра Савишна, самого его образумить и проводить отсюда? — спросил Сидоров, сложив кулаки и поправляя рукавицы.

— Вон его толкай, Ванюха! — закричала Мавра Савишна. — Живет мошенник в моем домике ни за что ни про что да еще над моими крестьянами смеет ломаться! Вон его!

— Ребята, не отставай! — закричал Сидоров, выталкивая Лыскова в шею из горницы. — Проводим его милость за ворота, ведь госпожа приказала.

— Прибавь ему, Ванюха, прибавь ему, мошеннику! — кричала Мавра Савишна.

Крестьяне, вытолкав Лыскова за ворота, возвратились в горницу и спросили помещицу, что им еще делать прикажет.

— Пусть они покуда останутся у меня в доме, — сказал отец Павел, — да не велишь ли им, Мавра Савишна, помочь моей работнице, она пошла в огород гряды полоть?

— Слышите, ребята? Ступайте гряды полоть, да смотрите: не пускайте козла в огород. Неравно Лысков сюда воротится, так опять его в шею!

— Слушаем, матушка! — сказали крестьяне и вышли из горницы.

— Ну, племянник, — сказала Мавра Савишна, — потешили мы себя — вытолкали мошенника. Только что-то будет с нами? Ведь разбойник на всех нас нажалуется царевне Софье Алексеевне!

— Так что ж? Пусть его жалуется. Твоя челобитная прежде придет к царю Петру Алексеевичу.

— Разве он, наш батюшка, за нас заступится, а не то бедовое дело: все пропадем как мошки!

— И, полно, тетушка! Правому нечего бояться. Я теперь же поеду в село Преображенское и ударю челом царю.

— Да, да, поезжай скорее, пока нас всех еще не перехватали да не сковали.


(обратно)

V

Ко скипетру рожденны руки
На труд несродный простирал:
Звучат доднесь по свету звуки,
Как он секирой ударял.
Лучи величества скрывая,
Простым он воином служил.
Державин
[734]


Кто из русских не знает села Преображенского, этой колыбели величия Петра? Кто не читал или не слыхал про забавы царственного отрока с его потешными на обширных полях, которые это село окружали?

Еще при царе Алексие Михайловиче в Преображенском был устроен Потешный двор, родоначальник русских театров. Там, как повествуют Разрядные записки, в 1676 году была комедия; тешили Великого Государя иноземцы, как Алаферна Царица Царю голову отсекла, и на органах играли немцы, да люди дворовые боярина Артемона Сергеевича Матвеева. Того ж году была другая комедия там же, как Артаксеркс велел повесить Амана, и в органы играли, и на фиолах, и в струменты, и танцевали.

Родитель Петра Великого, царь Алексий Михайлович, особенно любил село Преображенское и часто там отдыхал от забот государственных, предаваясь любимой забаве своей, соколиной охоте. Оно служило приятным убежищем царице Наталье Кирилловне и царю Петру Алексеевичу во время правления Софии. Там юный государь завел, сначала в небольшом числе, потешных из юношей равных с ним лет. Это небольшое войско, служившее к увеселению монарха и получившее оттого свое название, мало-помалу умножилось, и часть этого войска была переведена в село Семеновское. С того времени потешные разделились на Преображенских и Семеновских, и впоследствии из них учреждены были в 1695 году полки Преображенский и Семеновский.

Сначала потешные составляли одну только роту. Капитаном ее был женевец Лефор[735], любимец Петра Великого. Вступив в русскую службу в 1677 году, он отличил себя храбростью в походе против татар и турок. Впоследствии юный царь узнал и полюбил его, начал учиться у него голландскому языку и вступил к нему в роту солдатом. Наравне с сослуживцами своими юный царь спал в палатке, бил зорю, стоял по очереди на часах, возил на тележке землю для устроения крепостцы, словом сказать, подавал собою пример своим подданным воинской подчиненности, и наконец монарх России с великою радостию получил чин сержанта. На слова патриарха, старавшегося, по совету бояр, отвлечь юного государя от несоразмерных с его силами и возрастом трудов, он отвечал: «Труды не ослабляют здоровья моего, а напротив, его укрепляют. Много времени проходит у меня и в пустых забавах, но от них, владыко святой, никто меня не отвлекает».

В 1684 году, в день Преполовения[736], двенадцатилетний царь, находясь в Москве и осматривая Пушечный двор, приказал стрелять в цель из пушек и метать бомбы. Окружавшие его бояре убеждали монарха не подходить близко к пушкам. Вместо ответа он взял фитиль, смело приложил к затравке — и пушка грянула.

Развивающийся с каждым днем гений юного царя тревожил властолюбивую Софию. В 1688 году, двадцать пятого января, Петр Алексеевич, вместе с царем Иоанном и с царевною, присутствовал в первый раз в Государственной Думе и с тех пор был удаляем от совещаний: царевна увидела, что, допустив влияние Петра на дела государства, она лишит сама себя власти. Несмотря на это, рожденный для престола гений не останавливался на пути своем, и София с беспокойством предугадывала, что юный царь скоро твердою рукой возьмет у нее скипетр, ему по праву принадлежащий.

Солнце поднялось уже до половины из-за отдаленного бора, когда Бурмистров приближался к Преображенскому с челобитною своей тетки. При въезде в село он услышал оклик часового «кто идет?» и остановил свою лошадь.

— Здесь ли его царское величество? — спросил Бурмистров.

— Его царское величество в Москве, — отвечал часовой.

— Как? Мне сказали, что царь Петр Алексеевич здесь, в Преображенском.

— Говорят тебе, что царя здесь нет. Посторонись, посторонись! Прапорщик идет: надобно честь отдать.

Бурмистров увидел приближавшихся к нему двух офицеров. Один из них был лет семнадцати, высокого роста, с открытым, прелестным лицом, на котором играла кровь юношества. Если об это была девица, то все бы влюблялись в нее[737]. Другой был человек также высокого роста, лет тридцати пяти, с привлекательною физиономиею и благородною поступью. Оба разговаривали по-голландски.

Бурмистров, соскочив с лошади и сняв шапку, приблизился к молодому офицеру, стал перед ним на колени и подал ему челобитную.

Офицер, взяв бумагу, спросил:

— Кто ты таков?

— Я бывший пятисотенный Сухаревского стрелецкого полка, Василий Бурмистров.

— Бурмистров?.. Про тебя мне, как помнится, говорила что-то матушка. Не ты ли удержал твой полк от бунта?

— Я исполнил свой долг, государь!

— Встань! Обними меня! Тебе неприлично стоять передо мной на коленях: я прапорщик, а ты пятисотенный.

Бурмистров, встав, почтительно приблизился к царю, который обнял его и поцеловал в лоб.

— Вот, любезный Франц, — сказал монарх, обратясь к полковнику Лефору и потрепав Бурмистрова по плечу, — верный слуга мой, даром что стрелец. А где теперь полк твой?

— Не знаю, государь. Я вышел давно уже в отставку.

— А зачем?

Бурмистров рассказал все, что с ним было. Царь несколько раз не мог удерживать своего негодования, топал ногою и нахмуривал брови, внимательно слушая Василия.

— Отчего Милославский так притеснял тебя? Что-нибудь да произошло между вами?

Бурмистров, зная, что Петр столько же любил правду и откровенность, сколько ненавидел ложь и скрытность, объяснил государю, чем навлек он на себя гонения.

— Так вот дело в чем!.. А где теперь твоя невеста?

— Неподалеку от Москвы, в селе Погорелове. Тамошний священник приютил ее вместе с ее матерью и моею теткою, которая лишена противозаконно своего небольшого поместья. Ее челобитная и головы наши в твоих руках, государь! Заступись за нас! Без твоей защиты мы все погибнем!

Бурмистров снова стал на колени перед Петром.

— Встань, встань, говорю я тебе!

Прочитав челобитную, Петр воскликнул:

— Так этот Лысков отнял имение у твоей тетки да еще и невесту у тебя отнять хочет! Не бывать этому!

— Он поехал в Москву на меня жаловаться.

— Кому жаловаться?

Бурмистров смутился, не смея произнести имя царевны Софии.

— Что ж ты не отвечаешь? Кому хотел он жаловаться? Сестре моей, что ли?

— Он угрожал, что надо мной исполнится приговор по старому докладу покойного боярина Милославского.

— То есть что сестра моя велит этот приговор исполнить? Говори прямо, смелее! Я люблю правду!

— Он надеется на помощь главного стрелецкого начальника, окольничего Шакловитого.

— Пускай надеется! — воскликнул Петр, топнув ногою. — Будь покоен: я твой защитник! Иди за мною.

Бурмистров, взяв свою лошадь за повода, последовал за царем и Лефором. Вскоре вышли они из села на поле, где Преображенские и Семеновские потешные в ожидании прибытия царя стояли уже под ружьем.

— Начни, полковник, ученье, и где стать мне прикажешь? — спросил Петр Лефора.

— У первой Преображенской роты.

— А ты, пятисотенный, — сказал Петр Бурмистрову, — останься на этом месте да посмотри на ученье моих преображенцев и семеновцев. Это не то что стрельцы.

Царь, положив в карман челобитную, которую держал в руке, вынул шпагу и стал на указанное место.

По окончании ученья Петр подошел к Лефору и пожал ему руку.

— Ну что? — сказал государь, обратись к Бурмистрову. — Каково мои потешные маршируют и стреляют? Они успеют три раза залпом выстрелить, покуда стрельцы ружья заряжают. А за все спасибо тебе, любезный Франц! Обними меня!

После этого царь вдруг спросил Бурмистрова:

— Где же была до сих пор твоя невеста? Ты ведь говорил, что Милославский завещал ее Лыскову. Почему ж этот плут только теперь вздумал ее у тебя отнимать?

Бурмистров рассказал, как он освободил ее из рук раскольников.

— Что ж ты мне давеча этого не сказал?

— Я думал, что это не стоит внимания твоего царского величества.

— Нехорошо, пятисотенный, от меня не должно ничего скрывать. Царю все знать нужно.

По коротком размышлении Петр продолжал:

— Я велю дать тебе опасную грамоту[738]. Посмотрим, кто осмелится тронуть тебя и твою невесту. Лыскову прикажу я возвратить немедленно поместье твоей тетке и заплатить ей сто рублей проторей и убытков, чтобы он вперед не осмеливался обижать честных людей… Справедливо ли написана челобитная твоей тетки?

— За справедливость челобитной ручаюсь я моею головою, государь.

— Не забудь слов твоих и помни, кому они сказаны… Полагаясь на жалобу одной стороны, я никогда не действую, но для тебя отступаю от своего правила и потому, что тебе верю, и потому, что дела поправить уже будет нельзя, когда отрубят тебе голову… Ну слушай же еще: я дам тебе роту моих потешных. Исполни прежде все то, что будет написано в грамоте, а потом поди с ротой, схвати всех раскольников, у которых была твоя невеста, и приведи всех в Москву, на Патриарший двор. Я напишу об них святейшему патриарху. Которую роту, полковник, можно будет с ним послать? — спросил Петр Лефора.

— Я думаю, что лучше выбрать охотников.

— Хорошо! Объяви, в чем состоит поручение, и вызови охотников.

Лефор, подозвав к себе всех офицеров, передал им приказание царя. Офицеры, возвратясь на места свои, объявили приказ полковника солдатам.

— Ну кто ж охотники? — закричал Лефор. — Выступите из ряда!

Весь длинный строй потешных двинулся вперед.

— Ого! — воскликнул государь. — Все охотники! Хорошо, похвально, ребята! Но всех вас много для этого похода; пусть идет третья рота. Смотри ж, пятисотенный, я поручаю эту роту тебе. Да не переучи ее по-своему. Не отправить ли с тобой офицера? Или нет: двое только будете мешать друг другу, да и солдат с толку собьете. Следуй за мною: я дам тебе грамоту, а потом ступай в поход. Я надеюсь, что ты не ударишь себя лицом в грязь.

Петр, сопровождаемый Лефором и Бурмистровым, при громком звуке барабанов пошел к селу. Через несколько часов Бурмистров с ротою потешных поспешал уже к селу Погорелову.

В опасной грамоте, данной ему государем, было сказано, что тот, кто убьет Бурмистрова, будет наказан смертию и заплатит семь тысяч рублей заповеди. В конце было прибавлено, что кабала, написанная на Наталью, уничтожается, что Ласточкино Гнездо возвращается прежней помещице и что завладевший этою деревнею подьячий Лысков обязан ей заплатить убытков и проторей сто рублей; если же считает себя правым, то явился бы немедленно в Преображенское с доказательствами.


(обратно)

VI

Все готовились к смерти; никто не
смел упомянуть о сдаче.
Карамзин
[739]


Через несколько дней Бурмистров был уже в Погорелове. Назначив одни сутки солдатам для роздыха и разместив их по крестьянским избам, он пошел к дому отца Павла.

— Ну что, племянник, — воскликнула Мавра Савишна при входе Василия в горницу, — подал ли ты мою челобитную батюшке-царю Петру Алексеевичу?

— Подал, но еще не знаю, чем дело кончится, — отвечал Василий. Он хотел не вдруг объявить тетке о царском повелении, чтобы более ее обрадовать.

Мавра Савишна тяжело вздохнула. Отец Павел, бывший также в горнице, начал ее утешать и советовать, чтобы она, возложив надежду на Бога и царя, не предавалась преждевременно унынию. Вскоре потом вошла в горницу Наталья со своей матерью. Обе начали расспрашивать Василия о последствиях его поездки в Преображенское, но он не успел еще им ответить, как под окнами дома раздался конский топот, и Мавра Савишна, взглянув в окно, закричала:

— Ну! пропали мы!

— Что такое, тетушка? — спросил Бурмистров.

— Мошенник Лысков приехал и с ним ратной силы на конях видимо-невидимо! Ох мои батюшки, пропали наши головушки!

— Ничего, тетушка, будь спокойна!

— Желаю здравия! — сказал Лысков, входя в горницу с злобною радостию на лице. — Я говорил вам в прошлый раз, что мы скоро опять увидимся. Вот я и приехал, да еще и не один — со мною тридцать конных стрельцов. Эй, войдите сюда! — закричал он, оборотясь к двери.

Вошли шесть стрельцов с обнаженными саблями.

— Схватите этого молодца, — сказал он им, указывая на Бурмистрова, — свяжите и отвезите в Москву к благодетелю моему, а вашему главному начальнику.

— Постойте, ребята! — сказал спокойно Василий подошедшим к нему стрельцам. — Еще успеете взять и связать меня, я никуда не уйду. По чьему приказу, — спросил он Лыскова, — хочешь ты отослать меня в Москву?

— Да вот прочти, приятель, эту бумагу — увидишь, кто приказал схватить тебя. Делать-то нечего! Уж лучше покориться, а станешь упрямиться, так худо будет!

Василий, взяв поданную ему бумагу, начал читать ее, а Лысков между тем сказал Наталье:

— А ты, моя холопочка, сбирайся проворнее ехать со мною.

Наталья посмотрела на него с презрением и, обняв мать свою, заплакала. В это время вошел в горницу Сидоров с вязанкою дров, чтобы затопить печь по приказанию Мавры Савишны. Увидев Лыскова со стрельцами, он от страха уронил дрова на пол и, сплеснув руками, остановился у двери как истукан.

— Не плачь, милая Наталья, успокойся! — сказал Бурмистров. — Тебя Лысков не увезет отсюда и меня не отправит в Москву, эта бумага ничего не значит!

— Как ничего не значит! — воскликнул Лысков. — Да ты бунтовать, что ли, вздумал? Разве не прочитал ты повеления царевны Софьи Алексеевны, объявленного мне главным стрелецким начальником? Знать, у тебя от страха в глазах зарябило!

— Нет, вовсе не зарябило. В доказательство я прочту тебе еще другую бумагу. Слушай.

Вынув из кармана грамоту царя Петра, начал он читать ее вслух.

Отец Павел был тронут до слез правосудием государя. Наталья в восторге обнимала мать свою и плакала от радости. Стрельцы вложили в ножны свои сабли и сняли шапки. Лысков то краснел, то бледнел, дрожа от досады, а Мавра Савишна восклицала:

— Что, взял, мошенник? Недолго нажил в моем домике, царь-то батюшка защитил меня, бедную!

Обрадованный Сидоров подбежал к ней и, поцеловав у нее руку, спросил:

— Не прикажешь ли матушка, Мавра Савишна, опять проводить отсюда его милость, Сидора Терентьича?

— Не тронь его, Ванюха! Лежачего не бьют.

— Да он, матушка, не лежит еще, а стоит словно пень какой. Взглянь-ка на него: ведь совсем парень-то ошалел. Позволь проводить.

— Дай срок, и сам уйдет!

В самом деле Лысков, видя, что делать нечего, и не смея ехать в Преображенское, поглядел на всех, как рассерженная ехидна, поспешно вышел из горницы, сел на свою лошадь и поскакал с сопровождавшими его стрельцами в Москву.

На другой день Бурмистров, простясь с отцом Павлом, с Натальею, ее матерью и своею теткою, повел роту потешных в Ласточкино Гнездо. Прибыв туда и остановясь там для отдыха, пошел он потом в Чертово Раздолье и еще прежде солнечного заката достиг горы, на которой находилось жилище Андреева и его сообщников. Он приказал солдатам зарядить ружья и начал подниматься на гору. На площадке, расчищенной перед насыпью в том месте, где были ворота, Василий поставил роту и сам влез на дерево, чтобы взглянуть на насыпь. На дворе не было ни одного человека. Вдруг послышалось в здании, которое стояло посреди двора, пение, и вскоре опять все утихло. Бурмистров приказал одному из солдат выстрелить, чтобы вызвать раскольников из дома и объявить им царское повеление. Гул повторил раздавшийся выстрел, и Бурмистров через несколько времени увидел Андреева и его сообщников, поспешно выходивших из дома. Все они были вооружены саблями и ружьями. Один из них нес стрелецкое знамя: Андреев взошел на насыпь по приставленной к ней лестнице и, увидев роту, закричал:

— Все сюда, за мной!

Бурмистров, спустясь с дерева, встал перед ротою. Все раскольники вслед за своим главою, один за другим, поспешно взобрались на насыпь.

Василий объявил Андрееву цель своего прихода и прибавил:

— Ты видишь, что со мною целая рота храбрых солдат, если станешь нам противиться, мы начнем приступ. Не принудь нас к кровопролитию, лучше сдайся и покорись царской воле.

Вместо ответа Андреев выстрелил в Бурмистрова; пуля, свистнув, ушла в землю подле самого Василия, означив место, куда она попала, взлетевшею пылью и песком.

— Прикладывайся, стреляй! — закричал Василий.

Залп ружей грянул, и несколько убитых и раненых полетело с насыпи.

— Стреляйте! — воскликнул в бешенстве Андреев, махая саблею. Два или три выстрела один за другим раздались с насыпи, но никого не ранили из потешных, которые снова выстрелили в их противников залпом и привели их в совершенное расстройство.

Не слушая крика Андреева, раскольники побежали к лестнице, тесня друг друга.

— На деревья, ребята! — закричал Бурмистров потешным. — Стреляй беглым огнем!

Солдаты проворно взобрались на густые деревья, окружавшие со всех сторон насыпь, и начали стрелять в бежавших к главному зданию раскольников. В густой зелени дерев беспрестанно в разных местах мелькали с треском струи огня. Белый дым клубами пробирался между ветвями к вершинам и рассеивался в воздухе.

Андреев, оставшийся на насыпи, в ярости рубил саблею землю. Когда пальба прекратилась, Василий, стоявший близ ворот, закричал ему:

— Сдайся! Ты видишь, что не можешь нам противиться!

Андреев, заскрежетав зубами, бросил в Бурмистрова свою саблю. Тот отскочил, и сабля, повернувшись на лету, рукояткою ударилась в землю с такою силой, что ушла в нее до половины. Бросясь потом на колени и подняв руки к небу, Андреев вполголоса произнес какую-то молитву и спустился по лестнице с насыпи.

Бурмистров, приказав нескольким потешным остаться на деревьях для наблюдений за действиями раскольников, собрал всех прочих пред воротами, велел устроить перекладину, срубить дерево и вытесать тяжелое бревно, с одного конца заостренное. Повесив на перекладину это бревно на веревочной лестнице, взятой им из Преображенского, приказал он солдатам как можно сильнее бить заостренным концом в ворота. Вскоре они в нескольких местах от сильных ударов раскололись.

— Кто-то вышел из дома и идет к насыпи! — закричал один из потешных, бывший на дереве неподалеку от Василия. — Он восходит на лестницу.

— Бейте сильнее, ребята, в правую половину ворот! — воскликнул Бурмистров, — она больше раскололась.

— Остановитесь! — закричал пятидесятник Горохов, появившийся на насыпи, — не трудитесь понапрасну. Глава наш требует одного получаса на молитву и размышление. Он видит, что вы сильнее, и намеревается без сопротивления сдаться. Не смущайте нас шумом в последней молитве по нашей вере истинной.

— Скажи главе, — сказал Бурмистров, — что я согласен исполнить его требование. Если же чрез полчаса вы не сдадитесь, мы вышибем ворота и возьмем всех вас силою.

Горохов, спустясь с насыпи, возвратился в дом.

Бурмистров велел солдатам отдохнуть. Чрез несколько времени один из потешных закричал с дерева:

— Несколько человек вышли из слухового окна на кровлю дома. Все без оружия, и на всех, кажется, саваны.

— Верно, они хотят молиться, — сказал Бурмистров.

— Что это? — воскликнул потешный. — Двое тащат на кровлю какую-то девушку, и она также вся одета в белом.

— Это их священник, — продолжал Василий.

— Из нижних окон дома появился дым. Господи боже мой! кажется, дом загорается снизу, вот уж и огонь пышет из одного окошка.

— Ломайте скорее ворота, ребята! — закричал Василий.

Между тем все раскольники и глава их в саванах вышли на кровлю дома и запели свою предсмертную молитву. Они решились лучше сжечь себя, нежели сообщиться с нечестивым миром. Жертва их изуверства, несчастная девушка, где-нибудь ими похищенная после освобождения Натальи, громко кричала и вырывалась из рук двух державших ее изуверов, которые, не обращая на жалобный вопль ее внимания, продолжали петь вместе с прочими унылую предсмертную песнь. При шуме пожара Василий расслушал только следующие слова:


Мире нечестивый, мире оскверненный,
Сетию антихриста, яко мрежею, уловленный!
Несть дано тебе власти над нами,
И се стоим пред небесными вратами.

Расколотые ворота слетели с петлей, и Бурмистров с потешными вбежал на двор. Из всех нижних окон дома клубился густой дым и лилось яркое пламя. Вбежать в дом для спасения девушки было уже невозможно, приставить к дому лестницу и взобраться на кровлю также было нельзя. Вопль несчастной жертвы, заглушаемый унылым пением ее палачей, которые стояли неподвижно с поднятыми к небу глазами, раздирал сердце Бурмистрова.

— Кто из вас лучший стрелок? — спросил он потешных.

— Мы и все-таки в стрельбе понаторели, — отвечал один из преображенцев, — однако ж всех чаще попадает в цель капрал наш, Иван Григорьевич.

— Эй, капрал, — закричал Василий, — убей этих двух, которые держат бедную девушку за руки.

— Боюсь, чтоб в нее не попасть, пожалуй, рука дрогнет.

— Стреляй только смелее, авось как-нибудь спасем эту несчастную. Если же ее застрелишь, то все легче ей умереть от пули, нежели сгореть.

— Как твоей милости угодно, — отвечал капрал и начал целиться из ружья. Несколько раз дым скрывал от глаз его девушку и державших ее изуверов. — Помоги, Господи! — сказал шепотом капрал и, выждав миг, когда дым пронесся несколько, спустил курок. Один из раскольников опустил руку девушки, схватился за грудь свою обеими руками и упал.

— Славно! молодец! — воскликнул Бурмистров. — Теперь постарайся попасть в другого.

Один из потешных подал ружье свое капралу.

— Ох, батюшки! — сказал он, вздохнув. — Душа не на месте! Рука-то проклятая дрожит.

— Стреляй, брат, скорее, не робей! — закричал Бурмистров.

Капрал, перекрестясь, начал целиться. Сердце Бурмистрова сильно билось, и все потешные смотрели с беспокойным ожиданием на первого своего стрелка.

Раздался выстрел, и другой раскольник, державший девушку, смертельно раненный, упал.

— Слава богу! — воскликнули в один голос потешные.

Девушка, бывшая почти в беспамятстве, побежала и остановилась на краю кровли той стороны дома, которая еще не была объята пламенем. Раскольники, смотревшие на небо и продолжавшие свое погребальное пение, не заметили движения девушки. Продолжая жалобно кричать, она глядела с кровли вниз. Горевшее здание было в два яруса и довольно высоко.

— Ребята! — закричал Бурмистров. — Поищите какого-нибудь широкого холста, на который ей можно было бы броситься. Скорее! Она без того убьется!

Потешные рассыпались по двору; некоторые побежали в избу привратника. Один из них увидел стрелецкое знамя, брошенное раскольниками подле насыпи, схватил его и закричал:

— Товарищи, нашел; за мной, скорее!

Подбежав к горевшему дому, потешные сорвали с древка и натянули стрелецкое знамя, которое было вдесятеро более нынешних.

— Бросься на знамя! — закричал Василий девушке.

Страх убиться несколько времени ее останавливал. В это время Андреев побежал к девушке и хотел ее остановить.

— Оглянись, оглянись, он тебя схватит! — воскликнул Бурмистров, и девушка, перекрестясь, бросилась на знамя.

Радостный крик потешных потряс воздух. Девушка после нескольких судорожных движений впала в глубокий обморок, и ее вынесли на знамени за ворота. Бурмистров с трудом привел ее в чувство. Посмотрев на себя и с ужасом увидев, что она еще в саване, девушка вскочила и сбросила с себя свою гробовую одежду.

— Посмотри-ка, красавица какая! — шепнул один из потешных другому. — Какой сарафан-то на ней знатный, никак шелковый.

— Нечего сказать, — отвечал другой, — умели же еретики ее нарядить. На этакую красоточку надели саван, словно на мертвеца!

Девушка была так слаба, что идти была не в силах. Ее опять положили на знамя и понесли с горы. Между тем яркое пламя обхватило уже все здание, и унылое пение раскольников, прерываемое по временам невнятными воплями и заглушаемое треском пылающих бревен, начало постепенно умолкать. Вскоре Василий с ротою достиг просеки и, пройдя ее, остановился для отдыха у известной читателям тропинки. Солнце уже закатилось, и вечерняя темнота покрыла небо. Отдаленное яркое зарево освещало красным сиянием верхи мрачных сосен. Вскоре после полуночи Бурмистров пришел в Ласточкино Гнездо и приказал потешным провести ночь в крестьянских избах. Потом, выслав из дома своей тетки холопов Лыскова, поместил он в верхней светлице спасенную им девушку, а сам решился ночевать в спальне, которую Мавра Савишна приготовила для его свадьбы. Долго еще сидел он у окна и смотрел с грустным чувством на зарево, расстилавшееся в отдалении над Чертовым Раздольем. Наконец зарево начало гаснуть и совершенно исчезло при сребристом сиянии месяца, который, выглянув из-за облака, отразился в зеркальной поверхности озера. Повсюду царствовала глубокая тишина, прерываемая по временам раздававшимся в лесу пением соловья.

«Боже мой, боже мой! — подумал Бурмистров, приведенный в умиление прелестною картиною природы и безмятежным спокойствием ночи. — До чего могут доводить людей суеверие и предрассудки!»

Наконец сон начал склонять Василия; он лег на постель и скоро заснул, с невольным ужасом и состраданием припоминая унылое пение раскольников, прощавшихся посреди огня с жизнию.

На другой день Василий узнал от спасенной им девушки, что она ехала с своим дядею, бедным городовым дворянином Сытиным, из Ярославля в Москву; что ночью раскольники на них напали на дороге, дядю ее убили, а ее увлекли в их жилище и что Андреев долго морил ее голодом и принудил наконец исполнить его волю и принять на себя звание священника устроенной им церкви.

— Господи боже мой! Что будет со мною? — говорила девушка, заливаясь слезами. — После смерти моих родителей дядюшка призрел меня. Злодеи убили второго отца моего! Теперь я сирота беспомощная! Где приклоню я голову?

— Успокойся, Ольга Андреевна! — сказал ей Бурмистров. — Бог не оставляет сирот.

Вскоре после полудня Василий, собрав свою роту, отправился с девушкой в Погорелово и встречен был за воротами восхищенною Натальею, старухою Смирновою, отцом Павлом и Маврою Савишною. Все вошли в горницу. Расспросам не было конца. Когда Василий рассказал, между прочим, как спас он приведенную им с собой девушку от смерти, то Наталья, взяв ее ласково за руку, посадила подле себя и всеми силами старалась ее утешить. Ольга горько плакала.

— Ах, господи, господи! — восклицала Мавра Савишна, слушая рассказ Бурмистрова. — Так это ты, горемычная моя пташечка, осталась на белом свете сиротинкою! Неужто у тебя после покойного твоего дядюшки — дай Бог ему Царство Небесное! — никого из роденьки-то не осталось?

— Никого! — отвечала Ольга, рыдая.

— Не плачь, не плачь, мое красное солнышко: коли нет у тебя родни, так будь же ты моею дочерью. Батюшка-царь защитил меня, бедную. Есть теперь у меня деревнишка и с домиком; будет с нас, не умрем с голоду. Обними меня, старуху, моя сиротиночка!

Ольга, пораженная таким неожиданным великодушием и тронутая нежными ласками новой своей благотворительницы, бросилась на шею Мавре Савишне и начала целовать ее руки. Последняя хотела что-то сказать, но не могла и, обнимая Ольгу, навзрыд заплакала. Все были тронуты.

— Господь вознаградит тебя за твое доброе дело, Мавра Савишна! — сказал отец Павел.

— И, батюшка, не меня вознаградит, а тебя. У кого я переняла делать добро ближним? Как бы не ты, так я бы с голоду померла. Было время, сама ходила по миру!

По общему совету положено было, чтобы Бурмистров свез Ольгу сначала в Преображенское, чтобы представить ее царю Петру, а потом приехал бы с нею в Ласточкино Гнездо, куда Мавра Савишна со старухой Смирновой и Натальею намеревалась через день отправиться.

Приехавши с Ольгою в село Преображенское, Василий пошел с нею ко дворцу; за ним следовала рота потешных. Царь сидел у окна с матерью своей, Натальею Кирилловной, и супругою, Евдокиею Феодоровной[740]. Увидев Бурмистрова, он взглянул в окно и спросил его:

— Ну что, исполнил ли ты мое поручение? А это что за девушка? Верно, твоя невеста?

— Это, государь, племянница дворянина Сытина, убитого раскольниками. Они хотели ее сжечь вместе с собою.

— Сжечь вместе с собою! — воскликнул Петр. — Войди сюда вместе с девушкой.

Бурмистров, войдя во дворец, подробно рассказал все царю.

— Это ужасно, — повторял Петр, слушая Василия и несколько раз вскакивая с кресел. — Вот плоды невежества! Изуверы губили других, сожгли самих себя, хотели сжечь эту бедную девушку, и все были уверены, что они делают добро и угождают Богу.

— Они более жалки, нежели преступны, — сказал Лефор, стоявший возле кресел Петра. — Просвети, государь подданных твоих. Просвещение отвратит гораздо более злодейств и преступлений, нежели самые строгие казни.

— Да, любезный Франц! — воскликнул с жаром Петр, схватив за руку Лефора. — Даю тебе слово: целую жизнь стремиться к просвещению моих подданных.

— Остались ли у тебя родственники после погибшего дяди? — спросила Ольгу царица Наталья Кирилловна.

— Нет, государыня, никого не осталось, — отвечала Ольга дрожащим от робости голосом. — Тетка моего избавителя берет меня к себе в дом вместо дочери.

— Твоя тетка? — спросил Петр Бурмистрова. — Та самая, у которой Лысков отнял поместье?

— Та самая, государь!

— Скажи ей, что если Лысков и кто бы то ни был станет как-нибудь притеснять ее, то пусть она прямо приезжает ко мне с жалобою — я буду ее постоянный защитник и покровитель.

— Отдай твоей новой матери этот небольшой подарок, — сказала царица Наталья Кирилловна, сняв с руки золотой перстень с драгоценным яхонтом и подавая Ольге. — Скажи ей, чтобы она уведомила меня, когда станет выдавать тебя замуж, я дам тогда тебе приданое и сама вышью для тебя подвенечное покрывало.

— Чем заслужила я такую милость, матушка-царица? — сказала со слезами на глазах Ольга, бросясь на колени пред Натальей Кирилловной.

— Можно ли и мне подарить этой девушке перстень? — спросила царя на ухо юная прелестная супруга его. Несколько раз заметив бережливость Петра, она без согласия его не решалась ни на какую издержку.

Петр легким наклонением головы изъявил согласие, и молодая царица, подавши Ольге со своей руки перстень с рубином, до слез была растрогана пламенным и вместе почтительным изъявлением ее благодарности.

— Ну, пятисотенный! — сказал Петр Бурмистрову. — Спасибо тебе за твою службу! Чем же наградить тебя?.. Хочешь ли ты служить у меня, в Преображенском? Да что тебя спрашивать, по глазам вижу, что хочешь. Я жалую тебя ротмистром[741]. Ты, как я заметил, славно верхом ездишь. Здесь есть у меня особая конная рота, ее зовут Налеты[742]. Объяви им, любезный Франц, что назначил Бурмистрова их начальником. Итак, ты остаешься, новый ротмистр, здесь. Ах да, совсем забыл! Прежде тебе надобно жениться. Отвези эту девушку к своей тетке, потом женись и приезжай с твоею молодою женою ко мне в Преображенское. Пойдем, любезный Франц! — продолжал Петр, обратясь к Лефору. — Надобно сказать спасибо солдатам третьей роты и их за поход наградить.

Петр вышел с Лефором из горницы, потрепав мимоходом Бурмистрова по плечу и примолвив:

— Прощай, ротмистр, до свидания!

Обе царицы между тем подошли к растворенному окну, из которого видна была стоявшая пред дворцом третья рота.

Бурмистров и Ольга вышли из дворца и отправились в Ласточкино Гнездо. Мавра Савишна, бывшая уже там с Натальей и ее матерью, выбежала в сени навстречу племяннику. Кто опишет восторг ее, когда Ольга подала ей подарок царицы! Она ничего не могла сказать, упала на колени и, целуя с жаром перстень, навзрыд плакала.

Ольга осталась у своей новой матери, а Бурмистров, рассказав теткевсе подробности его поездки в Преображенское, сел на коня и поскакал в Погорелово, чтобы сообщить все отцу Павлу и посоветоваться с ним о своем браке. Тогда наступал июнь месяц, и через день начинался Петров пост, поэтому Василий принужден был отложить на несколько недель свою свадьбу.


(обратно)

VII

К чему нам служит власть, когда, ее имея,
Не властны мы себя счастливыми творить,
И, сердца своего покоить не умея,
Возможем ли другим спокойствие дарить?
Карамзин
[743]


— Нет, князь, — говорила царевна София ближнему боярину царственной печати и государственных великих посольских дел сберегателю князю Василию Васильевичу Голицыну[744] — Не стану, не могу сносить этого долее! Мальчик смеет мне противиться и мешаться в дела правления! Скажи мне откровенно, какие меры всего лучше принять для отвращения всех этих беспорядков?

— Государыня! Ты знаешь мое искреннее усердие к твоему царскому величеству: я готов исполнить все, что ты мне приказать изволишь; я знаю, что государыня, подобная тебе в мудрости, никогда не повелит верноподданному предпринять что-нибудь несогласное с совестию и его долгом.

— Я требую совета, а не исполнения моих повелений.

— Не смею ничего советовать в таком важном деле, государыня. Одна твоя мудрость может указать то, что предпринять должно. Долг мой, как и всякого нелицемерного слуги твоего, состоит в беспрекословном и ревностном исполнении воли твоей.

— Ты удивляешь меня, князь. Если б я давно не знала тебя и менее была уверена в твоем усердии ко мне, то легко могла бы подумать, что ты, подобно многим другим боярам, держишься стороны моего младшего брата в надежде получить от него более милостей, нежели от меня. Неужели мальчик может лучше меня управлять государством, ценить и награждать заслуги и отдавать каждому свое? Ты еще помнишь, я думаю, что брат мой не хотел пустить тебя на глаза после возвращения твоего из Крымского похода. Я знала, я могла усмотреть истинные причины неудач твоих. Я не уважила голоса твоих завистников и клеветников. Им легко было воспользоваться неопытностию ребенка, которая могла бы погубить тебя, если б я не защитила, не спасла тебя. Вместо опалы, которая тебе грозила, ты получил за Крымский поход награду[745]. Ты не забыл еще, князь, кого ты благодарил за это?

— Скорее солнце пойдет от запада к востоку, нежели я забуду все милости твоего царского величества.

— Отчего же ты так боишься посоветовать мне, как остановить шалости гордого и своенравного мальчика, руководимого советами врагов моих? Поверю ли я, что брат мой, которого до сих пор занимают в Преображенском одни детские забавы, без постороннего влияния мог мешаться в дела правления и причинять мне беспрестанные досады? Ясно, что его именем действуют другие, поопытнее и постарше его. Ты понимаешь меня; тебе хорошо известны мои недоброжелатели.

— Я осмеливаюсь думать иначе, государыня. Царь Петр Алексеевич по дарованиям и зрелости ума своего не похож на семнадцатилетнего юношу. Он любит, чтобы ему в глаза говорили правду, и умеет пользоваться советами. Могу, однако ж, уверить твое царское величество, что, по моим замечаниям, не другие чрез него действуют, а он сам везде первый идет впереди.

— Мудрено поверить!.. Но если б это было и справедливо, то я найду средство остановить его. Он не лишит меня принадлежащей мне власти. Я знаю, что вся цель его состоит в этом.

— Ничего не смею на это сказать, государыня. Права его участвовать в делах правления неоспоримы. Ты сама, государыня, их признала: семь лет тому назад по воле твоей Петр Алексеевич вместе с Иоанном Алексеевичем был венчан на царство.

— Что ж ты сказать этим хочешь? — воскликнула София, гневно посмотрев на князя. — Не думаешь ли ты, что я устрашусь мальчика и решусь погубить Россию, предоставя ему одному управление, для которого он еще и слишком молод, и слишком неопытен?

— Боже меня сохрани от этой мысли! Я только считаю, что всего было бы лучше сблизиться с царем Петром Алексеевичем. Разрыв с ним опасен для твоего царского величества. Уступчивость и ласка гораздо более на него подействуют, нежели пренебрежение к нему и явная с ним ссора. Он будет доволен и самым малым участием в делах правления. Ласковость твоя совершенно его обезоружит.

— Неужели ты думаешь, что я себя унижу до такой степени и стану искать благосклонности моего меньшего брата? Пусть он прежде ищет моей! И чем он может мне быть опасен? Все подданные любят меня, все стрельцы готовы по первому моему слову пролить за меня кровь свою!

— Его потешные, государыня… я давно уже говорил, что…

— Его потешные мне смешны! Они тешат меня более, нежели их повелителя. Пусть забавляется он с ними и с иноземными побродягами в Преображенском. Почему же не позволить ребяческой игры ребенку?

— Окольничий Федор Иванович Шакловитый, — сказала постельница царевны, — просит дозволения предстать пред светлые очи твоего царского величества.

— Позови его сюда.

Шакловитый, помолясь перед образом, висевшим в переднем углу, низко поклонился царевне и подал ей жалобу Лыскова. София, прочитав эту бумагу, покраснела от гнева.

— Прочитай, — воскликнула она, подавая челобитную Лыскова князю Голицыну. — Не посоветуешь ли ты после этого сблизиться с моим братом?

Голицын начал внимательно читать бумагу, а Шакловитый между тем, пользуясь произведенным на Софию впечатлением, начал говорить ей:

— Если и вперед все так пойдет, то немного можно ожидать доброго. Ты повелеваешь, государыня, казнить бунтовщика, а Петр Алексеевич его защищает; ты приказываешь отдать помещику беглую холопку, а меньшой брат твоего царского величества освобождает ее от кабалы да выгоняет еще помещика из деревни и отдает ее какой-то нищей.

— Я прекращу эти беспорядки! — воскликнула София. — Приказываю тебе сегодня же схватить и казнить бунтовщика Бурмистрова; холопку Наталью возвратить Лыскову; отнятую у него деревню также отдать ему. Употреби для этого целый полк стрельцов, если нужно.

— А я бы думал поступить иначе, государыня. Торопиться не нужно. Пусть в Москве поболее об этом деле заговорят, а там будет видно, что всего лучше предпринять.

— И мне также кажется, — сказал князь Голицын, — что осторожнее будет наперед объясниться с царем Петром Алексеевичем: он увидит свою ошибку и, без сомнения, охотно ее поправит.

— Благодарю тебя за твой совет, князь! — сказала София, стараясь казаться спокойною. — Сходи теперь же к святейшему патриарху и скажи ему, чтобы он завтра утром приехал ко мне.

Когда Голицын ушел, то Шакловитый, посмотрев насмешливо ему вслед, сказал:

— Хитростью похож он на лисицу, а трусостью на зайца. Мне кажется, что он держится стороны врагов твоих, государыня.

— Я узнаю это, — отвечала София.

— Зачем, государыня, послала ты его к святейшему патриарху? Неужели хочешь ты с святым отцом в таком деле советоваться? Положись на одного меня. Из всех слуг твоих я самый преданный и усердный. Я доказал тебе это и еще докажу на деле.

— Я уверена в этом. Я удалила Голицына для того только, чтобы поговорить с тобой наедине. Посмотри: нет ли кого за этой дверью?..

— Никого нет, государыня! — отвечал Шакловитый, растворив дверь и заглянув в другую комнату.

Дверь снова затворилась. Часа через три Шакловитый вышел из горницы царевны Софии и поехал к полковнику Циклеру. Возвратясь домой, он велел призвать к себе полковника Петрова и подполковника Чермного. Они ушли от него ровно в полночь.


(обратно)

VIII

Вдруг начал тмиться неба свод —
Мрачнее и мрачнее:
За тучей грозною идет
Другая вслед грознее.
Жуковский
[746]


Петров пост прошел, и наступил июль месяц. Бурмистров в Ласточником Гнезде занемог, и свадьба его была отложена до его выздоровления. Не прежде, как в начале августа, он выздоровел. Спеша исполнить повеление царя, приказавшего ему приехать тотчас после женитьбы на службу в Преображенское, он просил Мавру Савишну как можно скорее сделать все нужные приготовления к его свадьбе. По ее назначению Василий с невестою, старуха Смирнова и сама Мавра Савишна с Ольгою отправились в село Погорелово, чтобы отпраздновать в тот же день сговоры в доме отца Павла; на другой день положено было обвенчать Василья и Наталью, а на третий хотели они отправиться в Преображенское.

Брат Натальи, Андрей, который уже кончил академический курс, купец Лаптев с женою и капитан Лыков приехали по приглашению на сговор Василья. Бурмистрова благословили образом и хлебом-солью Лаптев и жена его, а Наталью — ее мать и капитан Лыков, принявший на себя с величайшим удовольствием звание посаженого отца невесты. Отец Павел, совершив обряд обручения, соединил руки жениха и невесты. Начались поздравления, и Мавра Савишна в малиновом штофном сарафане, который подарил ей племянник, явилась из другой горницы с торжествующим лицом и с большим подносом, уставленным серебряными чарками. Проговорив длинное поздравление обрученным, она начала потчевать всех вином. Андрей, приподняв чарку и любуясь резьбою на ней, сказал:

— Какая роскошь и прелесть! Не знаешь, чему отдать предпочтение: содержащему или содержимому?

— Выкушай, Андрей Петрович, за здравие обрученных! — сказала Мавра Савишна, кланяясь.

— Если б я был Анакреон[747], то написал бы стихи на эту чарку.

— Ну, ну, хорошо! Выкушай-ка скорее, а там, пожалуй, пиши что хочешь на чарке.

Андрей, усмехнувшись, выпил вино и, обратясь к Бурмистрову, спросил:

— Откуда, Василий Петрович, взялись на твоих сговорах такие богатые сосуды? У иного боярина этаких нет.

— Не знаю, — отвечал Василий. — Спроси у тетушки об этом.

— Эти чарки привезены в подарок обрученным их милостью, — отвечала Мавра Савишна, указывая на Лаптева и жену его.

Бурмистров и Наталья, несмотря на все их отговорки, принуждены были принять подарок и от искреннего сердца поблагодарили старинных своих знакомцев.

— Славная чарка! — воскликнул Лыков. — Из этакой не грех и еще выпить; да и вино-то не худо. Кажется, французское?

— Заморское, батюшка, заморское! — отвечала Мавра Савишна, наливая чарку.

— Да уж налей всем, а не мне одному.

Когда все чарки были наполнены, Лыков, встав со скамьи, воскликнул:

— За здравие нашего отца-царя Петра Алексеевича!

— За это здоровье и я выпью, хоть мне и одной чарки много! — сказал отец Павел, также встав со скамьи, и запел дрожащим стариковским голосом: — Многая лета!

Стройный голос Василья соединился с голосом старика. Лыков запел басом двумя тонами ниже, а Лаптев одним тоном выше; жена его и Мавра Савишна своими звонкими голосами покрыли весь хор, а Андрей в восторге затянул такие вариации, что всех певцов сбил с толку. Все замолчали. Одна старушка Смирнова, крестясь, продолжала повторять шепотом:

— Многая лета!

После этого начались разговоры о столичных новостях.

— Как жаль, что тебя не было в Москве осьмого июля! — сказал Лыков Бурмистрову. — Уж полюбовался бы ты на царя Петра Алексеевича. Показал он себя! Нечего сказать! Софья-то Алексеевна со стыда сгорела.

— Как, разве случилось что-нибудь особенное? — спросил Василий.

— Да ты, видно, ничего еще не слыхал. Я тебе расскажу. В день крестного хода из Успенского собора в собор Казанской Божией Матери оба царя и царевна приехали на обедню. После службы, когда святейший патриарх со крестами вышел из Успенского собора, Софья Алексеевна в царском одеянии хотела идти вместе с царями. Я кое-как протеснился сквозь толпу к их царским величествам поближе и услышал, что царь Петр Алексеевич говорит царевне: «Тебе, сестрица, неприлично идти в крестном ходе вместе с нами; этого никогда не водилось. Женщины не должны участвовать в подобных торжествах». — «Я знаю, что делаю!» — отвечала Софья Алексеевна, гневно посмотрев на царя, а он вдруг отошел в сторону, махнул своему конюшему, велел подвести свою лошадь, вскочил на нее да и уехал в Коломенское. Царевна переменилась в лице, сперва покраснела, а потом вдруг побледнела и начала что-то говорить царю Иоанну Алексеевичу. Все на нее глаза так и уставили. Привязалась ко мне, на грех, какая-то полоумная баба, видно, глухая, да и ну меня спрашивать: «Куда это батюшка-то царь Петр Алексеевич поехал?» И добро бы тихонько спрашивала, а то кричит во все горло. Я того и смотрю, что царевна ее услышит, мигаю дуре, дернул ее раза два за сарафан — куда тебе! Ничего не понимает! Я как-нибудь от нее, а она за мной, схватила меня, окаянная, за полу, охает, крестится и кричит: «Уж не злодеи ли стрельцы опять что-нибудь затеяли? Видно, их, воров, царь-то батюшка испугался? Не оставь меня, бедную, проводи до дому, отец родной! Ты человек военный: заступись за меня. Мне одной сквозь народ не продраться. Убьют меня, злодеи, ни за что ни про что!» Ах, черт возьми! Как бы случилось это не на крестном ходе, да царевна была не близко, уж я бы дал знать себя этой бабе, уж я бы ее образумил!

— По всей Москве, — сказала Лаптева, — несколько дней только и речей было, что об этом. Сказывала мне кума, что царевна разгневалась так на братца, что и не приведи господи!

— Молчи, жена! — воскликнул Лаптев, гладя бороду. — Не наше дело!

— Кума-то сказывала еще, что злодеи-стрельцы опять начинают на площадях сбираться, грозятся и похваляются…

— Да перестанешь ли ты, трещотка! — закричал Лаптев.

— Пусть я трещотка, а уж бунту нам не миновать.

— Я того же мнения, — сказал важно Андрей, осушавший в это время пятую чарку французского вина. — Да нет, если правду сказать, то и родственники царя Петра Алексеевича поступают неблагоразумно. Я сам видел, как боярин Лев Кириллович Нарышкин ездил под вечер с гурьбою ратных людей по Земляному городу, у Сретенских и Мясницких ворот ловил стрельцов, приказывал их бить обухами и плетьми и кричал: «Не то вам еще будет!» Сказывали мне, что он иным из них рубил пальцы и резал языки. «Меня, — говорил он, — сестра царица Наталья Кирилловна и царь Петр Алексеевич послушают. За смерть братьев моих я всех вас истреблю!» Такими поступками в самом деле немудрено взбунтовать стрельцов.

— Коли на правду пошло, — примолвил Лыков, — так и я не смолчу. И я слышал об этом. Только говорили мне, что будто не боярин Нарышкин над стрельцами тешится, а какой-то подьячий приказа Большой казны[748] Матвей Шошин. Этот плут лицом и ростом очень похож, говорят, на Льва Кирилловича. Тут, впрочем, большой беды я не вижу. Боярин ли он, подьячий ли, все равно, пусть его тешится над окаянными стрельцами; поделом им, мошенникам.

— Нет, капитан, — сказал Бурмистров, — я на это смотрю другими глазами… Давно ли ты, Андрей Петрович, видел этого мнимого Нарышкина?

— Видел я его на прошлой неделе, да еще сегодня ночью в то самое время, как шел через Кремль от одного из моих прежних учителей к Андрею Матвеевичу, чтобы вместе с ним на рассвете из Москвы сюда отправиться.

— Что ж он делал в Кремле?

— Бродил взад и вперед по площади около царского дворца с каким-то другим человеком и смотрел, как выламывали во дворце, у Мовной лестницы, окошко. Мне показалось это странно, однако ж я подумал: боярин знает, что делает; видно, цари ему приказали. Я немного постоял. Окно выломали, и вышел к Нарышкину из дворца истопник Степан Евдокимов, которого я в лицо знаю, да полковник стрелецкий Петров. Начали они что-то говорить. Я расслышал только, что Петров называл неизвестного человека, стоявшего подле Нарышкина, Федором Ивановичем.

— Это имя Шакловитого! — сказал Бурмистров, ходя взад и вперед по горнице с приметным на лице беспокойством.

— Ночь была довольно темная, — продолжал Андрей, — и они сначала меня не видали. На беду, месяц выглянул из-за облака. Вдруг Нарышкин как закричит на меня: пошел своей дорогой, зевака! Не смей смотреть на то, что мы делаем по царскому повелению. «Нет, нет! — закричал Федор Иванович. — Лучше поймать его. Схвати его, Петров!» Полковник бросился за мной, но не догнал; я ведь бегать-то мастер.

— А где царь Петр Алексеевич? В Москве? — спросил Бурмистров.

— Я слышал, что его ждали в Москву сегодня к ночи, — отвечал Андрей.

— Прощай, милая Наталья! — сказал Бурмистров. — Я еду, сейчас же еду! Дай Бог, чтоб я успел предостеречь царя и избавить его от угрожающей опасности!

Все удивились. Наталья, пораженная неожиданною разлукою с женихом, преодолела, однако ж, свою горесть и простилась с ним с необыкновенною твердостию.

— Да с чего ты, пятисотенный, взял, что царю грозит опасность? — спросил Лыков.

— Я тебе это объясню на дороге. Ты, верно, поедешь со мною?

— Пожалуй! Для царя Петра Алексеевича готов я ехать на край света, не только в Москву. К ночи-то мы туда поспеем.

— И я еду с вами! — сказал Андрей. — Я хоть и плохо верхом езжу, однако ж с лошади не свалюсь и от вас не отстану. Александр Македонский и с Буцефала, правильнее же сказать, с Букефала не свалился. Неужто, Андрей Матвеевич, твой гнедко меня сшибет?

— А меня пусть хоть и сшибет моя вороная, только я от вас не отстану, опять на нее взлезу да поскачу! — продолжал Лаптев. — Прощай, жена!

Все четверо сели на лошадей, простились с оставшимися в Погорелове и поскакали к Москве.


(обратно)

IX

На расхищение расписаны места.
Без сна был злобный скоп, не затворяя ока,
Лишь спит незлобие, не зная близко рока.
Ломоносов
[749]


Между тем прежде, нежели Бурмистров выехал из Погорелова, с наступлением вечера тайно вошло в Москву множество стрельцов из слобод их. Циклер и Чермной расставили их в разных скрытных местах, большую же часть собрали на Лыков и Житный дворы[750], находившиеся в Кремле, и ждали приказаний Шакловитого.

— Мне кажется, — сказал Чермной стоявшему подле него полковнику Циклеру, — что мы и сегодняшнюю ночь проведем здесь понапрасну. Вчера мы с часу на час его ждали, однако ж он не приехал из Преображенского.

— Авось приедет сегодня. Это кто к нам крадется? — сказал Циклер, пристально смотря на приближавшегося к ним человека. — Ба! это истопник Евдокимов! Добро пожаловать! Что скажешь нам, Степан Терентьич? Что у тебя за мешок?

— С денежками, господин полковник. Изволь-ка их счетом принять да раздай теперь же стрельцам. Так приказано.

— Давай сюда! Это доброе дело! Да не видал ли ты нашего начальника? Куда он запропастился? Мы уж давно здесь его ожидаем.

— Теперь он в Грановитой палате. Там хочет он ночевать, если и сегодня не приедет к ночи из Преображенского он-то. Вы понимаете, про кого я говорю?

— Где нам понять! — воскликнул Чермной. — Ох ты, придворная лисица! И с нами-то не смеет говорить без обиняков. Чего ты трусишь?

— Оно лучше, господин подполковник, как лишнего не скажешь! Счастливо оставаться! Мне уж идти пора!

Вскоре после ухода истопника явился Шакловитый. Собрав около себя пятидесятников и десятников стрелецких, он сказал им:

— Объявите всем, что я с часу на час жду вести от полковника Петрова, который послан мною в Преображенское. Если весть придет оттуда хорошая, то на Ивановской колокольне ударят в колокол, и тогда надобно напасть на домы изменников и врагов царевны и всех изрубить без пощады. Вот вам список изменников. Все, что вы найдете в домах у них, возьмите и разделите между собою. Потом ступайте к лавкам торговых людей, которые держат сторону изменников: все товары и добро их — ваши!

В списке, который Шакловитый подал стоявшему близ него пятидесятнику, означены были имена всех бояр, преданных ца-рю Петру Алексеевичу, и многих богатых купцов. В числе последних находился Андрей Матвеевич Лаптев.

Сказав еще несколько слов на ухо Циклеру и Чермному, Шакловитый вместе с ними удалился в Грановитую палату. Вскоре прибыл к нему стрелец, посланный из Преображенского Петровым, с письмом. Шакловитый, от нетерпения узнать скорее содержание письма, вырвал его из рук стрельца и, приказав ему идти на Лыков двор, прочитал вполголоса Циклеру и Чермному:

— «Сегодня в Москву он не будет и ночует в Преображенском. По приказу твоему расставил я, когда смерклось, надежных людей в буераках и в лесу и зажигал два раза близ дворца амбар, чтобы выманить кого нам надобно; но проклятые потешные тотчас сбегались и тушили пожар. Теперь они разошлись уже по избам. Скоро наступит полночь. Когда все в селе угомонятся, я опять зажгу амбар. Авось в третий раз удастся приказ твой исполнить. Тогда я сам прискачу в Москву с вестью». Какая досада! — воскликнул Шакловитый, разорвав письмо на мелкие части. — Он просто трусит! Жаль, что я послал его туда! Не идти ли нам всем в Преображенское?

— Оно, кажется, будет вернее! — сказал Чермной. — Окружим село, нападем на потешных врасплох и разом все дело кончим.

— Не лучше ли подождать немного? — продолжал Циклер. — Может быть, Петров скоро привезет нам добрую весточку.

— Ты, видно, такой же трус, как он! — сказал Шакловитый, сердито посмотрев на Циклера. — Потешных, что ли, ты испугался? Мы вчетверо их сильнее! Поди-ка на Лыков двор и скажи моим молодцам, чтобы все шли на Красную площадь к Казанскому собору, а ты, Чермной, с Житного двора приведи всех стрельцов также к собору, да пошли гонцов и за прочими полками. Оттуда все пойдем к Преображенскому.

Около полуночи на Красной площади собралось несколько тысяч стрельцов. Шакловитый раза три прошел мимо рядов их и ободрял войско к предстоявшему походу. Потом велел он подвести свою лошадь и занес уже ногу в стремя, когда прискакал гонец от Петрова и подал письмо Шакловитому.

Прочитав письмо, злодей побледнел и задрожал.

«Измена! — писал Петров. — Стрельцы Мишка Феоктистов и Митька Мельнов передались на сторону врагов наших и впущены были во дворец. Нет сомнения, что царь все уже знает. Вскоре после полуночи уехал он с обеими царицами и с сестрою его, царевною Натальею Алексеевною, неизвестно куда из Преображенского. Я спешу теперь со всеми нашими окольною дорогою к Москве. У всех у нас руки опустились. Близ Бутырской слободы обогнал нас Бурмистров. Лошадь его неслась как стрела, и мы не успели остановить его. Я его видел сегодня мельком в Преображенском, незадолго до отъезда царя. Верно, он послан к генералу Гордону с приказом привести к царю Бутырский полк, которым этот иноземец правит. Преображенские и Семеновские потешные также выступили куда-то из села и так идут, что за ними и верхом не поспеешь».

— По домам! — закричал Шакловитый, дочитавши письмо. — Никто не смей и заикнуться, что был здесь на площади. Голову отрублю тому, кто проболтается.

Все стрельцы беспорядочными толпами удалились с площади и возвратились в свои слободы, а Шакловитый с Циклером и Чермным поспешно пошел в Кремль. Близ крыльца, чрез которое входили в комнаты царевны Софии Алексеевны, попался Шакловитому навстречу Сидор Терентьич Лысков.

— Слава богу, что я нашел тебя, Федор Иванович! — воскликнул он. — Я обегал весь Кремль. Слышал ты, что он из Преображенского уехал?

— Слышал! — отвечал Шакловитый.

— А знаешь ли, куда? Я уж успел это разнюхать. Он отправился в Троицкий монастырь.

— Ну, так что ж?

— Как — ну так что ж! Там покуда нет еще ни одного потешного. Зачем ты стрельцов-то распустил; нагрянул бы на монастырь врасплох, так и дело было бы в шляпе.

— Ах ты, приказная строка — нагрянул бы! Потешные и Бутырский полк пошли уже давно к монастырю. Теперь и на гончих собаках верхом их не обгонишь!

— И, Федор Иванович! Ты, как я вижу, совсем дух потерял. Дай-ка мне десятка хоть три конных стрельцов. Увидишь, что я прежде всех поспею в монастырь и все дело улажу.

— Бери хоть целую сотню, только меня в это дело не путай. Удастся тебе — все мы спасибо скажем; не удастся — один за всех отвечай. Скажи тогда, что я тебе стрельцов брать не приказывал и что ты сам их нанял за деньги.

— Пожалуй, я на все согласен. Увидишь, что я всех вас выпутаю из беды. А нет ли, Федор Иванович, деньжонок у тебя, чтобы стрельцов-то нанять? Одолжи, пожалуйста. Ведь скажу не то, если попадусь в беду, что я не нанял, а взял стрельцов по твоему приказу.

— На, вот пять рублей. Больше со мной нет, все стрельцам давеча раздал.

— Ладно! Дай-ка мне ручку твою на счастье перед походом. Вот так! Прощай, Федор Иванович!

Лысков побежал к постоялому двору, где оставил свою лошадь, два пистолета и саблю, а Шакловитый ушел во дворец. Чермной и Циклер остались на площади.

— Как думаешь ты, товарищ, — спросил Чермной, — я чаю, царевна отстоит нас? Ведь не в первый раз мы с тобой в беду попались. Притом вина не наша. Неужто нам можно ослушаться, когда Федор Иванович приказывает! Мне, впрочем, сдается, что Лысков уладит дело.

— Я тоже думаю! — сказал Циклер. — Пойдем-ка домой да ляжем спать. Утро вечера мудренее.

Оба пошли из Кремля.

— Дня через три Софья Алексеевна будет уж одна царством править, — продолжал Чермной. — То-то нам будет житье! Уж верно, обоих нас пожалует она в бояре!

— Без сомнения! — сказал Циклер. — Однако ж прощай! Мне надо идти в эту улицу налево, а тебе все прямо. До свидания!

— Да что ты так невесел? Ты и на меня тоску наводишь.

— Напротив, я совершенно спокоен и весел. Мне кажется, что не я, а ты очень приуныл! Не робей и не отчаивайся прежде времени. Что за вздор такой! Не стыдно ли тебе! Ну, до свидания! Завтра увидимся!

Они расстались. Чермной, возвратясь домой, лег в постель, но не мог сомкнуть глаза целую ночь. То чудилось ему, что по лестнице входит толпа людей, посланных взять его под стражу; то представлялось ему, что дьяк читает громким голосом приговор и произносит ужасные слова: казнить смертию. Холодный пот выступал у него на лице. Крестясь, повторял он шепотом: «Господи, помилуй!» — и еще в большее приходил содрогание. В эту минуту готов он был отдать все свое имение, отказаться от всех своих честолюбивых видов, надеть крестьянский кафтан и проливать пот над сохою, только бы избавиться от той мучительной, адской тоски, которая терзала его сердце. Ужасно безутешное положение преступника, когда ожидание заслуженной, близкой казни разбудит в нем усыпленную совесть и когда он, ужаснувшись самого себя, почувствует, что ни в небе, ни на земле не осталось уже для него спасения.

Циклер почти то же чувствовал, что и Чермной. Он вовсе не ложился в постель и всю ночь ходил взад и вперед по своей спальне. На рассвете он несколько успокоился слабою надеждою спастись от угрожавшей ему казни. Едва взошло солнце, он оседлал свою лошадь и поскакал в Троицкий монастырь в намерении доказать правоту свою доносом на участвовавших в преступном против царя умысле, в который сам многих вовлек и примером, и словом, и делом. «Если они станут обвинять меня в соучастии с ними, — размышлял он дорогою, — то мне легко будет оправдаться присягою и уверить царя, что все наговоры их внушены им желанием отомстить мне за открытие их преступления».

На половине дороге нагнал его Лысков с толпою конных стрельцов, спешивший к Троицкому монастырю.

— Ба, ба, ба! — закричал Лысков, увидев Циклера. — Ты также пробираешься к монастырю? Доброе дело! Поедем вместе. Ум хорошо, а два лучше. Ты ведь знаешь, для чего я туда еду?

— Знаю! — отвечал Циклер. — Поезжай скорее и не теряй времени. Жаль, что лошадь моя очень устала: я за тобой никак не поспею. Уж, видно, тебе одному придется дело уладить; тогда и вся честь будет принадлежать тебе одному.

— Видно, ты трусишь, господин полковник! До свидания! В самом деле, мне надобно поспешить. За мной, ребята! — закричал он стрельцам. — Во весь опор!

Циклер удержал свою лошадь, которая пустилась было вскачь за понесшеюся толпою злодеев.

«Если ему удастся — хорошо! — размышлял он. — Я тогда ворочусь в Москву и первый донесу об успешном окончании дела царевне. Если же его встретят потешные, то, без сомнения, положат всех на месте, и я не опоздаю приехать в монастырь с доносом и с предложением услуг моих царю Петру».


(обратно)

X

[751]

Ты, Творец, Господь всесильный,
Без которого и влас
Не погибнет мой единый,
Ты меня от смерти спас!
Державин
[752]


— Вот уж и монастырь перед нами! — кричал Лысков следовавшим за ним стрельцам. — Скорее, ребята! К воротам!

Подъехав к монастырской стене, Лысков начал стучаться в ворота.

— Кто там? — закричал привратник.

— Налеты, — отвечал Лысков. — Его царское величество приказал нам приехать за ним сюда из Преображенского. Здесь, чаю, нет еще никого из наших товарищей. Потешные-то еще не бывали?

— Не пришли еще. Вы первые приехали. Да точно ли вы налеты? Мне велено их одних да потешных впустить в монастырь, и то спросив прежде — как бишь это? Слово-то такое мудреное! Похоже на пароль, помнится.

— Пароль, что ли?

— Да, да, оно и есть. Ну-ка скажи это слово.

— Вера и верность. Ну, отворяй же скорее ворота.

— Сейчас, сейчас!

Ворота, заскрипев на тяжелых петлях, растворились, и Лысков въехал со стрельцами за монастырскую ограду.

Царь Петр Алексеевич с матерью его, царицею Натальею Кирилловною, находился в это время в церкви и стоял с нею близ алтаря. Стрельцы, обнажив сабли, рассыпались в разные стороны для поисков. Двое из них вошли в церковь. Юный царь, оглянувшись и увидев двух злодеев, быстро приближавшихся к нему с обнаженными саблями, схватил родительницу свою за руку и ввел ее в алтарь. Стрельцы вбежали за ним туда же.

— Чего хотите вы? — закричал Петр, устремив на злодеев сверкающий взор. — Вы забыли, что я царь ваш!

Оба стрельца, невольно содрогнувшись, остановились.

Царь Петр Алексеевич между тем, поддерживая одною рукою трепещущую свою родительницу, другою оперся об алтарь.

— У него оружия нет! — шепнул наконец один из стрельцов. — Я подойду к нему.

— Нет, нет! — сказал шепотом другой, удержав товарища за руку. — Он стоит у алтаря. Подождем, когда он выйдет из церкви; ему уйти отсюда некуда.

В это время послышался конский топот, и оба злодея, вздрогнув, побежали вон из церкви. Опасность была близка, но невидимая десница всемогущего Бога сохранила Его помазанника и там, где, казалось, нельзя было ожидать ниоткуда помощи и спасения.

— За мной, товарищи! Смерть злодеям! — воскликнул Бурмистров, въезжая во весь опор с Налетами в монастырские ворота. Лысков, услышав конский топот, с помощию нескольких стрельцов выломил небольшую калитку и выбежал за ограду. Все стрельцы, оставшиеся в монастыре, были изрублены налетами. Двое из них и Бурмистров бросились в погоню за Лысковым, оставив лошадей своих у калитки; потому что она была так низка, что и человеку можно было пройти чрез нее не иначе, как согнувшись. Вскоре нагнал он Лыскова и пятерых стрельцов, которые с ним бежали. Они остановились, увидев погоню, и приготовились к обороне.

— Сдайся! — закричал Лыскову Василий.

Лысков выстрелил в Бурмистрова из пистолета и закричал стрельцам:

— Рубите его!

Пуля со свистом пронеслась мимо, и Лысков бросился на Василья с поднятою саблею; но один из налетов предупредил злодея, снес ему голову и в то же время упал, проколотый саблею одного из стрельцов. На оставшегося налета напали вдруг двое, а на Бурмистрова трое. Налету удалось скоро разрубить голову одному из противников; потом ранил он другого и бросился на помощь к Василью. Раненый между тем приполз к трупу Лыскова, вытащил из-за пояса его пистолет и, выстрелив в налета, убил его; но вскоре сам потерял последние силы и с истекшею кровью лишился жизни. Между тем Василий дрался как лев с тремя врагами. Одному разрубил он голову, другого тяжело ранил; но третий ему самому нанес удар в левую руку и бросился в лес, увидев бежавших к ним от монастыря двух человек.

Василий, чувствуя, что силы его слабеют, правою рукою поднял с земли свою саблю и, опираясь на нее, пошел к монастырю. Вскоре голова у него закружилась, и он упал без чувств на землю.

Через несколько часов Бурмистров пришел в чувство. Открыв глаза, увидел он, что перед ним стоит приятель его купец Лаптев и что он сам лежит на постеле в опрятной избе. Изба эта находилась за оградою, неподалеку от главных монастырских ворот.

— Слава богу! — сказал Лаптев. — Наконец он очнулся! Мы, Василий Петрович, думали, что ты совсем умер. Как бы не подняли мы тебя да не перевязали твоей раны, ты бы, верно, кровью изошел!

— Благодарю вас! — сказал слабым голосом Бурмистров. — Как попал ты сюда, Андрей Матвеевич, с Андреем Петровичем?

— Сегодня на рассвете услышали мы в Москве, что царь Петр Алексеевич ночью уехал наскоро из Преображенского в монастырь и разослал во все стороны гонцов с указом, чтобы всякий, кто любит его, спешил к монастырю для защиты царя против стрельцов-злодеев. Я с Андреем Петровичем и побежал в Гостиный двор, собрал около себя народ и закричал: «Друзья любезные! Злодеи стрельцы хотят убить нашего царя-батюшку. Он теперь в Троицком монастыре: поспешим туда и положим за него свои головы!» — «В монастырь!» — крикнули все в один голос. «Кому надобно саблю, ружье, пику, — закричал я, — тот беги в мою оружейную лавку и выбирай, что кому надобно». Посмотрел бы ты, Василий Петрович, как мы из Москвы-то сюда скакали на извозчичьих телегах: земля дрожала! На каждую телегу набралось человек по десяти. Слышь ты, сотни четыре народу-то из Гостиного двора да из купеческих рядов с нами сюда приехали.

В это время послышался громкий звук барабанов. Андрей, взглянув в окно, увидел, что Преображенские и Семеновские потешные и Бутырский полк с распущенными знаменами, скорым шагом шли к монастырским воротам. Перед полками ехали верхом генерал Гордон и полковник Лефор.

— Ба! — воскликнул Андрей. — Это, кажется, выступает капитан Лыков перед ротою… он и есть!

— Как это полки-то так скоро сюда поспели? — спросил Лаптев, подойдя к окну.

— Видно, на крестьянских подводах прискакали, — отвечал Андрей.

— Этакое войско — молодец к молодцу! — продолжал Лаптев. — Сердце радуется! А это что за обоз там приехал?.. вон, вон, Андрей Петрович, полевее-то! Никак все крестьяне. Ба! да все с топорами, косами и вилами. Эк их сколько высыпало. Кто это впереди-то идет? Господи боже мой! священник, кажется… так и есть! Видишь, крест у него в руке сияет.

Когда толпа крестьян, предводимая священником, приблизилась, то Андрей воскликнул:

— Да это отец Павел идет перед ними. Он, точно он. А это, видно, все крестьяне села Погорелова!

Андрей и Лаптев долго еще смотрели в окно. Со всех сторон беспрестанно спешили к монастырю стольники, стряпчие, дворяне, дьяки, жильцы, дети боярские, копейщики, рейтары. Все бояре, преданные царю Петру Алексеевичу, также прибыли в монастырь. Вскоре в монастырских стенах сделалось от бесчисленного множества народа тесно, и многие из приезжавших останавливались под открытым небом, за оградою монастыря.

Лаптев, оставив с Бурмистровым Андрея, вышел из избы в намерении отыскать отца Павла и спросить его: не приехала ли с ним Варвара Ивановна? С трудом отыскал он его в бесчисленной толпе народа и узнал, что и Варвара Ивановна, и Мавра Савишна с Ольгою, и Наталья с матерью хотели непременно ехать к монастырю и что он с великим трудом отговорил их от этого намерения.

Они не успели еще кончить начатого разговора, как потешные, Бутырский полк, Налеты и все прибывшие в монастырь для защиты государя начали выходить один за другим на поле. Полки построились в ряд, и вмиг разнеслась везде весть, что царь скоро выедет к войску и народу. В самом деле, Петр на белом коне, в прапорщичьем мундире, вскоре выехал из ворот в сопровождении бояр, генерала Гордона и полковника Лефора. Земля задрожала от восклицаний восхищенного народа. Это изъявление любви подданных глубоко тронуло царя. Он снял шляпу, начал приветливо кланяться на все стороны, и на глаза его навернулись слезы.

Бурмистров, услышав крик народа, попросил Андрея узнать причину крика. Тот вышел из избы, вмешался в толпу, увидел вдали царя и вместе со всеми начал кричать во всю голову «ура!».

В это самое время прошла поспешно мимо его женщина в крестьянском кафтане и с косою на плече. За нею следовало человек семь крестьян, вооруженных ружьями.

— Здорово, Андрей Петрович! — сказал один из них.

— Ба! Сидоров! Как ты здесь очутился?

— Мавра Савишна изволила сюда приехать с твоею сестрицею, с матушкою, хозяюшкою Андрея Матвеевича и с Ольгой Андреевной. Они остались вон там, вон в той избушке.

— Куда же вы идете?

— Не знаю. Госпожа приказала нам идти за нею.

Андрей, нагнав Семирамиду Ласточкина Гнезда, которая ушла довольно далеко вперед с прочими ее крестьянами, спросил ее:

— Куда это ты спешишь, Мавра Савишна?

— Хочу голову свою положить за царя-батюшку! Жив ли он, наше солнышко? Не уходили ли его разбойники стрельцы? Впору ли я поспела?

— Вон он, на белой лошади.

— Слава богу! — воскликнула Мавра Савишна и, оборотясь лицом к монастырю, несколько раз перекрестилась. — А матушка-то его, царица Наталья Кирилловна, жива ли, супруга-то его, нашего батюшки? Сохранил ли их Господь?

— Они в монастыре.

— А где же стрельцы-то разбойники? Да мне только до них добраться, я их, окаянных!

— Нет, здесь стрельцам уже не место, Мавра Савишна.

— Кажись, что не место. Да нет ли где хоть одного какого забеглого? Я бы ему косой голову снесла! Да вот, кажется, идут разбойники. Погляди-ка, Андрей Петрович, глаза-то у тебя помоложе. Вон, вон! Видишь ли? Да их никак много, проклятых!

Андрей, посмотрев в ту сторону, куда Мавра Савишна ему указывала, увидел в самом деле вдали приближавшийся отряд стрельцов.

— Что это значит? — сказал Андрей. — Они, видно, с ума сошли: да их здесь шапками закидают.

— Ванюха! — закричала Мавра Савишна Сидорову. — Ступай к ним навстречу. Ступайте и вы все с Ванюхой! — сказала она прочим крестьянам. — Всех этих мошенников перестреляйте.

— Народу-то у нас маловато, матушка Мавра Савишна, — возразил Сидоров, почесывая затылок. — Стрельцов-то сотни две сюда идут; а нас всего семеро: нам с ними не сладить!

— Не робей, Ванюха, сладим с мошенниками. Коли станут они, злодеи, вас одолевать, так я сама к вам кинусь на подмогу.

— Нет, матушка Мавра Савишна, побереги ты себя. Уж лучше мы одни пойдем на драку. Скличу я побольше добрых людей, да и кинемся все гурьбой на злодеев.

Сказав это, Сидоров вмешался в толпу и закричал:

— Братцы! Разбойники стрельцы сюда идут, — проводим незваных гостей!

Толпа зашумела и заволновалась; несколько сот вооруженных людей побежало навстречу приближавшемуся отряду стрельцов! Начальник их, ехавший верхом впереди, не вынимая сабли, поскакал к толпе и закричал:

— Бог помощь, добрые люди! Мы стрельцы Сухаревского полка и спешим в монастырь для защиты царя Петра Алексеевича!

— Обманываешь, разбойник! — закричало множество голосов. — Тащи его с лошади! Стреляй в него!

— Господи боже мой! — воскликнул купец Лаптев, рассмотрев лицо начальника отряда. — Да это никак ты, Иван Борисович!

— Андрей Матвеевич! — сказал стрелец, спрыгнув с лошади и бросясь на шею Лаптеву. — Господь привел меня опять с тобою увидеться!

Они крепко обнялись. Между тем несколько человек окружило их, и многие прицелились в стрельца из ружей.

— Не троньте его, добрые люди! — закричал Лаптев. — Это пятидесятник Иван Борисович Борисов. За него и за всех стрельцов Сухаревского полка я вам порука! Этим полком правил пятисотенный Василий Петрович Бурмистров.

— Коли так, пусть их идут сюда! — закричала толпа.

— А где второй отец мой, Василий Петрович? — спросил Борисов Лаптева.

— Он лежит раненый, вон в той избушке.

— Раненый? Пойдем, ради бога, к нему скорее!

Дорогою Лаптев узнал от Борисова, что Сухаревский полк шел к Москве по приказу Шакловитого; что на дороге встретился гонец с царским повелением, чтобы всякий, кто любит царя, спешил защищать его против мятежников, и что весь полк пошел тотчас же к монастырю.

— Я с своею полсотнею опередил всех прочих моих товарищей, — прибавил Борисов. — Скоро и весь полк наш придет сюда.

— Доброе дело, Иван Борисович, доброе дело! Ну вот мы уж и к избушке подходим. То-то Василий Петрович обрадуется, как тебя увидит. Он часто поминал тебя, Иван Борисович!

Они вошли в хижину. Бурмистров сидел в задумчивости на скамье, с подвязанною рукою.

— Вот я к тебе нежданного гостя привел, Василий Петрович, — сказал Лаптев.

Бурмистров, при всей своей слабости, вскочил со скамьи, увидев Борисова, а этот со слезами радости бросился в объятия Василья. Долго обнимались они, не говоря ни слова. Наконец Лаптев, приметив, что перевязка на руке Бурмистрова развязалась, посадил его на скамью и вместе с Борисовым насилу уговорил его, чтоб он лег успокоиться. Лаптев только что успел перевязать ему снова рану, как отворилась дверь, и вошли неожиданно Наталья с ее матерью и братом, отец Павел, Мавра Савишна с Ольгою, Варвара Ивановна и капитан Лыков.

— Здравия желаю, пятисотенный! — воскликнул Лыков. — Я слышал, что тебя один из этих мошенников стрельцов царапнул саблею. Ну что рука твоя?

— Кровь унялась; теперь мне лучше.

— Признаюсь, мне на тебя завидно: приятно пролить кровь свою за царя!.. Поди-ка поздравь жениха, любезная моя дочка! — продолжал он, взяв за руку Наталью и подведя ее к Бурмистрову. — Не стыдись, Наталья Петровна, не красней! Ведь я твой посаженый отец: ты должна меня слушаться. Поцелуй-ка жениха до пожелай ему здоровья. Ой вы, девушки! Ведь хочется смерть самой подойти, а нет, при людях, видишь, стыдно.

— Что это, господин капитан, — сказала старушка Смирнова, — как можно девушке до свадьбы с мужчиной поцеловаться!

— Не слушай господина капитана, Наталья Петровна, —прибавила Мавра Савишна. — Этакой греховодник, прости господи! Ведь голову срезал девушке, да и нас всех пристыдил.

— Велик стыд с женихом поцеловаться! Это у нас, на Руси, грехом почитается, а в иностранных землях так все походя целуются! — возразил капитан и принудил закрасневшуюся Наталью поцеловаться с женихом своим.

— Ну посмотри, что он завтра же выздоровеет! — примолвил Лыков. — Что, пятисотенный? Ты, я чаю, и рану свою забыл?

— Желательно, чтобы Россия сравнялась скорее в просвещении с иностранными землями, — сказал Андрей, взглянув украдкою на Ольгу. С первого на нее взгляда, еще в селе Погорелове, она ему так понравилась, что он твердо решился к ней свататься.

Наступил вечер. Около монастыря запылали в разных местах костры, и пустынные окрестности огласились шумным говором бесчисленной толпы и веселыми песнями. По просьбе Бурмистрова Лыков растворил окно, и все бывшие в хижине внимательно начали слушать песню, которую пел хор песенников, собравшихся в кружок неподалеку от хижины. Запевало затягивал, а прочие певцы подхватывали. Они пели:


Запевало:
Волга, матушка-река,
Ты быстра и глубока,

Хор:
Ты куда струи катишь,
К морю ль синему бежишь?

Запевало:
Как по той ли по реке
Лебедь белая плывет.

Хор:
На крутом на бережке
Лебедь коршун стережет.

Запевало:
Поднимался он, злодей.
Закружился он над ней,

Хор:
Остры когти распускал,
На лебедушку напал,

Запевало:
Остры когти вор навел,
Грудь лебяжью вор пронзил.

Хор:
Где ни взялся млад орел!
По поднебесью летит.

Запевало:
Не каленая стрела
Кровь злодейску пролила:

Хор:
Вора млад-орел убил
И лебедку защитил.

Запевало:
Не лебедка то плыла,
Не она беды ждала;

Хор:
То не коршун нападал;
То не млад-орел спасал.

Запевало:
А сторонушке родной
Зла хотел злодей лихой,

Хор:
А спасал ее наш царь,
Млад надежа-государь!

— Лихо пропели! — сказал Лыков стоявшему подле него Лаптеву. — Ба! да у тебя никак слезы на глазах, Андрей Матвеевич! Что это с тобой сделалось?

— Смерть люблю слушать, коли хорошо поют, господин капитан, — отвечал Лаптев, утирая слезы. — Запевало-то знатный, этакой голос, — ну так, слышь ты, за ретивое и задевает.


(обратно)

XI

На зорки они прозорливых
Туманы дымные падут.
Начнут плести друг другу сети
И в них, как в безднах, пропадут.
Глинка
[753]


Вскоре дошел слух в Москву о собравшемся в Троицкий монастырь бесчисленном множестве народа. Царевна София немедленно призвала к себе для совещания князя Голицына и Шакловитого.

— По моему мнению, — сказал Голицын, — твоему царскому величеству всего лучше удалиться на время в Польшу. Все верные слуги твои последовали бы за тобою… Я слышал, что полковник Циклер подал подробный донос царю.

— И это ты, князь, мне советуешь! — воскликнула с гневом царевна. — Мне бежать в Польшу?.. Никогда! Это бы значило подтвердить донос презренного Циклера! Я в душе чувствую себя правою и ничего не опасаюсь. Младший брат мне не страшен; другой брат мой такой же царь, как и он. Ты забыл, князь, что я еще правительница!

— Беспрекословным исполнением воли твоей я докажу тебе, государыня, что мое усердие к тебе никогда не изменится, хотя бы мне грозила опасность вдесятеро более настоящей. Я рад пожертвовать жизнию за твое царское величество!

— На тебя одну возлагаем мы все надежду! — сказал Шакловитый. — Спаси всех нас, государыня! Клеветники очернили верного слугу твоего перед царем Петром Алексеевичем. Погибель моя несомненна, если ты за меня не заступишься. Полковника Петрова и подполковника Чермного увезли уже по приказу царя в Троицкий монастырь для допросов.

— Для чего же ты допустил увезти их? — воскликнула София, стараясь скрыть овладевшее ею смущение.

— Я не смел противиться воле царской. Чермной не хотел отдаться живой в руки приехавших за ним стрельцов Сухаревского полка, ранил их пятидесятника, однако ж должен был уступить силе.

София, по некотором размышлении, послала Шакловитого пригласить к ней сестер ее, царевен Марфу и Марию, и тетку ее, царевну Татьяну Михайловну. Когда они прибыли к ней, то она со слезами рассказала им все, что, по словам ее, сообщили о ней царю Петру Алексеевичу клеветники и недоброжелатели. Убежденные ее красноречием, царевны поехали немедленно в Троицкий монастырь для оправдания Софии и для примирения ее с братом. Услышав, что избранные ею посредницы остались в монастыре, царевна пришла в еще большее смущение и послала чрез несколько дней патриарха к царю Петру. Но и это посредничество не имело успеха. Наконец царевна сама решилась ехать в монастырь. В селе Воздвиженском встретили ее посланные царем боярин князь Троекуров[754] и стольник Бутурлин[755] и объявили ей, по царскому повелению, что она в монастырь впущена не будет. Пораженная этим София возвратилась в Москву. Вскоре прибыли туда боярин Борис Петрович Шереметев[756] и полковник Нечаев с сильным отрядом и, взяв всех сообщников Шакловитого, отвезли в монастырь; Шакловитого же нигде не отыскали.

Через несколько дней прибыл из монастыря в столицу полковник Серчеев и объявил, что он имеет нечто сообщить Софии по воле царя Петра Алексеевича. Немедленно был он впущен в ее комнаты.

— Зачем прислан ты сюда? — спросила София.

Серчеев, почтительно поклонясь царевне, подал ей запечатанную царскою печатью бумагу.

София велела бывшему в комнате князю Голицыну распечатать свиток для прочтения присланной бумаги. Князь дрожащим голосом прочитал:

«Великие государи цари и великие князи Иоанн Алексеевич, Петр Алексеевич, всея Великия и Малыя и Белыя России самодержцы, указали в своих великих государей грамотах и в Приказах во всяких делах и в челобитных писать свое великих государей именование и титлу по сему, как писано в сем указе выше сего, и о том из Розряду во все приказы послать памяти*. Сентября 7 дня 7198 года»[757].

— Они не вправе этого сделать! — воскликнула София. — Моего имени нет в этом указе. Он недействителен!.. Князь! напиши сейчас же другой указ об уничтожении присланного. Объяви, что тот будет казнен смертью, кто осмелится исполнить указ, написанный и разосланный без моего согласия.

— Государыня, ты никогда не отвергала советов искренно преданного слуги твоего. Дозволь ему еще раз, может быть, в последний раз в жизни, сказать откровенно свое мнение. Указ твой не будет иметь никакой силы и действия без имен обоих царей. Если же имена их царских величеств написать в указе без их согласия, то они могут обвинить тебя в присвоении принадлежащей им власти.

— А разве я не имею теперь права обвинить их в отнятии у меня власти, неоспоримо мне принадлежащей? — сказала в сильном волнении София. — В объявлении о вступлении их на престол было сказано, чтобы во всех указах писать вместе с их именами и мое имя. С тех пор власть их соединена нераздельно с моею. Покуда они цари, до тех пор я правительница. Поезжай сейчас же в монастырь, — продолжала она, обратясь к Серчееву, — и перескажи все слышанное здесь тобою. Объяви младшему брату моему, что я решусь на самые крайние средства, если он не отменит этого несправедливого указа.

— Исполню волю твою, царевна! — сказал Серчеев. — Но прежде должен я еще исполнить повеление царя Петра Алексеевича. Он приказал взять Шакловитого и привезти в монастырь.

— Шакловитый бежал из Москвы, и ты напрасно потеряешь время, если станешь его отыскивать.

— Царь повелел мне искать его везде, не исключая даже дворца.

— А я тебе запрещаю это!

— Не поставь меня в необходимость, царевна, оказать неуважение к повелению дочери царя Алексея Михайловича. Дозволь мне исполнить царское повеление, которое я не решился бы нарушить и тогда, если б мне предстояла неминуемая смерть.

С этими словами Серчеев пошел к двери, которая вела в другую комнату.

— Ты осмеливаешься обыскивать мои комнаты! — воскликнула София. — Остановись! Я велю казнить тебя!

В это время вошел князь Петр Иванович Прозоровский[758] и сказал царевне, что царь Иоанн Алексеевич повелел сообщить ей, чтобы она дозволила Серчееву взять Шакловитого, скрывающегося в ее комнатах.

София переменилась в лице, хотела что-то отвечать, но Серчеев отворил уже дверь в другую комнату и вывел оттуда Шакловитого.

— Спаси меня, государыня! — воскликнул последний, бросясь к ногам Софии. — Тебе известна моя невинность!

— Покорись, Федор Иванович, воле царской! — сказал Прозоровский. — Если ты невинен, то тебе нечего бояться: на суде докажешь ты правоту свою. Правый не боится суда. Если же ты станешь противиться, то полковнику приказано взять тебя силою и привезти в монастырь. С ним присланы сто солдат, которые стоят около дворца и ожидают его приказаний. Итак, не сопротивляйся и поезжай теперь же в монастырь.

Шакловитый, ломая руки, вышел из дворца с Прозоровским и Серчеевым.

Когда его привезли в монастырь, то собралась немедленно Государственная Дума. После четырехдневных допросов Шакловитый, Петров и Чермной были уличены в умысле лишить жизни царя Петра Алексеевича и его родительницу и произвести мятеж. Одиннадцатого сентября царь повелел думному дьяку выйти на крыльцо и прочитать всенародно розыскное дело о преступниках. По окончании чтения со всех сторон раздался крик: «Смерть злодеям!» — и Дума приговорила их к смертной казни. Истопник Евдокимов, подьячий Шошин и другие соумышленники Шакловитого сосланы были в Сибирь.

Когда Шакловитого, Чермного и Петрова вели к месту казни, то последний, повторив перед народом признание в своих преступлениях, сказал:

— Простите меня, добрые люди! Научитесь из нашего примера, что клятвопреступников рано или поздно постигает неизбежное наказание Божие. За семь лет перед этим присягнул я царю Петру Алексеевичу, изменил ему, и вот до чего дошел я наконец! Храните присягу, как верный залог вашего и общего счастия.

Чермной, бледный как полотно, укорял Циклера, который шел подле него, ведя отряд стрельцов, окружавший преступников.

— Ты погубил нас всех! — говорил Чермной. — Нашею гибелью хочешь ты прикрыть твои злодейства. Тебе за донос дали награду, а нас ведут на казнь. Не знал я тебя до сих пор, злодея-изменника: давно бы мне тебя зарезать!

— Не укоряй его, Чермной! — сказал Петров. — Я знаю, что Циклер столько же преступен, сколько и мы. Он донес на нас, но я его прощаю. Мы заслуживаем казнь, к которой приговорены. Придет время, ответит и он Богу за дела свои. Берегись, Циклер, чтобы и тебя не постигла когда-нибудь равная с нами участь. Не надейся на хитрость твою, она тебе не поможет, и правосудие Божие совершится над тобою так же, как и над нами, если искренним раскаянием не загладишь твоих преступлений.

— Напрасно стараешься ты, Петров, очернить меня, — сказал Циклер, — тебе не поверят. Если б я был в чем-нибудь виноват, то его царское величество не наградил бы меня ныне поместьем в двести пятьдесят четвертей и подарком в тридцать рублей.

Вскоре после казни Шакловитого и его сообщников боярин князь Троекуров послан был царем Петром в Москву. Он пробыл около двух часов у царя Иоанна Алексеевича и пошел потом в комнаты царевны Софии для объявления ей воли царей. Властолюбивая София принуждена была удалиться в Новодевичий монастырь. Там постриглась она и провела остальные дни жизни под именем Сусанны[759]. Боярина князя Голицына приговорили к ссылке в Яренск[760].


(обратно)

XII

И мой последний взор на друга
устремится.
Дмитриев
[761]


— Что это, Андрей Матвеевич, за звон по всей Москве сегодня? — спросила Варвара Ивановна своего мужа, который отдыхал на скамейке в светлице жены. Накануне того дня, тридцатого сентября, возвратился он из Троицкого монастыря в дом свой, уверясь, что никакая опасность не угрожает уже царю Петру Алексеевичу.

— Разве ты забыла, что сегодня праздник Покрова Пресвятыя Богородицы.

— Вестимо, что не забыла; да обедни давно уж отошли, а все-таки звонят на всех колокольнях. Посмотри-ка, Андрей Матвеевич, посмотри! — сказала Варвара Ивановна, подойдя к окну. — Куда это народ-то бежит? Уж не стрельцы ли окаянные опять что-нибудь затеяли?

— Типун бы тебе на язык! Нет уж, матушка, полно им бунтовать, прошла их пора!

— Как, Андрей Матвеевич, ты дома! — воскликнул Андрей, входя в комнату. — Разве не слыхал ты, что сегодня царь Петр Алексеевич въезжает в Москву?

— Неужто! — вскричал Лаптев, спрыгнув со скамейки. — Жена! одевайся проворнее, пойдем встречать царя-батюшку.

Все трое вышли из дома и поспешили к Кремлю. Народ толпился на улицах. На всех лицах сияла радость. От заставы до Успенского собора стояли в два ряда Преображенские и Семеновские потешные, Бутырский полк и стрельцы Сухаревского полка. Даже заборы и кровли домов были усыпаны народом. Взоры всех обращены были к заставе. Наконец раздался крик: «Едет, едет!», и вскоре царь на белой лошади в сопровождении Лефора и Гордона[762] появился между стройных рядов войска. За ним ехали Налеты под предводительством Бурмистрова. Черная перевязка поддерживала его левую руку. Гром барабанов смешался с радостными восклицаниями народа. Когда царь подъехал к кремлевскому дворцу, Иоанн Алексеевич встретил на крыльце своего брата, нежно им любимого. Они обнялись и оба пошли к Успенскому собору. Там патриарх совершил благодарственное молебствие. По выходе из храма цари едва могли достигнуть дворца сквозь толпу ликующего народа. В тот же день щедро были награждены все прибывшие к Троицкому монастырю для защиты царя.

День уж вечерел. Бурмистров, поместив своих Налетов на Лыковом дворе, поспешил к своему дому. При взгляде на этот дом, так давно им оставленный, сердце Василья наполнилось каким-то сладостно-грустным чувством. Сколько воспоминаний приятных и горестных возбудил в Василье вид его жилища! Он вспомнил беспечные, счастливые дни молодости, проведенные вместе с другом его, Борисовым, вспомнил первую встречу свою с Натальею и прелесть первой любви, вспомнил и бедствия, которые так долго всех их угнетали.

Долго стучался он в ворота. Наконец слуга его Григорий, живший в доме один, как затворник, и охранявший жилище своего господина, отворил калитку.

— Барин! — воскликнул он и упал к ногам своего господина, заплакав от радости.

— Встань, встань! Поздоровайся со мной, Григорий, — сказал Бурмистров. — Мы уж давно с тобой не видались.

— Отец ты мой родной! — восклицал верный слуга, обнимая колена Василья. — Не чаял я уж тебя на этом свете увидеть.

Василий вошел в дом и удивился, найдя в нем все в прежнем порядке. Григорий сберег даже дубовую кадочку с померанцевым деревцем, стоявшую в спальне Бурмистрова, — последний подарок прежнего благодетеля его и начальника, князя Долгорукого. Всякий день слуга поливал это деревце, обметал везде пыль и перестилал постель, как будто бы ожидая к вечеру каждого дня возвращения господина.

Когда Василий вышел в свой сад, то, увидев там цветник, над которым он и Борисов часто трудились весною, остановился в задумчивости. Цветы все поблекли, и весь цветник засыпан был желтыми листьями дерев, обнаженных рукою осени.

— Помнишь ли, барин, как Иван Борисович любил этот цветник? Уж не будет он, горемычный, гулять с тобой в этом саду!

— Как, почему ты это говоришь? — спросил Василий.

— Да разве ты не знаешь, барин, что он приезжал в Москву из монастыря со стрельцами и что подполковник Чермной, когда Иван Борисович хотел взять этого злодея, ранил его кинжалом?

— Поведи меня, ради бога, к нему скорее! — воскликнул Бурмистров. — Где он теперь?

— Лежит он неподалеку отсюда, в избушке какого-то посадского. Я его хотел положить в твоем доме, да сам Иван Борисович не захотел. «Где ни умереть, — сказал он, — все равно».

Встревоженный Бурмистров последовал за слугою и вскоре подошел к избушке, где лежал Борисов. Послав слугу за лекарем, осторожно отворил он дверь и увидел друга своего, который лежал на соломе при последнем издыхании. Подле него сидела жена посадского и плакала. Пораженный горестию, Василий взял за руку Борисова. Тот открыл глаза и устремил угасающий взор на своего друга, которого он назвал вторым отцом своим за оказанные ему благодеяния.

— Узнал ли ты меня? — спросил Василий, стараясь скрыть свою горесть. — Я пришел помочь тебе: сейчас придет лекарь и перевяжет твою рану.

— Уж поздно! — отвечал слабым голосом Борисов. — Это ты, второй отец мой! Слава богу, что я с тобой успею проститься!

Бурмистров хотел что-то сказать своему другу в утешение, но не мог, тихо опустил его хладеющую руку, отошел к окну и заплакал.

— Сходи скорее за священником! — сказал он на ухо жене посадского. — Он умирает!

— Я уж призывала священника, — отвечала тихо женщина, — но больной не хотел приобщиться и сказал батюшке, что он раскольник.

— Раскольник! — невольно воскликнул Бурмистров, пораженный горестным удивлением.

Борисов, услышав это восклицание, собрал последние силы, приподнял голову и сказал:

— Не укоряй меня, Василий Петрович! Может быть, я и согрешил перед Богом, но что делать! Я дал уже клятву и нарушить ее не хочу, чтобы больше не согрешить. Без тебя, второй отец мой, некому было меня предостеречь. В Воронеже познакомился я с сотником Андреевым. Все говорили про него, что он святой. Не мое дело судить его, один Бог может видеть его душу. Андреев уговорил меня перекреститься в веру истинную. Он уверил меня…

Глаза Борисова закрылись, он склонил голову и простерся, недвижный, на соломе.

С великим трудом Василий привел его в чувство.

Увидев лежавший подле Борисова небольшой серебряный образ Богоматери, который он снял с шеи, Василий взял этот образ и сказал Борисову:

— Друг мой! Помнишь ли, как ты просил меня, расставаясь со мною, вместо отца и матери благословить тебя этою иконой? Заклинаю тебя теперь: если ты еще не перестал любить меня и верить, что и я люблю тебя по-прежнему, то не упорствуй в заблуждении твоем, присоединись опять к церкви православной, и Бог восставит тебя с одра болезни.

— Нет, второй отец мой, я чувствую, что кончина моя близка. Благослови меня перед смертию этим образом, но отломи прежде это колечко с четвероконечным крестом. Андреев открыл мне, что это печать Антихриста.

— Друг мой! Крест важен не потому, что он четыреконечный или осьмиконечный, а потому, что он напоминает нам распятого за нас Спасителя. Сами раскольники крестятся, изображая крест четыреконечный, и между тем отвергают его, как печать антихристову. На каждом шагу спотыкаются они, не понимая, в чем состоит истинная вера, которая предписывает нам братскую любовь и единомыслие, а не споры и расколы, всегда противные Богу. Изувер Андреев морил людей голодом, убивал их и наконец сжег самого себя, — и ты этого человека допустил обольстить тебя!

— Я верю тебе, второй отец мой; ты никогда не давал мне совета пагубного. Но клятва, которую я дал, меня связывает.

— Клятва, данная по заблуждению, не действительна. Стремиться к истине и отвергать заблуждение — вот клятва, которую должны мы соблюдать целую жизнь.

— Ах, Василий Петрович! Трудно человеку узнать истину! Почему знать, кто заблуждается: вы или мы?

— Христос установил одну истинную церковь на земле. Мы сделались при великом князе Владимире единоверцами греков, и православная церковь процветает с тех пор в нашем отечестве. Раскольники отделились от нее, затеяв споры, от которых апостол Павел повелевает христианам удаляться. Итак, право ли они поступили?

— Боже! Просвети меня и укажи мне путь правый! — сказал Борисов, закрыв лицо руками.

Между тем купец Лаптев, услышав об отчаянном положении Борисова, бросился к отцу Павлу, который вместе с ним из Троицкого монастыря приехал в Москву и остановился в доме своего племянника, также священника приходской церкви. По просьбе Лаптева отец Павел немедленно пошел к Борисову, неся на голове Святые дары. Перед ним, по обычаю того времени, утвержденному царским указом, шли два причетника церковные с зажженными восковыми свечами, а священника окружали десять почетных граждан, в том числе Лаптев. Все они, сняв шапки, держали их в руках. Прохожие останавливались, всадники слезали с лошадей и молились в землю, когда мимо их проходил священник. Царь Петр, случайно попавшийся ему навстречу, также слез с лошади, снял шляпу и присоединился к гражданам, окружавшим отца Павла. Вместе со всеми вошел он в хижину, где лежал Борисов.

— Приступи к исполнению твоей обязанности, — сказал царь тихо священнику и, увидев Бурмистрова, спросил его: — Не родственник ли твой болен?

— Это, государь, пятидесятник Сухаревского полка Борисов. Его ранил Чермной, когда он хотел взять его и отвезти в Троицкий монастырь.

— Злодей! — воскликнул монарх, содрогнувшись от негодования. Потом приблизился он к Борисову, взял его за руку и с чувством сказал: — Ты за меня пролил кровь твою, Борисов. Дай Бог, чтоб здоровье твое скорее восстановилось: я докажу тогда, как умею я награждать верных и добрых моих подданных… Был ли здесь лекарь? — спросил царь, обратясь к Бурмистрову.

— Я послал уже за ним, государь.

— Исповедуй, батюшка, и приобщи больного Святых таин, — продолжал царь. — Мы все покуда выйдем из дома, чтобы не мешать тебе, а потом все вместе поздравим Борисова.

С Борисовым остался один отец Павел. Ревность к истине и любовь к заблудшему ближнему воодушевили старца и придали ему увлекательное, непобедимое красноречие. Борисов познал свое заблуждение, обратился к церкви православной, и луч горней благодати озарил его пред смертью. Старец приобщил его и потом отворил дверь хижины.

— Поздравляю тебя, друг мой! — сказал царь Петр Борисову, взяв его за руку. — Лучше ли ты себя чувствуешь?

— Ах, государь, я умираю; но мне стало легче вот тут! — отвечал Борисов прерывающимся голосом, положив руку на сердце. — Да благословит тебя Господь и да ниспошлет тебе долгое и благополучное царствование!.. Прощай, второй отец мой, прощай, Василий Петрович! Я последовал твоему совету: умираю сыном церкви православной! Благодарю тебя!.. Чермной, бедный Чермной! я тебя прощаю, от искреннего сердца прощаю!.. Благослови меня, батюшка! Да наградит тебя Бог за то, что ты спас меня от вечной погибели!.. Боже милосердый! Ты не отверг и разбойника раскаявшегося, не отвергни и меня! Услышь молитву мою: утверди и возвеличь царство русское и сохрани его от…

Голос Борисова начал слабеть. Он перекрестился, тихо вздохнул, прижал к устам образ, присланный ему матерью, взглянул на Василья и переселился в мир лучший. На спокойном лице его изобразилась тихая, младенческая улыбка.

У Лаптева катились в три ручья слезы. Бурмистров не мог плакать от сильной горести.

На другой день прах Борисова предали земле, и царь почтил память доброго и верного подданного присутствием своим на похоронах его.


(обратно)

ХIII

Ты моя! Блаженный час!
Карамзин
[763]


Наступил декабрь. Царь Петр с Лефором и Гордоном удалился из Москвы в Преображенское и повторил Василью приказание: приехать туда вслед за ним не иначе, как с молодою женою.

Мавра Савишна в одни сутки сделала в доме своего племянника все нужные приготовления к свадьбе. Когда собрались гости, то она посадила за стол, уставленный кушаньями, Василья с его невестою, и два мальчика разделили их занавесом из красной тафты. Варвара Ивановна, сняв с головы Натальи подвенечное покрывало, начала расчесывать гребнем из слоновой кости прелестные ее кудри. Вскоре прибыл отец Павел, благословил крестом жениха и невесту, и все отправились в церковь. Наталью посадили в богато убранные сани, в которых ехала некогда к венцу Варвара Ивановна. Хомут лошади увешан был лисьими хвостами. С невестою сели жена Лаптева и Мавра Савишна. Василий, капитан Лыков, Андрей и Лаптев отправились в церковь верхом. По возвращении из церкви все сели за стол и не успели еще приняться за первое блюдо, как вдруг отворилась дверь, и вошел царь Петр в сопровождении Лефора. Все вскочили с мест.

— Поздравляю тебя, ротмистр! — сказал царь. — И тебя поздравляю, молодая! Сядьте все снова по местам. Отчего вы все так встревожились? Разве я так страшен? Кажется, дети не должны бояться отца. Мне было бы приятно, если б подданные мои считали меня отцом своим.

— Они и считают тебя отцом, государь! — отвечал Бурмистров.

— Докажите же это мне на деле. Я не хочу смущать вашего праздника. Продолжайте веселиться, как будто бы меня здесь не было. Я теперь не царь, а гость ваш. Садись-ка, любезный Франц, сюда к столу, а я подле тебя сяду. Вот сюда! Проси же, молодая, прочих гостей садиться. Они все-таки стоят.

После стола, за которым царь выпил первый за здоровье молодых, все встали с мест и в почтительном молчании смотрели на Петра, который, подойдя к окну, начал разговаривать с Лефором.

Лаптев, дрожа от восхищения и робости, смотрел на Петра во все глаза.

— Как зовут тебя, добрый человек? — спросил его царь, приблизясь к нему и потрепав его по плечу.

Лаптев вместо ответа повалился в ноги царю.

Петр поднял его и сказал:

— Встань и поговори со мною. Что ты меня так боишься? Разве ты сделал что-нибудь худое?

— Нет, надежа-государь, — отвечал Лаптев, заикаясь, — худа никакого за собою не знаю; но кто пред Богом не грешен, а пред царем не виноват?

— В чем же ты виноват предо мною?

— Во всем, надежа-государь, во всем!

— Я бы желал, чтобы все подданные мои были предо мною виноваты так, как ты, во всем и чтобы не было ни одного в чем-нибудь виноватого. А скажи-ка мне: кто из Гостиного двора и купеческих рядов привел к Троицкому монастырю до четырехсот человек для моей защиты? Ты думаешь, что я этого не знаю?

— Виноват, надежа-государь! Я только скликал народ и объявил твой указ: и старый, и малый — все так и бросились сами к монастырю, а я их не приваживал.

— За эту вину надобно наказать тебя. Приготовь завтра, любезный Франц, грамоту о пожаловании купца Гостиной сотни Лаптева гостем.

Лаптев снова упал к ногам царя и заплакал, не имея сил выговорить ни одного слова.

— Ну полно же, — сказал Петр, — встань! Я знаю, что ты благодарен, за оказанную тебе милость. Старайся торговать еще лучше, веди дела честно и показывай другим собою пример. Я и вперед тебя не забуду. А ты, Лыков, что поделываешь? Бутырский полк не пристал уж в последний раз, как прежде, к стрельцам?

— Бог сохранил от этого позора, государь! — отвечал Лыков, вытянувшись.

— Что ж ты ныне не подрался со стрельцами? Ты ведь однажды с одной ротой, как помнится, чуть не отбил у них пушек в Земляном городе.

— Отбил бы, государь, да народу у меня было мало. Притом мошенники успели нас вспрыснуть раза два картечью. Поневоле пришлось отступить!

— Знаю, знаю, что и храбрые офицеры иногда отступают. А что тебе лучше нравится: идти назад или вперед?

— Вперед, государь, когда можно поколотить неприятеля, и назад, когда должно поберечь и себя и солдат на другой раз. Так мне покойный майор Рейт приказывал.

— Будь же ты сам майором. Я посмотрю: что ты приказывать другим станешь.

— Стану всем приказывать, чтобы шли за мною в огонь и в воду за твое царское величество.

— Ну а ты, ученый муж, что скажешь? — сказал Петр, обратясь к Андрею. — Ты также с Лаптевым приехал к монастырю?

— Точно так, государь.

— Я слышал, что ты большой мастер сочинять и говорить речи. Кто тебе из древних ораторов лучше всех нравится?

— Цицерон, государь.

— Мне сказывали, что ты говорил речь на Красной площади против расстриженного попа Никиты Пустосвята.

— Я успел сказать только введение; договорить же речи не мог, потому что народ стащил меня с кафедры и едва не лишил жизни.

— Договори же речь твою на кафедре в Заиконоспасском монастыре. Я назначаю тебя учителем в академию. Только смотри, чтоб ученики не стащили тебя с кафедры. Ну, прощай, ротмистр! — продолжал царь, обратясь к Бурмистрову. — Я нарочно приехал в Москву, чтобы побывать на твоей свадьбе. Приезжай скорее в Преображенское. Я постараюсь, чтобы ты забыл там все, что перенес за верность твою ко мне. До свидания! Вручи завтра эту грамоту священнику села Погорелова, который привел всех своих прихожан к Троицкому монастырю. Я его назначаю в дворцовые священники. Это ожерелье, которое жена моя носила, надень на твою жену; а ты, молодая, возьми эту саблю и надень не на ротмистра, а на подполковника Налетов.

Вручив Василью драгоценное жемчужное ожерелье, царь снял с себя саблю, подал Наталье и вышел поспешно с Лефором, не дав времени излить пред ним чувство благодарности, которые наполнили сердца счастливой четы.

— Посмотри, милый друг! — сказала Наталья, надевая саблю на мужа своего дрожащими от радости руками. — На рукояти вырезаны какие-то слова.

Василий, вынув из ножен саблю до половины, взглянул на рукоять и прочитал надпись: «За преданность церкви, престолу и отечеству».

В июле 1709 года сидел отставной, за полученными в сражениях ранами, бригадир у окна своего дома и любовался на золотоверхий Кремль, осыпанный яркими лучами заходившего солнца. У другого окна вышивала в пяльцах жена бригадира. Хотя ей было уже за сорок лет от роду, но, судя по сохранившимся прекрасным чертам лица ее и по стройному стану, можно было подумать, что она не достигла еще и тридцатилетнего возраста. На покрытой шелковым ковром скамье, которая стояла у стены, сидели седой как лунь старик с его женою, отличавшейся необыкновенною дородностию, и пожилой человек с важным лицом. Последний рассматривал внимательно ландкарту России, которую держал в руках. На другой скамье, сгорбясь, о чем-то перешептывались две старухи. Они попеременно кашляли; по временам обращались они с вопросами к пожилой красивой женщине, которая стояла у печки. Одна из старух казалась лет семидесяти, другая лет девяноста.

— Что ни говори, — сказал человек, державший ландкарту, сидевшему подле него седому старику, — а дожили мы до трудных времен: того и смотри, что шведский король, этот Юлий Кесарь[764] наших времен, возьмет Полтаву и разобьет наше войско наголову.

— Да разве ты не слыхал, — сказал бригадир, — что царь Петр Алексеевич спешит со свежим войском на помощь к осажденным?

— Слышал; однако ж, откровенно сказать, я дрожу, ожидая развязки этой ужасной борьбы между двумя сильнейшими монархами Севера. Под стенами Полтавы решится участь России. Дай Бог, чтоб счастие было ныне нам, русским, благоприятнее, чем под стенами Нарвы. Право, приходит иногда на ум, что Петр Алексеевич едва ли хорошо сделал, уничтожив стрельцов и заменив их войсками, по-европейски образованными. Под Нарвой-то шведы их порядком поколотили. Подобного поражения и стрельцы никогда не претерпевали.

— Ты удивляешь меня! — сказал бригадир. — Вспомни, сколько раз стрельцы бунтовали, сколько раз жизнь государя и благо отечества подвергались от этого мятежного войска опасности. Мы и теперь бы не наслаждались спокойствием, если б это войско еще существовало. Помнишь ли, в какой пришли ужас все жители Москвы в тысяча шестьсот девяносто восьмом году, когда во время пребывания государя в Вене стрельцы, собравшись из разных мест, двинулись к столице в намерении овладеть ею, ниспровергнуть законную власть и вручить царевне Софии управление царством. Если бы боярин Алексей Семенович Шеин[765] с воеводою Ржевским[766] и генералами Гордоном и князем Кольцовым-Масальским не встретил их у Воскресенского монастыря, за сорок шесть верст от столицы, то она потонула бы в крови. С их стороны было до двадцати тысяч, с нашей не более двенадцати; однако ж их разбили наголову. Можно ли после этого жалеть об уничтожении стрельцов? Они только останавливали государя на каждом шагу в его великих предприятиях. Еще в Вене, когда он получил известие от князя Федора Юрьевича Ромодановского[767] о новом возмущении стрельцов, государь решился их уничтожить. У меня есть список с ответа его Ромодановскому.

Бригадир, встав, подошел к письменному своему столу, который стоял у одного из окон горницы, и, отыскав в ящике список, о котором говорил, прочитал:

«Письмо твое, июня 11 дня писанное, мне отдано, в котором пишет ваша милость, что семя Ивана Михайловича[768] растет. Я прошу вас быть крепким, а кроме сего ничем сей огнь угасить не можно. Хотя зело нам жаль нынешнего полезного дела, однако ж сей ради причины будем к вам так, как вы не чаете».

— Да! — сказал седой старик. — Это проклятое семя глубоко запало в нашу русскую землю. Как бы не батюшка-царь Петр Алексеевич, так, слышь ты, и ныне были бы от этого семени цветки да ягодки. Чего-то в нашей матушке-Москве не бывало! Много раз и твоя жизнь, господин бригадир, висела на волоске, и меня злодей Шакловитый хотел убить, а добро мое разграбить. Однако ж Господь сохранил всех нас. Недаром сказано в Писании, что и волос с главы нашей не спадет без воли Божией. Вот мы, слава богу, до сих пор живы и здоровы; а где все изменники и бунтовщики? Все погибли!

— Неужто-таки все? — спросила жена старика.

— Да немного их уцелело. Перечтем по пальцам. О казненных говорить уж нечего. Боярин Иван Михайлович Милославский давным-давно умер, и такою смертью, какой не дай бог и злому недругу; племянника его, комнатного стряпчего Александра Ивановича Милославского, убили на дороге разбойники; стольник Иван Толстой пропал без вести[769]; кормовой иноземец Озеров после свадьбы его с постельницей царевны Софьи Алексеевны, Федорой Семеновой, запил с горя, жену свою — видно, хороша была, покойница! — убил и сам удавился. Уцелели только Петр Андреевич Толстой, бывший городовой дворянин Сунбулов да немец Циклер.

— Циклер? — сказал бригадир. — Да разве ты не знаешь, что и этот хитрец наконец попался? Ах да, ведь ты был в тот год по твоим торговым делам в Архангельске, так, верно, и не слыхал об этом. Циклер добился уж в думные дворяне. Царь Петр Алексеевич, узнав его покороче, назвал его однажды собеседником Ивана Михайловича Милославского. Циклер начал с тех пор питать в сердце тайную злобу и наконец вступил в заговор с окольничим Алексеем Соковниным, стольником Федором Пушкиным, стрельцами Васильем Филипповым и Федором Рожиным да донским казаком Петром Лукьяновым. У них было положено лишить государя жизни и избрать Циклера на престол. Царь сам с одним только денщиком поехал вечером в дом Соковнина и нашел там собравшихся заговорщиков. Все они были взяты капитаном Лопухиным, прибывшим по царскому приказу с отрядом Преображенского полка, и четвертого марта тысяча шестьсот девяносто седьмого года всех их казнили смертью.

— Вот что! Так и Циклера наконец Бог попутал! — сказал старик. — А слышал ты, господин бригадир, что царь недавно встретил Сунбулова в Чудове монастыре? Царь, слышь ты, был в соборной церкви того монастыря и приметил, что один чернец после обедни не подошел к антидору. Узнав, что этот чернец был Сунбулов, государь подозвал его к себе и спросил: «Для чего ты нейдешь к антидору?» — «Я-де не смею и глаз на тебя поднять, не только пройти мимо тебя, государь!» — «Почему подал ты против меня голос, когда избирали меня на царство?» — спросил его еще царь. «Иуда предал Спасителя за тридцать сребреников, а я предал тебя за обещанное боярство». Государь, видя его раскаяние, помиловал его и оставил в монастыре.

— Стало быть, только Сунбулов да Петр Толстой, — примолвил человек с ландкартой, — не погибли.

— Толстой, — сказал бригадир, — принял участие в первом стрелецком бунте, когда еще был очень молод[770]. Он вскоре раскаялся и загладил вину свою усердною службою царю Петру Алексеевичу. Из стольников вступил он прапорщиком в Семеновский полк, дослужился до капитанского чина и переведен был в Преображенский полк, а ныне находится в Царьграде послом его царского величества.

В это время вбежал в комнату девятилетний сын бригадира в слезах и бросился к отцу на шею.

— Что с тобой сделалось, Федя?

— В саду играли мы в войну, батюшка, — отвечал мальчик, продолжая плакать, — я был царь Петр Алексеевич, а двоюродный мой братец Алеша — шведский король Карл; мои братцы были русские генералы и солдаты, а его братец и сестрица Маша — шведские. Я начал было делать из прутиков Полтаву, а Алеша не дал кончить и всю Полтаву притоптал ногами.

— Какой шалун! Ты, Олинька, худо за ним смотришь! — сказал человек, державший ландкарту, женщине, которая стояла у печки и разговаривала с двумя старухами.

— Скажи ему, Федя, — сказала женщина сыну бригадира, — чтоб он сейчас же опять построил Полтаву, а не то… Да вот и сам победитель пришел сюда! Зачем ты, Алеша, озорничаешь?

— Я совсем, матушка, не озорничал!

— А зачем ты притоптал Полтаву? — спросил человек с ландкартой.

— Мы играли, батюшка, в войну. Федя, Миша и Вася стали на одну сторону, а я с братцем Гришей и сестрицей Машей на другую. Мы все нарвали с рябины ягод, начали стреляться и условились так: если мы первые попадем Феде в лоб ягодой, то Полтава моя, а если они мне, то я должен идти к нему в плен. Сестрица Маша с первого раза попала Феде в лоб — я и притоптал Полтаву.

— Так зачем же ты понапрасну жалуешься, Федя? — сказал бригадир. — Так ли происходило сражение, как рассказал Алеша? — спросил он у прочих детей, вошедших во время рассказа Алеши в горницу.

— Мы, мы победили! — закричали в один голос брат и сестра Алеши.

— Я ему попала ягодой в самый лоб! — прибавила Маша.

— Не стыдно ли тебе плакать, Федя? — сказал бригадир. — Перестань.

— Да ведь досадно, батюшка! Как бы я был шведский король, да меня победили, так я бы не заплакал.

— Кто это к нам приехал? — сказала жена бригадира, смотря в окно. — Должен быть дорожный: лошади чуть дышат, и повозка вся покрыта пылью.

Все подошли к окну и увидели вышедшего из повозки какого-то генерала, который завернут был в плащ.

Через несколько минут отворилась дверь, и генерал вошел в горницу.

— Боже мой! — воскликнул бригадир, бросясь в объятия генерала. — Вот нежданный гость!

Они крепко обнялись. Генерал, поздоровавшись со всеми бывшими в комнате, сел на скамью.

— Не из армии ли, любезный друг, приехал? — спросил его бригадир.

— Прямо оттуда!

— Ну что, каково идут наши дела?

— Да плоховато! Мошенники-шведы так нас, русаков, бьют, что только держись!

— Быть не может!

— Я тебе говорю! Шведский король задал нам такого трезвону под Полтавой, что и теперь еще в ушах звенит!

— Ах, боже мой! — воскликнули все печальным голосом.

— А где же царь Петр Алексеевич? Неужели в самом деле армия наша разбита? — спросил бригадир.

— Бутырский полк, в котором я прежде служил, весь положен на месте, Семеновский и Преображенский отдались в плен, а все прочие разбежались!

— Господи боже мой! — воскликнул седой старик, сплеснув руками и вскочив со скамьи. — Скажи, ради бога, господин генерал: царя-то батюшку помиловал ли Господь? Уж и он не попался ли в полон к врагам-шведам?

— Не правду ли я сказал, — шепнул человек с ландкартой бригадиру, — что и стрельцов иногда пожалеть можно?

— Ну что уж вас мучить! — продолжал генерал. — Этак я вас всех встревожил! Не бойтесь: все это я налгал, а теперь и правду скажу. Наш царь под Полтавой раскатал шведов в прах!

— Слава богу! — воскликнули все в один голос.

— Сам король едва ноги уплел!

— Ура! — закричали все дети, прыгая от радости и хлопая в ладоши.

— Ура! — затянул дрожащим голосом седой старик, присоединясь к детям и также захлопав в ладоши. — Кричите, детки, кричите громче: ура!

— Ха, ха, ха! Старый да малый раскричались! — сказал генерал, засмеявшись.

— Слава Тебе, Господи! — прибавила одна из старух, сидевших на скамье. — Теперь враги-шведы, чай, уж не придут к Москве! Я того и смотрела, что доберутся, проклятые, до моего поместья, да домик мой сожгут.

— Нет уж, теперь шведов опасаться нечего! — сказал бригадир. — Право, не верится, что русские достигли такой степени славы.

— Посмотрел бы ты, бригадир, — продолжал генерал, — каким орлом летал царь во время сражения. Перед началом битвы стал он пред войском и сказал: «Воины! пришел час, который решить должен судьбу отечества, и вы не должны помышлять, что сражаетесь за Петра, но за государство, Петру врученное, за род свой, за отечество, за православную нашу веру и церковь. Не должна вас также смущать слава неприятеля, яко непобедимого, которую ложну быти вы сами победами своими над ним неоднократно доказали. Имейте всражении пред очами вашими правду и Бога, поборающего по вас. На Того единого, яко всесильного во бранех, уповайте; и о Петре ведайте, что ему жизнь его не дорога, только бы жила Россия, благочестие, слава и благосостояние ее!» Потом благословил он войско, сотворив знамение креста своею шпагою, и велел начать сражение. Раздалась команда «пали!» — и наши грянули по шведам из пушек, а они в нас из своих. Они бросились к нам, а мы к ним, и как сошлись сажен[771] на двадцать, то и начали вспрыскивать друг друга картечью да ружейным огнем. Наконец дошло дело до штыков. Шведы разрезали было наш фронт и закричали уж «победа!» — нет, любезные, погодите! Царь налетел со вторым баталионом Преображенского полка и всех шведов, пробившихся чрез наш фронт, угомонил. В это время князь Меншиков и генерал-поручик Боур[772] с конницею с двух флангов ударили на неприятельскую конницу. Пустилась, матушка, наутек! А пехота наша, видя то, пошла в штыки; раздалось «ура!» — и шведской армии как не бывало! Во время сражения пуля прострелила на царе шляпу. Бог его помиловал!

— Бог хранит царей, жертвующих собою для счастия вверенных им народов, — сказал бригадир. — Сколько раз избавлял Он царя Петра Алексеевича от опасностей! Ну что ты теперь скажешь? — продолжал он, обратясь к человеку с ландкартой. — Кажется, нельзя жалеть, что победителем Карла Двенадцатого, спасителем и отцом отечества, уничтожены были стрельцы[773].


(обратно) (обратно)

Показания источников


Полное собрание законов Российской империи, том I. Стр. 56, 110 — 133, 151, 152, 154, 155, 159 — 161, 239, 649 — 651. Том II. Стр. 78, 231, 246 — 254, 264, 267, 278, 288, 332 — 340, 356, 367, 379, 384 — 388, 398 — 401, 412 — 439, 451, 464 — 467, 471, 472 — 477, 484, 486 — 488, 492, 493, 499, 534, 535, 558, 559, 563. Том III. Стр 21 — 30, 32 — 39, 40 — 42, 47, 48, 63, 64, 89 — 91, 280, 282, 453 —455.

(Главы романа: в 1-й части I, II, III, IV, VIII, во 2-й части II, IV, в 3-й части I, V, VII, в 4-й части I, V, VII, VIII, IX, X, XI, заключение XIII).

Указатель российских законов, Максимовича, ч. I. Стр. 342, 359. (Гл. ром.: в 1-й ч. VI, VIII).

Древняя российская вивлиофика, изд. 2-е, ч. III. Стр. 430 — 463. Ч. VI. Стр. 390 — 420. Ч. VII. Стр. 372 — 402. Ч. IX. Ст. 180, 181, 254 — 269. Ч. XIV. Стр. 95 — 111. Ч. XVI. Стр. 295 — 306. Ч. XX. Стр. 131 — 277.

(Гл. ром.: в 1-й ч. I, II, VII, во 2-й ч. I, IV, в 3-й ч. X).

Царствование царя Алексея Михайловича, соч. Берха, ч. I. Стр. 89, 90, 107, 108, 141, 151, 152, 223, 224, 257 и примечания. Ч. II. Стр. 7, 8, 14, 15, 18 и примеч. В приложениях стр. 129, 135.

(Гл. ром.: 1-й ч. I, III, VII, IX, X, во 2-й ч. II).

Деяния Петра Великого, собранные Голиковым. Ч. 1. Стр. 143 — 233. Дополнение к Деяниям, т. III. Стр. 42, 43, 61, 62, 89, 130 — 138, 197 — 200, 367, 368, 434 и след. Т. IV. Стр. 3 — 91, 219 — 223. Т. V. Стр. 157, 158, 199 — 247, 251 — 253. Т. XV. Стр 338 — 373.

(Гл. ром.: в 1-й ч. I, II, VI, VII, X, во 2-й ч. I, II, III, IV, в 3-й ч. IX, в 4-й ч. V, VII, VIII, IX, X, XI, XII, заключ. XIII).

Первый и главный стрелецкий бунт, бывший в Москве в 1682 году, в месяце мае, соч. Сумарокова.

(Гл. ром.: в 1-й ч. I, II, VI, VIII, X, во 2-й ч. I, III, в 4-й заключ. XIII).

В Собрании разных записок и сочинений о жизни и деяния Петра Великого, изданном Туманским:

Ч. V. Стр. 45 — 48, 117 — 150, 203 — 302.

Ч. VI. Летопись Андрея Матвеева, с. 3 — 54. Летопись Сильвестра Медведева, стр. 54 — 84. Первый Троицкий поход, описанный Матвеевым, стр. 85 — 96. Летопись о князьях Хованских Медведева, с. 97 — 111. Следствия стрелецкого бунта и проч. с. 111 — 133. Матеж раскольников и проч., стр. 134 — 261.

Ч. VII. Записки Желябужского, с. 88 — 99, 179 —185, 189 — 194. Известие о начале Преображенского и Семеновского полков, стр. 299 — 328.

(Гл. ром.: 1-й ч. VI, VIII, X, во 2-й ч. I, II, III, IV, в 3-й ч. I, II III, IV, V, VI, VII, VIII, IX, в 4-й ч. V, VI).

История о невинном заточении боярина Артемона Матвеева, изд. 2-е. Стр. X — XIII, 1—80, 367 — 431.

(Гл. ром.: в 1-й ч. I, VI, IX, X, во 2-й ч. I).

Описание монастырей, в Российской империи находящихся, изд. 5-е, стр. 38 — 40, 105 — 111.

(Гл. ром.: в 4-й ч. X, заключение XIII).

История медицины в России, соч. Рихтера. Ч. II, стр. 260 — 265.

(Гл. ром.: в 1-й ч. X, во 2-й ч. III).

Деяния знаменитых полководцев и министров Петра Великого, соч. Бантыш-Каменского, изд. 2-е, ч. II, стр. 61 и след.

(Гл. ром.: в 1-й ч. VI, в 4-й ч. заключение XIII).

Анекдоты о Петре Великом, изданные Штелином, ч. 1, стр. 19 — 26, 87 — 90. (Гл. ром.: в 4-й ч. X, заключение XIII).

Анекдоты, касающиеся до Петра Великого, собранные Голиковым, изд. 2-е стр. 61 — 64.

(Гл. ром.: в 4-й ч. XII).

Увет духовный, соч. Патриарха Иоакима.

(Гл. ром.: в 3-й ч. У).

Розыск св. Димитрия Ростовского, глава предпоследняя.

(Гл. ром.: в 3-й ч. V).

Полное историческое известие о старообрядцах, собранное из потаенных старообрядческих преданий, записок и писем, протоиереем Иоанновым. Ч. I. Стр. 12 — 23, 97, 98, 132 — 135.

(Гл. ром.: в 1-й ч. II, III, IV, V, X, в 4-й ч. VI.

Примечания на историю Леклерка, соч. Болтина. Ч. I, стр. 195, 477, 478.

(Гл. ром.: в 1-й ч. III, VI, в 3-й ч. VI).

Краткая хронология, соч. епископа Палладия. Стр. 165 — и след.

(Гл. ром.: в 3-й ч. V).

Состояние Российской державы, соч. Маржерета, стр. 34 — 37, примеч. Стр. 14 — 21.

(Гл. ром.: в 1-й ч. VI, в 4-й ч. XIII).

Путешествие барона Мейерберга по России. Стр. 140 — 272 и примеч.

(Гл. ром.: в 1-й ч. II, III, IV, VI, во 2-й ч. II, V, и в других главах описания старинной русской одежды).

Сочинение Кемпфера (Kaempferi diavium itineris ad Aulam Moscoviticam indegue Astracanum susceopti Anno mocl XXXIII). Стр. 335 — 339, 348, 349.

(Гл. ром.: в 1-й ч. II, во 2-й ч. IV, в 4-й ч. V).

Старинные старообрядческие рукописи, принадлежавшие одному из предков сочинителя. Оные состоят из посланий, проповедей, челобитных, рассуждений, писем, жизнеописаний старообрядцев, как-то Аввакума, Никиты Пустосвята и многих других.

(Гл. ром.: в 3-й ч. I, II, III, IV, V, X, в 4-й ч. II, III, VI. Из сих рукописей помещены в 3-й ч. романа выписки, без перемены слога).

Buchings Magazin Ч. III. Стр. 245 и след. (Kurzer Unterricht von demRussischen Handel von Kilburger).

(Гл. ром.: в 1-й ч. I).

Historie de l’Empire de Russie sous Pierre le Grand, par Voltaire. Ч I, стр. 150 и след.

(Гл. ром.: в 1-й ч. VI, VII, X, во 2-й ч. I, III.

Diarium itineris in Moskoviam, etc, descriptum a loanne Georgio Korb.

(Гл. ром.: в 4-й ч. заключ. XIII).

Peter der Grosse als Mensch und Regent dargestellt von Bergmann. Ч. I. Стр. 104 —128, 159 — 179, 331 — 361.



(Гл. ром.: в 1-й ч. 1, II, VI, X, во 2-й ч. I, III, IV, в 3-й ч. I, V, IX, в 4-й ч. V, VII, IX, XI, XII, заключение XIII).

Leben Peters des Grossen, von Halem. Ч. I. Стр. 29 — 61, 119 — 129, 260 — 270 и примеч.

(Гл. ром.: в 1-й ч. I, II, X, во 2-й ч. I, III, IV, в 3-й ч. I, V, IX, в 4-й ч. V, VIII, X, заключение XIII).

Curieuses Geschichtkalendar. Leipzig, 1698. Стр. 87 и след.

(Гл. ром.: в 1-й ч. X, во 2-й ч. III, в 3-й ч. V).

Relation Curieuse et nouvelle de Moscou par Neville. Ala Haye, 1699. Стр. 49 и след.

(Гл. ром.: в 4-й ч.VII, XI).

The state of Russia, under the present Czar, by Captain John Perry. London, 1716. Стр. 143 — 146, 177 — 185.

(Гл. ром.: в 1-й ч. I, X, во 2-й ч. I, в 4-й ч. заключение XIII).

The History of Peter the Great, by Alexander Gordon of Achintoul. Aberdeen, MDCCLV. Ч. 1. Стр. 69 — 84, 88 — 92, 111, 112, 121 — 131.

(Гл. ром.: в 1-й ч. X, во 2-й ч. 1, III, IV, в 3-й ч. IV, VI, VII, в 4-й ч. VIII, IX, XI, заключ. XIII.


КОНЕЦ


(обратно) (обратно)

Русский Икар Повесть


Кому не известен сын Дедала, Икар, улетевший с острова Крита с отцом своим от преследований Миноса на крыльях, которые Дедалу удалось сделать, по свидетельству Овидия[774], из перьев и воска. Кто не знает, что Икар, несмотря на предостережения отца, слишком приблизился к солнцу, что солнечные лучи растопили воск, скреплявший перья его крыл, и что он упал в море. Хотя многие достойные уважения новейшие писатели и не верят этому событию, называя его баснословным и доказывая, что Икар с отцом бежал с Крита на легком корабле, снабженном, против обыкновения древних, не одним парусом, а многими, и что он упал в море с корабля, а не с неба; но вольно им толковать по-своему повествование древности. В нынешний век скептицизма европейцы готовы во всем сомневаться. Скоро дойдут они, пожалуй, до того, что перестанут даже верить превращению Юпитера в вола, который перевез на себе через море дочь царя Агенора Европу с финикийских берегов на остров Крит, и таким образом будут отвергать событие, без которого не было бы на свете и самих европейцев.

Итак, первоначальная мысль летать по воздуху должна быть приписана древним грекам. Если же нынешние скептики европейцы настоятельно захотят опровергать это, считая полет Икара и отца его баснословным и приписывая себе славу изобретения, которое возвысило человечество на неслыханную высоту, то они очень ошибутся в своем расчете. Слава эта принадлежит Азии. Да, господа европейцы, Азии! Мы представим неопровержимые доказательства, и досада ваша тем более увеличится, что пальму первенства в воздухоплавании принуждены вы будете вручить не эдинбургскому доктору Блаку[775], который, пользуясь открытием английского химика Кевендиша[776], наполнял водородным газом тонкие пузыри и тешился, пуская их по воздуху; не итальянцу Кавальо[777], который, долго трудясь над воздушным шаром, кончил свои глубокие изыскания объявлением, что пузыри для шара слишком тяжелы, а клееная бумага пропускает сквозь себя воздух, и начал пускать к потолку своей комнаты мыльные пузыри, наполненные газом; ни французу Монгольфье, который поднялся на шаре в первый раз в октябре 1783 года[778] на 50 только футов и удивил жителей Парижа, —а русскому крестьянину Емельяну Иванову. Утверждайте же, что Россия до ее преобразования Петром Великим была азиатская держава! Тем хуже для вас; потому что вместе с тем вы принуждены будете сознаться, что, к стыду английского химика, шотландского доктора, итальянского физика и французского бумажного фабриканта, первый шаг к воздухоплаванию сделал азиатец, русский крестьянин, еще в 1695 году, следовательно, за 71 год прежде Блака, за 87 лет прежде Кавальо и за 88 прежде Монгольфье. В этом может убедить вас следующая историческая повесть, основанная на дневных записках одного из современников знаменитого Емельяна Иванова. И вас, любезные соотечественники, просим обратить внимание на эту повесть. Вероятно, многие из вас, по известному пристрастию ко всему иностранному, считали до сих пор Монгольфье первым воздухоплавателем и даже не слыхали об Иванове.

Верст за полтораста от Москвы, в одной из принадлежавших патриарху деревень, имя которой, к сожалению, не сохранилось в наших летописях, жил в конце семнадцатого столетия, во время царствования Петра Великого, вдовый крестьянин Архип Иванов. Он имел трех сыновей. Двое из них были парни умные, а третий... глупец, скажет иной читатель, вспомнив известное всей России сказание о Емеле-дурачке, — и очень ошибется. Хотя младшего сына и звали Емельяном, но он вовсе не походил на своего знаменитого тезку. Братья его в молодых еще летах умерли, и у старика Архипа осталось в жизни одно утешение: его младший сын, да и с тем бедняк жил в разлуке; ибо сроду не бывал в городе, выезжая из деревни только по праздничным дням в ближнее село Стояново за обедню; Емельян же, промышляя себе хлеб извозом, жил постоянно в Москве. Там завел он обширное знакомство и до того просветился, что даже выучился кое-как грамоте, которую считал прежде чародейством. К просвещению его немало способствовали разговоры со служками Заиконоспасского монастыря, куда он часто возил по найму с рынка разные припасы для Славяно-греко-латинской академии, которая в этом монастыре помещалась.

Накопив изрядную сумму денег, поехал он в апреле 1695 года в деревню, повидаться с отцом. Приезд его чрезвычайно обрадовал старика, и он целые два дня расспрашивал сына про его житье-бытье в Москве. На третий день пономарь села Стоянова звал к себе Архипа с сыном отобедать и отпраздновать его именины. Надев праздничные кафтаны, сели они в телегу и поехали на званый обед.

Пономарь встретил приезжих за воротами своей избы, которая уже была наполнена гостями.

— Здорово, Архип Иваныч! — закричал он. —Я уже вас совсем отчаял; думал, что не будете.

— Как не быть, Савва Потапыч! Ведь ты один раз в году именинник! — отвечал Архип. — Возьми-ка, отец наш, гостинец. Не прогневайся!

— Напрасно, Архип Иваныч, напрасно! К чему этак убытчиться! — говорил пономарь, принимая с видимым удовольствием из рук крестьянина небольшой мешок пшеницы и взваливая его на спину. — Милости просим в избу. Мы только вас и поджидали.

Убрав полученный подарок в чулан, пономарь Савва явился к гостям, которых было в избе около дюжины, и начал усаживать всех за стол. Мы не опишем блюд, приготовленных дочерью пономаря Анютою, из опасения возбудить не вовремя аппетит наших читателей, особенно если они читают эту повесть задолго до обеда; не станем также считать, сколько кружек пива и вина было выпито за столом и во сколько поклонов пономарю обошлась всякая выпитая кружка. Довольно сказать, что с половины обеда заболел у хозяина затылок, и с лица его лил пот, будто в самый жаркий день июля, между тем как лица гостей его только что раскраснелись.

— Да что ж ты, Анна Савишна, ничего хмельного не выкушаешь? — сказал пожилой крестьянин в синем кафтане и красной рубашке, сидевший напротив дочери пономаря. — Хлебни хоть пивца и потешь гостей.

— Благодарствую! — отвечала Анюта. — Мне вода всего больше нравится.

— И мне также! — прибавил Емельян; налил из кувшина кружку воды и выпил ее, примолвив: — За здравие всех красных девушек!

— Неча сказать, умел чем за их здравие выпить! — заметил насмешливо пожилой крестьянин, который был родом из Ярославля, ремеслом плотник, а по прозванию Филимон Пантелеич.

— Водою ума не пропьешь, оттого я и люблю ее. Про меня, не бойсь, не скажут добрые люди: было ремесло, да хмелем заросло!

— Вишь ты что! — отвечал Филимон. — Не бойсь, ремесло у меня не зарастет прежде твоего. Топор мой как жар горит; нет на нем ни единой ржавчинки; а у тебя, я чай, на поле крапива да лебеда.

— Нет-ста, любезный, метил ты в ворону, да попал в корову. Я не землепашец, а есть у меня посильно-место лошадок. На них я добрых людей катаю, товары и всякую всячину перевожу. Случалось и пьяных с улицы поднимать, да домой отвозить. Авось и тебе когда-нибудь услужим.

— Да что ж ты в самом деле ко мне привязался! Что за нахал такой! — закричал плотник. — Не хочется мне только смущать честной беседы — прикусил бы ты у меня язычок!

— И, полно вам, гости дорогие, ссориться! — возгласил хозяин. — Кто меня любит, тот помирится. Худой мир лучше доброй брани!

— Мировая так мировая! — сказал Емельян. — Не взыщи, Филимон Пантелеич! На брань слово купится.

— Ради хозяина и я от миру не прочь! — отвечал плотник.

В старину русский народ на празднествах весьма склонен был к быстрым переходам от дружелюбия к ссоре и от ссоры к миру. Иногда и бояре за праздничным столом ссорились и тут же мирились. Они любили


Подравшись, утопить вражду свою в вине!

Наблюдатель нравов и ныне может заметить эту черту характера в простом народе на каждом гуляньи или общественном празднике. Как часто случается видеть двух земляков, выходящих из питейного дома, которые, пошатываясь, сначала обнимаются и целуются, потом вдруг начинают спорить и браниться, потом, поправив рукавицы, приятели подчивают друг друга кулаками, и, наконец, опять возвращаются туда, откуда вышли, чтобы праздновать мировую.

Но не одна эта черта характера была причиною ссоры, начавшейся между Емельяном и Филимоном. Против них за столом сидела дочь пономаря Анюта, молодая девушка, славившаяся по селу красотою. Обоим она приглянулась, да так, что оба решились к ней свататься. В то же время каждый из них заметил своего соперника. От этого и произошло у них мгновенно в душе неприязненное друг ко другу расположение. Можно ли после этого утверждать справедливость беспрестанно повторяемого изречения: любовь слепа? Напротив, должно согласиться, что у любви самые зоркие глаза; оттого влюбленный Емельян в Филимоне, а влюбленный Филимон в Емельяне тотчас увидели соперника, между тем как пономарь и прочие невлюбленные гости никак не могли понять причины их ссоры, хотя и глядели на них во все глаза.

После обеда все легли отдохнуть, по обычаю тогдашних времен, который произошел, вероятно, оттого, что многие из предков наших после стола принуждены были бы лечь и против обычая. Подкрепив силы сном, хозяин и все гости вышли за ворота. Один из последних вытащил из сапога рожок, другой взял балалайку. Анюта и несколько ее подруг из сельских девушек взялись за руки и составили круг. Запели песню «Не будите меня, молоду!». Когда дошло до того места, где в песне поется: «Одна девка весела, во кругу плясать пошла», Анюта по приказанию отца подбоченилась и, потупив свои прекрасные глаза в землю, восхитила пляскою всех гостей пономаря Саввы. Когда пропели: «Сама пляшет, рукой машет, пастушка к себе манит», — то она начала манить к себе своего отца.

— Что ты, дочка! — сказал пономарь Савва, который, мимоходом сказать, был хром. — Куда мне плясать с тобою! Поди-ка, Емельян Архипыч, покружись с нею. Ты, я чаю, мастер!

С этими словами взял он за руку Емельяна и ввел его в круг.

Поправив рукавицы и сдвинув шапку набок, Емельян приосанился. Под звук песни начал он сначала притопывать ногами и приподнимать легонько правое плечо; потом, хлопнув в ладоши, подлетел к Анюте. Она начала отступать и отвернула от него голову, а он уже с другой стороны смотрит ей в лицо и манит ее к себе.

— Лихо пляшет! — говорили вполголоса некоторые из гостей.

Не выдержал Филимон. Поправив рукавицы, и он бросился в круг и начал прямо с присядки.

— Эк-ста чем хочет удивить! И я этак умею! — сказал Емельян и тоже пустился вприсядку.

Верно бы ни тот, ни другой не захотел уступить своему противнику в искусстве пляски, и, без сомнения, оба ратоборца легли бы на месте, если бы не кончилась песня, а вместе и пляска.

— Знатно! Исполать вам, добрые молодцы! — повторяли гости.

После пляски началась игра в горелки. Емельяну удалось поймать Анюту, и никто уже не мог их разлучить в продолжение целой игры.

Между тем Филимон, перестав давно играть, подошел к отцу Анюты, отвел его в сторону и сказал ему напрямик, что он сватается к его дочери.

— Не раздумывай долго, — говорил он, — ты уж меня не первый день знаешь. И изба у меня новая, и коровы у меня, и лошадь, и деньга водится — чего же тебе еще больше? Уж лучше жениха и не сыщешь! Я и тебя, коли будешь мой тесть, выведу в люди.

— Как так?

— Так и быть! Расскажу тебе все, что я задумал; только другим не рассказывай. Года с три назад, в мае месяце, случилось мне быть близ озера Переяславского. Ну уж, Савва Потапыч, насмотрелся я там чудес! Батюшка-царь наш, Петр Алексеич, изволил там кататься на корабликах[779]. Ах ты, Господи! и по ветру-то кораблик идет, и против ветра, и так и сяк — ну диво, да и только! И приди мне в голову: нельзя ли как смастерить суденышко, которое бы под водой ходило и ныряло наподобие гагары. Уж вот бы я потешил батюшку-царя! С той поры начал я думу думать, да и выдумал.

— Неужто выдумал?

— Да, Савва Потапыч, выдумал! Смастерил я кораблик небольшой и вчера спустил его на воду. Он стоит теперь на озерке, которое, знаешь, там, за этой горой, обросло все ивой да ольхой. Я нарочно припрятал кораблик свой подальше, чтобы кто не сглазил. Попробую прежде его, а там и царю челом ударю. Станет меня царь жаловать да миловать: тогда я тебя как раз выведу в люди. Отдай только за меня дочку, уж будешь дьячком в дворцовой церкви, а чего доброго и дьяконом.

— Куда мне, Филимон Пантелеич! Мне и здесь, в селе, житье не худое... А где твой кораблик-то, нельзя ли взглянуть?

— Да глаз хорош ли у тебя?

— Добрый глаз! Не бойся.

— Ну ин быть так! Пойдем к озерку.

— А гостей-то как же я оставлю? Оно неладно.

— Вестимо, что неладно.

— Да знаешь ли что, Филимон Пантелеич, опрысни свое суденышко водой с солью — тогда ничего сглазу не сделается; потом и покажи его всем гостям.

— Боюсь я, Савва Потапыч!

— Экой ты какой! Чего тут бояться? Знаешь, я тебе что скажу: если твое суденышко впрямь нырнет и выплывет и под водой пройдет хоть столько, сколько теперь от нас до моих гостей, то я с тобой сегодня же по рукам: бери мою Анюту!

— Ой ли? Ин ладно! Давай соли! Я побегу наперед к кораблику, а ты за мной всех гостей приведи.

— Я сейчас, мои дорогие гости, вернусь к вам, — сказал пономарь и пошел с Филимоном в избу свою за солью.

Между тем кончились горелки. Емельян, опустив руку Анюты, подошел к своему отцу и начал просить его благословения на женитьбу с Анютою.

— Дело, дело ты выдумал, сын мой любезный! Что холостому по белу свету шататься? Девушка она хорошая; у тебя есть чем и себя и ее прокормить. Да благословит тебя Господь! Пойдем-ка к Савве Потапычу. Он никак в избу ушел.

Они подошли к избе. В воротах попался им навстречу Филимон, который с запасом соли спешил к своему кораблику.

Емельян с отцом вошел в избу. Пономарь Савва убирал в то время кружку с солью в сундук.

— А, дорогие мои гости! Не за мной ли пришли? — сказал Савва, вынимая ключ из замка, который висел на сундуке.

— Пришли мы к тебе, Савва Потапыч, не по пустякам, а за делом, — отвечал отец Емельяна. — Мы с тобой давнишние приятели. У тебя есть товар, у меня есть купец: не ударить ли нам по рукам?

— Как, неужто ты нашел купца? Да ведь она совсем обезножела!

— Обезножела? Что ты, Савва Потапыч, Господь с тобой! Да она всех прытче бегала в горелках.

— Что за диво! Я не видал! Неужто она выздоровела? Коновал лечил, да так и бросил. Да и кто ее из хлева выпустил?

— Из хлева? Да про кого ты говоришь, Савва Потапыч?

— Вестимо, что про коровенку свою. Я ее давно продаю, да никто не покупает.

— Не понял ты меня, Савва Потапыч: я про твою дочку заговорил.

— Про дочку! А что такое?

— Да не отдашь ли ты ее за моего сына?

Емельян поклонился пономарю в пояс.

— Рад бы я был радостью породниться с тобою, Архип Иваныч, да та беда, что я уж обещание дал другому, — отвечал пономарь, поглаживая свою бороду. — Жаль, что ты опоздал!

— Неужто есть уж другой жених? — спросил Архип.

— Почти что так! Как старому приятелю, расскажу я тебе все, ничего не тая.

Тут пономарь рассказал все, что говорил ему Филимон.

— Да я его за пояс заткну! Что он за жених, прости Господи! — воскликнул Емельян. — Коли тебя заманивает то, Савва Потапыч, что ты будешь царю известен, так и я тебе слово даю вывести тебя в люди. Он и в Москве-то никогда не бывал, а я там живьмя жил и царя-то видал так близко, вот как ты теперь от меня. Он, наш батюшка, такой ко всем милостивый! Раз меня изволил из своих рук дубинкой ударить, когда я с ним на узеньком мосту встретился. Я чай, он меня с тех пор в лицо знает.

— Все так, Емельян Архипыч, по всему ты жених моей дочери; но только уж мне грешно будет от моего слова отступиться.

— Да он тебя морочит! Где ему до царя добраться!

— А как суденышко-то ему представит, да царю понравится.

— Вот невидаль какая — суденышко! У царя-то своих много.

— Да этаких-то нет! Увидим, впрочем. Чудо, право, если оно нырнет да и выплывет.

— За чем же дело стало? пойдем, посмотрим! Наплюй ты мне в глаза, если оно выплывет.

— Наперед знать нельзя, — заметил отец Емельяна. — Конец дело венчает. Ну, а если, Савва Потапыч, суденышко не выплывет?

— Тогда я своему слову хозяин, и мое обещанье не в обещанье. Такое было у нас с ним условие. Пойдем-ка теперь к озерку; я чаю, уж он все приготовил.

Все трое вышли из избы и, пригласив прочих гостей последовать за ними, отправились толпою к озеру.

Сердце Емельяна сильно билось, и он всех нетерпеливее ожидал увидеть кораблик, от которого зависело решение его участи.

Наконец толпа приблизилась к берегу и увидела небольшую лодку с мачтами и парусами. Сверху была сделана палуба, а с боков торчали в виде пушек деревянные трубки, которые закрывались круглыми дощечками, когда

дергали за веревку, привязанную к корме. В то же время открывалось на дне несколько отверстий для погружения судна в воду. Держа эту веревку в руке, Филимон приветствовал пришедших зрителей восклицанием: «Милости просим! добро пожаловать!» — и поправил гордо над головой шапку, увидев, что и Анюта с подругами находится в числе зрителей и зрительниц его подвига.

— Ну, Филимон Пантелеич, начинай! — сказал пономарь. — Попробуй свой корабль-нырок.

— Не хочешь ли, Савва Потапыч, сесть в кораблик? — спросил Филимон. — Я его так смастерил, что и под водой в нем душно не будет.

— Нет, Филимон Пантелеич, благодарствую! Я никогда не любил и по воде ездить, а то под водою — оборони Господи!

— Да не бойся: я ответчик, если утонешь.

— Не угодно ль кому сесть, дорогие гости? — спросил пономарь. — Кораблик, кажись, знатный!

Все молчали.

— Я бы и сам сел, да мне надобно веревку держать, — продолжал Филимон. — Ну, да если охотника нет, так я корабль без народу под воду пущу.

Все устремили глаза на Филимона и его лодку. Он потянул веревку; круглые дощечки захлопнули трубки с обоих боков его судна, и оно начало тихо погружаться в воду.

Раздались восклицания:

— Этакие чудеса!

— Господи, твоя воля!

— Вот уж одна верхушка только видна!

— Ну вот уж и весь кораблик ушел в воду.

Филимон с довольным видом, свернув в несколько колец конец веревки, за которую держал свой корабль, забросил и ее в воду.

— Зачем ты это веревку-то кинул? — спросил пономарь.

— Да чтоб вы не подумали, когда мой кораблик выплывет, что я его вытащил.

Прошло около часа. Терпение зрителей начинало истощаться.

— Ну что ж, скоро ли? — стали спрашивать Филимона.

— Сейчас, подождите маленько!

Чем более проходило времени, тем более возрастали радость в сердце Емельяна и смущение в сердце Филимона. Не так ли и в важных делах одно и то же событие производит в сердцах людей совершенно противоположные чувства, смотря по личным их выгодам.

— Смотри-ка, смотри! Кажись, выплывает! — закричал один из гостей.

Все устремили глаза на озеро, но увидели только на водной поверхности расходившийся круг, происшедший, вероятно, от всплывшей наверх и встрепенувшейся рыбы.

Емельяна при этом восклицании облило холодом, а Филимон почувствовал жар в лице от радости. Вместе с тем, как круг на воде расходился и исчезал, слабели страх одного и радость другого.

Наконец зрители вышли из терпения.

— Да что ж, долго ли ждать? — начали говорить некоторые. — Скоро уж солнышко закатится, а как смеркнется, так здесь оставаться неловко.

— А почему так? — спросил Филимон.

— Да разве ты не знаешь, что в этом озере водятся водяные? — сказал пономарь.

— Водяные? Правда ли, полно?

— Истинно так.

— Ну так я не дивлюсь, что мой кораблик не выплывает. Еще бы он выплыл, если водяной на дне держит!

— Оно похоже на то! — заметил один из гостей вполголоса, с некоторым страхом поглядывая на озеро. — Вьявь ли мне показалось или померещилось — не знаю! Только видел я, что над твоим корабликом, как он стал опускаться, порхнул воробей — не воробей, а что-то черное с крылышками. Кажись, оно из воды выскочило, да и село в кораблик.

— И ждать нечего: он уж там, видно, поселился — наше место свято! — сказал Филимон. — Лучше нам до беды поскорей отсюда убраться!

Все встревожились, кроме Емельяна, и, крестясь, поспешили удалиться от озера.

— Теперь по рукам, что ли, Савва Потапыч? — спросил пономаря шепотом нетерпеливый Емельян.

— Дай пораздумать, Емельян Архипыч; да надо и у дочки спросить: люб ли ты ей? Кажись, такого жениха, как ты, она не обракует.

— Что, что? Какого жениха? — вскричал Филимон, который неприметно к ним приблизился и вслушался в их разговор. — Разве добрые люди перебивают чужих невест? А где же слово-то твое, Савва Потапыч? Не дав слова, крепись, а дав, держись! Это нечестно!

— Что ты его напрасно коришь! Савва Потапыч не давал тебе слова, — сказал Емельян вспыльчиво.

— Не с тобой говорят! — возразил сердито Филимон. — Смотри, Савва Потапыч, не спокайся! Я сделаю другое суденышко, ударю челом царю и своего тестя выведу в люди!

— Да чем ты выведешь? — вскричал Емельян. — У царя-то много своих корабликов; этим его не удивишь. Я сам, не хуже тебя, своего тестя в люди выведу.

— Полно, пустая голова! Где тебе со мной тягаться! — воскликнул Филимон. — Не слушай его, Савва Потапыч!

— Да уж коли на то пошло, — продолжал Емельян, разгорячась, — так я такое диво выдумаю, что вся Москва ахнет, а батюшка-царь меня за выдумку пожалует. Будешь у меня как раз дьячком в дворцовой церкви, Савва Потапыч, коли тебе этого только хочется. По рукам, что ли? Отдаешь за меня Анну Савишну?

— Не бывать этому! Не слушай его, Савва Потапыч. Лучше меня подержись.

Пономарь, приведенный их спором в недоумение, поглядывал то на того, то на другого и не мог ни слова вымолвить, сбираясь с мыслями. Оба жениха казались ему равных достоинств. Обещание обоих достать ему место дьячка в дворцовой церкви сильно расшевелило его честолюбие и вскружило ему голову.

— Полно вам спорить, добрые молодцы! — сказал он наконец. — Вы меня совсем с толку сбили! Да и куда мы зашли — Господи, твоя воля! Не леший ли нас обошел! Все мои гости идут к избе, а мы в сторону, в поле протесали. Истинно, головы на плечах не слышу!

— Кому ж ты даешь слово? — продолжал Емельян. — Со мной, что ль, по рукам?

— Эй, подержись меня, Савва Потапыч! Не слушай этого краснобая — обманет!

— Ах, Господи! что за напасть! — воскликнул пономарь. — Дайте мне одуматься! Вас и сам царь Соломон не рассудит. Ну вот вам последнее мое слово: тот мне будет зять, кто диво выдумает и батюшку-царя потешит.

— Ладно, по рукам! — вскричали Емельян и Филимон.

— По рукам! — повторил пономарь, подав прежде одному, а потом другому руку.

Два жениха схватили под руки будущего их тестя и поспешно повели к избе, где гости давно уже его дожидались. На лице его ясно изображались усталость и рассеянность, и он, шагая изо всей силы, забыл даже напомнить своим нареченным зятьям, что он хром и что ему трудно идти так скоро. «Дворцовая церковь! Два жениха! экая притча!» — пробормотал он про себя и вошел в избу.

Емельян, возвратясь с отцом в деревню, не спал целую ночь и все ломал голову: какое бы диво ему выдумать, чтобы обратить на себя внимание царя. Наконец, на рассвете, пришла ему мысль. Он так ей обрадовался, что вскочил со скамейки, на которой лежал, и тотчас начал закладывать свою лошадь в телегу, чтобы ехать в Москву. Простясь с отцом, он отправился в дорогу и прибыл через несколько дней в столицу.

— Не знаешь ли, земляк, — спросил он первого попавшегося ему навстречу прохожего, — где теперь батюшка-царь? Чай, в Кремле?

— А на что тебе это знать? — спросил прохожий, взглянув на него недоверчиво.

— Да надобно мне ему челом ударить.

— Царь изволил третьего дня, 28 апреля, отплыть на судах по Москве-реке в поход под Азов-город на турскаго солтана.

— Экое горе какое!

— Да подай твою челобитную в приказ. Ныне, при царе Петре Алексеиче, и в приказах суд и расправа идут не по-прежнему.

— Нельзя, земляк: мое дело не такое.

— Ну так приходится тебе подождать, покуда царь из похода воротится. Ты, видно, недавно в Москву приехал?

— Сейчас только от заставы.

— Поспей ты сюда третьего дня, так посмотрел бы, как царь с Преображенским, Семеновским да пятью стрелецкими полками изволил садиться на суда с Каменного Всесвятского моста. Было чего посмотреть! Лишь только суда поплыли вниз по Москве-реке, нашло облако и начал гром греметь, а с судов-то грянули из пушек да из мушкетов. Старые люди толкуют, что гром случился к добру... Однако ж я закалякался с тобой; пора мне идти. Прощай, любезный!

Прохожий удалился, а Емельян, вздохнув, поехал на постоялый двор, оставил там свою лошадь и пошел на Красную площадь.

— Караул! — закричал он. — Караул! Слово и дело!

Вмиг собралась около него толпа народу.

— Что ты горланишь? — спросил его грозным голосом протеснившийся сквозь толпу человек в сером кафтане и с длинною рогатиной в руке.

— А тебе что за дело? — отвечал Емельян.

— Как что за дело! — заметил какой-то прохожий. — Разве ты не видишь, что это Алеша?[780] Дай ему алтын или ступай в приказ.

— Проходи своей дорогой! — закричал гневно блюститель общественного порядка. — А ты, голубчик, пойдем-ка в приказ.

— Пойдем; мне того и надобно.

Емельян без сопротивления последовал за Алешей и вскоре подошел с ним к дому, где помещался Стрелецкий приказ. Алеша, оставив его в сенях под надзором сторожа, вошел в комнаты и сказал одному из подьячих, что он привел с площади крестьянина, который говорит за собою государево слово и дело. Подьячий немедленно доложил об этом дьяку[781], а тот — боярину князю Ивану Борисовичу Троекурову, начальнику Стрелецкого приказа.

— Позови его сюда! — сказал боярин. — Надобно его допросить.

Сторож ввел Емельяна, держа за ворот, в комнату, где сидел боярин, и по приказанию его вышел.

Спросив об имени, звании и промысле приведенного, боярин приказал дьяку ответы его записывать[782] и продолжал:

— Какое же у тебя слово и дело? Сказывай! Измена, что ли; или на царя кто умышляет недоброе?

— Нет, боярин! — отвечал Емельян, поклонясь ему в ноги. — Измена — не измена, а дело важное.

— Что ж такое? Говори скорее! Мне недосуг долго с тобой толковать.

— Да придумал я, боярин, сделать крылья и летать по-журавлиному. Не оставь меня, кормилец, и будь ко мне милостив, отец родной!

Емельян снова поклонился князю в ноги.

— Летать по-журавлиному? Да не с ума ли ты сошел? — воскликнул боярин, встав со скамьи от удивления. — Слышал ли ты, Федот Ильич, что он сказал? — спросил князь, обратясь к сидевшему за одним с ним столом окольничему Лихачеву, который по шарообразности своей и зеленому кафтану имел большое сходство с арбузом.

— Как не слыхать! — отвечал окольничий.

— Что ж ты думаешь?

— То же, что и ты, князь Иван Борисович.

— Да я еще ничего не думаю. Этакого дела, верно, ни в одном приказе еще не бывало с тех пор, как мир стоит.

— И, полно, князь, как не бывать! В Уложении, помнится, есть самая ясная статья об этом.

— Ты, верно, Федот Ильич, не расслушал, а чем дело. Ну-ка, скажи, чего он просит?

— Он... просит управы на своего обидчика, — ответил в замешательстве окольничий, который по необыкновенной рассеянности своей редко слушал, что в приказе говорили или читали.

— Не отгадал, Федот Ильич! Он хочет летать по-журавлиному.

— Полно шутить, князь.

— Я не шучу. Спроси сам челобитчика.

Когда Емельян на вопрос окольничего повторил свою просьбу, то Федот Ильич, подняв руки вверх от удивления, оборотился к князю с вопросительным лицом.

— Что, Федот Ильич! — продолжал князь. — Поищи-ка статьи в Уложении, да разреши эту челобитную, пока я съезжу в думу. Мне время уж туда ехать.

Сказав это, Троекуров вышел.

— Послушай ты, удалая голова! — сказал окольничий Емельяну, приблизясь к нему. — Ты шутить, что ли, вздумал с приказом?

— Нет, боярин, я не шучу и знаю, о чем прошу. Если я не полечу, словно журавль, то я в вашей воле.

— Да как же ты полетишь?

— Если мне дадут из государевой казны осьмнадцать рублей, то я сделаю себе крылья и поднимусь так, что из глаз уйду.

— А если обманешь, голубчик, тогда что с тобой делать, а?

— Тогда доправьте осьмнадцать рублей на моне. Я за них всем моим добром ответчик. У меня есть две тройки добрых лошадок да полдюжины телег.

— Надобно справиться об этом, — сказал окольничий дьяку.

— Прикажи, боярин, послать на постоялый двор, где я живу, и спросить об этом хозяина, чернослободского купца Ивана Степаныча Попова. Его постоялый двор домов за десять отсюда.

— Пошли сейчас же кого-нибудь из подьячих, — сказал дьяку окольничий и начал ходить взад и вперед по комнате.

Посланный подьячий вскоре возвратился и подтвердил показание Емельяна.

— Ну, что ж теперь нам делать? — продолжал Федот Ильич. — Князь ведь приказал решить челобитную до его возвращения. Надобно послать память в приказ Большой Казны[783] и просить о выдаче осьмнадцати рублей челобитчику.

Дьяк хотел сказать что-то в возражение, но окольничий закричал:

— Не умничай и делай, что велят!

Дьяк, взяв перо, написал тотчас же бумагу[784] следующего содержания: «Сего 7203 года, апреля в 30 день, закричал мужик «караул», и сказал за собою государево слово, и приведен в Стрелецкий приказ, и расспрашиван; а в расспросе он сказал, что он, сделав крылья, станет летать, как журавль. А станут те крылья в 18 рублёв. И Стрелецкий приказ посылает в приказ Болышой Казны память, чтобы те 18 рублёв прислать без мотчанья[785]. А ответчик за них тот мужик всем своим добром и животами, буде не полетит по-журавлиному».

Окольничий подписал память, и сторож отнес ее в приказ.

Через полчаса явился оттуда дьяк и принес с собою деньги[786]. Окольничий Лихачев присутствовал и в приказе Большой Казны и заведовал отпуском сумм по требованию других приказов; поэтому дьяк, принеся с собою деньги, представил ему ответ на присланную память и просил подписать.

— Давай сюда! — сказал окольничий и, подписав ответ самому себе, велел деньги Емельяну выдать, отпустить его домой для сделания крыльев и приставить к нему сторожа для надзора.

Между тем возвратился из думы князь Троекуров.

— Ну что, Федот Ильич, — спросил он, — чем решил ты челобитную?

Окольничий донес ему о своих распоряжениях.

— Наделал ты дела! — сказал князь. — Как же можно выдавать из государевой казны деньги без указа? А ты чего смотрел? Для чего не сказал ты Федоту Ильичу, что это дело не в порядке? — продолжал князь, обратясь к дьяку.

— Я хотел было доложить его милости об этом, да он изволил мне сказать: делай, что велят.

Федот Ильич, сильно встревоженный, предложил князю послать за Емельяном и взять у него деньги назад.

— Нет, это не годится. Лучше завтра я выпрошу указ у государя царя Иоанна Алексеевича: он, верно, посмеется и велит деньги отпустить.

Бедный Федот Ильич не спал целую ночь от беспокойства.

На другой день князь сказал ему, что царя рассмешила просьба крестьянина, что он приказал деньги оставить у Емельяна и донести ему, полетит ли он или нет.

— Однако ж надобно будет, — прибавил князь, желая напугать Федота Ильича, — выданные деньги взыскать с тебя, если челобитчик не полетит.

— Как с меня! За что, князь? — воскликнул испуганный Федот Ильич, который был столько же скуп, сколько рассеян.

— Так велено!

Федот Ильич в течение двух недель не знал покоя ни днем, ни ночью, и ежедневно, выезжая из приказа, отправлялся к Емельяну, чтобы с приставленным сторожем наблюдать за его работой.

Наконец, он донес князю, что крылья готовы.

— Да из чего он их сделал? — спросил князь.

— Из слюды. Он головой ручается, что полетит. Я велел устроить на Красной площади подмостки. Челобитчик со сторожем там уж нас дожидаются.

— Хорошо! Пойдем посмотрим, как он полетит.

Федот Ильич посадил князя в свою карету и повез его на площадь. Народ, глядя на подмостки, подумал сначала, что кому-нибудь хотят рубить голову, но когда увидел на них крестьянина с привязанными к рукам его огромными крыльями, то со всех сторон сбежался на площадь в бесчисленном множестве. Князь и Федот Ильич принуждены были выйти из кареты и с большим трудом добрались до подмостков.

— Ну что, готовы твои крылья? — спросил Троекуров.

— Готовы, боярин, — отвечал Емельян.

— Лети же проворнее! — сказал Федот Ильич, ужасаясь мысли, что ему придется заплатить осьмнадцать рублей в казну.

Емельян, перекрестясь, начал размахивать крыльями, несколько раз прискакивал и опять опускался на подмостки.

Вся площадь захохотала, кроме двух человек, а именно: Емельяна и Федота Ильича. Первого бросило в пот от усталости, а другого — от страха.

— Да что ж ты не летишь, окаянный! — закричал он с досадой.

— Крылья-то сделал я больно тяжелы. Я сделаю другие, полегче.

— И на тех так же высоко полетишь! — сказал Троекуров.

— Почему знать, князь? Надобно испытать, — подхватил Федот Ильич. — А из чего ты сделаешь другие крылья? — спросил он Емельяна.

— Надобно сделать их из ирши!

— А что это такое — ирша?

— Да тонкая-претонкая баранья шкурка.

— Позволь, князь, ему испытать, — продолжал Федот Ильич. — Мне сдается, что на иршеных крыльях он непременно полетит.

— Хорошо, пусть испытает. Только на новые крылья ты дай ему нужные деньги.

— А во сколько, любезный, они обойдутся? — спросил окольничий Емельяна.

— Да рублей в пять, не больше.

— Что так дорого?

— Дешевле нельзя, боярин.

— Ну, нечего делать, если нельзя. Дам я тебе пять рублей, только смотри ж у меня: полети непременно! — продолжал Федот Ильич со вздохом, утешаясь мыслию, что тягостная пятирублевая жертва спасет его от взыскания еще более тягостного.

По приказанию князя Емельян сошел с подмостков и едва-едва мог продраться сквозь толпу до своего жилища. Все смотрели на него, как на чудо; иные над ним подшучивали, другие приставали к нему с расспросами. Федот Ильич очищал ему дорогу, разгонял любопытных и проводил его до самых ворот постоялого двора.

Через две недели поспели и другие крылья. Емельян явился опять на подмостках. По убеждению Федота Ильича, князь Гроекуров решился вместе с ним посмотреть на второй полет крестьянина-журавля. На Красной площади собралось народу еще более, нежели в первый раз.

Федот Ильич, волнуемый страхом и надеждою, совсем растерялся и говорил в рассеянности такую нескладицу, что Троекуров не мог удержаться от смеха.

— Это умора, да и только, если он опять не полетит, — бормотал Федот Ильич, улыбаясь принужденно и с заботливым видом поглядывая на Емельяна. — Впрочем, если ты, князь, на себя не надеешься, то я, по крайней мере, полечу.

— Как, разве и ты лететь сбираешься, да еще и со мной вместе?

— Тьфу ты, пропасть! Это забавно! Мне показалось, что и нам с тобой, князь, придется лететь. С чего это пришло мне в голову! Однако ж, любезный! эй, любезный! чего ж ты дожидаешься? Лети! — закричал он Емельяну.

Тот замахал крыльями. Долго махал, но ни с места!

— Маши сильнее, не ленись! — кричал Федот Ильич, утирая платком пот с лица. — Левым-то крылом махни хорошенько.

Наконец Емельян, утомясь, опустил крылья. Громкий смех поднялся на площади.

— Не робей, любезный, маши сильнее! — кричал Федот Ильич.

— Нет, боярин, дело не ладно! Совсем я из сил выбился.

— Ах ты, окаянный! Лети,говорят! Ведь крылья-то с прежними двадцать три рубля стоят, разбойник!

— Не могу, боярин, воля твоя, хоть голову срежь!

Федот Ильич был в отчаянии и едва устоял на ногах, вообразив, что он, бросив в печь пять рублей, должен заплатить в казну еще осьмнадцать. По приказанию его сторож взял Емельяна за ворот и повел в приказ при громком хохоте народа. Князь, возвращаясь домой, смеялся почти всю дорогу, а Федот Ильич чуть не плакал и до самого своего дома шел, беспрестанно браня Емельяна.

На другой день князь Троекуров занемог, и Федот Ильич заступил его место в Стрелецком приказе. Он прежде всего позаботился распорядиться о немедленной продаже всего имения Емельяна для возмещения в казну выданных ему денег. Дьяк советовал Федоту Ильичу не спешить и дождаться выздоровления князя, но окольничий ничего не хотел слушать. И лошади, и телеги, и праздничный кафтан бедного воздухоплавателя были проданы, и его отпустили из приказа с одним только изношенным тулупом и с строгим подтверждением, чтобы он впредь летать по-журавлиному не осмеливался.

— Пропала моя головушка! — сказал бедняк про себя с глубоким вздохом, выходя из приказа. — Уж, видно, так мне на роду написано! Не видать уж мне до гробовой доски ни отца, ни невесты моей! Как я им теперь на глаза покажусь этаким нищим! Ох, горе, горе! Было у меня добро, да сплыло! Одна только копеечка в мошне от всего осталась!

В горестных размышлениях шел он прямо по улице, потупив глаза в землю, и неожиданно поравнялся с Отдаточным двором, где в старину русский народ обыкновенно топил горе и кручину.

Емельян вынул из мошны свою последнюю копейку и пошел к воротам Отдаточного двора.

— Подай милостыню Христа ради! — сказал слабым голосом дряхлый седой старик, тащившийся на костылях мимо ворот Отдаточного двора.

«Христа ради?» — повторил Емельян про себя, посмотрел на ворота, потом на нищего и отдал ему свою копейку.

— Награди тебя, Господи! — прошептал старик, крестясь.

Емельян пошел далее по улице и ощутил в душе то утешительное чувство, которое происходит в ней после доброго дела. Какой-то внутренний голос говорил ему: не горюй, Емельян! Бог тебя не оставит.

Кое-как прожил он в Москве до октября месяца и кормился поденною работой. Десятого октября возвратился Петр Великий в Москву из Азовского похода[787], который кончился неудачно от измены. Германский уроженец инженер Яков Янсон, бывший при осаде Азова, заколотил русские пушки и перешел к туркам, которые немедленно сделали вылазку и нанесли русским значительный урон[788]. Петр Великий вскоре принужден был снять осаду. Однако ж эта неудача не утомила его деятельности, и он начал уже помышлять о новом походе для взятия Азова. В декабре того же года по воле царя кликали клич, чтобы всяких чинов люди шли в Преображенское и записывались в поход под Азов. Недолго думал Емельян. Рано утром, усердно помолясь в Успенском соборе, пошел он в Преображенское и по просьбе его был принят в Семеновский полк солдатом. Всем поступившим охотою в службу были отведены особые избы в Преображенском.

Наступили святки, и в селе начались разные потехи и веселости. Дочери солдат смотрели в зеркало на месяц, слушали под окнами, короче сказать, осуществляли первую строфу прекрасной баллады «Светлана»[789]. Молодицы, взявшись за руки, ходили по селу хороводами и пели песни. Их пугали иногда попадавшиеся им навстречу солдаты, разным образом наряженные.

Емельян стоял у окна избы и смотрел задумчиво на улицу. За столом, находившемся посредине покоя, сидели два солдата: один Преображенского полка, другой — Бутырского. На первом был зеленый мундир с красными обшлагами, красный камзол и того же цвета штаны; на втором мундир, камзол и штаны были одного цвета — красного.

— Знатный у тебя мундир! — сказал преображенец солдату Бутырского полка. — Кабы можно было, так я бы к вам перешел.

— То-то же, — отвечал другой, приосанясь, — наш мундир не в пример лучше и вашего и семеновского. Взглянь-ка на Емельяна. Ну что за краса! Мундир синий; только камзол да штаны красные. Чу! слышишь ли? Этакая хохотня на улице! Что там, Емельян, такое деется?

— Да над наряженным смеются. Угораздило кого-то нарядиться журавлем! — отвечал Емельян со вздохом, вспомнив свой неудачный полет.

— Уж не тебя ли он дразнит, проклятый? — сказал преображенец. — Да скажи, брат, как тебе взбрело на ум летать по-журавлиному?

— Долго рассказывать, Антипыч!

— Жаль мне тебя, молодца! Кручина у тебя на лбу написана. Да и немудрено. И всякий бы призадумался, кабы по-твоему пролетал все свое добро и пожитки.

— Не о себе я тужу, Антипыч, а об моем старике. Отец-то мой не знает, что я теперь солдат и что скоро пойду в поход под бусурмана. И проститься мне с ним не удастся!

— С кем не удастся проститься? — спросил неожиданно вошедший в избу офицер Преображенского полка. За ним вошли генералы Гордон, Лефор и Головин[790].

Емельян и два его товарища вскочили и вытянулись.

Когда офицер повторил свой вопрос, то Емельян, заикаясь от робости, отвечал, что ему хотелось бы проститься с отцом своим перед походом.

— А где живет отец твой и кто он таков?

— Землепашец. Дней в восемь можно к нему отсюда сходить и вернуться.

— Да разве ты без его ведома записался в солдаты?

— Без его ведома, господин офицер, по одной своей охоте.

— Нехорошо ты сделал. Бог повелел чтить родителей. Сходи к отцу твоему и, если он даст тебе свое благословение, то ты останешься солдатом; если же нет, то приходи сюда, отдай капралу казенное платье и возвратись к отцу. Кто худой сын, тот и худой слуга царю. Как зовут тебя?

— Емельяном.

— А вы что за люди? — спросил офицер, обратясь к товарищам Емельяна.

— Мы оба из монастырских служек, — отвечал преображенец. — У обоих нас нет ни отца, ни матери, господин офицер! Надоело нам траву косить да воду возить, захотелось послужить царю-батюшке. Отслужили молебен Николе Чудотворцу да и пошли сюда.

— Дело, ребята! Я надеюсь, что вы будете добрые солдаты. Помните Бога и усердно служите. За Богом молитва, а за царем служба не пропадают.

Сказав это, офицер с генералами вышел. Через несколько времени вбежал капрал в избу.

— Был здесь Его Величество? — спросил он, запыхавшись.

— Не бывал! — отвечал преображенец. — Приходили только какие-то четыре офицера. Один из них такой детина рослый — с тебя будет.

— Ах вы, неучи! Смотри пожалуй! Да где у вас глаза-то были? Это сам царь изволил приходить! Он был во всех избах и осматривал вашу братью, новонабранных.

Емельян и два его товарища побледнели и, крестясь, уставили глаза на капрала.

— Ахти, беда какая! — прошептал преображенец. — Ведь нам и невдомек. Мы думали, что царь в золотом кафтане ходит, а на нем, батюшка, почитай такой же кафтан, как и на нас, окаянных!

— Вытянулись ли вы перед ним, неотесанные? Отвечали ль ему порядком? Чай, наврали с три короба на свою голову?

— Кажись, лишнего мы ничего не сказали, господин капрал.

— Величали ль его, как следует?

— Кажись, величали! — отвечал преображенец и почувствовал в руках и ногах пробежавший от страха холод, вспомнив, что называл царя господином офицером.

— Ахти, Господи, грех какой! — прошептал Емельян дрожащим голосом. — Издали-то я царя не однажды видал в Москве, а раз видел и вблизи, как он меня на мосту изволил дубинкой ударить. Знать, кто-нибудь на меня куричью слепоту напустил.

— То-то куричью слепоту! Этак ты и на часах ослепнешь; солдату надо всегда глядеть в оба. Наделали вы дела, окаянные: теперь вам всем беда, да и мне с вами вместе! Ведь мне приказано вас учить, пустые головы!

— А что, господин капрал, повесят нас али расстреляют? — спросил, вздохнув, преображенец.

Капрал не отвечал ничего и начал ходить по избе взад и вперед с беспокойством. Емельян и его товарищи стояли неподвижно, опустив голову и уставив глаза в пол.

Вдруг отворилась дверь, и вошел придворный служитель с большою глиняной кружкою в одной руке и с корзинкою в другой.

— Вот вам кружка вина да корзинка съестного, — сказал он, ставя ту и другую на стол. — Его Величество велел выпить за его здравие ради праздника!

— Гора с плеч свалилась! — прошептал капрал. — Стало быть, он не гневается! Нечего сказать — не царь у нас, а отец!

— Это пятая изба, господин капрал? — спросил служитель.

— Пятая.

— А которого из них зовут Емельяном?

— Да вот этого.

— Возьми-ка, родной. Царь пожаловал тебе рублевик на дорогу. Тебя он к отцу послал?

Емельян кивнул вместо ответа головою, потому что не мог ни слова выговорить; взял рублевик, поцеловал его и заплакал.

— Что, брат! — воскликнул капрал, ударив Емельяна по плечу. — Каков наш царь-то? Дай ему, Господи, много лет здравствовать! Уж за то и мы его, ребята, потешим! Возьмем Азов, хоть чертей в него посади турской солтан вместо бусурманов! Наливайте-ка себе стаканы, ребята! Ладно! Да и гостю-то налейте. Подымай стакан! За мной, разом! За здравие Его Царского Величества! Ура!

— Ура! — закричали солдаты и осушили стаканы.

На другой день вскоре после рассвета Емельян отправился в дорогу. На третьи сутки приблизился он к деревне, где жил отец его. Сердце Емельяна забилось сильнее, и он не вдруг решился подойти к избе, к которой прежде пускался вскачь на своем любимом гнедке, когда приезжал из Москвы к отцу в гости. Тяжело вздохнув, наконец постучался он в калитку. Пономарь Савва был в это время в гостях у старика Архипа и сбирался уже ехать домой.

— И так прощенья просим, Архип Иваныч! — говорил пономарь, целуясь с отцом Емельяна. — Ей-Богу, я бы еще подождал и не стал бы тебя огорчать, да сам ты посуди: за что ж я упущу хорошего жениха? Он уж кораблик совсем почти сготовил. По всему видно, что сын твой раздумал жениться. Ты-таки ничего о нем до сих пор не слыхал?

— Ни слуху ни духу, Савва Потапыч! — отвечал старик, вздыхая. — Уж иногда приходит мне в ум... Чу! никак кто-то стучит в ворота? Уж не он ли пришел, мой голубчик?

Между тем Емельян перелез через ворота и вошел в избу.

— Сын мой любезный! — закричал старик, бросаясь к нему на шею. После первого движения радости Архип отошел от сына и, осмотрев его с головы до ног, с ужасом спросил:

— Что на тебе за наряд? Уж не в солдаты ли ты попал, мое дитятко?

— Видно, так мне было на роду написано, родимый батюшка! Скоро уйду я в поход, и пришел я проститься с тобой да просить твоего родительского благословения.

Емельян бросился к отцу в ноги.

— Ах, Господи, горе какое! — воскликнул старик, сплеснув руками. — Да как ты это, сын мой любезный, попал в солдаты?

Емельян рассказал свое приключение в Москве.

— Ах, горе, горе! — повторял старик, утирая слезы. — Недаром у меня сердце ныло! Либо ты положишь свои косточки на чужой стороне, либо я не дождусь тебя. Нет, нам уж не увидеться с тобой на белом свете. Простимся, дитятко!

Старик прижал к своей груди голову сына и горько заплакал.

— Вздумалось же тебе, дитятко, летать по-журавлиному! — продолжал он, всхлипывая. — Погубил ты свою головушку!

— Не отчаивайся, родимый батюшка! сам царь изволил говорить со мною, велел просить твоего благословения, без того-де в полк меня не примет, и сказал: «За Богом молитва, а за царем служба не пропадают!»

— Его Царское величество говорить изволил с тобою? — сказал пономарь, взявшись за бороду. — Господи, твоя воля!

— И пожаловал мне рублевик на дорогу.

Старик Архип, вдруг перестав плакать, подошел к полке, на которой стояли иконы, взял образ Николая Чудотворца и благословил сына.

— Молись Богу, дитятко, и служи батюшке-царю верой и правдой: Господь не оставит тебя!

Они крепко обнялись.

Неизвестно, растрогало ли пономаря положение Емельяна или же возродилась в нем надежда определиться при дворцовой церкви по ходатайству будущего зятя, уже удостоившегося говорить с царем при самом вступлении в службу; только он вдруг, оборотясь к Архипу, сказал:

— Дай Господи, чтобы сын твой скорее из похода воротился: тогда как раз и свадьбу сыграем, коли он не раздумает.

— Да разве ты, Савва Потапыч, уж не хочешь выдать дочку замуж за другого жениха? Бог весть, когда сын-то из похода вернется? Не долго ли тебе ждать будет?

— Подождем, дело не к спеху! Дочке-то моей и семнадцати лет нет: еще не состареется. Притом, и то сказать, что она про другого жениха и слышать не хочет. Пытал я и бранить ее, и стращать, и уговаривать — плачет, да и только. Сын твой, вишь, больно ей приглянулся. Однако ж пора мне домой; уж ночь на дворе. Прощения просим, Архип Иваныч! Простимся, Емельян Архипыч! Чай, мы уж не увидимся с тобой перед походом. Дай, Господи, тебе скорей возвратиться живу и здорову, да выслужить царскую милость. Прощения просим!

Пономарь обнял Емельяна и поцеловался с ним три раза. Емельян начал также сбираться в дорогу.

— Да разве ты, родимый, не ночуешь у меня?

— Нельзя, батюшка — царь отпустил меня на срок. Боюсь опоздать. Теперь же надо в дорогу пуститься.

— Хоть бы одну ночку еще ночевал ты у меня!.. Ну да делать нечего! И завтра мне не легче будет с тобой расстаться!

Старик подошел к своему сундуку, вынул оттуда все свое богатство — мошну, наполненную медными деньгами — и отдал сыну.

— Прости, дитятко! Благослови тебя, Господи! — продолжал он дрожащим голосом, всхлипывая.

— Прости, прости, родимый батюшка! — воскликнул Емельян, бросаясь в объятия отца.

Долго они обнимались, не говоря ни слова, и слезы катились у обоих из глаз.

Пономарь, глядя на них, вздыхал из глубины сердца и гладил рукою свою бороду.

— Да не через наше ли село тебе путь лежит? — спросил он Емельяна.

Тот кивнул головою в знак утвердительного ответа.

— Так я тебя довезу до села; у меня ведь телега здесь.

— Благодарствую!

С пономарем вышел Емельян за ворота и сел в телегу. Старик Архип еще раз обнял сына.

— Ну, матушка! — закричал пономарь, стегнув лошадь.

Она поскакала, и колеса телеги подняли пыль по дороге. Долго еще старик Архип стоял у ворот и смотрел на удалявшегося сына, который издали ему кланялся. Наконец телега скрылась за лесистым пригорком. Архип все еще не отходил от ворот и слушал постепенно слабевший топот лошади, покуда этот однообразный звук, казавшийся ему прощальным голосом сына, не исчез в отдалении.

Прошло около девяти месяцев и наступил сентябрь. Тридцатого числа народ толпился на московских площадях и улицах, в особенности же у Всесвятского Каменного моста, с которого Петр Великий сел с войском на суда, отправляясь в первый азовский поход. При входе на мост возвышались триумфальные ворота. На одной стороне их стоял Марс на подножии с мечом в правой руке и со щитом — в левой; у ног его лежали татарский мурза и два скованные татарина. На другой стороне ворот, на таком же подножии, поставлен был Геркулес, державший в руках палицу и оливковую ветвь; у ног его лежал азовский паша и два турка в цепях. Ворота были украшены коврами из парчи с золотыми кистями, шелковыми обоями, литаврами, оружием и знаменами; наверху сидел двуглавый орел, увенчанный тремя коронами; под сводом ворот висел венец из лавровых ветвей. Сверх того на них были изображены суда, приплывшие к Азову, и начертана надпись: «Бог с нами, никто же на ны!» С правой и с левой стороны ворот возвышались две пирамиды, увитые зелеными ветвями. На одной было написано: «В похвалу храбрых воев полевых!»; на другой: «В похвалу храбрых воев морских!» От этих пирамид вдоль моста стояли огромные живописные картины, украшенные вместо рам лаврами. На одной изображалось сражение с татарами и приступ к Азову; на другой — морское сражение и Нептун с трезубцем и веслом на морском чудовище. Перилы моста покрыты были персидскими коврами. В разных местах города и около триумфальных ворот стояли ряды стрельцов, не бывших в походе, с ружьями и пушками.

Весть о взятии Азова и приготовлявшемся торжестве привлекла в Москву множество жителей из окрестных городов и деревень. В числе этих пришельцев находились отец Емельяна, пономарь Савва с дочерью и плотник Филимон, жених и кораблестроитель.

— Скажи, пожалуйста, Савва Потапыч, что это за воин и что за мужик с палицею у ворот стоят? — спросил Архип пономаря, указывая на Марса и Геркулеса.

— Один, должен быть, богатырь Еруслан Лазаревич, а другой — богатырь же Илья Муромец, который тридцать лет сиднем сидел; а под ногами их бусурманская нехристь валяется. Они ее в грязь втоптали. А вот видишь ли два столба-то по обеим сторонам ворот? На одном написано: «В похвалу воинов морских», а на другом: «В похвалу воинов полевых». Если Господь сохранил твоего сына, то и ему похвала этим столбом воздается.

— Ох, Савва Потапыч, сердце что-то вещает недоброе: вряд ли сын воротится!

— И, полно, Архип Иваныч, вперед нечего кручиниться. Пойдем-ка, лучше, посмотрим на мосту картины. Тьфу ты, пропасть, какая теснота! Вряд ли нам туда продраться. Попробуем, однако ж.

С большим трудом протеснились они на мост.

— Вот, вишь ты, Архип Иваныч! — продолжал пономарь, указывая на картину, изображавшую приступ к Азову. —Я тебе растолкую, что на картинах написано. Это, вишь ты, наши с бусурманами дерутся на суше; а вот на другой картине, так бусурманы с нашими дерутся на море.

— А кто это на звере-то сидит?

— Это, должен быть, сам сатана — наше место свято!

— Какой сатана! — сказал стоявший подле пономаря молодой человек, вероятно, ученик Заиконоспасской академии. — Это Нептун, языческий бог морей.

— Вот еще вздумал меня учить! Что за топтун такой, да еще и бог морей. Вишь, он сидит на звере, а в руках-то вилы да лопата. Какой тебе бог морей! Тут и моря нет под ним, а тьма кромешная. Я тебе говорю, что это сатана.

— Да разве ты не видишь надписи? Прочти-ка, если умеешь.

— Если умеешь! Не чванься, любезный, не хуже тебя грамоту разбираем.

Пономарь начал читать надпись.

— Слово есть — се, иже — и, аз земля ерв — аз...

— Да не трудись разбирать-то, я тебе без складов прочту, — сказал молодой человек. — «Се и аз поздравляю взятием Азова и вам покоряюсь». Как же можно, чтобы сатана поздравлял русское войско со взятием Азова?

— А почему ж и не так? — возразил пономарь. — Он ведь бусурманской стороны держится; а как наша взяла, то делать-то ему и нечего: поневоле пришлось поздравить и покориться.

— Грешно было бы русскому войску принять такое поздравление.

— Да ведь наши-то и не принимают. Вишь, все спинами к нему оборотились. Пусть его себе поздравляет, его никто и не слушает, окаянного!

— Очищайте мост! — закричали алеши. — Скоро войска пойдут.

Вместе с толпою народа наши рассматриватели картин сошли с моста и стали на стороне близ триумфальных ворот. Стрельцы вытянулись от ворот в два ряда и составили род улицы, по которой следовало начаться шествию.

Сначала появились девятнадцать конюхов. Один из них вел лошадь, на седле которой утвержден был палаш. За ними ехал в карете бывший наставник Петра Великого думный дьяк Никита Моисеевич Зотов[791], державший щит с золотою цепью и украшенную бриллиантами саблю, поднесенные в дар гетманом Мазепою[792]. За каретою следовали царские певчие. Потом вели шесть верховых лошадей в богатом уборе. Вслед за тем ехали в карете боярин Федор Алексеевич Шеин и кравчий Кирилл Алексеевич Нарышкин[793]. За ними следовала карета Нарышкина, четыре нарядных коляски и четырнадцать богато убранных лошадей. Наконец появилась триумфальная колесница, запряженная шестью серыми лошадями. Она имела вид раковины, блистала позолотою и была украшена тритонами и дельфинами. На ней сидел генерал-адмирал Лефор в белом мундире, обшитом серебряными газами. За ним несли его флаг и следовали морские солдаты, матросы, инженеры, артиллеристы и другие военные чины из иностранцев.

Стрельцы, мимо которых проезжала колесница, стреляли в честь адмирала из ружей.

— Не изволит ли ваша милость знать, кто это на золотой телеге-то едет? — спросил пономарь Савва стоявшего подле него купца с седою бородой.

— Это Франц Яковлевич Лефор, начальник морской силы.

— Вот оно что! А из каких он? Чай, из немцев?

— Говорят, что он францужанин, да все едино! Голланец ли, францужанин ли — все тот же немец. Все они говорят по-своему, а по-нашему не умеют.

— Да как же он царю-то служит?

— Этот давно уж к нам приехал и научился говорить по-нашему. Царь его изволит очень жаловать. Поэтому видно, что он человек хороший. Уж батюшка-царь, Петр Алексеич, не бойсь, не полюбит человека худого. А все-таки жаль, что он немец!

— А почему так, Илья Иваныч? — спросил молодой купец.

— Поживи с мое, так и узнаешь почему! Насмотрелся я на этих иноземцев! Франц Яковлич особь-статья. Про него, заморского сокола, нельзя худа молвить. Нет, а я говорю про мелких пташек, которых к нам налетели целые стаи из-за моря. Ведь нашего брата в грязь топчут! Мы-де и неучи, мы-де и плуты, мы-де и пьяницы. Наш хлеб едят, да нас же позорят! Дают глупому холст, а он говорит толст! Зазнались они больно! Коли худо у нас, на Руси, так не милости к нам просим.

— Да они, Илья Иваныч, затем сюда едут, чтобы нас уму-разуму учить.

— Разве вашу братью, безбородых! — сказал старик, поглаживая свою седую бороду. — Нет, приятель, нас, стариков, учить нечего! Подавай мне любого немца: я его в день пять раз проведу, а он мне еще спасибо скажет! Где немчину с русскими тягаться, не глупее мы их!

— Нет, Илья Иваныч, они смышленее нас, надобно правду сказать; все они люди грамотные, учились разным наукам. Теперь еще с ними мудрено нам, людям темным, тягаться. Конечно, как и мы в науках и разных заморских хитростях понатореем, так им авось не уступим, только теперь...

— Да ты, брат, я вижу, где-то набрался немецкого духу. Верно, и табак уж покуриваешь, и черные книги читаешь. Смотри, любезный, не попадись нечистому в лапы. До греха недолго! Уж ничего не видя, ты земляков своих выдаешь и хвалишь заморских нехристей. Якшайся с ними побольше — научат они тебя уму-разуму! Ты этак скоро и совсем нашу матушку, святую Русь, разлюбишь.

— Нет, Илья Иваныч, не бывать этому! Напрасно ты на меня нападаешь! Греха нет добру и у иноземцев учиться.

— Ладно, ладно, учись, будет из тебя прок!

Между тем Лефорт приблизился к триумфальным воротам. Колесница остановилась, и на самой вершине ворот явился человек, наряженный гением, с слуховою трубою в полторы сажени длиною. Он навел эту трубу, как пушку, прямо на адмирала и вместо картечи осыпал его похвалами в следующих стихах:


Генерал-адмирал, морских всех сил глава,
Пришел, узрел, победил прегордого врага.
Мужеством Командора турок вскоре поражен,
Премногих же орудий и запасов си лишен.
Сражением жестоким бусурманы побеждены!
Корысти их отбиты, корабли запалены.
Оставшие ж ся в бегство ужасно устремиша,
Страх велий в Азове и всюду разшириша.
Посих их сила многа на море паки прииде,
Но в помощь в град Азов от сих никто же вниде;
Сие бо возбранила морских то воев сила,
И к сдаче град Азов всю выю наклонила.
И тем бо взятием весело поздравляем!
Труды же Командора триумфом прославляем!

За этою стихотворною картечью последовали настоящие, прозаические выстрелы из четырех пушек, стоявших у ворот, и потом началась пальба из всех орудий, при стрелецких полках находившихся, зазвонили в колокола, заиграли на трубах и ударили в литавры и барабаны.

— Ура! — закричали тысячи голосов. Однако ж в числе их не раздавался голос старика купца, который, как мы видели выше, с пономарем Саввою и с молодым купцом разговаривал. Последний спросил его:

— Что ж ты не кричишь, Илья Иваныч?

— Что ж не кричишь! Горло болит, так и не кричу. Вон Ванюха, мой приказчик, за меня горланит. Вишь, как он рот-то разинул!

— А разве не надо кричать, хозяин? — спросил приказчик.

— Как хочешь! Мне что за дело, горло-то твое, а не мое.

Во время этого разговора Лефор, спустясь с колесницы, прошел чрез триумфальные ворота, сел опять в колесницу, и его повезли через Белый город в Кремль. Потом чрез ворота пронесли значки и знамена, проехали тридцать всадников в латах и две роты трубачей; наконец появилось большое царское знамя с написанным на нем образом Спасителя. За знаменем ехала карета, запряженная в шесть лошадей. В ней сидели в облачении священник и диакон, державшие образ Спасителя и золотой крест. За каретою на белом коне следовал боярин и воевода Алексей Семенович Шеин с саблею в руке, в русском боярском кафтане из черного бархата, унизанном драгоценными каменьями и жемчугом. На шапке его развевалось белое перо; седая борода закрывала грудь его до половины. Боярина окружали шесть всадников с обнаженными палашами и сопровождали завоеводчики [794], дьяки и боярские дети его полка. Когда он подъехал к триумфальным воротам, то гений и на него навел свою длинную трубу и произнес стихи, в которых восхвалялось его мужество при взятии Азова и прославлялись победы над турками и татарами. Четыре вестовые пушки, стоявшие у ворот, грянули, и раздалась пальба из всех стрелецких орудий, звон на всех московских колокольнях, загремели трубы, литавры и барабаны при громких восклицаниях народа.

— Ура! — кричал старик купец со слезами на глазах от восторга.

— Илья Иваныч! — заметил молодой купец, — ты, видно, забыл, что у тебя горло болит.

— Теперь зажило!.. Ура! Ура!.. Ванюха! — продолжал он, обратясь к своему приказчику. — Громче кричи, простофиля, не жалей горла! Ура!

Вслед за боярином солдаты влекли по земле шестнадцать турецких знамен. Потом шел пленный мурза Аталык; руки его были связаны шелковыми платками. За ним ехал генерал Головин, сопровождаемый шестью всадниками с обнаженными палашами.

— Преображенцы! преображенцы идут! — раздался говор в народе, и вскоре приблизились к воротам стройные ряды Преображенского полка, предводимые самим государем в капитанском мундире. Народ, увидев царя, шедшего перед полком в виде простого офицера и предоставившего всю честь триумфа не себе, а войску и военачальникам, приведен был в неописанный восторг и умиление. Оглушительные восклицания, подобно длинному перекату грома, потрясли воздух.

Старик купец плакал от радости, устремив на царя глаза, в которых живо выражались преданность и удивление. Он чуть не прыгал на месте, усиливался изъявить криком свои чувствования, но голос от сильного душевного движения ему изменял. Толкая в бок своего приказчика, он знаками побуждал Ванюху кричать сильнее, несмотря на то, что последний, приложив руку к щеке, и без того так усердно горланил, что за версту можно было бы услышать его восклицания и счесть за мычание холмогорского быка. Петр Великий, проходя мимо крикуна, невольно оглянулся и не мог удержаться от улыбки.

За Преображенским полком следовал Семеновский.

Старик Архип с сильным биением сердца в каждом ряду солдат, проходившем мимо него, отыскивал глазами своего сына и, не находя его, печально повторял:

— И в этом ряду нет его, родимого!

Чем более проходило рядов, тем более усиливались в сердце старика страх и беспокойное ожидание. Эти же чувствования гораздо сильнее волновали еще другое сердце — сердце Анюты, хотя стыдливость и принуждала ее с величайшим усилием скрывать свое волнение. Наконец, приближается последний ряд солдат Семеновского полка. Нет и в нем Емельяна.

— Знать, он убит, мой родимый! — воскликнул горестно старик, посмотрел на небо, перекрестился и горько заплакал.

— Что это, дочка, ты так побледнела, что с тобой сделалось? — спросил пономарь Савва.

— Мне жаль Архипа Иваныча! — отвечала Анюта дрожащим голосом и также заплакала.

Пономарь начал утешать старика.

— Сердце мне вещало, — сказал последний, рыдая, — что он положит свои косточки на чужой стороне! И на могилке-то его мне не удастся поплакать!

В это время провезли в телеге изменника Янсона, выданного турками. Он одет был в турецкое платье и стоял под виселицею, на которой было написано: «Сей злодей четырекратною переменою закона изменил Богу и всему народу!»

За ним шли стрелецкие полки. Генерал Гордон с Бутырским полком заключил шествие. У триумфальных ворот Гордону оказана была такая же честь, как и боярину Шеину.

— Господи, твоя воля! — воскликнул пономарь, всматриваясь в одного из капралов Бутырского полка. — Да уж не он ли это? Посмотри-ка, Архип Иваныч! Аль мне померещилось?

Анюта, скрывшая свою горесть, не имела сил скрыть радости.

— Это он, это он! — закричала она.

Старик Архип, увидев своего сына, бросился к нему, но был остановлен стрельцами, ряд которых отделял зрителей от места, где проходил Бутырский полк.

— Пустите меня, мои батюшки, пустите! — кричал старик. — Дайте мне с ним поздороваться, дайте наглядеться на него! Погляди на меня, мое дитятко! Пустите меня к нему, отцы мои!

— Нельзя, старичок! — сказал один из стрельцов. — После с сыном поздороваешься. За наш ряд никого пропускать не велено.

Емельян, услышав голос отца, быстро оглянулся; но тотчас же начал опять смотреть вперед, опасаясь сбиться с шага. Радость не заставила его сделать ни малейшего движения, которое могло бы нарушить порядок торжественного шествия. Он не успел лишь совладеть с глазами своими: две слезы выкатились из них и упали на красное сукно его мундира.

Между тем кораблестроитель Филимон начал разговор с пономарем Саввою.

— Послушай, Савва Потапыч, ты знаешь пословицу: «Не дав слова, крепись, а дав, держись»?

— Знаю.

— А коли знаешь, то ты, я чаю, не забыл, что дал мне слово выдать за меня свою дочку. Али отопрешься?

— Нет, не отопрусь! Я сказал, что если твой кораблик нырнет и выплывет, то Анюта твоя.

— Ну то-то же! Только вот что: Емельян-то Архипыч выслужился в капралы. Если, по его челобитию, переведут тебя дьячком в дворцовую церковь, то что ты станешь делать?

— Тогда дочку за него отдам.

— Дельно! А если мой кораблик нырнет, да и выплывет, тогда за меня отдашь?

— Вестимо.

— Помилуй, Савва Потапыч, да разве можно одну невесту вдруг за двоих замуж отдать?

— Да будто твой кораблик-то и выплывет, этого быть не может!

— Выплывет, сам увидишь!

— Пустое!

— Нет, не пустое! Берегись, Савва Потапыч, выплывет! Тогда ведь я на тебя царю челом ударю.

— Ах ты, Господи! — воскликнул пономарь, испугавшись. — Чем же я виноват?

— А для чего ты двоим вдруг слово дал? Разве добрые люди так делают? Я кораблик свой завтра же покажу царю. Уж я от тебя не отстану. Моли Бога, чтоб Емельян Архипыч раздумал жениться; а если нет, то попадешься ты между двух огней. Батюшка-царь любит правду и с тобой не пошутит. Он нас с тобой рассудит!

— Не сгуби меня, Филимон Пантелеич, что тебе в этом прибыли?

— Нет, не укланяешь меня! Прощай! Пойду снаряжать свой кораблик.

Бедный пономарь был в отчаянии и скорым шагом пошел с дочерью на постоялый двор.

— Наказание Божие! — бормотал он про себя. — Ох уж эти дочки! Нет жениха — худо, а как много их — так еще хуже! Беда да и только!

На другой день утром совершено было благодарственное молебствие в Успенском соборе. По окончании молебствия царь вышел из церкви в сопровождении генералов, бояр и других знатных государственных чиновников и остановился с ними перед раскинутым шатром посредине площади, на которой стояли войска, бывшие в азовском походе. Все, особенно отличившиеся храбростию, поочередно подходили к монарху, и он дарил из собственных рук кого золотою медалью, кого серебряным кубком, кого кафтаном на собольем меху, кого деньгами.

Когда дошла очередь до Емельяна, то он, приблизясь к царю, стал перед ним на колена и начал просить его, чтобы вместо назначенной ему награды царь повелел пономаря села Стоянова перевести дьячком в дворцовую церковь.

— Что это значит? Встань! — воскликнул Петр, нахмурив брови. — Как зовут его? — спросил царь, обратясь к генералу Гордону, начальнику Бутырского полка.

— Это капрал Иванов, государь, — отвечал Гордон, — тот самый, который из солдат Семеновского полка был переведен в мой полк капралом за то, что зажег подкоп, подорвавший азовскую стену.

— А, это он!.. Что за странная просьба, Иванов? Подумал ли ты, о чем и кого просишь?

Емельян, зная любовь царя к правде, откровенно объяснил причину своей просьбы. Он не скрыл ничего и рассказал даже, как неудачная попытка летать по-журавлиному лишила его всего имения и принудила вступить в солдаты.

Царь несколько раз улыбался, слушая рассказ воздухоплавателя.

— Кто же велел продать все твое имение? Неужели ты, князь? — спросил царь, обратясь к Троекурову, который с прочими боярами стоял близ монарха.

— Не я, государь, а окольничий Лихачев, который во время моей болезни правил Стрелецким приказом.

— А кто велел выдать из казны деньги на крылья?

— Тот же окольничий Лихачев. Блаженной памяти, царь Иоанн Алексеевич[795] повелел эти деньги не взыскивать.

— Зачем же их взыскали? Позвать сюда Лихачева.

Федот Ильич стоял позади бояр вместе с другими окольничими. Услышав повеление царя, он приблизился к нему и поклонился до земли.

— Послушай ты, умная голова! — сказал гневно царь. — Как смел ты отпускать из казны самовольно деньги и потом их взыскивать против царского повеления?

— Помилуй, великий государь! — воскликнул Федот Ильич, упав на колена.

— Много ли денег отпущено было из казны и сколько потом взыскано?

— Отпущено было осьмнадцать рублей, да своих денег дал я пять рублей на вторые крылья; взыскано же было с челобитчика двадцать. Видя его бедность, я поступился ему моими собственными тремя рублями. Помилуй, великий государь!

— Только для сегодняшнего торжества я тебя прощаю. Осмелься у меня вперед бестолково выдавать казенные деньги и бестолково взыскивать! Эти деньги, собираемые с народа, должны быть не иначе употребляемы, как на пользу государства. В жалованьи за мою службу я волен, а в этих деньгах должен я буду некогда отдать отчет Богу![796] Помни это! Встань... За вину твою, однако ж, заплати Иванову сорок рублей.

Федот Ильич, услышав приговор царя, едва мог встать с земли. И невзысканные три рубля его долго мучали, как упрек совести за важное преступление. Необходимость же заплатить сорок рублей ужаснула его более, нежели сабля, которую бы подняли, чтобы отрубить ему руку. Он немедленно отправился домой за деньгами и в тот же день вручил их Емельяну с таким отчаянием, как будто бы расставался с жизнию. С тех пор выходил он каждый раз из себя, если кто-нибудь при нем случайно или с намерением начинал говорить о журавлях или их полете.

В то самое время, как Федот Ильич удалился, кораблестроитель Филимон, каким-то образом протеснясь сквозь толпу, упал в ноги царю и воскликнул:

— Надежа-государь, помилуй!

— О чем ты просишь? Разве здесь место просить меня?

— Помилуй, надежа-государь! Построил я кораблик для твоей потехи: ныряет он под воду словно гагара. Кланяюсь тебе корабликом, а за то ты меня, государь, пожалуй, и вели перевести пономаря села Стоянова дьячком в церковь в твои царские палаты.

— Это что такое? — воскликнул удивленный Петр. — Двое просят об одном и том же пономаре! Ты смеешься, любезный Франц! — продолжал царь, взглянув на Лефора. — В самом деле, это смешно! Счастье обоих челобитчиков, что я сегодня весел. Следовало бы их вразумить в пример другим, чтоб они не беспокоили царя вздорными просьбами. Для шутки займемся, любезный Франц, этим делом и разрешим его. Что это за примечательный пономарь?

Филимон, подумав, что царь его спрашивает, отвечал:

— Как тебе не знать, надежа-государь, пономаря Саввы. Не только в селе, но и в околотке у нас его всякий знает. Теперь он здесь, в Москве, на постоялом дворе и с дочерью.

Петр улыбнулся, а Лефор захохотал.

— Почему ты за него просишь?

— А он обещал выдать за меня али за Емельяна Архипыча, вот за этого служивого, надежа-государь, свою дочку. Кто-де из вас диво выдумает да тебя, нашего батюшку, потешит, тот будет мне и зять. Я и смастерил кораблик для твоей потехи, а Емельян Архипыч придумал летать по-журавлиному, да ему не посчастливилось, и пошел он в солдаты. И оба мы обещали выпросить Савве Потапычу царскую твою милость, чтоб ты велел, надежа-государь, перевести его дьячком в церковь; что в твоих царских палатах.

— А дочь его за кого из вас идти замуж хочет? Говори мне правду.

— Кажись, что ей больше приглянулся Емельян Архипыч, — отвечал Филимон, почесывая затылок. — Да ведь он, надежа-государь, не полетел по-журавлиному и тебя не потешил.

— Он потешил меня тем, что взорвал азовскую стену. Любезный Франц! когда я окончу раздачу наград, отыщи пономаря Савву и его дочь. Узнай: кого она из двух женихов любит. Пусть она за того и замуж выйдет. Пономарю Савве скажи, чтоб он вперед был умнее и что доброму человеку следует выбирать женихов для счастия дочерей, а не для собственных выгод. Пусть он остается пономарем в селе Стоянове. Этого кораблестроителя отдаю в твое распоряжение. Определи его на какую-нибудь верфь с хорошим жалованьем. Осмотри его кораблик, который, вероятно, также глубоко нырнет, как высоко полетел этот молодец. Подойди, Иванов! Возьми эту медаль; я и вперед тебя не оставлю. Ты хоть сам и не полетел, но зато азовская стена от твоей руки полетела. Петр Иванович! — продолжал царь, обратясь к Гордону. — Поручаю твоему вниманию этого храброго капрала. Я уверен, что он и вперед будет служить по-прежнему. В короткое время этот журавль дослужился до капральского чина. Он напоминает мне греческого Икара. Только та между ними разница, что тот, поднявшись, упал, а этот, не поднявшись, возвысился. Молодец, русский Икар!


(обратно)

Черный ящик Историческая повесть

В 1723-м году, на Санкт-петербургском острове (нынешней Петербургской стороне, которая в то время была главная часть города), на Троицкой площади, стоял в ряду других строений дом купца Ильи Фомича Воробьева, не каменный и не деревянный, а такой, какого не сыщешь ныне во всем Петербурге. Он был, как называли тогда, мазанка, и не простая мазанка, а образцовая, потому что строился по примерному чертежу, утвержденному Петром Великим. На лицевой стороне дома, посредине, находилась дверь с крыльцом в три ступени и по три окна с правой и с левой стороны двери. Вот все, что можно сказать о наружности здания. Внутренность его описывать не станем и потому, что ее можно увидеть и ныне, войдя в любой дом мещанина, держащегося старины, и потому, что не многие смотрят на внутреннюю красоту: была бы хороша только наружность.

Илья Фомич, возвратясь летним вечером из гостиного двора и надев халат, отдыхал после дневных хлопот в креслах, стоявших у окошка. Кстати заметить, что гостиный двор находился тогда посредине Троицкой площади и состоял из мазанкового четвероугольного в два яруса здания. В нижнем ярусе устроены были лавки, а в верхнем амбары. На дворе, посредине сего четвероугольника, стояла деревянная изба, где помещалась ратуша. С Большой Невы и с Малой, с двух сторон предположено было прорыть к гостиному двору каналы для привоза товаров на судах, но сие предположение не успели исполнить.

Против Ильи Фомича сидела в других креслах молодая девушка и вязала чулок. Не станем описывать ее красоты. Скажем только, что эта девушка была прелестна, и предоставим читателю рисовать в воображении образ ее по своему идеалу. Предвидим, что столько же будет создано различных, несходных между собою, мысленных портретов этой девушки, сколько эта повесть будет иметь читателей; и если какими-нибудь судьбами переведут ее на китайский язык, то прелестная Мария в воображении какого-нибудь мандарина-читателя превратится в дородную девушку небольшого роста, с утиною походкою, прищуренными глазами, пухлыми щеками и широким, приплюснутым носом. Разумеется, что Мария была вовсе не похожа на этот китайский идеал красоты.

Весьма близкое подобие сего идеала нельзя сказать вошло, нельзя сказать и вошла, а вошел неожиданно в комнату Ильи Фомича, ибо сие подобие был калужский купеческий сын Карп Силыч Шубин, на двадцать пятом году своей жизни приехавший в первый раз в столицу. Отец его, за несколько недель пред тем умерший, принадлежал к числу приятелей Ильи Фомича, хотя они в мнениях и правилах жизни совершенно различествовали один от другого. Илья Фомич брил бороду, носил немецкое платье и выучился грамоте, а отец Шубина до самой кончины не переменял покроя кафтана и хранил бороду как зеницу ока, потому что был раскольник. Он воспитал в своих правилах и сына, который до смерти отца постоянно жил в каком-то ските и с роду не видал ни одного человека, одетого по-немецки и с бритою бородою.

Илья Фомич весьма удивился, увидев перед собою вечером такого красивого молодца, каков был Карп Силыч. Он видал его в Калуге еще ребенком, но с тех пор китайский идеал красоты вырос и достиг такого совершенства, что Воробьев вовсе его не узнал, тем более что Карп Силыч, по примеру отца держась раскола, носил платье, предписанное указом для раскольников. На нем надет был длиннополый суконный кафтан, весьма низко подпоясанный, с четвероугольником из красного сукна, нашитым на спине. В руках держал он с желтым козырьком картуз, который было предписано носить задом наперед.

— Ты, верно, меня не узнал, Илья Фомич? — сказал Шубин после нескольких поклонов перед иконами. — Я привез тебе грамотку от моего дяди.

Он подал Воробьеву письмо, и, между тем как тот разбирал оное, глаза Шубина, произведя общий обзор всем предметам, находившимся в комнате, остановились на Марии, и так пристально, что девушка несколько смутилась, покраснела и ушла в свою комнату.

— Господи, твоя воля! — воскликнул Илья Фомич, прочитав письмо и бросясь обнимать гостя. — Давно ли к нам ты в Питер приехал, Карп Силыч?

— И получаса не будет.

— Милости просим, милости просим! Мы с твоим покойным батюшкой были искренние приятели. Как ты, Карп Силыч, вырос и похорошел! Я совсем не узнал тебя!

— Слышал ты, Илья Фомич, что батюшка мой приказал тебе долго жить?

— Слышал, царство ему небесное! Тебя он наследником-то назначил?

— Вестимо, что меня. Я слышал, что в Питере выгодно торгуют. Хочу здесь лавкузавести. Как посоветуешь?

— Барышей больших нет от здешней торговли, однако ж и убытку нет, коли приняться за дело умеючи. Много ли наличных-то у тебя?

— Довольно-таки есть! С меня будет. Никак и ты остался батюшке должен?

— Отдам, Карп Силыч, отдам! Да не пора ли нам поужинать? Эй! Маша! Ужин проворнее!

— Сейчас, батюшка! — отвечала девушка из другой комнаты.

— Это дочь твоя, Илья Фомич? — спросил Шубин, повертывая свой картуз обеими руками.

— Нет, это сирота без роду и племени. Я с малых лет воспитал ее.

— А кто же был ее батюшка-то?

— Да бог весть! Какой-то шведский дворянин.

— Так поэтому ей нельзя за нашего брата, русского, замуж выйти?

— Почему ж нельзя! Разве ты не читал царского указа? По этому указу можно и на иноземке жениться.

— Видишь ты что! А давно ли эта сирота живет у тебя?

— Одиннадцатый уж год. Ей было от роду десять лет, как я взял ее к себе. Она жила прежде на дворе у моего соседа с каким-то стариком, пленным офицером шведским, по прозванию Нолькен. Этот офицер долго жил в Питере, научился кой-как говорить по-нашему и был со мной знаком. В свою сторону он боялся воротиться — я расскажу тебе почему — и жил здесь словно нищий; все хирел да хирел и наконец слег в постель. Раз призвал он меня к себе, рассказал, как ему досталась эта девушка, и со слезами просил не оставить ее после его смерти. Я сам расплакался и дал ему слово. Он через неделю после того умер.

— Что ж он тебе рассказывал?

— Вот видишь ли, прежде вся эта сторона, где ныне Питер стоит, принадлежала шведам. Река Нева называлась у них Ниен, а там, где в нее впадает речка Охта, при истоке сей речки, на левом берегу, стояла крепость шведская Ниеншанц. Где теперь Питер, там были лес да болота непроходимые. Только близ того места, где Почтовый двор[797], стоял дом какого-то помещика, шведского дворянина. Сказывал мне Нолькен его прозвание, да я забыл. Около дома находилась его деревня. Еще была близ взморья деревушка Калинкина. На другом берегу Невы, почти напротив дома шведского дворянина, стояла рыбачья избушка. Царь Петр Алексеич, взяв в 1702-м году 11 октября крепость Орешек, по-шведски Нётебург, назвал ее Шлюссельбургом и в апреле 1703-го года подступил с войском к Ниеншанцу. Царь был тогда капитаном бомбардирской роты Преображенского полка. 30 апреля начали стрелять по крепости из двадцати пушек да бросать бомбы из двенадцати мортир. Пальба во всю ночь продолжалась. 1 мая, в пятом часу утра, неприятель ударил шамад, выслал переговорщиков, и крепость сдалась. На другой день к вечеру наши караулыцики донесли, что на взморье появились шведские корабли. 6 мая вечером царь и Александр Данилыч Меншиков, который был тогда поручиком, с солдатами Преображенского да Семеновского полков на тридцати лодках поплыли к устью Невы и скрылись за островом, что лежит к морю против Калинкиной деревни, а 7-го числа пред рассветом напали на шведские суда и взяли из них два. После этой победы собрался Военный совет и решил, чтобы вместо Ниеншанца, который стоял далеко от моря и на неудобном месте, искать нового места для заложения крепости. Царь изволил осмотреть все невские острова и выбрал из них один, который назывался веселым островом[798]. На нем 16 мая, в Троицын день, заложена была царем крепость и названа Санкт-Петербург, а поблизости из рыбачьей избушки царь изволил устроить для себя дворец. Завтра тебе покажу этот дворец, Карп Силыч. Ты, верно, ахнешь! Он втрое меньше моего дома. Нечего сказать: совсем не царское жилище! Около крепости и дворца начали расти, как грибы, другие домы. Я был из первых здешних обывателей. Торговал прежде всякой всячиной, а ныне... о чем бишь я заговорил, Карп Силыч? Ах, да! Вспомнил! Шведский помещик, изволишь видеть, был вдовец. У него было только и семьи, что маленькая дочь Мала. Как наши подступили к Ниеншанцу, он отправил все свое добро за море и хотел бежать. Нолькен, который служил в гарнизоне Ниеншанца, часто ездил к нему в гости. Он рассказывал мне, что этот дворянин знался с нечистыми духами, часто целые ночи в светлице над его домом виден был свет, то красный, то синий, то голубой, то зеленый. В то время, как брали Ниеншанц, разъезжал по окрестным местам окольничий Петр Апраксин с несколькими сотнями новогородских дворян и смотрел, чтобы шведы откуда-нибудь нечаянно не подошли на выручку. Нолькен за день до того, как наши окружили Ниеншанц, поехал в гости к шведскому дворянину, долго прогостил у него и не успел возвратиться в крепость. Он очень испугался и начал опасаться, чтобы его не расстреляли за то, что он не вовремя от должности отлучился. Дворянин присоветовал ему бежать вместе с ним за море. Взяв на руки дочь, которой тогда только что год минул, дворянин велел Нолькену следовать за ним и дал ему нести неболыной ящик из черного дерева. Через Васильевский остров добрались они уже до взморья, где ожидала их лодка, но, когда они к ней подходили, человек пять новгородских дворян, объезжавших берег дозором, закричали издали: стой! Дворянин и Нолькен бросились к лодке, но один из объезжих выстрелил из ружья и ранил дворянина. Он упал и, видя, что объезжие скачут к нему, отдал свою малютку Нолькену. «Я умираю! Спасайся! — сказал он ему слабым голосом. — Замени ей отца. Береги этот ящик, что у тебя в руках. Пусть она раскроет его наедине, и не прежде, как через двадцать лет, 1 октября 1723-го года, в полночь. Горе тому, кто этот ящик прежде раскроет!» Он хотел что-то еще сказать, но объезжие подскакали, схватили Нолькена и увели его к начальнику их, окольничему Апраксину. Его отправили с Машею в Шлюссельбург, где он и прожил более шести лет. Потом дозволили ему переселиться в Питер. До самой смерти своей Нолькен не мог узнать, что сталось с отцом Маши. О чем бишь я заговорил, Карп Силыч? Ну, после вспомню, а теперь милости просим за ужин.

Хозяин ввел гостя в другую комнату. На круглом столике, накрытом белою как снег скатертью, стояло блюдо с пирогом. Легкий пар поднимался от него и наполнял комнату ароматом, который более нравится, чем запах амбры, всякому, у кого тонкое обоняние и пустой желудок. Илья Фомич сел рядом с гостем, а Мария против них. В начале ужина Карп Силыч исподтишка поглядывал на нее от времени до времени, а к концу ужина, когда он выпил, по настоятельному убеждению хозяина, шестую чарку гданской водки, начал он смотреть на девушку во все глаза. По окончании ужина Мария ушла в свою комнату, а Карп Силыч, посмотря ей вслед и вздохнув, сказал хозяину с замешательством:

— Если б я... если б ты, Илья Фомич... если б... дело-то, знаешь, щекотливое! Стыд меня разбирает!

— Что такое, Карп Силыч?

— У меня наличных столько, что я могу здесь дюжину лавок купить. Я уж давно сбираюсь жениться. Не сыщешь ли ты, Илья Фомич, для меня невесты? Приданого мне не надобно. Была бы девушка нравом добрая, лицом красивая, ума-разума не глупого. Ты здесь давно живешь, у тебя, чай, знакомых много.

— Да в тебе, как я вижу, молодецкая кровь горячая — что твой кипяток! Я сам смолоду похож был на тебя. В субботу сосватался, а в воскресенье женился! Покойница жена моя и одуматься не успела.

— Посватай, в самом деле, за меня хорошую невесту! Я бы тебе спасибо сказал.

— За этим дело не станет! Только, скажу тебе правду, в этом кафтане вряд ли ты девушке из порядочного дома приглянешься.

— А почему ж нет?

— Девушки, изволишь видеть, не столько смотрят на ум и богатство, сколько на красивое лицо... тьфу, пропасть, не то сказал!.. сколько на красивое платье. Ты, вот изволишь видеть, носишь бороду да кафтан, а здесь в Питере все одеваются по-немецки.

— Да как это по-немецки? Этак, что ли, как ты, Илья Фомич? Я, пожалуй, завтра ж себе такой же шелковый балахон, как у тебя, куплю.

— На мне надет теперь халат, а немецкое платье совсем особого покроя. Вот завтра на мне увидишь. Оденься-ка и ты, Карп Силыч, по-немецки. Дело сделаешь! Здесь кафтаны и бороды стали очень уж редки. И я носил прежде русское платье, но делать было нечего, как начали говорить про меня: все люди в шапках, один бес в колпаке! Поневоле обрился и перерядился.

— Чуть ли и мне не хватиться за ум. Ведь я теперь сам себе господин! Дядя, конечно, заворчит, да наплевать мне на него! Ведь не отец же родной, в самом деле! Да ты, я вижу, зеваешь, Илья Фомич, сон тебя склоняет. Разве уж поздно?

— Оно хоть и не поздно, однако ж и не рано! Чу! На Троицкой колокольне часы бьют. Раз... два... три... четыре... пять... шесть... семь... восемь. Эти часы царь Петр Алексеич велел привезти сюда из Москвы: с Сухаревой башни. Через час караульщики с трещотками по улицам пойдут, и шлагбомы по концам улиц опустят. О чем бишь я заговорил?

— Прощай, Илья Фомич! Утро вечера мудренее. Завтра успеем дело решить.

Шубин с Троицкой площади вошел в Большую Дворянскую улицу и вскоре прибыл к дому, где он с приказчиком своим по приезде в Петербург остановился. На другой день рано утром отправился он в гостиный двор за разными покупками и лишь только поравнялся с большим деревянным домом князя Бутурлина, отличавшимся куполом и статуею Бахуса наверху, как толпа мальчишек окружила Шубина. Прыгая и указывая на четвероугольник из красного сукна, который был нашит у него на кафтане, они хохотали и кричали: «У! У! Туз бубновый идет! Туз бубновый!»

— Отстаньте, бесенята! — проворчал сердито Карп Силыч.

Мальчишки пуще захохотали.

— Молчи, желтый картуз! — закричал один из них, который был постарше. — Смотрите-ка, ребята! На картузе у него желтый козырь. Туз-то, видно, козырный. Вишь, он каким козырем идет!

Карп Силыч вышел из терпения и, схватив с земли попавшуюся ему палку, побежал за насмешником. Вся толпа вмиг рассыпалась в разные стороны, однако ж издали продолжала воспевать хором: «Туз бубновый! Туз козырный! Что, взял!»

Шубин не выдержал нападения и решился возвратиться домой.

— Беги тотчас же на рынок! — сказал он своему приказчику, войдя в комнату и бросив с досадой картуз на пол. — Купи немецкое платье, самое лучшее! Что глаза-то вытаращил! Не для тебя небось, а для меня! Ты мужик, ходишь и в кафтане, а я купец! Да бородобрея позови!

— Неужто, Кари Силыч, твоя милость...

— Молчи и делай, что велят! — закричал Шубин, топнув.

Изумленный приказчик, ворча что-то про себя и качая головой, вышел. Вскоре после его ухода явился полковой брадобрей, остриг волосы Шубину, причесал его, обрил бороду и, получив за работу рублевик, ушел. И стал молодец хотя и не книжен, да хорошо острижен.

Через несколько времени приказчик принес в узле купленное им платье и шляпу.

— Одевай же меня скорее! — сказал Шубин.

— Да я не умею! — отвечал приказчик, развязывая узел.

— Что ж ты купца не расспросил? Он должен знать, как это платье надевается! Этакой олух! Да не заметил ли ты вчера, как мы в город въезжали, немецкого платья на прохожих?

— Помилуйте, батюшка! Мы въехали в город вечером. Притом было туманно!

— У тебя часто с похмелья в глазах туманно! Давай все платье сюда! Я сам оденусь! Ну, вот чулки! Натягивай! Тише, дубина: разорвешь! А это что такое?

— Это никак штаны!.. Карп Силыч! Побойтесь господа! Что дядюшка скажет, как услышит...

— Не твое дело, козлиная борода! Помоги надеть штаны!

— Охота надевать такую дрянь! В песне недаром поется: «На дружке-то штаны после деда сатаны». Сатана это немецкое платье выдумал!

— Послушай, Прошка! Я тебе плюху дам, если не замолчишь.

От незнанья ли, с намерением ли, только приказчик напялил на своего хозяина штаны задом наперед и с усилием начал застегивать их сзади.

— Да так ли ты надел, Прошка? Что у меня напереди за мешок? Можно сюда всыпать четверик гороху, а поясницу так жмет, что сил нет!

— Что ж делать! Видно уж, покрой таков. То ли дело русское платье! Просторно, хорошо, славно!

— Ну, ну! Застегивай! Полно толковать-то. А это что?

— Это жалеть. Купец, помнится, называл вот эту ветошку с двумя окошками жалетем, а вот это кафтаном как солнце[799]. И названья-то какие дурацкие! Жалеть! Видно, кто это платье носит, тот будет жалеть.

— Замолчишь ли ты! Да не так, пустая голова! Уж коли штаны сзади застегиваются, то, верно, и жалеть, и как солнце так же. Русской кафтан спереди застегивают, а немецкий сзади.

— Так-с!.. Вот еще какая-то ветошка! — сказал приказчик, подавая галстух.

— Это носовой платок! Разве не видишь, дурачина! Давай сюда. Ба! Да он о трех углах, а не о четырех. Бережливы эти немцы! На обухе рожь молотят, зерна не уронят! А вот здесь напереди у кафтана и карман есть, куда платок можно спрятать. Славно придумано. Ну, подавай шляпу!

Посмотревшись в зеркало, одетый по-немецки, идеал китайской красоты улыбнулся от удовольствия, сдвинул немного шляпу набок и, выставив конец галстуха из кармана, вышел бодро на улицу. Самодовольствие и воротник его кафтана, подпиравший ему подбородок, поднимали лицо его вверх и принуждали смотреть на небо, через шляпы прохожих, которые останавливались и глядели ему вслед с удивлением. Шубин относил это к богатству и щеголеватости своего наряда и не слышал земли под собой от восторга. Наконец один попавшийся ему навстречу прохожий, одетый по-немецки, разрушил его очарование. Бедный Карп Силыч, с ужасом заметив, что одет был вовсе не так, как следовало, от сильного стыда покраснел по уши, а по рукам и ногам заползали у него мурашки. Сначала он хотел было бежать назад домой, но, оглянувшись и увидев вдали собравшуюся толпу извозчиков, которые смеялись и на него указывали, решился, скрепив сердце, искать убежища в доме Воробьева, ибо до этого дома оставалось гораздо менее пространства, чем до его квартиры. С чувством, подобным тому, с каким в жестокую бурю мореплаватель, заметивший в корабле сильную течь, спешит к пристани, летел Шубин на всех парусах к дому Воробьева, надвинув шляпу на лицо. Подбежав к крыльцу, отворил он тихонько дверь и, войдя в сени, начал снимать с себя кафтан, чтобы надеть его, как должно. Воробьев, бывший тогда дома, услышав в сенях шорох, послал свою воспитанницу посмотреть, кто пришел. Мария, отворив дверь из комнаты и увидев мужчину без кафтана, ахнула и захлопнула двери. Карп Силыч чуть не сгорел со стыда и в отчаянии присел на пол, закрывшись кафтаном.

— Что с тобой сделалось, Маша? — спросил удивленный Воробьев. — С чего ты испугалась?

— В сенях какой-то мужчина!

— Ну так что ж? Давно ли ты стала так мужчин бояться!

— Я, батюшка, не испугалась, а только... да посмотри сам в сени!

Воробьев отворил дверь и увидел Карпа Силыча, все еще сидевшего на корточках и закрывавшегося кафтаном. Он подошел к нему и, взяв его за руку, поднял на ноги.

— Ба!.. Карп Силыч!.. Да я тебя насилу узнал! Ворожил, что ли, ты на полу? А кафтан-то зачем ты снял?

— Я... мне... — отвечал Шубин в замешательстве, — мне очень жарко стало, вишь, я слишком скоро к тебе шел, а здесь в сенях такой приятной ветерок продувает.

— Вот проказник! Вздумал у меня в сенях прохлаждаться! Да что это на тебе как штаны и камзол надеты! Никак задом наперед!

— Нет, это я теперь их так повернул!

— Помилуй, Карп Силыч! Да это невозможное дело! Как это тебя угораздило? Надень, по крайней мере, камзол и кафтан как следует. Постой, постой! Не так! Дай, я тебе помогу. Вот этак! Ну, теперь пойдем в горницу, милости просим!

Он ввел его в комнату. Мария, поклонясь Шубину, едва удержалась от смеха, вспомнив его испуг и положение в сенях.

Так как день был праздничный, то Шубин пробыл у Воробьева до самого вечера. Разговор их переходил от предмета к предмету и наконец остановился на сумме, которую Илья Фомич должен был отцу Карпа Силыча.

— Поверь Богу, — сказал Воробьев, — что деньги эти за мной не пропадут, только теперь нет у меня ни копейки в наличности. Не рассудишь ли разве, Кари Силыч, у меня этот дом купить? Тогда бы в долге сочлись.

— Нельзя ли дом осмотреть? Я подумаю.

— Маша! Посвети-ка нам.

Мария встала с своего места и взяла со стола свечу.

Воробьев повел за нею гостя из комнаты в комнату. Когда они вошли в спальню Марии, то Шубин, приметив черный небольшой ящик, стоявший на столике под образом, спросил:

— Не тот ли это ящичек, про который ты мне говорил, Илья Фомич?

— Тот самый.

При сих словах Мария вздохнула, и пламя свечи, которую она держала в руке, затрепетало от ее вздоха.

— Что бы в нем такое быть могло? — продолжал Шубин, подойдя к столику и осматривая ящик с любопытством. — Уж не каменья ли драгоценные?

— Быть не может! Ящичек легок, как перо! — отвечал Воробьев. — А вот Маша осенью его раскроет. Срок, который родитель ее назначил, скоро уж наступит. Авось и нам она тогда скажет, если можно будет, что такое хранится в этом ящичке.

Осмотрев все прочие комнаты, Шубин возвратился с хозяином в ту, где сей последний принимал обыкновенно гостей, а Мария, по его приказанию, пошла в поварню хлопотать об ужине.

— Ну что? — сказал Воробьев. —Как тебе домик мой нравится?

— Старенек, однако ж похаять нельзя. Дай мне пораздумать недельки две, авось дело у нас сладится. Поговорим еще на досуге об этом, а теперь скажи мне, пожалуйста: неужто ты не знаешь, что лежит в ящике? Я бы на твоем месте тайком раскрыл его да посмотрел.

— Как это можно, Карп Силыч! Сам я передал Маше волю ее родителя, да сам же ее и нарушу! У Маши только и родни осталось на свете, что этот ящик. Бедненькая его так любит и бережет, что и сказать нельзя! Она все надеется найти в ящичке какое-нибудь письмо, по которому она отыщет отца своего.

— А что ж, и то быть может.

— Нет, я не думаю этого. Зачем бы было ее отцу завещать, чтобы она раскрыла ящик не прежде, как через двадцать лет, притом наедине и в полночь. Он даже и день назначил, а именно первое октября. Тут что-нибудь да есть особенное! Чем ближе подходит срок раскрывать ящик, тем больше страх меня разбирает.

— Уж не сила ли нечистая в ящике-то сидит! Лучше бы ты его в огонь бросил.

— Оборони Господи! Если и в самом деле лукавые в ящике заперты, то они, пожалуй, как бросишь их в печь, весь дом разнесут... Поговорим о чем-нибудь другом, Карп Силыч! Смерть не люблю я говорить о чем-нибудь страшном, на ночь глядя.

— Крепко ли ящик-то заперт, Илья Фомич?

— Ни щелочки на ящике не видно, а ключ Маша носит на шее.

Простясь с Воробьевым, Шубин ушел и во всю дорогу ломал голову: если не сила нечистая, то что бы такое могло быть в ящике?

Прошло недель шесть после приезда его в Петербург, и он почти каждый день посещал Воробьева. Необыкновенная красота Марии с самого первого свидания с нею произвела на него сильное впечатление, и он вскоре влюбился в девушку по уши. Замечая, однако ж, с ее стороны совершенную холодность и невнимательность к нему, Шубин внутренне на это досадовал и все придумывал средство, как бы довести Воробьева до того, чтобы он решился выдать за него замуж свою воспитанницу, против ее воли. «Как будет моею женою, — размышлял он, — так поневоле меня полюбит; лишь сначала надо задать ей хорошую острастку, а потом приласкать, так небось будет шелковая. Недаром говорят: люби жену как душу, а бей как шубу».

Через несколько времени Шубин, за обедом у одного из знакомых ему купцов, услышал, что торговые дела Воробьева весьма запутались и что ему не миновать за долги острога. Он очень обрадовался этой новости и на другой же день пошел к Воробьеву. После обыкновенных приветствий Шубин завел разговор о женитьбе и объявил, что он имеет желание жениться на Марии. Воробьева нисколько не удивило это предложение, ибо он давно заметил страсть Шубина. Поблагодарив за предложение, он продолжал:

— Жаль мне, очень жаль, что ты, Карп Силыч, ранее не посватался. Маша бы зажила с тобою припеваючи! Только изволишь видеть, у нее уже есть жених.

— Как? Кто такой? — воскликнул Шубин, изменясь в лице.

— Перед тобой таиться я не стану и как искреннему приятелю все расскажу в подробности. На дворе у меня несколько лет сряду нанимал небольшую горенку молодой иконописец из разночинцев, Павел Павлыч Никитин. Славной детина! Сметливый, честный, работящий! Два года жил он вместе с каким-то пленным шведом и так выучился от него по-шведски, что говорил на этом языке, как на своем природном, и даже мог читать шведские книги. С малых лет остался он сиротою после отца и матери, воспитан был в школе, которую завел преосвященный Феофан в Новегороде[800], приехал потом в Питер и начал доставать себе хлеб писанием святых икон. Мастерству этому выучился он самоучкой. Бывало, целый день сидит, сердечный, за работой. Кроме икон, писал он и другие картины. Вот посмотри, Карп Силыч, на этой стене Полтавское сражение. Это он подарил мне в светлое воскресенье вместо красного яичка. Ведь славно написано! Знакомый капрал мне рассказывал, что шведы совсем было одолели наших, и если б не... О чем бишь я заговорил? Ах, да, об Никитине. Я его вскоре полюбил как родного. Одна была беда, что мастерство его немного ему выгоды приносило: с трудом доставал он хлеб насущный. Однажды царь Петр Алексеич в доме князя Бутурлина увидел картину и спросил, кто ее писал. Ему сказали, что Никитин. Его царское величество велел тотчас его представить себе, обласкал его и дал указ отправить его на два года за море, в Тальянское государство, чтобы он там еще лучше картины писать научился. Прибежал Никитин ко мне без памяти от радости. Я в то время сидел с Машей за обедом. Лишь только услышала она, что Никитин уезжает на два года за море, как вдруг переменилась в лице, встала поспешно из-за стола и ушла в свою комнату, сказав, что ей очень нездоровится. Я как раз смекнул делом и сам себе думаю: авось Никитин не догадается. Только что же? У моего молодца навернулись слезы, побледнел он, как белый платок, бросился мне в ноги и начал целовать мою руку. «Что с тобой сделалось, Павел Павлыч? — спросил я. — Господь с тобой» А он молчит себе, целует только мою руку да плачет. «Если я вернусь из-за моря, — сказал он наконец, — и успею что-нибудь нажить моим мастерством, то дашь ли ты нам свое благословение? Белый свет не мил мне без нее. Ты заменил Маше отца! Будь и мне, сироте, отцом». Мы обнялись с ним, и я дал ему слово выдать за него Машу, когда он из-за моря воротится. Посмотрел бы ты, Карп Силыч, как мое обещание его обрадовало, как он благодарил меня! Не охотник я плакать, а признаюсь, глядя на его радость, я расплакался. На другой день он уехал из Питера, а я Машу в допрос. Ведь до сих нор не признается, плутовка, что ей Никитин полюбился: начнет уверять, оправдываться. Что с ней станешь делать! Впрочем, ведь и все почти девушки похожи на Машу. Не скоро скажут, что у них в сердчишке таится. Однако ж я знаю наверное, что она ни за кого другого, кроме Никитина, замуж не пойдет.

— Почему ж ты так думаешь? Что ей за охота обвенчаться на нищем да голод и холод целый век терпеть! Скажи-ка ей про меня. Авось она передумает.

— Нет, Карп Силыч! Грешно мне будет не сдержать моего слова.

— Послушай, Илья Фомич, ты мне должен, и должен немало! Срок платить давно уж наступил. Выдашь за меня Машу: буду ждать хоть десять лет уплаты; не выдашь: плати завтра же деньги! Завтра же подаю на тебя челобитную!

— Карп Силыч! Деньги твои за мною не пропадут. Твой покойный батюшка давно дело со мной имел и не разу на меня не жаловался. Напрасно ты так горячишься. Сам рассуди: честно ли я поступлю, если нарушу мое слово, которое дал Никитину. На сих днях он должен возвратиться из-за моря! Притом я не хочу ни за что принудить Машу выйти за тебя замуж против воли. Я наперед знаю, что она не согласится.

— Поговори с нею. Беды от этого не будет.

— Пожалуй. Я все сделаю в твою угоду. Только не пеняй на меня, Карп Силыч, и не ссорься со мною, если не успею уговорить ее. Вспомни и то, что если бы и захотел я ее принуждать, так по царскому указу нельзя будет выдать ее замуж насильно.

— Прощай! Не отдаешь невесты, так долг отдай. Завтра увидимся.

Хлопнув дверью, Шубин вышел. Мария, сидевшая в своей комнате за работой, ничего не слыхала из сего разговора. Добрый Воробьев, уверенный в ее любви к Никитину, целый вечер был задумчив и не имел духа сообщить ей предложение Шубина. Зная доброе сердце своей воспитанницы, он не решался открыть ей положения дел своих и опасался, чтоб она не пожертвовала собою и не погубила себя для его спасения; он коротко узнал Шубина и был уверен, что выдать ее за него замуж значило погубить ее.

На другой день явился к Воробьеву вместе с Шубиным купец Спиридон Степанович Гусев, староста Троицкой площади[801]. На нем был саксонский кафтан из темно-синего сукна, бархатный голубой камзол и плисовые[802] черные штаны. Лоб его украшался несколькими морщинами, рыжими бровями и довольно обширною лысиной. Маленькие, прищуренные глаза с первого взгляда показывали в нем человека хитрого и корыстолюбивого. Нос его имел сходство с яблоком порядочной величины, тем более что на конце вместо стебелька чернелась бородавка, а сжатые жеманно губы постоянно сохраняли насмешливое выражение. К чести наших предков надобно сказать, что старосты вообще выбирались из людей честных и бескорыстных, но Спиридон Степанович, добившись хитростью и происками звания старосты, начал тихомолком набивать свой карман, брать от челобитчиков добровольные приношения и вполне оправдал пословицу: в семье не без урода.

— Здравия желаю! — сказал Гусев тонким и высоким голосом, составлявшим резкую противоположность с его толстым брюхом и низким ростом. Толщину его можно было сравнить с гиперболою, голос с ирониею, а всего Гусева с олицетворенною, самою смелою антитезою. — Давно уж мы не видались! Жаль мне только, что мой приход не так тебе будет приятен, — продолжал он, вынимая из кармана бумагу и подавая Воробьеву.

Прочитав ее, сей последний изменился в лице. Это был указ ратуши о немедленной уплате долга[803] Шубину — в противном случае предписано было Воробьева посадить тотчас же в острог.

— Я подам апелляцию, — сказал Воробьев, отдавая Гусеву указ дрожащею рукою. — Кажется, меня нельзя посадить в острог прежде, чем имение мое будет продано.

— Да ведь ты, Илья Фомич, уж представил в ратушу опись всему твоему движимому и недвижимому имению, кроме наличных денег. Ратуша рассчитала, что как бы выгодно ни продалось твое имение, нельзя будет уплатить и половины долгов, не считая долга Карпу Силычу. Чем же ты ему-то заплатишь, если у тебя нет наличных?

— Спиридон Степаныч! Тебе известно, что у меня четыре барки с товаром на Неве льдом разбило. С тех пор, как я ни старался, не мог поправиться. Не я виноват!

— Да и не я, Илья Фомич! Так у тебя нет наличных?

— Все мои должники согласились ждать уплаты, пока я не поправлюсь.

— Нет, я не согласен! — проворчал Шубин. — Я и так долго ждал.

— Что же мне делать, Илья Фомич? — продолжал Гусев. — Если у тебя нет наличных, то я принужден буду исполнить указ.

— Возьми мои последние пять рублевиков! — вскричал Воробьев, вскочив со стула, вынув деньги из кармана и бросив их перед Шубиным. — Делайте со мной что хотите! У меня нет больше ни копейки.

— Не горячись напрасно, Илья Фомич! — заметил хладнокровно Гусев. — Умел брать взаймы, умей и отдать. Эй! Войдите сюда! — закричал он, отворив дверь в сени.

Вошли два караульщика с десятским.

— Отведите его в острог!

Шубин, приблизясь к Воробьеву, сказал ему вполголоса:

— Согласись на мое предложение, и я соглашусь ждать долга вместе с прочими заимодавцами!

— Умру в остроге, но не погублю сироты!

Марии в это время не было дома. Воробьева караульщики связали и, предводительствуемые десятником, повели в острог, а староста и Шубин пошли в австерию[804], которая находилась близ моста, ведущего с Троицкой площади в крепость. Если бы какой-нибудь волшебник восстановил этот давно истлевший домик, то австерия очутилась бы при самом въезде на нынешний Троицкий мост, и тогда, без сомнения, большая часть расчетливых немцев-ремесленников, спешащих летом в воскресные и праздничные дни на Крестовский остров, перестали бы нанимать извозчиков у Троицкого моста, входили бы в австерию, закуривали бы цигарки, выпивали бы бутылку пива и стакан пуншу и, взвешивая удобство австерии с привлекательностию трактира на Крестовском, повторяли бы надпись, которая украшала беседку одного из петербургских любителей садов и гласила: Незачем далеко, и здесь хорошо!

Австерия снаружи представляла небольшое четвероугольное здание. На главном ее фасаде находилась посредине дверь, два окошка с левой стороны двери и столько же с правой. Шесть тонких колонн, соединенных низенькими резными перилами, поддерживали приделанный к дому деревянный навес и составляли таким образом открытую галерею, которая предназначена была для того, чтобы изяществом своим привлекать прохожих во внутренность австерии, подобно замысловатому предисловию, служащему для привлечения читателей к прочтению книги. В австерии продавались от казны дорогие водки, иностранные вина, вообще напитки разного рода и закуски. Продажею заведовал бургомистр и несколько купцов, нарочно для сего избиравшихся. Петр Великий в праздники, отслушав обедню в Троицкой церкви, а в будни после присутствия в Сенате, заходил в австерию с своими приближенными на чарку водки. Сначала пред сим домиком, по случаю побед или других радостных событий, отправлялись разные торжества и сожигаемы были фейерверки, до построения в 1714-м году на Троицкой площади Коллегий, которые заменили австерию для собраний двора во время торжеств[805].

К этому-то домику поспешал Шубин с покровителем своим, старостою, в намерении угостить его заморскими винами и водками. Гусев хотя и носил немецкое платье, не мог, однако ж, изменить одному почтенному по древности обычаю, который и доныне еще на Руси существует и состоит в том, чтобы взятки всегда были сопровождаемы угощением на счет челобитчика.

Приближаясь к австерии, Гусев заранее наслаждался мысленно запахом и вкусом напитков, до которых он был большой охотник. Сердце его сильно билось от удовольствия, как будто бы хотело перепрыгнуть в левый карман камзола и поздороваться со спрятанными там десятью серебряными рублевиками, которые накануне находились в кармане Шубина и каким-то образом перешли оттуда в камзол старосты. Не дойдя, однако ж, шагов на сто до австерии, Гусев остановился.

— Мне что-то австерия эта не нравится! — сказал он Шубину. — Пойдем лучше в другую.

— Да разве есть другая?

— Как же! На этом же острове, в Большой Никольской улице. Точь-в-точь, как эта, только не деревянная, а мазанковая, и столбов да перил напереди нет. Впрочем, не красна изба углами, красна пирогами! Там все то же продается, что и здесь.

— Да почему ж нам в эту нейти?

— Ну, так! Пойдем, пожалуйста!

Этой причины: ну, так! Шубин вовсе не понял. Летописцы разным образом ее толковали, но один из них, кажется, более всего приблизился к истине. Он пишет, что Гусев, вероятно, не пошел в первую австерию по следующим причинам. Вид этого дома напомнил ему царя, который иногда выпивал там чарку водки; в камзоле Гусева лежали десять рублевиков, взятка, конечно, не из больших, однако ж он знал, что царь терпеть не мог и маленьких. Старосте казалось, что эти рублевики в том месте, где царь бывает, закричат, пожалуй: «Воры! Караул! Держите его!» А хоть бы и этого не случилось, так все как-то страшно было принимать угощения от челобитчика в австерии, где государь бывает. Царь есть солнце, рассуждает летописец, а совесть взяточника уподобляется филину, который боится света солнечного и всегда прячется от него подальше. Зело жаль, восклицает он далее, что солнце едино есть, филинов же окаянных многое множество в дубравах и вертепах скрывается. Но как ни рассуждая, а Миловзор уж там! [806]— сказал Дмитриев, и мы скажем: как ни рассуждай, а Гусев с Шубиным уже пируют в австерии, между тем как бедный Воробьев, уничиженный, связанный, приближается к остроту. Видно, и в то время, хотя оно было ближе нынешнего к давноминувшему золотому веку, иногда плуты или глупцы наслаждались благами жизни, а люди честные, умные терпели от них гонения и страдали.

В той же самой улице, называвшейся Большою Никольскою, где находилась другая австерия, стояла губернская канцелярия, одноэтажное деревянное здание, походившее на большую избу, и близ нее острог. Представьте себе огромный, окованный железом сундук, только без крышки: вот лучшее подобие тогдашнего острога. Он был устроен таким образом: довольно обширная четвероугольная площадка огорожена была в три сажени вышиною частоколом из бревен, плотно скрепленных железом и заостренных сверху. Дабы отнять возможность подрыться под частокол, настланы были вместо пола три ряда самых толстых досок, также скрепленных железом. В этот сундук можно было попасть только через одну узенькую дверь, проделанную в частоколе и украшенную со стороны улицы двумя круглыми будками, которые в свою очередь украшались остроконечными крышками, похожими на сахарную голову или на стоящий прямо спальный колпак с бубенчиком, ибо на верху крышек приделано было также для украшения по деревянному шарику. Один наружный вид этого жилища несчастия (ибо и преступление, сказал Карамзин, есть несчастье) наводил уныние; каково же было тому, кто из светлого, теплого домика своего попадал во внутренность острога? Только потолок печального здания мог несколько развеселять его обитателей, ибо так был великолепен, что и в богатейшем дворце не найти подобного. Цвет сего потолка был светло-голубой, по временам он переменялся в темно-голубой или синий, иногда же в темный, неопределенный цвет, но тогда по всему потолку начинали блистать разной величины алмазы белыми, алыми, голубыми, фиолетовыми и другими лучами. Иногда потолок украшался занавесами. Иные из них были посеребрены по краям столь ярко, что и ночью сияли; другие были столь легки и полупрозрачны, что от малейшего ветерка двигались; третьи уподоблялись белизною снегу и отличались такою разнообразною бахромою, какой никогда не выдумать ни одной модной торговке. Случалось, что потолок покрывался серыми или красноватыми занавесами, и тогда золотые стрелы придавали им необыкновенную красоту; иногда появлялась на нем сырость, так, что с него капала вода, однако ж эта сырость ничуть не портила алмазных его украшений. Случалось также, что с потолка падали круглые, то разным образом ограненные алмазы или белый пух. Потолок этот был так высоко поднят от полу, что если бы в него при Петре Великом кто-нибудь пустил из острога ядро и если б оно могло лететь вверх, не останавливаясь, то и ныне бы все летело, и даже не только ныне, но и чрез тысячу тысяч лет все бы до потолка не достало.

Один ревностный защитник старины объяснил, почему потолок в остроге был заменен небесным сводом. Он утверждал, что это сделали с тем намерением, чтобы преступников, забывших небо и соблазненных земными призраками, отделить трехсаженным частоколом от последних и принудить беспрестанно устремлять взоры на одно первое. Предоставляем читателям решить: имел ли архитектор, строивший острог, эту человеколюбивую мысль. Мы сами решить это не беремся. Дело прошлое! Мудрено нам, потомкам, судить предков! Надобно вспомнить, что и мы будем предками — так же, как они, присмиреем, исчезнем со всеми нашими замыслами, надеждами, страстями и делами и будем жить на земле в одних темных воспоминаниях, в одних книгах, в истории, романах и повестях; от каждого писателя зависеть будет вызвать нас из праха и заставить действовать по-своему. Чего не взведет иной сочинитель на нашу голову! Обличить его будет некому. Горькая участь наша!.. Утешимся, однако ж. Чего бояться потомства? Теперь оно еще не существует, оно ничто. Придет время, оно явится, зашумит, заволнуется, подобно нам, и для чего же? Для того только, чтобы обратиться снова в ничто и уступить место новым поколениям. Невольно после этого скажешь с Фамусовым: Пофилософствуй! Ум вкружится![807]

Ум наш точно бы вскружился, если б небесная, утешительная мысль о вечной, неземной жизни не объясняла нам цели исчезающих с лица земли одно за другим поколений.

— О чем бишь я заговорил? — молвил бы теперь Воробьев, если б он сам рассказывал про себя повесть и если б караульщики не подвели уж его к описанному выше острогу. Дверь, заскрыпев на железных петлях, отворилась, и тюремный сторож, выглянув из острога, принял Воробьева с рук на руки от караульщиков. Дверь захлопнулась.

Бедняк, вздохнув, невольно посмотрел на высокий потолок острога и, прислонясь к частоколу, закрыл лицо руками.

Между тем Мария, купив в Гостином дворе припасы для обеда, отослала их домой с работницей, которая ее сопровождала, и пошла сама к Троицкой церкви[808]. Мария хотя и родилась от шведа, но по убеждению своего воспитателя перекрестилась на тринадцатом году возраста в греко-российскую веру. Она вошла в храм, усердно помолилась и, выходя на площадь, приметила подле себя вышедшего вместе с нею из церкви молодого человека. Он следовал за нею. Мария, потупив глаза в землю, поспешала к дому, но молодой человек от нее не отставал.

— Ты, верно, Марья Павловна, меня не узнала, — сказал он наконец.

Она невольно вздрогнула, быстро подняла глаза и увидела перед собою Никитина. Взоры ее блеснули радостью, сердце затрепетало, как крыло бабочки, играющей на солнце, щеки покрылись ярким румянцем, и полуоткрытые, прелестные уста искали слов для ответа и не находили.

— Сегодня только приехал я в Петербург, поспешил прежде всего в церковь излить пред Богом благодарность за благополучное возвращение на родину и потом думал идти к твоему батюшке. Здоров ли он?

— Слава богу, здоров, — отвечала торопливо Мария, несколько оправясь от смущения, произведенного в ней столь неожиданною и радостною встречею с женихом.

Мог ли сей последний не заметить этого смущения? Оно доказало ему, что долговременное отсутствие не изгладило его из памяти Марии; оно уверило его, что он любим по-прежнему. Сердце его наполнилось ощущениями, которые словами выразить невозможно. Счастливцы и не приметили, как подошли к дому.

— Я привез из Италии несколько списков с лучших картин, — сказал Никитин. — Завтра я тебе покажу их, мой ангел! Увидишь, что я пишу не по-прежнему. Ныне искусство мое, при помощи Божией, может доставить мне хлеб. Я не желаю многого! Лишь бы ты не терпела ни в чем нужды и была счастлива! Ты, верно, знаешь, милая, по какому праву я говорю с тобою так откровенно? Твой батюшка при отъезде моем дал мне слово, и я уверен, что оно дано не против твоего согласия. Не правда ли?

Мария молчала и потупила снова глаза в землю. Две слезы, подобные алмазам, навернулись на длинных ее ресницах. Иногда и молчание красноречиво и быстро выражает более чувствований и мыслей, нежели речи, которые Гомер называл крылатыми. Но одни ли речи можно назвать крылатыми? Почему не сравнить радостей, счастия с крылатыми райскими птичками, изредка прилетающими к человеку? Как часто эти редкие на земле птички вдруг поднимают крылышки и скрываются навсегда, навсегда! Это испытали Мария и жених ее.

В то самое время, когда сердца их утопали в радости, вдруг вошел в комнату приказчик Воробьева с заплаканными глазами.

— Где батюшка? — спросила его Мария.

— Ах, матушка Марья Павловна! Дожили мы до горя до беды! Бедный хозяин мой, отец наш родной, Илья Фомич!

— Что такое сделалось? — спросила, побледнев, Мария.

— В острог его посадили, матушка, в острог! — приказчик, утирая слезы, рассказал все в подробности Марии. Он как-то узнал и об условии, на котором Шубин соглашался ждать уплаты долга.

Райская птичка подняла крылышки, взвилась высоко и скрылась из глаз Марии.

Когда приказчик вышел из комнаты, Мария едва слышным голосом, прерываемым рыданиями, сказала Никитину:

— Я любила тебя, искренно любила!.. Теперь не стыжусь признаться в этом!.. Мы, верно, были бы счастливы!.. Но, видно, мне суждено быть за другим!.. Простимся навсегда! Не возражай мне. Я должна на это решиться. Он воспитал меня, он заменил мне отца! И он в остроге! Пусть умру я, но я должна спасти его!

Мария, выбежав из комнаты и увидев приказчика, сказала ему твердым голосом: «Веди меня к Шубину!» Приказчик, проводив своего хозяина до самого острога и возвращавшись домой, увидел Шубина и старосту, сидевших у окна в австерии, которая была в той же улице, где находился и острог. Он повел Марию. Несчастный Никитин издали следовал за нею. Легче было бы ему следовать за гробом невесты.

— Выкушай еще чарочку! — говорил Шубин, кланяясь в пояс старосте.

— Не много ли будет, хе, хе, хе! Недаром говорится: первая чарка колом, другая соколом, а последние мелкими пташками летят. Я уж и счет этим пташкам потерял!

— Неужто ты пьешь по счету, Спиридон Степаныч? Беды не будет, если чарочку-другую и просчитаешь. Гей, молодец! Дай-ка еще фляжку заморского! На моей свадьбе я еще не так тебя угощу, благодетель мой! Это еще что! Цветки, а там будут ягодки!

— Ба! Что это за женская персона вошла сюда? — воскликнул Гусев. — Тьфу, пропасть! Как она озирается! Уж не юродивая ли какая?

— Ты здесь? — сказала Мария, взглянув на Шубина. Кровь кипела в ее жилах, но бедная девушка усиливалась скрыть свое волнение и старалась казаться спокойною. — Ради Бога, освободи батюшку из острога!.. Я согласна идти к венцу с тобой! Но только освободи его, теперь же, сейчас!

Шубин вытаращил на нее глаза. Бессмысленное лицо его ясно показывало, что он, подносив Гусеву, не забывал и себя.

— Хе, хе, хе! Дело идет, кажется, на лад! — заметил староста. — Счастливец ты, Карп Силыч! Другие за невестами ухаживают, кланяются им, а к тебе сама невеста пришла с поклоном. Хе, хе, хе! Что ж ты ей ничего не отвечаешь? Разве раздумал жениться? Обними свою нареченную!

У Шубина появилась на лице такая же приятная улыбка, какая бы украсила физиономию осла, если 6 он мог улыбаться. Он встал со стула, пошатнулся немного в сторону и протянул руки к Марии, чтобы обнять ее, но она его оттолкнула.

— Прежде освободи батюшку!

— Видишь еще, спесь какая!— сказал староста. — Освободи ей, изволишь видеть, батюшку! Пожалуй! За этим дело не станет! Ты соглашаешься, Карп Силыч, ждать уплаты долга вместе с прочими заимодавцами?

— Какого долга? Я ей, кажись, ничего не должен! Будет женою, так сочтемся!

— Хе, хе, хе! Не ты говоришь, я вижу, а хмель говорит. Грешные люди! Выпили мы с тобою немножко сегодня! Я знаю, впрочем, что ты ждать долга согласен.

— Что такое? Чего ждать долго? Нет, СпиридонСтепаныч! Я не согласен. Коли жениться, так завтра же к венцу!

— Ну, ну, ладно. Пойдем-ка к острогу.

— Пойдем. Не испугаешь острогом! Куда хочешь веди! Хоть к чертям в гости, лишь бы эта кралечка от меня не отстала!

— Она с нами пойдет. Э! брат! Да ты и дверей уж не видишь, а хочешь выйти на улицу в окошко! Хе, хе, хе! Сядь-ка лучше да подожди меня здесь. Лучше я схожу один и приведу сюда ее батюшку.

Староста вышел. Мария хотела идти за ним вслед, но Шубин, сидевший близ двери, встал, шатаясь, и загородил ей дорогу.

— Куда, моя распрекрасная? Куда ты от жениха своего бежишь? Я не пущу. Жить не могу без тебя! Тошно! Да что ж ты толкаешься! Ведь коли честью не останешься, так силой удержу. Нет, матушка! Стой! Не выпущу! Сам черт меня не сдвинет и от дверей не оттащит!

Он схватился за ручку замка. Бедная Мария, заплакав, отошла от двери и села на скамейку, стоявшую в темном углу горницы.

Между тем староста, войдя в острог, сказал Воробьеву, что Шубин хочет с ним поговорить.

— Пойдем-ка, Илья Фомич! — продолжал он. — Полно сердиться! Я тебя помирю с Шубиным. Что тебе за охота сидеть в остроге!

— Если он хочет опять предложить мне прежнее условие, то не о чем мне и говорить с ним. Для своего спасения я ни за что на свете не решусь погубить сироты безродной!

— Не о том дело, Илья Фомич! Никого губить тут не требуется. Пойдем-ка. Увидишь, что я вас помирю! Что ж ты нейдешь? Если острог тебе так понравился, так можно ведь будет сюда воротиться. Тьфу, какой упрямый!

Взяв за руку Воробьева, староста почти насильно вывел его из острога и сказал на ухо тюремному сторожу, чтобы он послал вслед за ними к австерии двух караульщиков и велел им дожидаться его на улице.

Едва успел Воробьев войти с старостою в австерию, как Мария, вскочив со скамьи, бросилась своему воспитателю на шею.

— Батюшка! — повторяла она, рыдая и целуя его руки.

Воробьев прижимал ее к сердцу и плакал. В это время Никитин, с отчаянием в душе, давно ходивший взад и вперед по улице мимо австерии, решился войти в нее, почти не понимая сам, что он делает.

— Вот, изволишь видеть, Илья Фомич! — сказал староста, не приметив вошедшего Никитина. — Грешно бы было, конечно, да и по царскому указу нельзя принудить Марью Павловну выйти замуж за Шубина, но она сама этого желает. По тому же царскому указу ты отказать ей в этом не можешь. Ударь-ка по рукам с Карпом Силычем, так и дело будет в шляпе. Он бы долгу своего подождал, ты бы дела свои поправил и поживал бы себе в своем домике. Ведь в остроге-то куда жить не хорошо! Хе, хе, хе!

— Да, любезный батюшка! Благослови меня! Я согласна выйти замуж за Карпа Силыча. Он так богат! Я буду с ним счастлива! Боже мой! — воскликнула она, увидев Никитина, и закрыла лицо руками. Он стоял неподвижно у двери. На лице его выражалось неизобразимое душевное страдание.

Глубоко тронутый Воробьев, оглянувшись, протянул руки и, подойдя к Никитину, крепко обнял его. Потом, подведя его к Марии, сказал ей:

— Вот жених твой, Маша! Я дал ему слово. Знаю, что ты любишь его. Господь благословит вас! Живите счастливо! А обо мне не беспокойтесь. Я довольно пожил на свете. И в остроге с чистою совестию доживу я свой век спокойно!..

Никитин, пораженный его великодушием, напрасно искал слов, чтобы выразить кипевшие в груди его чувствования: то смотрел он на Марию, то на ее воспитателя, и слезы текли из глаз его.

Воробьев хотел соединить их руки, но о Мария, тихо оттолкнув руку Никитина, воскликнула:

— Нет, нет! Никогда! Ни за что на свете!

— Для чего же ее принуждать? — заметил староста, подводя к Воробьеву Шубина, с трудом державшегося на ногах. — Вот жених ее! Этот ей нравится. Не упрямься, Илья Фомич! Видишь, она как тебя просит, колена твои обнимает! Какой несговорчивый! Благослови ее за Карпа Силыча. Право, он детина знатной!

— Нет, Машенька! — сказал Воробьев. —Я не изменю своему слову! Не дам тебе благословения! Пока я жив, не пойдешь ты к венцу с этим богачом. Не губи себя для меня! Вот жених твой! Он беден, он такой же, как ты, сирота, но Бог милосердный отец всех сирот! Да благословит он вас! Прощайте! Живите счастливо, и когда я умру, вы, верно, дети, придете на моей могилке поплакать и добром меня помянете. Прощайте, мои милые! Веди меня в острог! — продолжал он твердым голосом, обратясь к старосте, и пошел к двери.

— Батюшка! Ради Бога! — восклицала рыдавшая Мария и бросилась вслед за ее воспитателем, но староста остановил ее. В изнеможении опустила она руки и голову и закрыла глаза. Передав ее в объятия Шубина, староста вышел вслед за Воробьевым на улицу и велел двум караульщикам, ожидавшим там его приказаний, связать старика и вести за ним в острог.

Мария, опамятовавшись и открыв глаза, с ужасом вырвалась из объятий Шубина. Потеряв равновесие, он закачался, как лодка, бросаемая волнами, и упал подле двери, ворча сердито:

— Я тебя, злодейку! Научу я тебя толкать своего мужа!

Купец, продававший напитки в австерии, во все время описанной сцены стоял в молчании за прилавком.

— Подними меня! — закричал ему Шубин.

— Сам встанешь! — ответил купец.

— Подними! Не то убью! — заревел Шубин, стуча кулаками в пол.

— Как бы староста не был твой приятель, я бы тебя, нахала, умел проводить отсюда!

— Не плачь, милый друг, не плачь! — говорил между тем Никитин Марии, взяв ее за руку и сажая на скамейку. — Я буду день и ночь работать. Бог поможет мне! Я заплачу долг Шубину за твоего батюшку, он освободится из острога, как тогда мы будем счастливы!

— Подними меня, разбойник!

— Ах, Боже мой! Я вспомнил про твой ящичек, милый друг. Ты еще не раскрыла его?

— Нет, срок еще не пришел, — отвечала Мария.

— Может быть, в нем найдешь ты золото или какую-нибудь драгоценность. Ах, дай Бог! Тогда бы ты выкупила батюшку.

Утопающий крепко хватается и за плывущую ветку, не рассчитывая, что она удержать его не может поверх глубины, всасывающей свою жертву. Так и Мария в предположении, очень еще сомнительном, жениха своего увидела луч надежды и радостно предалась этому чувству. Сопровождаемая Никитиным, она немедленно пошла к дому своего воспитателя.

Староста, оставив Воробьева в остроге, поспешил возвратиться в австерию и, торопливо входя туда, запнулся за Шубина, который после ухода Марии с Никитиным подвинулся еще ближе к двери и растянулся подле самого порога. Он успел схватить Спиридона Степановича за ногу и чуть не уронил его.

— Что за дьявол лег тут у дверей! — воскликнул сердито староста.

— Ага! Попался, голубчик! — сказал Шубин, вообразив, что он держит за ногу купца, который отказался поднять его. — Вот я тебя! Теперь я тебе пересчитаю ребра! Нет, не вырвешься! Погоди!

С сими словами дал он пинка своему благодетелю. Это и не с пьяными случается, только с тою разницею, что пинки даются людьми, стоящими или поставленными на ноги, благодетелям, которые уже упали или уронены.

— С ума ты сошел! — закричал староста, повалясь на пол подле Шубина. —Бить меня! Да как ты осмелился!

— Ах, Спиридон Степаныч! Я думал, что это не ты. Прости меня великодушно!

После униженных извинений с одной стороны и строгого выговора с другой приятели, лежа, помирились, при помощи продавца напитков встали и удалились из австерии.

Через несколько дней настало 1 октября. Можно легко вообразить, с каким нетерпением ожидала Мария этого дня. Прежнее ожидание, открыть в таинственном ящике какое-нибудь известие об отце ее, возбужденная недавно надежда найти там драгоценность, которая бы могла доставить ей средство помочь ее воспитателю, томившемуся в остроге, страх открыть ящик одной и в полночь — все это сильно волновало Марию. Никитин, поздно вечером оставив кисть и закрыв свой ящик с красками, пришел к своей невесте, чтобы разговорами несколько развлечь ее и успокоить. Они сели ужинать и, продолжая разговаривать, смотрели от времени до времени на стенные часы. Пробило одиннадцать. Однообразный звук маятника напоминал им, что минута, столь долго ожиданная, скоро наступит. Чем ближе подвигалась стрелка к цифре XII, тем сильнее бились сердца Марии и жениха ее.

— Не пора ли, мой друг, тебе идти? — сказал Никитин, вдруг прервав начатый им рассказ про Италию и указав на часы. До полуночи осталась одна минута.

Мария невольно вздрогнула, взяла в молчании свечу со стола и с сильным трепетом сердца пошла в свою комнату. Затворив за собою дверь, подошла она к столику, на котором стоял ящик ее, перекрестилась, взглянув на об-

раз, висевший на стене над столиком, и сняла с шеи черную ленту, на которой носила она ключ от ящика.

Часы начали бить полночь. Мария трепещущей рукою открыла ящик. Внутренность его обита была черным бархатом. В ящике увидела Мария бумагу, писанную на неизвестном ей языке, и пергаментный свиток, связанный черною лентою. Более ничего в нем не было. В недоумении взяла она бумагу и свиток и решилась показать их знавшему шведский язык Никитину, предполагая, что бумага была написана на сем языке. С этим намерением вышла она в другую комнату.

— Что, моя милая? — спросил ее торопливо Никитин, глядя на нее пристально.

— Вот что нашла я, — отвечала Мария, подавая ему бумагу и свиток.

Никитин, прочитав первую, побледнел. Взяв потом пергаментный свиток, осмотрел он его внимательно, хотел развязать ленту, которою свиток был связан, но вдруг, как бы испугавшись, положил его на стол и задумался. Потом начал он еще раз внимательно читать бумагу.

Мария, устремя на него испытующий взор, старалась угадать волновавшие его мысли. На лице Никитина ясно изображались изумление, радость, страх и нерешимость.

Когда Никитин прочитал во второй раз бумагу, Мария спросила его:

— Нет ли надежды узнать что-нибудь о моем родителе?

— Никакой.

— Что же в себе содержит бумага?

— Это его завещание.

Мария, схватив бумагу, покрыла ее поцелуями и оросила слезами.

— Что батюшка пишет? — спросила она прерывающимся от сильного душевного волнения голосом.

— Не спрашивай меня, милая! Лучше тебе не знать содержания этого завещания.

— Что это значит?

— Если все то справедливо, что сказано в бумаге, то мы с тобою можем приобресть несметное богатство. Все зависит от этого пергаментного свитка, но прочитать его я не решаюсь. Это ужасно!

— Ты меня удивляешь! Объяснись, ради Бога!

— Нет, милая! Не принуждай меня, для собственного твоего спокойствия!

Убежденный неотступными просьбами Марии, желавшей непременно знать последнюю волю отца своего, Никитин наконец решился сообщить ей содержание завещания. Мария, изменясь в лице, почти с ужасом его слушала.

— Как ты думаешь, друг мой? — спросил Никитин. — Решиться ли мне прочитать этот свиток?

— Нет, нет! — воскликнула Мария. — Если меня любишь, не делай этого!

— Мы бы могли тотчас же помочь бедному твоему воспитателю и освободить его из острога.

— Но подумай, что ты можешь погубить себя невозвратно!

— Совесть моя ни в чем меня не укоряет, друг мой. Душа моя чиста. Кажется, я могу на это решиться. Может быть, я и заблуждаюсь. Тогда, конечно, гибель моя несомненна!

— Нет, нет! Решаться на такой опыт слишком ужасно! Прежде должно испытать все другие средства к освобождению моего бедного батюшки.

Мария взяла завещание отца и пергаментный свиток и снова заперла их в ящик. Никитин, простясь с нею, пошел домой, погруженный в размышления. Мария не могла сомкнуть глаз целую ночь.

На другой день, 2 октября, Никитин пришел опять вечером к своей невесте, несмотря на сильную бурю, которая поднялась еще с самого утра. Разговор их снова начался об открытии, сделанном ими накануне. Неожиданно вошел в комнату Шубин. Он низко поклонился Марии и сказал:

— Прости меня великодушно, Марья Павловна, что я пришел к тебе так поздно. Я узнал, что в ящике, который тебе родитель оставил, ты не нашла ничего, кроме каких-то грамоток.

— Ты уж узнал об этом! — сказала Мария, вспыхнув от гнева.

— Как не узнать! Слухом земля полнится.

— За сколько рублей купил ты мою тайну у нашей работницы? Кроме ее, никто не мог знать до сих пор, что я нашла в ящике.

— Нет, Марья Павловна. Я не говорил ни слова с твоей работницей. Да дело не в том. Я пришел спросить тебя: согласна ли ты идти к венцу со мною? Дай мне верное слово, и батюшку твоего завтра же выпустят из острога. Это от меня одного зависит. Никто, кроме меня, тебе помочь не может.

— Неправда! — возразила вспыльчиво Мария. — Иногда лоскуток написанной бумаги лучше наличных денег. Я могу обойтись без твоей помощи! Твой долг будет тебе чрез несколько дней уплачен.

Никитин, заметив, что Мария, увлеченная негодованием, высказала Шубину более, нежели сколько требовала осторожность, сделал ей знак головою. Мария, почувствовав свою неосмотрительность, замолчала, но Шубин по ее ответу начал догадываться, что в ящике найдена ею какая-нибудь важная бумага. Может быть, думал он, отец ее завещал ей богатое наследство в Швеции. Ответ Марии сильно смутил его, уничтожив надежду на придуманное им средство принудить ее выйти за него замуж.

Староста, по советам которого Шубин действовал, ходил между тем взад и вперед по Троицкой площади и ждал окончания переговоров своего приятеля, поглядывая изредка на дом Воробьева. Войти в дом не решился он и для того, чтобы не показать явного пристрастия в деле Шубина, и для того, что находил свое присутствие лишним при объяснениях Карпа Силыча с Мариею. Все небо покрыто было тучами, вечерняя темнота все более и более сгущалась, и порывистый ветер со стороны моря дул с необыкновенною силою.

Шубин несколько времени простоял неподвижно, глядя на Марию и сбираясь с мыслями, и решился наконец идти к своему благодетелю на площадь за советами. Поклонясь Марии и посмотрев злобно на Никитина, он вышел из комнаты, но вскоре вбежал опять и закричал:

— Мне нельзя уйти отсюда! Двери на крыльце и ворота крепко-накрепко заперты. Сквозь все щели забора бежит с площади вода!

Никитин подошел к окну, отворил фортку и, несмотря на вой ветра, услышал шипение волн, которые, разбегаясь с площади, достигали до самого дома и разлетались брызгами и пеной.

— Наводнение! — воскликнул он.

— Боже мой! — сказала вполголоса испуганная Мария.

Староста, прогнанный водою с площади, подбежал к дому Воробьева, но, увидя, что дверь на крыльце и ворота заперты, взлез на забор и сел на него верхом.

Никитин, продолжая смотреть в окно, несколько раз отирал платком с лица водяные брызги. В то самое время, когда рев порывистого ветра стих на несколько мгновений, с ужасом услышал Никитин вдали жалобный крик: «Тону! Тону! Батюшки, помогите!» Первая мысль, в нем мелькнувшая, была спасти утопавшего во что бы то ни стало. «Но каким средством спасти несчастного! Это невозможно! — была вторая мысль, наполнившая сердце Никитина горестию и состраданием. Через несколько времени опять раздался тот же крик: «Тону! Тону!» — и вскоре голос умолкнул.

Буря все более и более свирепела, и вода быстро прибывала. Густой мрак покрывал всю Троицкую площадь. Никитин, взяв со стола две свечи, приставил их к стеклу окна и снова начал смотреть в фортку, стараясь увидеть, по крайней мере, высоту воды, которой она уже достигла. Сияние свеч разлилось на небольшое пространство пред домом Воробьева и, споря с мраком, слабело по мере отдаления; наконец, побежденное врагом своим, оно умирало, не имея силы пробиться далее в черный, непроницаемый океан тьмы. Из этого океана являлись, как привидения в развевающихся белых саванах, кипящие пеною волны и, шумя, бежали к дому. От ударов их стена начала дрожать. Никитин, как живописец, на несколько времени забылся и смотрел на эту картину с ужасом, смешанным с наслаждением. Вдруг вспомнив возрастающую с каждою минутою опасность, он начал наблюдать: прибывает ли вода или нет? Когда ветер стихал, являлись из мрака ровные, широкие волны, когда опять ударял порыв вихря, волны возрастали и на вершине их крутилась пена. Вдруг появился вал, подобный великану, который на седой главе своей нес труп человека. Никитин, содрогнувшись, отскочил от окна и закрыл фортку.

— Не нужно ли будет, — сказал он, — из осторожности переносить отсюда вещи на чердак? Вода, кажется, все прибывает.

Мария побледнела. Шубин заохал от страха. Все начали носить на чердак, что попадалось первое под руку. Шубин усердно помогал Марии и Никитину. Вскоре присоединились к ним приказчик и работница Воробьева. Как обыкновенно бывает в подобных случаях, носили вещи малостоящие и забывали дорогие. Мария, однако ж, не забыла своего ящика, который был ей всего на свете драгоценнее, как единственная вещь, оставшаяся после отца. Шубин, разогнав несколько страх свой мыслию, что вода не дойдет до чердака, обратил внимание свое на ящик. Он считал его препятствием к браку своему с Мариею, ибо думал, что в этом ящике хранится средство, о котором она говорила, уплатить ему долг и освободить ее воспитателя из острога. Выждав время, когда он один остался на чердаке, бессовестный схватил ящик, спрятал в глубокой карман своего саксонского кафтана и пошел вниз помогать в перенесении на чердак остальных вещей.

В это время набежавшая сильная волна ударила в окна той комнаты, где находились Мария и жених ее. Рамы задребезжали, и одно расшибленное стекло зазвенело.

— Пойдем, милая, вверх скорее! — сказал Никитин, взяв Марию за руку. — Мы не успеем всего переносить. Скоро вода вольется в комнаты.

Они пошли вверх. Мария, вдруг как бы проснувшись от страшного сна, вспомнила про своего воспитателя, заключенного в остроге. Представив опасность, которой он там подвергался, она вскрикнула от ужаса.

— Что с тобой, друг мой? — спросил Никитин, ведя ее по лестнице.

— Бедный мой батюшка! Он утонет!

Никитин старался ее успокоить, говоря, что, без сомнения, примут меры для спасения находящихся в остроге.

Мария, взойдя на чердак, бросилась в кресла и в отчаянии ломала руки. Никитин, приметив слабый красноватый свет, проникавший с площади в слуховое окно, подошел и выглянул в оное. Над Выборгскою стороной увидел он расстилавшееся зарево. Кровавое его сияние рассеяло несколько мрак этой страшной ночи.

Троицкая площадь в то время была гораздо обширнее нынешней и продолжалась до самого берега Невы. Одна Троицкая церковь и австерия стояли на берегу. Никитин подумал, что видит перед собою море. Вся площадь Троицкая, широкая Нева и обширный луг, находившийся на другом берегу Невы между Летним садом и Почтовым двором, составили необозримую водную поверхность, покрытую волнами. Против течения реки доски, бревна, лодки, суда быстро неслись по воде, гонимые ветром. Казалось, весь Финский залив, поднявшись, стремился на Петербург. Зрелище было поразительно.

Когда Никитин отошел от окна, Шубин стал на его место. Представившаяся ему картина разрушения в такой привела его страх, что он начал дрожать как осиновый лист. Во время пребывания его в ските много раз слышал он поучения, в которых описывалась кончина мира. Невольно вспомнил он эти описания, глядя на мрачное небо, на зарево, которое как будто бы происходило от загорающейся земли, на выступившие из берегов воды, которые все стремились разрушить. Притом ужасной рев ветра, треск падающих заборов, крик людей, просящих помощи, — все это приводило душу в содрогание. «Уж не кончина ли мира настала?» — подумал Шубин, вспомнив, что в ските многие из тамошних проповедников предсказывали близкое наступление последнего дня.

Погруженный в сии размышления, вдруг услышал он сильный треск и вслед за оным раздавшийся над головой его голос: «Преставление света!

Оледенев от ужаса, Шубин отскочил от слухового окна и бросился в ноги прежде Марии, а потом Никитину.

— Преставление света! — воскликнул он. — Я слышал голос с неба! Простите меня, многогрешного! Я обижал вас, хотел вам зла. Теперь ничего не нужно человеку! Блажен, кто зла не творил и делал дела благие! Простите меня, многогрешного!

— Помилуй, что с тобой сделалось? — спросил удивленный Никитин, поднимая лежавшего перед ним кающегося грешника.

— Я слышал голос, своими ушами слышал! Простите меня, окаянного!

Никитин подошел снова к слуховому окну и увидел прежнюю картину наводнения. Он начал вслушиваться и ничего не мог различить, кроме воя ветра и шума волн. Наконец он в самом деле слышит над собою голос: «Батюшки светы. Весь Питер, видно, потонет!»

— Кто там? —закричал живописец, высунувшись по пояс из окошка.

— Я! — отвечал староста Гусев, перелезший с забора на кровлю дома. Толстяк стоял подле трубы, схватясь за нее обеими руками. — Нельзя ли мне как попасть на чердак? Я того и смотрю, что меня отсюда ветром сшибет.

Никитин отыскал на чердаке длинный шест, которым Воробьев иногда гонял голубей, сохранив с молодых лет страсть к сей забаве. Протянув сей шест к старосте, Никитин советовал ему, чтобы он, держась за шест, осторожно спустился к окошку. Гусев последовал совету и сполз на чердак.

— Ты, Спиридон Степаныч, закричал, когда я смотрел в окно: «преставление света»? — спросил Шубин.

— Я. С ближнего дома ветер сорвал крышу, и с таким треском, что у меня душа в пятки ушла.

— Ты меня до смерти перепугал!

— Да уж что говорить! Не мы одни с тобой теперь трусим!

Вода между тем все возвышалась более и более и влилась в комнаты. Зарево, происшедшее от загоревшейся близ Петербурга деревни, начало гаснуть, и блеск его слился с зарею, появившеюся на прояснившемся востоке. Ветер стал постепенно слабеть и к полудню утих совершенно. Вода начала быстро сбывать.

— Не поспешить ли нам домой? — сказал Гусев, глядя в слуховое окно. — По площади народ уж ходит. Сколько на ней бревен, дров, лодок и разного хламу! Надо взглянуть, что у нас дома вода напроказила.

Поклонясь Марии, староста и Шубин, с похищенным ящиком в кармане, вышли.

Никитин, по просьбе Марии, немедленно повел ее к острогу, чтобы узнать об участи ее воспитателя. Там сторож губернской канцелярии сказал им, что все заключенные были переведены на чердак дома, где помещалась сия канцелярия, и что ни один из них не утонул. С облегченным сердцем возвратилась Мария с женихом домой и начала отыскивать своего ящика на чердаке между расставленными в беспорядке разными вещами. Нигде не находя его, бедная девушка заплакала. Никитин осмотрел все углы, но напрасно. Сначала подумал он, что ящик забыт был внизу и что его унесло водою, но Мария твердо помнила, что она прежде всех других вещей перенесла свой ящик на чердак.

— Верно, Шубин или староста унес его! — сказала Мария в слезах.

Никитин, которому сие подозрение показалось очень вероятным, дал слово Марии во что бы то ни стало открыть похитителя.

Староста, сопровождаемый Шубиным, шел между тем скорым шагом к дому своему, который находился в конце Дворянской улицы, на берегу Малой Невы. Он похвалил своего приятеля за сметливость и расторопность, когда тот сообщил ему о приобретении ящика, и горел нетерпением скорее узнать содержание бумаг, найденных Мариею. При входе в дом свой он порадовался, заметив, что вода не влилась в его комнаты, а затопила одни подвалы.

— То ли дело, — воскликнул он, — как дом-то повыше построишь! Теперь многие охают, а мне хоть трава не расти. Все и сухо и цело! Давай же сюда ящик-то! — продолжал он, запирая дверь комнаты, в которую они вошли.

— Вот он, Спиридон Степаныч, — сказал Шубин, вынимая ящик из кармана. — Только он заперт. Ключ остался у моей невесты. Она его на шее носит.

Гусев взял большую связку ключей разной величины, почти все перепробовал и наконец кое-как отпер ящик. Взяв бумагу и пергаментный свиток, он развязал ленту, которою сей последний был связан, надел на нос очки, взглянул сначала на свиток, потом на бумагу и пробормотал:

— Это какая-то тарабарская грамота! Я ни слова разобрать не могу!

Вспомнив, что отец Марии был швед, он продолжал:

— Верно, это по-шведски написано! Этакая досада! Ах да! Мой брат Александр знает по-шведски. Он долго жил в Стекольном[809] по торговым моим делам. Не позвать ли его? Как ты думаешь, Карп Силыч?

— Чтоб он не рассказал кому-нибудь и не ввел меня в беду!

— Как это можно! На него я полагаюсь, как на самого себя. Он не введет нас болтовством в хлопоты. Я от него никогда ничего не таил. Притом я содержу его, даю ему стол и помещение. С ума разве он сойдет! Постой-ка, я схожу за ним.

— Да не говори же ему, однако ж, Спиридон Степаныч, откуда достались нам эти грамотки.

— Смешон ты, Карп Силыч! Не тебе учить меня осторожности. Я прожил поболее твоего на свете. Да, впрочем, не беспокойся! Я скажу ему, что нашел этот ящик на улице. После наводнения мало ли что теперь по улицам валяется. Свалим всю беду на воду, так и концы в воду.

Чрез несколько минут староста возвратился в комнату с меньшим своим братом, который весьма походил лицом на старшего, только сей последний был его гораздо потолще и вместе потоньше. Младший мастер был писать бумаги тогдашним приказным слогом и исправлял должность письмоводителя старосты.

— Переведи-ка, братец, эти бумаги. Кажется, они писаны по-шведски, — сказал староста, — я шел вот с этим приятелем моим и поднял их по дороге.

Брат Гусева взял сначала бумагу, прочитал ее про себя и воскликнул:

— Это чудеса, если это все правда! — Потом взял он пергаментный свиток, прочитал его с возраставшим приметно вниманием и опять начал снова читать. Глаза его блистали радостью, руки дрожали, однако ж он усиливался скрывать свое волнение.

— Переведи же скорее, что тут написано, — сказал Гусев.

— Да что переводить! — отвечал его брат. — Все вздор! Написано наставление, как жить должно на свете.

— Только-то! — проворчал Гусев.

— Ну, так возьми себе, Карп Силыч, эту находку. Мы хоть и вместе с тобой ее нашли, однако ж я тебе свою долю уступаю. В каком еще богатом ящике спрятана была такая дрянь!

Положив бумагу и свиток в ящик, он подал его Шубину. Александр Степанович между тем мигал и старался знаками остановить брата, но, увидев, что он знаков его не заметил и что Шубин положил уже ящик в карман, брат Гусева с приметною досадой взял его за руку и вывел в другую комнату.

— Я тебе мигал, мигал — ничего не видишь! — сказал он вполголоса. — Возьми ящик назад!

— А что?

— Возьми, говорят! Не знаешь ты, какое сокровище отдал! После я тебе все расскажу. Чудеса, да и только! Смотри ж, брат! Чур, со мной все пополам. Не то и переводить не стану.

— Что такое пополам? Растолкуй, пожалуйста! Я ничего не понимаю!

— После поговорим: прежде возьми ящик.

— Пожалуй, за этим дело не станет.

Они вошли опять в комнату, где был Шубин. Староста, поговорив о наводнении, о погоде, о хлопотах по своей должности и о разных других предметах, сказал наконец Шубину, когда тот начал с ним прощаться в намерении идти домой:

— Не лучше ли тебе ящик-то у меня оставить? С этакой дрянью в беду попадешь, пожалуй. Я бы отыскал хозяина и отдал бы ему его добро. Находка-то, право, незавидная!

Шубину показалось подозрительно, что староста с братом выходил о чем-то советоваться в другую комнату.

Опасаясь, чтоб хитрый старик как-нибудь не вздумал изменить ему, его запутать и сорвать с него взятку, решился Шубин удержать ящик у себя.

— Зачем тебе хлопотать, Спиридон Степаныч! — отвечал он. — У тебя и без того хлопот полон рот. Я скорее тебя отыщу хозяина и скажу ему, что нашел этот ящик на улице. Он мне еще спасибо скажет. Хозяина найти нетрудно!

Поцеловавшись с Гусевым и поклонясь его брату, пошел он к дверям. Староста, заметив недоверчивость Шубина, решился было насильно взять у него ящик, но его остановила мысль, что Шубин, поссорясь с ним, может везде кричать о сделанных уже ему и обещанных подарках за содействие к женитьбе на Марии и таким образом ввести его в беду. Провожая Шубина, он потирал себе лоб и сбирался с мыслями.

Александр Степанович, видя, что Шубин уходит, вскочил со стула и остановил его.

— Постой, подожди немножко! — сказал он. — Надобно поговорить с тобой.

— В другое время поговорим. Теперь мне домой пора, — отвечал Шубин, стараясь скорее уйти, но Александр Степанович подбежал к двери и ее запер.

Шубин рассердился и вместе струсил.

— Что ж это такое! — закричал он. — Разве можно так с гостями поступать!

— Послушай, братец! — шепнул на ухо старосте брат его. — Делать нечего! Возьмем и этого лешего в часть. И трое разделим добычу, так все-таки будет с нас.

— Ничего я не понимаю! — отвечал Гусев с досадою. — Что такое нам делить? Ну, трое так трое! Я согласен. Присядь-ка, Карп Силыч; полно гневаться. Мы тебе добра хотим.

Шубин, успокоенный этими словами, сел. Александр Степанович, посмотрев в замочную скважину, дабы удостовериться, не подслушивает ли их кто у дверей, начал говорить вполголоса:

— Находка ваша лучше всякого клада! Можно вдруг разбогатеть пуще Александра Данилыча[810]. Дай-ка ящик сюда; я переведу вам бумаги, так вы оба ахнете.

— Да отдай же ящик, Карп Силыч! — воскликнул Гусев, приметив нерешимость Шубина. — Все, что ни достанем, разделим поровну. Никому обидно не будет!

— Поклянись прежде! Оба поклянитесь! — отвечал Шубин. — Я ведь не знаю, что у вас на уме.

Староста и брат его начали с жаром божиться, и Шубин подал им ящик.

Вынув сначала бумагу, Александр Степанович начал читать ее, нередко останавливаясь и многое искажая своим переводом. Она содержала в себе следующее:

«Неизвестен час, в который смерть постигнет человека. Помышляя об этом, решился я написать сии строки. Родни у меня никого нет, кроме младенца Марии, единственной дочери и наследницы моего небольшого поместья и дома, где я ныне живу. Дом сей построен на берегу реки Ниен моим покойным дедом против острова Льюстейланде. Он получил в подарок от его величества короля Густава Адольфа[811] означенное поместье вскоре после заключения мира с русскими в Столбове, в 1616 году. Подлинный акт о сем пожаловании хранится в Архиве королевской канцелярии, в Стокгольме, под нумером 2729 книги актов 1616 года, а в моих бумагах есть формальный список с сего акта, дошедший ко мне от деда. Пишу сие, дабы не предъявил кто по смерти моей несправедливого спора, и дочь моя не лишилась законного небольшого наследства. Если я умру в такое время, когда она не придет еще в совершенный возраст, то заклинаю святым Олафом того, кому первому попадет в руки сие мое завещание (будет ли он чиновник правительства или кто другой), исполнить в точности волю мою и хранить в тайне все то, что я здесь сообщаю. Это необходимо как для блага моей дочери, так и для собственной его пользы. В этом ящике положен вместе с сим завещанием пергаментный свиток, писанный предком моим в Стокгольме, в 1323 году. Свиток сей сохранялся в нашем семействе в течение четырех почти веков и переходил от отца к сыну. В оном описано средство лечить всякие болезни, поддерживать жизнь и здоровье человека, отдалять старость и превращать ртуть и свинец в чистое золото. Средство сие ранее не получит силы и действия, как в полночь 1 октября будущего 1723 года. Если кто-нибудь ранее покусится отыскивать это средство, тот навсегда уничтожит его силу и погубит самого себя. Найти же его после назначенного срока, не подвергаясь никакой опасности, может только тот, кто совершенно чист в совести, кто в душе хранил всегда добродетель и кто чужд корыстолюбия, зависти и всех других страстей и пороков. Посему заклинаю всякого прежде испытать себя строго, ибо если кто-либо недостойный прочтет пергаментный свиток и решится им воспользоваться, тот может умереть скоропостижно или на всю жизнь лишиться рассудка. Кто усомнится в сем, того опыт удостоверит в истине слов моих. Во всяком случае попадет он навек во власть духов земли, без помощи которых нельзя отыскать означенного выше средства. Человеку добродетельному и чистому сердцем опасаться, однако ж, нечего: ибо духи его страшатся и ему повинуются. Отысканное средство должно хранить в тайне и втайне употреблять его. Кто не надеется на свою добродетель, тот может передать пергаментный свиток другому, достойнейшему. Кто бы он ни был, я заклинаю его святым Олафом прежде прочтения пергаментного свитка произнести клятву, отдавать половину золота, которое он приобретать будет, моей дочери Марии. Не исполнивший сей моей просьбы докажет свое корыстолюбие и бессовестность, и духи земли накажут виновного. Ее же прошу, если она первая прочитает это завещание, не читать пергаментного свитка и передать тому, кого она по добродетели признает достойным, ибо, по моему убеждению, никакая женщина не может иметь той силы души, которая необходима для безопасного отыскания означенного средства. Писано в поместье Ниенбонинг, февраля в 9 день 1703 года, и подписано моею рукою: Павел Ван, шведский дворянин».

Спиридон Степанович и Шубин не проронили ни одного слова из прочитанного.

— Духи земли? Гм! — сказал староста, гладя лоб рукою. — Это дело, как я вижу, не без чернокнижества! Прослушать ли нам другую-то бумагу, Карп Силыч? Как ты думаешь? — спросил он Шубина и, обратясь к брату, продолжал: — Повтори-ка, что сказано про то, когда недостойный прочтет пергаментный свиток и пожелает им воспользоваться?

— Сказано, что тот попадет во власть духов земли.

— Гм! Шутка плохая!.. Ты прочитал, брат, свиток-то?

— Прочитал, да ведь я еще не решился им воспользоваться. Нас здесь трое. Смешно было бы счесть себя всех достойнее.

— И я не так самолюбив, не считаю себя лучше других! Прочти, однако ж, этот свиток. Мы с Карпом Силычем послушаем и подумаем.

В пергаментном свитке содержалось следующее:

«Стокгольм, октября в 5 день 1323 года. Всякого приступающего к прочтению сего пергамента, кто бы он ни был, заклинаю седмикратно спросить самого себя так: добродетелен ли я и совершенно ли чист душою? Кому совесть ответит: да — тот может смело прочесть пергамент, кому же скажет: нет! — тот погубит себя, если дерзнет далее читать здесь написанное и пожелает употребить оное в свою пользу. Да знает читающий, что он в назначенный срок получит силу повелевать духами земли, если он добродетелен, в противном случае духи сии ныне же им овладеют, и тогда уже никто ему не поможет. Достигнув столетней старости и предчувствуя близкий конец свой, не хочу я унести с собою во гроб плода трудов и неутомимых изысканий, коим посвятил я долговременную жизнь. С молодых лет постоянно стремился я к открытию таинств природы. В молодости моей, в 1275 году, был я в Лондоне и познакомился там с знаменитым мудрецом, коему подобного не бывало на земле и не будет. Я говорю о знаменитом Раймунде Лулле[812]. Вскоре после прибытия его в Лондон был он представлен королю Эдуарду I[813]. В благодарность за то, что монарх сей достойно почтил мудрость пред лицом всего блестящего двора своего, Лулл, оставшись наедине с королем, потребовал несколько фунтов ртути и в присутствии его величества превратил ее в золото. Можно представить себе изумление короля! Он просил Лулла поселиться навсегда в Лондоне, но сие светило мудрости освещало берега Темзы не более полугода. Лулл возвратился в Германию, оставив Эдуарду на память 50000 фунтов ртути, превращенной в золото, из которого вычеканены были первые монеты, называвшиеся рознобли. Это известно целой Англии. Я употребил все силы заслужить внимание и благосклонность знаменитого Лулла и удостоился счастия приобресть не только его знакомство, но даже дружбу. Вместе с ним поехал я из Лондона в Германию, где дожил до седых волос. Близ Лейпцига купил я замок и, поселясь в нем вместе с Луллом, посвятил жизнь свою изучению таинств природы под руководством сего светила мудрости. Невозможно поместить здесь все то, что я узнал от него. Упомяну о главном. Он объяснил мне цель славного Египетского лабиринта. Сия цель до знаменитого Лулла никому из древних и новых мудрецов не была известна. Лабиринт сей, в древнейшие времена построенный близ Меридова озера, неподалеку от города Крокодилополиса, состоял из трех тысяч великолепных зал, окруженных высокою стеною и рядом столпов. Половина сего огромного здания находилась под землею. Чужеземцу не позволялось входить во внутренность лабиринта, да если бы и вошел кто, то тщетно стал бы искать выхода, ибо он был так устроен, что вошедший непременно должен был заблудиться. В этом здании, как открыл мне Лулл, жили втайне египетские златоделатели, превращавшие простые металлы в золото. По покорении Египта римлянами лабиринт опустел, но искусство живших в нем златоделателей было описано в некоторых рукописях, которые хранились в Александрийской библиотеке. Обыкновенно утверждают, что драгоценная сия библиотека, хранившая в себе всю мудрость древних, сожжена была в 642 году по приказанию калифа Омара, но Лулл неопровержимо доказал мне, что сие мнение несправедливо. В части города Александрии, называвшейся Брухион, находились близ гавани чертоги повелителей Египта и великолепное здание библиотеки, где помещалось более четырехсот тысяч рукописей. Оно сгорело во время осады Александрии Юлием Кесарем, но осталось отделение сей библиотеки, состоявшее из трехсот тысяч рукописей и помещавшееся в храме Юпитера Сераписа[814]. Когда император Феодосий Великий[815] в 392 году повелел разрушить языческие храмы во всей Римской империи, то архиепископ Феодосий, с помощию монахов и воинов, опустошив храм Юпитера Сераписа, велел все рукописи из библиотеки раздать по общественным баням, где ими и пользовались в течение полугода вместо дров. В конце 4-го века историк Орозий, посетив библиотеку, увидел в ней одни пустые шкафы. Сие опустошение драгоценного книгохранилища случилось за два с половиною века прежде того времени, в которое приписывается сожжение оного Омару[816]. Однако ж, для блага человечества, многие рукописи, обреченные огню, были похищены из общественных бань и, переходя из рук в руки, как драгоценность, уцелели до наших времен. Из этих рукописей Лулл почерпнул свою глубокую мудрость. Из них узнал он и постиг то, что неведомо и непостижимо ни одному из смертных, ныне на земле живущих. Он многое открыл мне, но многое обещал еще открыть, когда я буду достоин услышать великие и недоступные истины и таинства. Я ждал сего времени с таким же нетерпением, с каким жаждет взглянуть на дневный свет человек, заключенный на целую жизнь в глубокий, мрачный рудник. Но я ждал напрасно! В 1315 году смерть, как грозное облако, затмила неожиданно великое светило мудрости. Пораженный сею невозвратимою потерею, я продал замок и возвратился в отечество. Поселясь в Стокгольме, я продолжал изучать природу и открывать все в ней сокровенное. Все сообщенное мне великим Луллом и самим мною открытое помещено в книге, которую я намерен сжечь пред смертию, если не встречу никого достойного, кому бы мог я передать накопленные мною сокровища мудрости. Так как на приобретение сих сокровищ пожертвовал я почти всем наследственным имением, дошедшим ко мне от предков, то для вознаграждения потомков моих открываю им средство сохранять жизнь, здоровье и счастие и доставать золото, для которого почти все делается на свете и которое почти все может делать. Прошу моего любезного племянника, единственного наследника моего, сохранить сей свиток и передать кому-либо достойному из рода Сванов, да сохранится сей свиток в сем роде до тех пор, пока не придет срок сим свитком воспользоваться. Срок сей наступит через четыреста лет. К тебе обращаюсь, счастливый потомок мой! Кости мои истлеют, память обо мне исчезнет, а ты воспользуешься плодом жизни моей, моих трудов и изысканий. Между нами чернеет бездна четырех веков, но ты услышишь голос мой. Внимай ему с уважением.

Современник историка Орозия, мудрец Юлий Фирмикус, живший в 4-м столетии после Р <ождества >Х <ристова > ‚ пишет: «Если какой-либо дом находится под влиянием планеты Меркурия, то она всякому новорожденному в сем доме дает познание астрономии; Венера посылает веселую жизнь; Марс — воинское и оружейное искусство; Юпитер — познание богословия и законов; Сатурн — познание алхимии; Солнце — познание четвероногих».

Я родился под влиянием планет Сатурна и Венеры, как открыл мне великий Лулл. Я бы сравнился с сим мудрецом в познании алхимии, но влияние Венеры мне мешало, и веселая жизнь, сею планетою внушаемая, нередко отвлекала меня от трудов и изысканий. Однако ж в старости успел я превозмочь влияние сей последней планеты, и никто из соотечественников моих не мог сравниться со мною в алхимическом искусстве, в коем первые наставления преподал мне Лулл. Умирая, он подарил мне рукопись, находившуюся в книгохранилище храма Юпитера Сераписа. Руководствуясь ею, я сделал следующее.

В полночь пошел я на кладбище, вызвал духа земли и наполнил два глиняные сосуда землею, которую он указал мне. В один сосуд зарыл я луч месяца, а в другой, когда взошло солнце, луч сего светила и произнес заклинание. Сосуды сии хранятся у меня на окне, в моей спальне. Когда протекут три века, должно будет в каком-либо необитаемом месте вырыть семиугольную яму, глубиною в три фута, и, осторожно выложив землю из сосудов на дно ямы, наполнить ее обыкновенною землею. Сие должно быть сделано в полночь. Когда после того пройдут еще сто лет, то в полночь же должно прийти на то место и произнести: «Демон тес гес! Гелиос, хрюсос, селене, лифос»[817]. Когда дух земли повторит сии слова, то должно будет разрыть яму.

Там из зарытого луча солнца образуется длинная полоса золота, а из луча месяца небольшой, синеватый камень. Золото будет самое чистое, какого нигде найти нельзя, а камень будет состоять из отверделой коренной стихии, которая во всех вещах содержится и составляет их начало. Обратив самую малую часть сего камня в порошок и взяв крупинку золота, положи в плавильный горшок вместе с двадцатью фунтами свинца, олова или ртути и поставь на огонь. Вскоре металл сильно закипит, подобно воде, появятся на поверхности пузыри багряного цвета. Тогда взяв какой-нибудь чистый сосуд, вылей в него металл, и когда сей последний остынет, то пожелтеет, и таким образом получится слиток самого чистого золота, который будет шестою частию тяжеле употребленного в дело свинца, олова или ртути. Сверх того, довольно принять в воде две или три порошинки означенного синеватого камня, чтобы излечить себя от какой бы то ни было болезни. Таким образом можно сохранять сим средством жизнь и здоровье до глубокой старости. Предваряю, однако ж, тебя, счастливый потомок мой, что ты сообщаемым тебетаинством тогда только успеешь воспользоваться, когда тобою не будут владеть никакие пороки и страсти. Тогда дух земли тебе покорится и тебе послужит, в противном же случае он тобою овладеет, и ты навеки погибнешь. Если не надеешься на себя, передай сей свиток другому. Кто бы ни был владелец свитка, он должен хранить его в тайне, и все действия, относящиеся к свитку, производить не иначе, как с полночи до рассвета. Нарушение сего лишит свиток всякой силы и действия.

Адепт[818] Карл Сван».


Хотя Александр Степанович с большим трудом перевел свиток и многое в нем исказил своим переводом, однако ж главное хорошо поняли старший брат его и Шубин.

— Ну, нечего сказать! — заметил староста. — От этакой грамоты немудрено с ума сойти. Я теперь словно шальной. Почти ни о чем порядком рассудить не могу.

— А вот здесь на свитке есть еще приписка, только уж другою рукою, — сказал Александр Степанович и начал приписанное переводить.

«Переселясь из Стокгольма в Ингерманландию[819], в пожалованное мне королем поместье Ниенбонинг, привез я с собою оба глиняные сосуда и в срок, назначенный предком, зарыл землю, в сосудах хранившуюся, сего октября 1-го числа 1623 года. Место, где я совершил сие, находится на необитаемом острове, который лежит близ моего поместья. Должно переехать реку Ниен и потом идти все прямо на север. Встретится небольшая речка. Переправясь через нее и продолжая все идти на север, дойдешь до рукава реки Ниен и увидишь на другой стороне тот необитаемый остров. Он весь покрыт лесом, а по берегам его множество лежит каменьев. Близ берега, в рукаве реки Ниен, виден большой камень, около которого вода сильно шумит и струится. Против самого сего камня должно пристать к острову. Пройдя тридцать шагов от берега, увидишь в лесу другой камень, почти в рост человека. На нем я выскреб концом моей шпаги: till vanster (влево). Отступя от этого камня в левую сторону восемь шагов, найдешь место, где зарыта земля из двух сосудов».

— Где ж бы это было? — сказал староста.

— Должно быть, на острове, который принадлежит канцлеру графу Гаврилу Ивановичу Головкину[820] и называется Каменным, — отвечал Александр Степанович. — Близ берега этого острова лежит в Малой Неве большой камень. В здешних местах больше нигде я таких камней не видал.

— Правда! — продолжал староста. — Место-то найдем, за этим дело не станет. Да искать ли его, вот о чем прежде надобно подумать.

— Помилуй, брат! Неужто нам упустить из рук такое сокровище!

— Не о том я говорю. Нас трое. Мы уж условились делить все, что ни достанем, поровну. Только дело в том, кто ж из нас пойдет разрывать яму. Ведь надобно идти в полночь?

— Да, в полночь. Что ж за беда! Если совесть у кого чиста, тому бояться нечего. Притом неизвестно, что это за такой дух земли. Неужто дьявол в самом деле — наше место свято!

— А кто же другой-то?

— Мне сдается, что этот швед нарочно написал это, чтобы только напугать того, кому в руки этот свиток попадется.

— И то быть может.

— Кто ж из нас отыскивать клад пойдет? Я бы советовал тебе, любезный брат. У тебя душа предобрая! Вот ты меня кормишь и поишь. Чего тебе бояться! Как бы у меня совесть была так же чиста, как твоя, то я бы ни на минутку не призадумался.

— Нет, братец! Я хоть и очень подозреваю, что швед хотел только пугать православных, однако ж... Да сходи ты за кладом! Ну кому ты зло сделал? У тебя такой нрав, что и курицы не обидишь. Или ты сходи, Карп Силыч.

— Ни за что на свете! — воскликнул Шубин. — Да я умру со страху.

— Какой же ты трус! — продолжал староста. — Вот тебе так уж бояться совершенно нечего! До двадцати пяти лет вырос ты под надзором родителя, все жил среди благочестивых людей. Этаких, как ты, со свечой поискать! Ну скажи, что у тебя есть на совести? Ничего нет, да и быть не может.

— Ну нет, Спиридон Степаныч, есть кое-что! Без того нельзя. Ведь и я человек.

— А я скажу, Карп Силыч, что ты вовсе не похож на человека, а настоящий ангел. Я лучше знаю тебя, чем ты сам себя. В тебе душа истинно ангельская! Разумен, целомудрен, степенен, честен, великодушен...

— Благодарю покорно за доброе слово, Спиридон Степаныч! Однако ж мне кажется, что ты мне ни в чем не уступишь. Надобно, во-первых, сказать, что ты меня разумнее, во-вторых...

— Кто? Я тебя разумнее? Помилуй! Ты себя обижаешь!

— Да неужто ты меня глупее?

— Глупее, гораздо глупее! А о брате и говорить нечего. Он перед тобой совершенный осел.

— Именно осел! — подтвердил Александр Степанович. — У меня ума нет ни крошки!

— И у меня также! — сказал староста. — Надобно правду сказать.

— Воля ваша! Пусть вы оба не хитры, только уж и я вас ни на волос не умнее! Стало быть, мы все трое поровну глупы, — возразил Шубин.

— Нет, Карп Силыч! Не обижай себя. У тебя ума — палата! — сказал Александр Степанович.

— Помилуйте! Вы оба люди грамотные, я же аза в глаза не знаю!

— Грамотные! — воскликнул староста. — Неужто ты думаешь, что все грамотные уж и умные люди? Не всякой умен, кто учен. Вон есть у меня знакомый немец: все науки знает; а как заговорит, так уши вянут.

Долго еще длился сей необыкновенный спор, в котором двое старались всеми силами себя унизить и приписать себе сколько можно более недостатков и худых качеств, дабы возвысить третьего. Наконец согласились решить дело жребием. Положили в колпак три пятака, из которых на одном провели слегка черту иголкою, и условились, чтобы тот шел отыскивать клад, кто вынет пятак с чертою. Разом сунули они в колпак правые руки. Роковой пятак попался Шубину.

— Нет, нет! — закричал он, побледнев. — Не пойду, хоть зарежьте!

— Как? От слова ты отступаешься? — воскликнули в один голос староста и брат его.

— Отступаюсь!

— Да мы тебя принудим!

— Я раскрою все твое плутовство! — продолжал староста. — Я донесу генерал-полицеймейстеру, откуда ты этот ящик достал. Ты, я вижу, плут!

— А кто говорил сейчас, что я настоящий ангел и что ты меня по всему хуже? Коли я плут, так ты уж кто?

Начался другой спор, совершенно противоположный первому, и весьма обыкновенный, в котором двое нападали на третьего, унижали, стращали и бранили его. Шубин отбранивался, повторяя: «Давеча вы не то говорили!» По долгом прении заключили мир на том условии, чтобы всем троим отправиться ночью за кладом, положив в карманы по кусочку ладана, для защиты от нечистой силы.

Смеркалось. По мере того как сияние зари слабело на западе, в сердцах искателей клада усиливался страх. Каждый из них, однако ж, по наружности храбрился, стараясь придать духу товарищам. Пробило на Троицкой колокольне десять часов вечера.

— Не пора ли нам идти в поход? — сказал староста. — Не увидим, как и полночь наступит.

— Пора, пора! — отвечал брат его. — Мешкать нечего. Я возьму с собой на всякой случай мое охотничье ружье, а ты, Карп Силыч, возьми заступ. Тьфу, пропасть! Какой же ты трус! Ничего не видя, уж ты дрожишь как осиновый лист. Коли взялся за гуж, не говори, что не дюж. На других только тоску наводишь!

— Да кто тебе сказал, что я трушу? Лучше взгляни сам на себя. Лицо-то у тебя ни дать ни взять снятое молоко.

— Ах вы трусы, трусы! — сказал староста, качая головою и с усилием скрывая пронимавшую его дрожь. — Вы на меня посмотрите. Чего тут бояться? Ведь у нас есть ладан в карманах, так что нам сделается! Притом взгляните, как месяц сияет. Светло точно днем!

Надев сверх кафтанов длиннополые сюртуки и взяв с собою черный ящик, ружье и заступ, вышли они из дома. Пройдя всю Дворянскую улицу, поворотили они направо и вскоре вошли в лес, который покрывал почти половину Санкт-Петербургского острова. Начиная от того места, где ныне стоит Второй кадетский корпус, по всему берегу против Петровского и Крестовского островов не было ни одного дома. Ни Большого проспекта, ни Каменноостровского не существовало. По левую сторону сего последнего строение оканчивалось тою улицею, где ныне стоит церковь св. апостола Матвея. В этой улице находились только избы, построенные для солдат Санкт-Петербургского гарнизона. Означенная церковь была гораздо менее нынешней и деревянная. С левой стороны Каменноостровского проспекта строения простирались не далее того места, где стоит церковь св. Николая Чудотворца, называемая в Трунилове. Сей церкви еще тогда не было[821]. Берега Карповки, уссянные ныне дачами, покрыты были соснами, елями и изредка березами.

На Аптекарском острове находились только четыре деревянные домика, где жили смотритель и садовники Ботанического сада, доныне зеленеющего на том же месте. Сверх того, на берегу Малой Невы подле этого сада находилось Немецкое кладбище и хижина, где жили рыбаки. Вся остальная часть острова покрыта была лесом. На другом берегу Карповки стояло уединенное Новогородское подворье, устроенное архиепископом Феофаном, который купил землю после умершего санкт-петербургского оберкоменданта Романа Вилимовича Брюса[822]. Острова Крестовский, Елагин и Каменный также были все покрыты лесом. На сих трех островах было одно только строение: деревянный двухэтажный дворец (в пять окошек по лицу, с балконом), построенный для сестры Петра Великого, царевны Наталии Алексеевны, на принадлежащем ей Крестовском острове. Дворец сей стоял на месте нынешней дачи княгини Белосельской. Елагин остров назывался тогда Шафировым потому, что принадлежал вице-канцлеру Шафирову[823]. Его называли также Мишиным с тех пор, как появился на нем медведь необыкновенной величины, которого боялись самые отважные охотники. Наконец двое из них убили незваного гостя и представили огромную шкуру Шафирову. Там, где ныне сады Строганова и Головина, Новая деревня и модные летние жилища петербургских жителей на Черной речке, была совершенная глушь.

Через лес пробравшись на берег Карповки, искатели клада поворотили направо, прошли мимо Новогородского подворья и вскоре приблизились к тому месту, где устроен был небольшой паром для переезда с Петербургского острова на Аптекарский, к Ботаническому саду. Переправясь на другую сторону, они мимо сего сада прошли через Немецкое кладбище и приблизились к рыбачьей хижине. Сказав, что они отправляются стрелять волков, которых водилось тогда множество в окрестностях Петербурга, и наняв у рыбаков лодку, спустились они по Малой Неве и вышли на лесистый берег Каменного острова, увидев возвышавшийся неподалеку от берега большой камень, около которого вода струилась и журчала. От сего камня произошло название острова.

— Теперь надобно отсчитать от берега тридцать шагов, — сказал Александр Степанович.

Все трое, прижимаясь один к другому, начали углубляться в лес и считать шаги. Лучи месяца, пробиваясь между ветвями елей и сосен, яркими полосами разрезывали мрак леса.

— Посмотрите-ка, посмотрите! — воскликнул староста, указывая вперед. — Кажется, уж виден камень, которого мы ищем.

— Где, где? — закричали брат старосты и Шубин, остановясь как вкопанные. Рассмотрев освещенный месяцем камень, выглядывавший, как привидение, из-за низкого кустарника, Шубин бросился бежать к лодке, которая осталась у берега. За ним пустились также бегом староста и брат его. Всем троим казалось, что кто-то за ними гонится.

Добежав до берега и переведя дух, дородный Спиридон Степанович несколько раз охнул и спросил:

— Что тебе померещилось, Карп Силыч?

— Ничего! Я увидел только камень, и такой на меня страх напал, что в глазах зарябело.

— Тьфу, пропасть! Как ты меня перепугал!

Собравшись с духом, пошли они опять в лес и приблизились на цыпочках к испугавшему их камню. Казалось, что они подходили к спящему медведю.

— Смотрите-ка, смотрите! — прошептал брат старосты, указывая на слово, начертанное на камне, которое с трудом разобрать было можно. — Написано: till vanster. Теперь надобно нам отступить влево на восемь шагов и потом... что бишь сказано в свитке? Вынь-ка его из ящика, Карп Силыч!

Шубин подал свиток брату старосты.

— Здесь сказано, что сначала надобно над ямой проговорить в полночь какие-то неизвестные слова. Я думаю, скоро уж и полночь наступит?

— А вот услышим, как часы будут бить на Троицкой колокольне. Часовой колокол такой звонкой, что версты за три слышен. Теперь же все тихо, как на кладбище.

— Потом, когда слова эти повторит, знаете, он-то, тогда яму надобно разрыть — и дело с концом.

— А кто же из нас слова-то скажет? — спросил Шубин. — Воля ваша! Я один говорить их не стану. Скажем их все вместе, в один голос.

— Ну, ну, хорошо! — сказал брат старосты. — Я буду читать эти слова по свитку, а вы оба за мною повторяйте.

— Чу! Кажется, бьет полночь! — воскликнул староста, прислушиваясь к отдаленному звону колокола. — Точно!

Брат старосты, глядя в свиток, начал дрожащим голосом подсказывать слова, которые произнести было должно.

— Говорите же за мной: демон тес гес!

— «Демон тес гес!» — пробормотал шепотом староста и чуть-чуть не перекрестился, а у Шубина окаменел язык от ужаса.

Начали прислушиваться, но слова не повторялись духом земли. Легкий ветер просвистел лишь над ними в ветвях сосны, и снова все замолчало.

Немного ободрясь сею тишиною, все трое произнесли погромче: «демон тес гес», и вдруг, к неизобразимому их ужасу, чей-то голос повторил сии слова так громко, что отголосок в лесу откликнулся.

Каждый опустил руку в карман и схватил кусочек ладана. Все трое дрожали, как в лихорадке. Когда остальные неизвестные слова, ими произнесенные, были повторены тем же голосом, брат старосты схватил заступ и начал рыть на том месте, где надобно было искать клада. Пот лил с него градом и от усилий, и от страха. Уж он вырыл яму около трех футов глубиною, но ни золото, ни синеватый камень не показывались. Наконец заступ ударился о что-то твердое, и все трое увидели, когда земля была разгребена на том месте, небольшой, продолговатый камень.

— Возьми же, Карп Силыч! — сказал староста Шубину. — Ведь ты пятак-то с зарубкой вынул.

Шубин стоял неподвижно, как верстовой столб, и поглядывал на камень. Скорее решился бы он взять в руку скорпиона. Брат старосты, подняв находку, подал Шубину, который против воли взял ее и положил в карман.

— Ну, теперь и до золота скоро доберемся! — продолжал староста. — Дай-ка, брат, я примусь рыть. Ты уж устал.

— Оставьте все и бегите отсюда! Вот я вас! — закричал вблизи их прежний голос.

Брат старосты выскочил из ямы, как испуганный петух, подле которого невзначай выстрелили из ружья, и все побежали к лодке с такою быстротою, что и хороший рысак едва ли бы обогнал их. Ящик с бумагами, ружье и заступ остались у ямы. Староста зацепил за нагнувшуюся ветвь шляпою, и она слетела на землю. В ужасе он этого и не приметил, да если б и приметил, то, конечно бы, не остановился. До шляпы ли тут! Лишь бы голову на плечах унести в целости.

Какое перо опишет ужас, овладевший искателями клада, когда они, прибежав к берегу, увидели, что лодка их исчезла. Невзвидев земли под собою, пустились они бегом вдоль берега. Без отдыха пробежали они в несколько минут около версты, по направлению к Крестовскому острову, от того места, где близ берега лежал в воде камень и где ныне перегибается через Малую Неву прекрасный Каменноостровский мост. Наконец толстяк староста, выбившись из сил, прислонился к дереву и, задыхаясь, воскликнул отчаянным голосом:

— И бежать — смерть, и не бежать — смерть!

Вскоре и брат его, и Шубин в изнеможении повалились ниц лицом на мокрую траву берега. Долго лежали они в сем положении, не смея поднять глаз, ибо думали, что злой дух бежит к ним с распущенными когтями. Наконец брат старосты, не слыша никакой погони, осмелился приподнять голову и осмотреться. Увидев близ него лежавшего неподвижно Шубина, он спросил:

— Жив ли, Карп Силыч?

— Чур меня! — загорланил Шубин, прижимаясь к земле и хватаясь за траву. — Сгинь, сгинь, нечистая сила! У меня ладан!

— Это я с тобой говорю, Карп Силыч! Я тебя спросил: жив ли ты?

— И сам не знаю! У меня всю память отшибло! Головы на плечах не слышу!

Собравшись с силами, они осмелились встать и начали робко озираться во все стороны. Староста тихонько прибрел к ним, почти на каждом шагу охая и потирая руками колена.

— Что нам делать, любезные друзья? — сказал он плачевным голосом. — Лодка наша пропала! Как нам теперь быть?

— Скоро уж рассветает, — отвечал брат его, — авось кто-нибудь проплывет по реке. Ба! Да вон, кажется, наша лодка!

Все взглянули, куда он указал, и увидели в самом деле нанятую ими у рыбаков лодку, которую несло течением вниз по реке.

— Мы мало ее втащили на берег, — сказал староста. — Вода, видно, прибыла. Досада какая! Клада не достали, а прогуляли лодку, ружье, заступ да шляпу. Голова у меня так зябнет, что сил нет!

Сказав это, он повязал лысую голову платком.

— Полно, Спиридон Степаныч! — заметил Шубин. — Ты еще о таких пустяках тужишь!

— Рыбак-то меня знает. Надобно ведь будет за лодку ему заплатить. Лукавый нас понес отыскивать этого проклятого клада! Один только убыток!

— Полно, Спиридон Степаныч, полно! — повторил Шубин, озираясь. — Ведь он близко от нас. Неравно услышит да рассердится! Ты всех нас погубишь!.. Ты думаешь, что лодка-то пустая плывет? — продолжал он вполголоса, значительно взглянув на старосту.

— Я в ней никого не вижу.

— Ведь не во всякое же время он тебе покажется! Видимое дело, что он у нас и лодку, и ящик, и ружье, и заступ отнял и поехал, куда надобно, да и шляпа твоя ему же попалась. Вон, он никак на Крестовский в лодке пробирается. Хорошо, что он нам-то ничего не сделал! Ах, батюшки! Как вспомню про давешнее, так и теперь меня мороз по коже подирает.

Все трое сели на траву. Можно, наверное, сказать, что никто из жителей Петербурга никогда не ждал рассвета с таким нетерпением, как наши искатели клада. Наконец восток заалел. На петербургских колокольнях заблаговестили к заутрени.

— Ну, теперь уж бояться нечего! — сказал староста, перекрестясь. — Пойдем вдоль берега, авось кто-нибудь проплывет.

Встав с земли, пошли они опять к тому месту, где ночью вышли на берег. Брат старосты, несмотря на предостережения Шубина, решился посмотреть разрытую яму. С чувством, подобным тому, с каким входит в присутственное место опоздавший канцелярист, предполагающий, что взыскательный начальник его давно уж там, — приблизился Александр Степанович к яме. Оставленные заступ, ружье и ящик исчезли. Александру Степановичу сделалось страшно, и он скорым шагом возвратился к двум его спутникам, которые между тем, увидев кого-то плывшего в лодке, махали ему и кричали, чтобы он перевез их на Аптекарский остров.

— Тьфу, пропасть! — воскликнул староста. — Оглох, что ли, он? Как мы ни кричим, ничего не слышит! Даже и не оглянется!

— Полно, человек ли это! — заметил Шубин. — Кликать ли нам его? Это, кажется, тот же Савка, на тех же санках. Видно, он, окаянный, уж на Крестовском вдоволь нашатался и поплыл в другое место. Вишь, какие затеи! Давеча был невидимкой, а теперь уж принял человеческий образ.

Лодка скрылась из вида. Через несколько времени появился в челноке рыбак, плывший мимо Каменного острова. На крик искателей клада он подплыл к берегу, посадил их в челнок и перевез на Аптекарский остров.

— А где ж моя лодка, Спиридон Степаныч? — спросил он, высаживая на берег старосту.

— Куда-то уплыла. Мы, братец, тебе за нее заплатим.

— Дай тебе господи здоровья! Ты, вестимо, меня, бедняка, не обидишь, отец наш.

— Приди ко мне завтра за деньгами, — проворчал староста.

Выйдя на берег, искатели клада прошли чрез Немецкое кладбище, переправились на другую сторону Карповки и пошли по берегу Малой Невы к Дворянской улице. Берег был застроен низенькими избами, где жили большею частью финны. Начиная же от нынешнего Самсониевского моста, тянулся далее по берегу Малой Невы и загибался на Большую Неву ряд строений каменных, мазанковых и деревянных. Это были домы сенаторов и других важных чиновников. Ныне на сем месте городские амбары. На противоположном берегу Выборгской стороны видны были каменное здание, где помещались лазареты сухопутный и морской, деревянные провиантские магазины и водочный двор. На сем же берегу, ближе к церкви св. Самсония, находилось несколько деревянных изб, где помещался Синявин баталион; означенная же церковь была совсем не в том виде, в каком ныне находится. Нынешнюю начали строить в 1728 году и освятили в 1740-м, в царствование императрицы Анны Иоанновны, на том же месте, где Петр Великий в 1710 году соорудил деревянную церковь в память Полтавской победы. Она была гораздо менее нынешней, деревянная, с квадратными окнами и с одною главою, над которою возвышался шпиц с крестом. Невысокая колокольня, построенная из сложенных накрест бревен, стояла отдельно, а вокруг церкви огорожено было деревянным забором обширное кладбище. Около церкви не было вовсе жилищ, и она, окруженная лесом, находилась в то время за городом.

— В доме твоем, батюшка Спиридон Степаныч, неблагополучно! — сказал дворник старосты, отворяя калитку, в которую сей последний постучался.

— Что такое? — спросил староста, испугавшись. Брат его и Шубин с беспокойным ожиданием устремили глаза на дворника.

— Да как рассветало, батюшка Спиридон Степаныч, начал я двор мести. И был я на дворе один-одинехонек, и ворота были заперты, и калитка также. Вот я мету себе и вдруг слышу: подле меня что-то упало. Оглянулся я и вижу: лежит заступ. Не успел я его поднять, летит еще сверху ружье. Словно с неба свалились! Я не знал, что и подумать. Смекнул я, что разве кто-нибудь через забор перебросил. И для чего бы, кажись? Побежал я к воротам, выглянул на улицу: ни бешеной собаки нет! Истинно, никого не было, батюшка Спиридон Степаныч, а ружье и заступ упали. Я поставил их вон туда, в уголок.

Староста ничего не отвечал на донесение дворника. На лице его изображались изумление и испуг.

— Видно, ему, окаянному, не понравились ружье и заступ, — заметил Шубин. — Стало быть, он только ящик, лодчонку да шляпу твою, Спиридон Степаныч, у себя оставил. Видно, носить ее станет. Шляпа-то у тебя была новая?

— Нет! Я уж ее года три таскал!

— Ну, так и жалеть нечего! Пусть он в твоей старой шляпе щеголяет! По Сеньке и шапка! Как он ее только на рога-то напялит?

Все трое вошли в ту же комнату, где они совещались, спорили и кидали жребий, затворили дверь и, пожелав друг другу спокойного дня (ибо ночь уже прошла, и очень для них беспокойная), легли на постланных перинах, дабы подкрепить истощенные силы сном.


— Вот, Марья Павловна, твой ящик! — сказал Никитин, неожиданно войдя в комнату своей невесты.

Мария сидела в задумчивости у окна и глядела на улицу.

— Я тебе вечно за это буду благодарна! — сказала с живостию удивленная и обрадованная Мария. — Где ты нашел его?

Никитин объяснил все невесте. Он целый день исподтишка наблюдал за поступками Шубина и заметил, что сей последний очень долго пробыл в доме старосты. Ходя около дома до позднего вечера, увидел наконец Никитин, что староста с братом и Шубин вышли на улицу и что один из них нес заступ. Догадавшись об их намерении тем легче, что ему отчасти известно было содержание бумаг, хранившихся в ящике, последовал он неприметно за искателями клада на Каменный остров, скрылся близ них в кустарнике и, подслушав их разговор, начал наблюдать за их действиями. Когда дух земли не повторил неизвестных слов, ими произнесенных, то Никитин, удостоверясь, что написанное в пергаментном свитке заключало в себе одни мечты, вздумал напугать похитителей ящика, дабы наказать бессовестных. Читателям известно уже, как привел он в ужас суеверов, как они подумали, что в лодке их, унесенной поднявшеюся в реке водою, поплыл на Крестовский нечистый дух, а потом как они сочли плывшего в лодке Никитина за того же духа. После бегства старосты и его спутников от ямы Никитин разрыл ее еще глубже, но никакого золота не нашел. Взяв оставленные ими заступ и ружье, он мимоходом перебросил их через забор на двор Гусева и пошел с ящиком к Марии. Она поставила его на прежнее место. Хотя ящик и не мог уже, как прежде, возбуждать в ней мечтаний о перемене судьбы ее, но он ей был по-прежнему дорог, как единственная вещь, оставшаяся после отца ее.

Между тем староста, брат его и Шубин проснулись и встали. Сей последний, почувствовав, что у него в кармане что-то тяжелое, опустил туда руку и с ужасом вынул продолговатый камень, ими найденный, про который он совершенно забыл, без памяти кинувшись из ямы. По общем совещании, приказали они дворнику принести ружье и заступ, брошенные на двор нечистою силою, вышли из дома на берег Малой Невы и кинули в воду и камень, и ружье, и заступ на том месте, где теперь стоит Самсониевский мост.

Если и в нынешнем веке найдутся люди, верующие в таинства алхимий и ищущие философского камня, то мы считаем долгом уведомить их о сем обстоятельстве, дабы они, не тратя понапрасну времени и трудов на изыскания, поспешили прямо на Петербургскую сторону, наняли водолаза и велели ему, нырнув под Самсониевский мост, отыскать на дне реки брошенный глупым Шубиным камень, которого в течение нескольких столетий безуспешно искали сотни мудрецов и ученых, снискавших европейскую известность. Конечно, будет трудно найти эту драгоценность, ибо недаром говорится: один дурак бросит в воду камень, а семеро умных не вытащат.

Через несколько дней после сего происшествия Никитин, взяв с собою лучшую картину своей работы, список с знаменитой Корреджиевой ночи[824] в уменьшенном размере, целое утро носил ее по домам вельмож и других жителей Петербурга, славившихся богатством. Иной предлагал ему за произведение его кисти рублевик, другой два, третий говорил, что его предки и без картин счастливо прожили на свете. Художник увидел с горестию, что соотечественники его весьма еще были далеки от той степени образованности, на которой рождается любовь к изящным искусствам, и что сам Корреджио или даже Рафаэль[825] умер бы в России нищим, никем не оцененный, если 6 вместо гениальных творений не решился писать плохих подражаний неискусным греческим иконописцам. Он удостоверился, что труд его едва доставит ему самому пропитание и что приобресть живописью сумму, нужную на выкуп из острога воспитателя Марии, столь же было невозможно, как и добыть посредством алхимии философский камень или кусок золота из свинца. Возвратясь домой, поставил он свою картину в темный чулан, убрал туда же и прочие свои работы и почти с отчаянием в душе начал ходить взад и вперед по комнате. «Нет, милая Мария! — размышлял он. — Видно, не суждено нам быть счастливыми! Богатый Шубин, эта ничтожная тварь, назовет тебя своею женою!.. Безумец я! Я посвятил жизнь свою живописи, которой здесь никто не ценит! лучше было бы мне, по примеру Шубина и других ему подобных, учиться не живописи, а плутовству в торговле и бессовестности! Выгоднее было бы сделаться ростовщиком или приказным, бездушным взяточником! Тогда бы не боялся я умереть с голоду! Тогда бы Мария могла быть моею! О боже мой! что будет со мною?»

С сердцем, растерзанным горестию, пошел он к Марии. Глядя на нее и внутренне прощаясь с нею навсегда, он долго старался казаться спокойным и веселым. Тяжело ему было решиться разрушить откровенным признанием все светлые мечты, которые он передавал Марии в каждое свидание с нею и которые наполняли ее сердце сладостною надеждою и верою в будущее счастие. Часто говорили они, с какою радостию обнимет их старик Воробьев, освобожденный из острога, и назовет их милыми детьми; с каким восторгом пойдут они все трое во храм благодарить Всевышнего за ниспосланное благополучие. Наконец Никитин, не имея сил скрывать долее неизобразимого мучения души своей, сказал все Марии. Не станем описывать их прощания, ибо есть положения, есть чувства, которых словами изобразить невозможно.

Бедная девушка опасно занемогла.

Когда ее здоровье, при пособии лекаря, чрез полтора месяца восстановилось, она пригласила к себе Шубина и умоляла его освободить из острога ее воспитателя.

— Это от тебя зависит, Мария Павловна! — отвечал Шубин. — Не я виноват! Давно бы тебе вступить в законный брак со мною. Зачем медлила? Дотянули мы с тобой дело до Филиппова поста[826]. Теперь венчаться нельзя. Впрочем, до Рождества недолго. Сыграем свадьбу, и в тот же день Илью Фомича выпустят на волю. Вот тебе рука моя!

— Как? Неужели он должен будет до тех пор томиться в остроге? — воскликнула горестно Мария.

— Да как же иначе? Если его теперь на волю выпустить, то он тебе выйти за меня замуж не позволит, я не соглашусь ждать своего долга, и опять все дело спутается.

Как ни уверяла Мария, что она выпросит у своего воспитателя согласие на брак ее с Шубиным, сей последний остался непреклонным в своем намерении освободить его не прежде, как в день свадьбы по совершении венчания.

Шубин начал с того времени почти каждый день посещать свою невесту. Бедная девушка, твердо решась на пожертвование собою для спасения ее второго отца, скрывала снедавшую ее грусть в глубине сердца, ласками отвечала на ласки, возбуждавшие в ней отвращение, благодарила за подарки и все думала о Никитине. Одна только мысль несколько утоляла ее страдания, мысль, что она не перенесет их и скоро избавится от мучительной жизни.

Никитин, забросив кисть свою, совершенно охладел ко всему в жизни. Она казалась ему тягостным бременем. Без цели бродил он днем по пустынным окрестностям Петербурга и большую часть ночи проводил в воспоминаниях о Марии, тем сильнее его терзавших, чем были они сладостнее. Сердце наше не может чувствовать вполне блага, которым обладает, и ценит его в тысячу раз более, когда его лишается невозвратно. Часто Никитин вскакивал с постели, изнемогая от страданий, и в его душе мелькала ужасная мысль: лишить себя жизни. Голос веры начинал тогда говорить, и страдалец, смирясь перед ним, утихал, плакал, как ребенок, и наконец погружался в самозабвение. Тогда появлялась пред ним толпа неясных образов, не производивших на сердце его никакого впечатления. Жизнь, смерть, природа, люди, самая Мария представлялись ему чем-то чужим, не имеющим к нему никакого отношения.

Наступил праздник Рождества Христова. Никитин, преданный одной своей горести, не считал ни дней, ни числ. И что ему было считать! Страдания его казались ему вечными мучениями ада.

Благовест пред заутреней раздавался на всех петербургских колокольнях, но он не слыхал его. Сидя у окна, следил он взором, без всякой мысли, мимолетные облака, осребрявшиеся полным месяцем, и чувствовал только, что сердцу его от чего-то тяжко, очень тяжко.

Когда рассвело, вдруг отворилась дверь его комнаты, и вошел мужчина высокого роста.

— Не ты ли, брат, живописец Никитин? — спросил вошедший.

— Что тебе надобно? — сказал живописец, продолжая смотреть в окно.

— Ты, видно, не узнал меня! Я давно уже слышал, что ты возвратился из Италии, и каждый почти день сбирался к тебе, да все было недосуг. Поздравляю, брат, с праздником! Поцелуемся!

— Ваше величество! — воскликнул Никитин, бросясь к ногам Петра Великого.

Царь поднял его и продолжал:

— Покажи-ка, брат, твою работу. Любопытно посмотреть, как ты ныне пишешь.

Никитин вынес из чулана несколько картин и поставил одну на стол, прислонив к стене. Это был список с Корреджиевой ночи. Несмотря на то, что размер картины был уменьшен и что Никитин далеко не приблизился к подлиннику, картина его имела неоспоримые достоинства. Рисунок был верен и правилен. Неподражаемое сияние, разливающееся от младенца — Иисуса, изображено было очень удачно. Монарх долго стоял в безмолвии, рассматривая картину.

— Вот где родился Спаситель мира, Царь царствующих! — сказал он вполголоса про себя, преданный размышлениям. — Не в золотых палатах, воздвигаемых суетностию и гордостию человеческою, а в хлеве, посреди пастырей смиренных! Не блещет вкруг него земное величие, а сам он сияет величием небесным. Одни пастыри и мудрецы пришли поклониться ему. Не раздаются поздравления льстецов, притворно радующихся, а уста ангелов возвещают его славу небу, мир земле и благоволение человекам.

Монарх замолчал и снова погрузился в размышления.

— Прекрасно! — сказал он, обратясь к Никитину и потрепав его по плечу. — Спасибо, брат, тебе! Я вижу, что ты недаром съездил в Италию.

Осмотрев все прочие картины, царь спросил:

— Ну, что ж ты еще писать будешь? Не начал ли чего-нибудь?

— Не буду ничего писать, ваше величество! — отвечал печально Никитин.

— Как не будешь? Почему? — спросил удивленный царь.

Никитин бросился к ногам его и с откровенностию сына, жалующегося отцу на свои бедствия и горести, высказал монарху все, что тяготило его душу и убивало его дарование.

Царь, выслушав его внимательно, нахмурил брови и продолжал:

— Так тебе не более двух рублевиков давали за эту картину?

— Точно так, ваше величество!

— А много ли нужно денег на выкуп из острога воспитателя твоей невесты?

— Четыре тысячи рублей.

— Да отчего он так много задолжал? Видно, захотел вдруг разбогатеть и разорился, как обыкновенно бывает?

— Нет, ваше величество. У него несколько барок с товаром на Неве разбило; от этого все дела его расстроились.

Царь подошел к окну и посмотрел несколько времени на улицу. Приметно было, что он о чем-то размышляет.

— Послушай, Никитин! — сказал он, отойдя от окна. — Приди сегодня на ассамблею, в дом Меншикова, и принеси с собою лучшие из твоих картин. Прощай!

Никитин проводил царя до ворот и долго смотрел вслед за его санями, быстро удалявшимися.


В четвертом часу вечера живописец, отобрав десять лучших картин своих, завязал их в болыной холст, нанял сани и отправился на Васильевский остров.

Дом князя Меншикова, после многократных перестроек до сих пор сохранившийся и составляющий часть Первого кадетского корпуса, занимал в то время по Невской набережной в длину пятьдесят семь саженей. В царствование императрицы Анны Иоанновны, когда дом сей отдан был для Кадетского корпуса, его перестроили и увеличили, уничтожив множество пилястр и других архитектурных украшений, которыми загромождена была лицевая сторона здания. Позади оного зеленел обширный сад, украшенный аллеями, оранжереею и беседкою. С правой и с левой стороны сада тянулись два длинные деревянные в два яруса флигеля, которые при императрице Анне Иоанновне[827] за ветхостию были сломаны. С Невы проведен был к сим домам канал. Подле дома Меншикова с правой стороны, на берегу Невы, стоял небольшой каменный дом его дворецкого, Соловьева. С левой стороны подле сада находилась мазанковая церковь, построенная Меншиковым, во имя воскресения Христова, со шпицом и небольшим куполом, обитыми жестью. Внутри шпица были устроены куранты, и на каждой из четырех сторон оного находилось по круглой мраморной доске с одной стрелкою, показывавшею часы. Церковь сию сломали в 1730 году. Место, где ныне находятся Коллегии, огорожено было деревянным забором. Их только что начинали тогда строить.

Дом Меншикова, превосходивший великолепием все тогдашние здания Петербурга, предназначен был для приема посланников, которые со свитами помещались в двух флигелях, описанных выше. До построения всех сих зданий Посольский дом, принадлежавший также Меншикову, находился на Санкт-Петербургском острове, близ домика Петра Великого. Дом сей сломали в 1710 году. Он был мазанковый, одноэтажный, в восемнадцать окошек по лицу. Каждое окно отделялось от другого деревянною колонною такого ордера, какого не сыщешь ныне ни в одном курсе архитектуры. Посредине здания был уступ в шесть окошек, и между ними в центре дверь с крыльцом, украшенным затейливыми резными перилами.

Никитин, взъехав на берег Васильевского острова, приблизился к дому Меншикова и увидел во всех окнах пышное освещение, а над крыльцом прозрачную картину, на которой сияла надпись: Ассамблея. Свет из окошек длинными полосами ложился на берег и на белое, ледяное покрывало Невы, на другом берегу которой тянулся ряд домиков адмиралтейских мастеровых (нынешняя Английская набережная). Он взошел на лестницу, объявил в передней слугам, что он художник, оставил на сохранение их свои картины и впущен был в комнаты. В первой гвардейские и морские офицеры и несколько приказнослужителей шаркали и важно раскланивались с дамами, которые умильно приседали под звук полковой музыки, гремевшей с хоров, и тем ниже, чем выше поднимались аккорды менуэта. Государственный канцлер граф Головкин и адмирал Апраксин[828] сидели рядом у окна и смотрели на танцовавших. У других окошек и вдоль стен сидели и стояли многие другие вельможи, художники, мастеровые, корабельные плотники, гражданские чиновники, купцы, таможенные смотрители. Никитин перешел в другую комнату и увидел и там ту же смесь


Одежд и лиц,
Племен, наречий, состояний.
[829]


В этой комнате за расставленными столами пестрели карты и стучали шашки. Здесь толстый купец играл в дурачки с сухощавым коллежским советником (который в те времена по важности своего звания был не то, что ныне); там секретарь, подняв нос, не с высокомерием, однако ж, а с покорностию, проигранное им в носки число ударов принимал счетом от челобитчика, и в досаде, что сей последний без пощады бьет полколодою, произносил внутренне обещание, кроме ударов принять еще кое-что счетом же и провести своего противника за нос. На третьем столе играли таможенные смотрители в зеваки; на четвертом три немца, схватясь с одним русским, лезли в горку; на пятом один немец учил трех русских гран-пасьянсу.

В следующей комнате увидел Никитин дым, который пускали в глаза иностранные мастеровые и художники из табачных трубок, молчаливо беседуя с русским медом и пивом, пенившимся в больших кружках. Выйдя, или лучше сказать, спустясь с этого облака в танцевальную залу, живописец пошел к двери, у которой теснилась толпа и смотрела на что-то происходившее за порогом. Не без труда пробравшись к этому непереступному порогу, увидел Никитин собрание девиц и дам. Первые (в особенности пожилые) гадали разным образом о женихах; вторые, составив кружок, занимались игрою: кошка и мышка. Мышкою был десятилетний мальчик, единственный представитель мужской половины рода человеческого в этой дамской комнате. Какая-то пригожая молодая вдова, потрясая своими фижмами, как Амур крыльями, ловила мальчика. Бедняжка совсем почти задохся, а привлекательная противница все-таки продолжала неутомимо преследовать свою жертву, представителя сословия мужчин, забыв пословицу: кошке игрушки, а мышке слезки.

Раздавшийся по зале всеобщий шепот, который оттого сделался громче иного крику, отвлек Никитина от двери. Все повторяли: «Государь, государь!» — и живописец увидел царя, вошедшего без свиты, под руку с хозяином дома, князем Меншиковым.

Когда кавалеры вдоволь накланялись, а дамы до усталости наприседались, менуэт кончился. Посредине залы явился человек в старинном боярском кафтане, в высокой шапке из заячьего меха и с зеленою бородою, достававшею ему почти до пояса. Если б эта борода была не шелковая и цветом синяя, то можно было бы подумать, что женоубийца Рауль Синяя борода[830] вздумал повеселиться в ассамблее. Это был придворный шут Балакирев[831]. Взоры всех устремились на него.

Балакирев, обратясь лицом к царю, снял шапку и повалился на пол по старинному обычаю, отмененному Петром Великим, который, заметив, что и на грязных улицах сей обычай свято соблюдался, велел народу при проезде царя только кланяться, прибавив: «Я хочу народ мой поставить на ноги, а не заставить его при мне валяться в грязи!»

— Великий государь! — сказал шут. — Бьет челом твой нижайший и подлейший раб, боярский сын Доримедошка, по прозванию Пустая голова!

— Не по форме просишь! — заметил, смеясь, Апраксин.

— Не в форме сила! Сила не каравай: и без формы хороша. Матушка-сила меня с ног без формы сбила!

Громкий смех раздался в зале. Шут, встав между тем с пола, проговорил форменное начало просьбы и продолжал:

— Пункт первый. Укажи, великий государь, песню спеть. Пункт второй. И спел бы, да голосу нет. Пункт третий. Был у меня голос, да сплыл. Князь Александр Данилыч оттягал, оттого голос у него гораздо моего сильнее стал. Как закричит — все его слушаются, а я закричу — так только один дурак Балакирев меня слушается, одному ему страшно. Никто не хлопочет, а всяк надо мной же хохочет.

— Ну, спой песню и без голоса, — сказал советник Коллегии, у которого было на голове волосов не менее, как звезд на небе в полдень.

— Горло без голоса то же, что голова без волоса. Я полтораста таких голов набрал и привел ко дворцу. Царь, я чаю, помнишь? Да не в том дело. Есть у меня, признаться, голос, только не свой, а краденый. У меня борода длинна, да и у козла не короче. Свел я с ним дружбу и сослужил ему службу. У меня князь Данилыч мой голос оттягал, а я у козла голосок украл. Запою, заслушаешься! Что твой петух! Случается, что и курица петухом поет, почему ж мне не спеть по-козлиному? А и то бывает, что иной по речам — человек, по рогам — козел, а по уму — осел. Ну, слушайте ж, добрые люди, козлиную песню:


В государевой конторе
Молодец сидит в уборе,
На затылке-то коса
До шелкова пояса.
Перед ним горой бумага,
Сбоку спичка, словно шпага,
На столе чернил ведро,
Под столом лежит перо.
За ухом торчит другое.
Вот к нему приходят двое;
Поклонились до земли.
«Мы судиться-де пришли!
Этот у меня детина
В долг три выпросил алтына,
Росту столько ж обещал;
Я ему взаймы и дал.
И пошли мы на кружало.
Денег у меня не стало.
Что тут делать! За бока
Взял я разом должника.
Рост взыскал я. Дело право!
Рассуди ж теперь ты здраво:
Сколько должен мне земляк?
Ничего-де. Как не так!
Поверши ты нашу ссору».
— Дело требует разбору, —
Молвил дьяк на то истцам.
— Я вам суд по форме дам.
Обещал ты сколько роста? —
«Я не должен ничего-ста!
Дал мне три алтына сват
И тотчас же взял назад».
— Взял он только рост условный.
Коль не хочешь в уголовный,
Весь свой долг да штраф сейчас
Подавай сюда, в Приказ.
Ты ж за то, что без решенья,
Не по силе Уложенья,
Рост взыскал, любезный мой,
Заплати-ка штраф двойной.
Что ж вы, как шальные стали?
Иль хотите, чтоб связали
И в острог стащили вас?
Исполняйте же указ!
«Как? Весь иск-то в три алтына!» —
Молвил тут один детина.
«Сват, не лучше ль нам с тобой
Кончить дело мировой?»
Дьяк вскочил, да так прикрикнул,
Что никто из них не пикнул.
Только б ноги унести,
Заплатили по шести.

Пропев песню, шут важно поклонился на все четыре стороны.

— А про какое время ты пел? — спросил Меншиков. — Ныне уж, кажется, таких судей не водится.

— Почему мне, дураку, это знать! Мне дело спеть, а про нынешнее ли время, про старинное ли козел песню сложил, не мое дело! Тот пускай это смекнет, кто всех умнее, а я, окаянный, всех глупее. Эй вы, православные! — закричал шут, обратясь к толпе приказнослужителей. — Кто из вас всех разумнее, тот выступи вперед да ответ дай князю Александру Данилычу. Никто не выступает! Сиятельный князь! Меня не слушаются! Прикажи умнейшему умнику вперед выступить. Зачем он притаился?

— Затем, что только самый глупый человек может почитать себя всех умнее.

— Ой ли! А я почитаю себя всех глупее, стало быть, я всех умнее.

— Именно, — сказал Апраксин, смеясь. — Потому ты и должен ответить на вопрос князя Александра Данилыча. Скажи-ка, водятся ли ныне такие дьяки, про какого ты пел?

— Дьяков давно уж нет, а ныне все секретари, асессоры, Коллегий советники, рекетмейстеры, прокуроры и другие приказные люди, которых и назвать не умею. Поэтому я разумею, что козел сложил песню про старину и что этот дьяк жил-был при князе Шемяке. Вернее было бы спросить об этом самого козла, да где теперь найдешь его! Впрочем, я и без него знаю, что ныне таким дьякам не житье, пока жив посошок. Он ростом не великонек, вершками двумя меня пониже и такой худенькой, гораздо потоньше вот этого голландца. Только куда какой охотник гулять по долам, по горам, а подчас и по горбам! И по моему верблюжьему загорбку он гуливал, мой батюшка! С тех пор мы с ним познакомились. Всего больше не любит он взяток. Возьми хоть маленькую, а посошок и пожалует в гости, и готов переломать кости, если кто на него не угодит. Видишь, он очень сердит. Пусть бы он колотил взяточников, а за что ж он дураков-то, примером сказать меня, иногда задевает? В сказке сказывается, что Дурень-бабень рассердил чернеца, а чернец сломал об него свой костыль, и


Не жаль ему дурака-то,
А жаль костыля-то.

И посошку, моему любезному дружку, следовало бы себя пожалеть и со мной, глупым, не ссориться.

— Ты разве забыл, что ты всех умнее? — заметил Апраксин.

— Забыл! У меня память что старое решето. Положи хоть арбузов горсть, так и те просеются. Это решето не то что карман иного кафтана. Кладут в него всякую всячину; весь разлезется и продырится пуще решета, а небось ничего не просеешь. Все в нем остается! И золотая песчинка не проскочит!

— У кого же такой карман? — спросил царь, посмотрев на многих из вельмож, над которыми Особая комиссия производила следствие по обвинению их в противозаконных поборах и доходах.

— Не знаю! Не перечтешь и шитых кафтанов, не только карманов. Притом в чужой карман грешно заглядывать! Темно там, ничего не видно, хоть глаз уколи. Я не охотник глаза колоть. Иного и в бровь уколешь, так напляшешься.

— Ты сегодня много говоришь лишнего. Надобно тебя наказать за нарушение порядка в ассамблее. Подайте-ка Большого Орла.

Принесли огромный бокал, наполненный вином.

— Великий государь, помилуй! — закричал Балакирев. — В чем провинился я пред тобою?

— Пей! — сказал царь.

С лицом, выражавшим горесть и отчаяние, шут опорожнил бокал и, упав перед царем, сказал:

— Заслужил я гнев твой и чувствую все мое тяжкое преступление. По милосердию твоему, государь, я еще мало, окаянный, наказан. Совесть угрызает меня. Вели еще наказать. Не страшно мне наказание, а страшен гнев твой! Подайте мне еще Орла. Да нет ли побольше этого?

— Смотри, чтоб орел не прилетел с посошком, про который ты говорил.

— С посошком! — воскликнул шут, проворно вскочив с пола и теснясь сквозь толпу в другую комнату. — Убраться было скорее отсюда!

— Принес ли ты свои картины? — спросил Петр Великий, подойдя к Никитину.

— Принес, ваше величество.

— Расставь их вдоль этой стены.

Когда живописец исполнил приказание, царь велел позвать Балакирева и сказал ему:

— Продай все эти картины с аукциона.

Шут, слыхавший кое-что при дворе о картинах Рафаэля, понял слова государя по-своему и закричал:

— Господа честные! Продаются картины знаменитого и славного живописца Рафаэля, он же и Санцио. Товар лицом продаю, без обмана, без изъяна. Картины знатные! Продам без барыша, за свою цену. А уж какой живописец-то, этот пострел Санцио! Даже самому господину супер-интенданту, первому иконописцу Ивану Ивановичу[832], он в мастерстве не уступит!

— Все ты не дело говоришь! — сказал Петр и, обратясь к Меншикову, продолжал: — Объясни ему, Данилыч, что значит продажа с аукциона. Ведь он в самом деле не бывал за границей.

Когда Меншиков растолковал Балакиреву порядок аукционной продажи, то шут, передвинув из угла к картинам небольшой круглый столик, взял стоявшую в том же углу трость Петра Великого и закричал:

— Нужен бы мне был молоток, да за него дело сделает вот этот посошок, знакомец мой и приятель.

Стукнув по столику, Балакирев объявил условия продажи и, указав на первую картину, сказал:

— Оценка рубль.

— Два рубля! — сказал один из купцов.

— Итого три рубля. Первый раз — три рубля, второй раз — три рубля, никто больше? Третий раз...

— Десять рублей! — сказал Апраксин.

— Итого тринадцать. Никто больше? Третий...

— Полтина! — сказал купец.

— Не много ли прибавил? — заметил Балакирев. — Не разорись. — Затянув решительное: «в третий раз» — он поднял трость.

Апраксин надбавил полтора рубля, и Балакирев, как ни растягивал свое: «третий раз!» — принужден был стукнуть тростью.

Уж продано было восемь картин, и остались только две. Иная пошла за десять рублей, иная за пять, иная еще за меньшую цену. Шут-аукционер при всех стараниях выручил только сорок девять рублей. Бедный Никитин вздохнул.

Дошла очередь до списка с Корреджиевой ночи. Высшую цену, двадцать рублей, предложил невысокого роста, плечистый и довольно дородный посадский, в немецком кафтане тонкого коричневого сукна и с седыми на голове волосами. Это был славившийся богатством подрядчик Семен Степанович Крюков, поселившийся в Петербурге вскоре после основания оного. Он много раз брал на себя разные казенные подряды и работы и был лично известен царю. Доныне сохранился в Петербурге, как объяснится ниже, памятник этого малорослого подрядчика, превосходящий величиною монумент самого Петра Великого. Впрочем, он был человек почти без всякого образования. Когда Никитин приходил к нему в дом со списком с Корреджиевой ночи, то Крюков сказал: «Предки и отцы наши жили и без картин, и я, грешный, проживу благополучно без них на свете».

— Итак, двадцать рублей, — сказал Балакирев, поднимая трость. — Третий раз...

Чем более шут тянул это слово и поднимал выше трость, тем ниже упадал духом Никитин. Двадцать рублей за полугодовой беспрерывный труд! Плохое поощрение для художника! Никитин стоял в толпе, уподобляясь преступнику, которому объявили смертный приговор. Он пришел в ассамблею с неясною, но тем не менее утешительною надеждою, которую возбудило в его сердце приказание государя: принести в дом Меншикова картины. Надежда сия уступила место прежней горести и отчаянию, когда живописец увидел, что вырученными за его работы деньгами невозможно уплатить и пятидесятой части долга Шубину.

Балакирев готов уж был стукнуть тростью, как вдруг раздались слова: «Триста рублей!»

Триста рублей были в то время важная сумма. Все оглянулись с удивлением в ту сторону, откуда раздался голос, и увидели Никитина, обнимавшего колена Петра Великого.

— Встань, брат, встань! — говорил государь, поднимая Никитина. — Не благодари меня! Я лишнего ничего не дал за твою картину. Боюсь, не обидел ли я тебя? Может быть, ты дороже ценишь труд свой?

У Никитина катились градом слезы. Он не имел силы выразить словами благодарность свою монарху и в молчании, с жаром прижимал державную руку его к устам своим.

Все были тронуты. Даже вечно смеявшийся Балакирев, поглядывая исподлобья то на Никитина, то на государя, украдкой хотел отереть рукавом слезу, не шутя покатившуюся по щеке его, но не успел, и слеза капнула на его зеленую бороду.

Началась продажа последней картины.

— Кто купит эту картину, — сказал Петр Великий, — тот докажет мне, что он меня из всех моих подданных более любит.

Вся зала заволновалась, и цена вмиг возросла до девятисот рублей. Аукционер едва успевал выговаривать свои первые, вторые и третьи разы и, сбившись наконец от торопливости в счете денег, закричал:

— Эй ты, Балакирев! Неужто ты любишь менее других своего царя? Сколько ты, пустая голова, даешь за картину?

— Полторы тысячи! — отвечал он сам себе, изменив свой басистый голос в самый тонкий.

Докажу, что и дурак любит искренно царя не меньше всякого умника! Третий раз...

Он хотел стукнуть тростью, но Меншиков остановил его, сказав: «Две тысячи!

— Третий раз...

— Три тысячи! — воскликнул Апраксин.

— Третий раз...

— Четыре тысячи! — закричал Головкин.

— А я даю пять! — прибавил подрядчик Крюков. — Никому на свете не уступлю!

Балакирев, подняв трость, затянул: «третий раз!» Меншиков и все другие вельможи готовились надбавить цену, но государь, приметив сие, дал знак рукою аукционеру, и трость с такою силою стукнула по столику, что он зашатался.

— Данилыч! — сказал монарх на ухо Меншикову, взяв его за руку. — Я уверен, что ты и все твои сослуживцы меня любите. Однако ж ты, я чаю, не забыл, что на тебе и на многих других есть казенный начет. Чем платить несколько тысяч за картину, лучше внести эти деньги в казну. От этого для народа будет польза. Вы этим всего лучше любовь свою ко мне докажете. Скажи-ка это всем прочим, кому надобно.

— Будет исполнено, государь! — отвечал Меншиков, поклонясь.

Между тем богач Крюков, с торжественным лицом, гордо поглядывал на толпившихся около него людей разного звания и принимал поздравления с лестною покупкою. А Никитин, Никитин! Что он тогда чувствовал? Всякий легко вообразит это, поставив себя на его место.

— Подойди-ка, брат Семен, ко мне! — сказал монарх подрядчику. — Спасибо! Из любви ко мне ты сделал то, что в иностранных, просвещенных государствах делается из любви к изящным художествам. При помощи Божией и в моем царстве будет со временем то же. Все-таки спасибо тебе! Я тебя не забуду!

Царь поцеловал Крюкова в лоб и потрепал по плечу. Подрядчик чувствовал себя на седьмом небе от восторга.

— В награду за твой поступок я прикажу назвать канал, который ты вырыл здесь в Петербурге, твоим именем[833]. Доволен ли ты?

— Я и так осыпан милостями вашего величества. Не за что награждать меня! Что мне пять тысяч! То же, что иному пятак!

— Ну что, Никитин? — продолжал царь, обратясь к живописцу. — Оставишь ты свое искусство или будешь и вперед писать?

Никитин снова бросился к ногам государя. Благодарность и любовь к нему, достигнув беспредельности, не могли вмещаться в одном сердце. В лице, в глазах, во всех движениях видно было стремление сих чувств наружу. Он весь был любовь и благодарность.

Монарх, выйдя из залы, спустился с лестницы, сел в небольшие сани и поехал по невскому льду к своему любимому дворцу — маленькой хижине, до сих пор стоящей на берегу и напоминающей славу великого человека потомству красноречивее всякого мавзолея.

На другой день, рано утром, Никитин, внеся в ратушу весь долг Воробьева Шубину, исходатайствовал указ об освобождении его из острога и побежал к старосте Гусеву. Прочитав поданную Никитиным бумагу, Гусев встал со стула от удивления и с приметною досадой спросил:

— Кто ж это заплатил за него деньги?

— Я дал слово этого не сказывать, — отвечал Никитин. — Этот человек желает остаться неизвестным. Внес деньги в ратушу я, по его поручению.

— Видно, у него много лишних денег!

— Сделай милость, пойдем же скорее, Спиридон Степанович, к острогу.

— Мне еще недосуг теперь. Оставь указ у меня. Я его исполню, как следует, в свое время.

— И тебе не грешно медлить, когда от тебя зависит теперь же обрадовать несчастного, который так давно томится в остроге!

— Молоденек еще ты меня учить! Я знаю, что делаю!

— Я учить никого не намерен, а скажу только, что если ты не пойдешь сейчас же со мною, то я с указом побегу прямо к Антону Мануиловичу[834], а в случае нужды к самому царю.

Испуганный сею угрозою староста, ворча что-то сквозь зубы, схватил с досадою шляпу, надел шубу и пошел с Никитиным к острогу. Вскоре приблизились они к губернской канцелярии, отыскали смотрителя острога, и староста, приказав ему освободить Воробьева, не взял, а вырвал из рук Никитина указ, спрятал в карман и пошел поспешно домой. Если бы все роптания и разнообразные ругательства, которые он на возвратном пути произнес вполголоса, каким-нибудь волшебством превращались в цветы, то вся дорога от губернской канцелярии до жилища старосты была бы усеяна самыми пестрыми цветами, особенно же увядшими колокольчиками, которые изобразили бы исчезнувшую надежду на звонкие монеты, обещанные Шубиным старосте за свадьбу с Мариею. Эта исчезнувшая надежда служила средоточием всех морщин на гневном и лысом челе старосты и уподоблялась драгоценности, уроненной в воду и произведшей на ее поверхности множество расходящихся во все стороны кругов, которые бывают весьма похожи на морщины, происходящие от гнева и досады.

Не таковы морщины, производимые долговременными горестями и страданиями. Не скоро они исчезают! Они не переменились на бледном лице Воробьева, когда он, выйдя из острога, радостно бросился в объятия Никитина. Долго обнимались они, ни говоря ни слова.

— Неужто я на воле? — воскликнул наконец старик. — Разве долг мой уплачен?

— Весь уплачен!

— Кем? Скажи, ради бога!

— Не знаю. Деньги были присланы ко мне от неизвестного.

Старик поднял руки к небу, и слезы, бежавшие из глаз его, свидетельствовали, что он молился за своего благотворителя.

Вскоре подошли они к дому, которого так уже давно не видал его хозяин. Воробьев снова заплакал, увидя свое жилище, как будто при неожиданном свидании с искренним другом, навсегда разлучившимся. Несмотря на слабость старика, происходившую и от лет и от страданий в заточении, он взбежал на крыльцо, как юноша, чем-нибудь восхищенный, и вместе с Никитиным вошел в комнаты.

Раздалось восклицание: «Батюшка! Любезный батюшка! —и Мария, вне себя от восторга, была уже в объятиях своего воспитателя, целовала его руки и отирала поцелуями слезы умиления, катившиеся по бледным щекам старика. Он крепко прижимал ее к своему сердцу.

Жених Марии Шубин, бывший также в комнате, едва верил глазам своим. Вскочив со стула при входе Воробьева в комнату, он с трудом удержался на ногах и, схватясь одною рукою за спинку стула, другою стиснул свой подбородок, как будто для того, чтобы удержать голову и не допустить ее совсем спрятаться между поднявшихся от испуга и удивления плеч. Довольно долго пробыл он в сем положении, не зная, что ему делать и что говорить.

— Ты можешь, Карп Силыч, — сказал ему Никитин, — теперь же идти в ратушу и получить свои деньги.

— Сам их возьми! — проворчал Шубин, посмотрев на живописца, как голодная собака, у которой отняли кость.

— Здравствуй, Карп Силыч! — сказал Воробьев, увидев Шубина, которого прежде и не заметил. — Много от тебя я горя перенес! Впрочем, не виню тебя. Ты взыскивал свои деньги. Покойный батюшка твой так бы не поступил, однако ж. Добрый был человек! Он, верно бы, дал мне время поправиться.

— И я без крайней нужды не стал бы с тебя долга взыскивать. Прости меня великодушно, Илья Фомич.

— Бог тебя простит! Да скажи, пожалуй, какими судьбами ты в моем доме очутился?

— Я... я нареченный жених Марьи Павловны. В будущую среду назначена свадьба. Мы уж кольцами поменялись. Я не принуждал ее. Присягну в этом. Спроси ее, если не веришь.

— Как, Машенька? Неужели ты против моей воли...

— Да, батюшка! — прервала Мария. — Для твоего спасения я решилась собой пожертвовать.

Тронутый старик снова прижал ее к сердцу и продолжал:

— Ты, верно, не захочешь идти к венцу без моего благословения? Вот жених твой, которого ты любишь, с которым будешь счастлива. Я вас благословил и теперь снова благословляю. Сюда, Павел Павлыч, сюда! Дай прижать тебя к сердцу. Вот тебе рука моей Машеньки!

— Не позволю этого, не допущу! — закричал Шубин, побледнев от досады. — На что это похоже! Она мне слово дала! Ее не обвенчают! Я не допущу!

— Не сердись, Карп Силыч! — сказал спокойно Воробьев. — Не велико было б счастье твое и Маши, когда бы ее обвенчали с тобой против ее склонности! Притом, если б ты или я, например... о чем бишь я заговорил?

— Да уж не бывать ей ни за кем другим! — кричал Шубин, выбегая из комнаты. — Я подам прошение, буду жаловаться! Уж поставлю на своем! Десяти тысяч не пожалею!

Он вбежал к старосте Гусеву в таком расстроенном виде, как будто бы спасался от гнавшегося за ним по пятам бешеного волка.

— Что с тобой сделалось? — вскричал староста, поднявшись со стула и сняв с головы колпак.

— Помоги, Спиридон Степаныч! Две тысячи, три дам, только помоги!

— Да в чем дело?

Карп Силыч объяснился, и началось между ними совещание, как помешать браку Никитина.

Часто посещая Марию и по праву жениха бродя по всем горницам, Шубин с удивлением увидел однажды стоявший на прежнем месте черный ящик, отнятый у них, по его убеждению, злым духом.

Во время совещания он сообщил старосте свое открытие, которое до того времени хранил в тайне.

— Точно ли ты уверен, что это тот самый ящик? — спросил Гусев.

— Тот самый. Я его осматривал.

— Теперь я понимаю, — продолжал староста, — откуда Никитин взял деньги на уплату тебе долга. Он закабалил себя лукавому и достал золото, которого мы искали. Пусть его себя губит! Таковской!

— Да как же он мог достать золото без ящика? Я расспрашивал работницу Марьи Павловны и узнал, что ящик давно уж у нее стоял на столике, а кто ей принес — неизвестно. Никитин ни разу у нее не бывал с тех пор, как я сосватался, и она ни разу с ним не видалась. Работница за нею подглядывала денно и нощно. Я ей за это двадцать рублей заплатил.

— Что ж! Может быть, ящик пустой, а бумаги у Никитина. Послушай, Карп Силыч! Точно ли дашь три тысячи, если я улажу твою свадьбу?

— Помоги только! В долгу не останусь.

— По рукам! Я знатно придумал.

Позвав брата своего, Спиридон Степанович поручил ему написать донесение генерал-полицеймейстеру Девиеру[835]. Когда тот кончил бумагу, староста прочитал ее вслух. Она содержала в себе следующее:


«Господину Санкт-петербургскому генералу-полицеймейстеру Троицкой площади, что на Санкт-Петербургском острове, старосты Спиридона Степанова сына Гусева

ДОНОШЕНИЕ

Понеже надлежит мне, старосте, о всяких делах, в коих касательство есть до важных интересов, так о всяких куриозных необыкновенностях аккуратно репортовать Ваше Высокоблагоурожденное Генеральство, того для со всяким поспешением доношение учинить имею без всякого нападка, страсти, лжи и затевания о нижеследующем. Ведомо мне учинилось, что у здешнего рядового купца[836] Илии Воробьева проживает свейского дворянина дочь Марья, у которой в секретном хранении пребывал некакий ящик черного дерева и невеликой фигуры. По зрелой рефлексии возымев подозрение в чернокнижестве, имел я неослабное надзирание и чрез агента моего тот ящик достал для обследования. В оном объявились две бумаги с чернокнижественною инструкциею, как золото доставать и некакий чудный камень, силу медикамента против всякого недуга имеющий, получить. В силу сей инструкции следовало идти в нощное время на Каменный остров, что в даче господина канцлера Графа Головкина, отыскать камень с надписанием свейского слова, такожде яму с чернокнижественным золотом и таковым же камнем. Надлежало для споможения к таковому делу некоего духа призвать. Не щадя живота своего в толико интересном обстоятельстве, упросил я брата моего Александра да купецкого сына Карпа Шубина идти вместе на такой кондиции, чтобы обследование учинить при них двух свидетелях, как регламенты повелевают. Пришед к яме, разрыли оную; нечистая же сила помешательство учинила, отняв у нас ящик и прогнав нас зело ужасным устрашением от ямы так, что живота едва не лишены были. Ныне же известно учинилось, что реченный ящик доставлен обратно нечистою силою той же свейской дворянской дочери Марье, а полюбовник оной, живописного дела мастер Павел Никитин, в сильном подозрении обретается в делании воровских денег из чернокнижественного золота, и в том при расспросе легко уличен быть может. Во всем оном, как я, староста, так вышеобъявленные два свидетеля под присягою неложное показание, как надлежит, учинить весьма обязуемся. И о том о всем репортуя сим доношением, прошу у Вашего Высокоблагоурожденного Генеральства резолюции о взятье в Синявин баталион[837], или хотя в острог той свейской дворянской дочери и с полюбовником, для обследования, дабы по суду возможно было указ учинить, кто чему будет достоин».

Староста подписал бумагу.

— Теперь они все запляшут по нашей дудке! — сказал он, потирая руки. — Я пугну этим доношением Воробьева и принужу его выдать за тебя его воспитанницу. Ты ведь согласишься, брат, и ты, Карп Силыч, присягнуть, в случае нужды, в том, что ящик отняла у нас нечистая сила?

— В правде почему не присягнуть! — отвечал брат.

— Присягну и я, — сказал Шубин, — только боюсь погубить мою невесту. В Бумаге-то много и на ее голову написано!

— Положись уж на меня. Она легко оправдается. Обследование буду производить я, если дойдет до того. Одного Никитина спутаем. Он уж не отвертится. Тогда я легко уговорю его принять всю вину на одного себя и очистить на суде Марью Павловну. Ее освободят, а его казнят. А впрочем, Воробьев, верно, согласится без всяких хлопот на твою свадьбу.

Шубин бросился целовать старосту, и сей последний к вечеру того же дня пошел к Воробьеву. Прочитанное донесение сильно испугало его и смутило, но когда староста объявил условие, на котором он соглашался замять все это дело, то Воробьев решительно сказал, что он во всем этом видит одни новые козни, полагается на царское правосудие и слышать ни о чем не хочет.

В первом пылу досады, происшедшей от обманутого ожидания, Гусев пошел прямо к генерал-полицеймейстеру и подал ему свое донесение.

Девиер, родом португалец, был мужчина высокого роста и приятной наружности. Хотя проницательные черные глаза, того же цвета волосы и смуглый цвет лица обличали в нем уроженца страны южной, но, давно живя в России, он совершенно обрусел и по языку, и по характеру.

— Что за странность! — воскликнул он, прочитав донесение старосты. — Неужели ты и два свидетеля утвердите присягою то, что здесь написано?

— Хоть в Троицком соборе, с колокольным звоном!

— Надобно это дело хорошенько исследовать. Или вас обманули, или вы обманываетесь, или меня обманывают.

— Помилуйте, ваше генеральство! Я, кажется, никогда не подавал милости вашей необстоятельных доношений. Прикажите произвесть обследование, так все выйдет наружу.

— Хорошо, я согласен! Отбери допросы и завтра мне обо всем донеси. Только смотри, чтобы все было сделано согласно с законом и совестью.

Сказав это, Девиер, торопившийся куда-то ехать, вышел.

— Ладно! — ворчал староста, выйдя на улицу и поспешая к своему дому. — Согласно с законом и совестью! Гм! Благо велел начать обследование, а уж все будет сделано как следует. Все слажу так, что ни закону, ни совести не к чему будет придраться!

На другой день утром, взяв с собой четырех десятников, вооруженных дубинами, пошел он к дому Воробьева. Мария принуждена была отдать ему свой ящик, хотя со слезами просила не отнимать у нее единственной вещи, оставшейся после отца.

Гусев вышел уже на крыльцо, в намерении отправиться к Никитину, чтобы взять его под стражу, и встретил живописца, который спешил к своей невесте.

— Стой, любезный! — воскликнул староста. — Схватите-ка его, ребята, и ведите за мной! Хе, хе, хе! Шел к невесте, а очутишься в другом месте!

Мария из окна увидела, как десятники связали жениха ее и потащили вслед за старостою. Старик Воробьев еще накануне рассказал ей о замыслах Гусева. Кровь бросилась ей в лицо от негодования.

— Куда ты, куда, Машенька? — закричал Воробьев, видя, что она бежит из горницы.

— Сейчас возвращусь, батюшка! — отвечала Мария и скрылась.

Зная, что царь после заседания в Сенате (помещавшемся в здании Коллегий на Троицкой площади) почти каждый день заходил с приближенными вельможами в австерию, она пошла прямо к сему домику и в ожидании государя села на деревянную скамью, под высокую сосну, которая росла на лугу неподалеку от австерии, подле кронверка крепости. На Веселом острове и на берегу острова Санкт-Петербургского, при заложении города, весь лес был вырублен, за исключением трех сосен, которые Петр Великий велел оставить для будущих жителей Петербурга в память того, что там, где видят они город, был прежде лес. Одна из этих сосен стояла у Соборной церкви, в крепости, другая на лугу против нынешнего Сытного рынка, а третья, как сказано выше, близ кронверка.

Взор Марии устремлялся то на Коллегии, то на австерию. Каждый прохожий высокого роста, появлявшийся на Троицкой площади, возбуждал ее внимание. С сильным биением сердца ожидала она появления государя. Наконец, увидев вдали царя, шедшего по площади к австерии с князем Меншиковым, адмиралом Апраксиным и некоторыми другими вельможами, Мария быстро пошла ему навстречу.

— Защити, государь, спаси нас! — воскликнула она, бросясь перед Петром на колена.

— Здесь не место просить меня, душенька! — сказал государь, взяв за руки Марию и подняв ее с земли. — Поди к моему старому дворцу и там меня дожидайся. Я сейчас туда буду и расспрошу тебя о твоем деле.

Сказав это, монарх вошел в австерию с вельможами, а Мария тихими шагами приблизилась к домику Петра Великого. Через несколько времени явился и царь в сопровождении одного денщика, отпер низкую дверь своего дворца и, нагнувшись, вошел в домик, дав знак рукою Марии за ним последовать. Из прихожей вошел он направо в большую комнату, которая сначала была залою, а потом обращена была в кабинет, когда постоянным жилищем царя сделался дворец, в Летнем саду находящийся. Для не бывавших в домике Петра Великого не излишне заметить, что эта зала не отличается обширностию, хотя она и превосходит величиною обе остальные комнаты этого единственного в мире дворца. Ширина ее — семь шагов, длина — столько же. И это небольшое пространство стеснялось еще голландскою печью, нагревавшею весь дворец. У кого в доме есть зала хотя на один шаг длиннее этой и на один грош где-нибудь позолочена, тот может смело похвалиться, что дом его великолепнее царских чертогов. В зале всего три окна; одно обращено на юг, другое на запад, третье на север: они закрывались на ночь ставнями. Каждое из них занимает гораздо более пространства в ширину, нежели в вышину. У южного окна стоял стол с разложенными на нем бумагами, планами, чертежами и математическими инструментами. Стеклянная чернильница, представлявшая корабль, блестела посредине стола, только вместо парусов белелось на ней несколько перьев. В одном углу висел небольшой образ св. апостолов Петра и Павла, в другом помещался токарный станок. К окну, обращенному на запад, придвинут был узкий и длинный столик, на котором были расставлены сделанные из дерева модели кораблей, галер, фрегатов и других судов.

Войдя в сей кабинет, царь снял с себя шубу, повесил ее на гвоздь, прибитый в углу, и передвинул от стены к столу деревянный стул с резною высокою спинкой с подушкою из черной кожи. Сев перед столом, подозвал он к себе Марию, которая свою теплую епанчу положила на пол в прихожей, ибо денщик сел на скамейку, там стоявшую, и на ней для епанчи нисколько не осталось места. Ласково расспросив Марию об ее деле, царь продолжал:

— Я вижу, что отец твой верил алхимии и занимался ею. Винить его за это нельзя, ибо в Швеции, как мне известно, до сих пор многие занимаются этою наукою. Они нисколько не хотят обманывать других, а сами себя обманывают. Было время, что в самых просвещенных государствах умнейшие люди ревностно трудились над алхимическими опытами. Итак, будь спокойна. За то, что отец твой заблуждался, ты отвечать не будешь. Но скажи, почему замешался в это дело Никитин?

Этот вопрос привел Марию в сильное смущение. Потупив прекрасные глаза, она перебирала рукою свой тафтяный передник и не говорила ни слова. Щеки ее, раскрасневшиеся от мороза и едва успевшие во время разговора с царем принять их обыкновенный цвет, снова раскраснелись пуще прежнего, а так как философы утверждают, что одно и то же действие производится одною и тою же причиною, то должно согласиться, что мороз и стыд — одно и то же. Посему, отброся все старые определения стыда, следует его признать внутренним морозом, умеряющим жар любви и других сильных страстей.

— Что ж ты ничего не отвечаешь? — сказал царь, пристально посмотрев на Марию.

— Ваше величество! Он... жених мой! — отвечала девушка таким голосом, как будто бы просила помилования в важном преступлении.

— Жених? Вот что! — продолжал монарх, улыбнувшись. — Поздравляю тебя! Ай да Никитин! Недаром он живописи учился. В картинах и не в картинах умеет оценить красоту. Ступай теперь с Богом домой и, повторяю, будь спокойна. Я поговорю с Девиером о твоем деле и просьбы твоей не забуду.

Мария удалилась, а царь, вынув из кармана книжку, написал: О девице[838]. Петр Великий всегда носил с собою небольшую книжку и записывал в ней дела, обращавшие на себя особенное его внимание, или означал краткими намеками предначертания, представлявшиеся ему при беспрерывных думах о благе подданных.

Прошло несколько дней. Никитин не возвращался из острога. С каждым часом усиливалось беспокойство Марии и старика Воробьева.

— Его царское величество забыл твою просьбу, Машенька! — говорил последний со вздохом. — Не одно наше дело у него на уме: всего ему, отцу нашему, не упомнить! Или не наговорили ль ему лиходеи на нас невесть что! Погубят нас, бессовестные!

— Не беспокойся, любезный батюшка! Невинным нечего бояться! — возразила Мария, хотя внутренне еще более своего воспитателя опасалась хитрого старосты.

— Быть худу! Сердце мое чувствует! — продолжал старик. — За себя-то я не боюсь, за тебя мне страшно, Машенька! Если староста подал начальству доношение, которое он мне читал, — тебя засудят! Как оправдаешься? Два свидетеля готовы присягнуть. Павел Павлыч, конечно, станет говорить, что напугал дураков-то он и ящик тебе достал, да ему не поверят. Скажут, что из любви он тебя защищает. Притом его и самого обвиняют в чернокнижестве. Беда, со всех сторон беда! Ох, этот ящик твой! Недаром мне всегда на него глядеть было страшно! Я бы никак, если бы знать да ведать... о чем бишь я заговорил?.. Чу! Кто-то подъехал к крыльцу. Взгляни-ка в окно. Ох мои батюшки!

Мария не успела еще отдернуть тафтяную занавеску, висевшую на окне, когда Девиер вошел в комнату.

— Ты ли купец Воробьев? — спросил он.

— Точно так, батюшка! — отвечал старик, низко поклонясь.

— А эта девушка, верно, твоя воспитанница?

— Точно так, батюшка! — повторил Воробьев дрожащим голосом.

Девиер, посмотрев пристально на Марию, вынул из кармана ящик ее и поставил на стол. Молчание и суровый вид генерал-полицеймейстера смутили девушку. Она переменилась в лице.

— Мне некого послать за старостою. Я приехал сюда один, — продолжал Девиер, обратясь к Воробьеву. — Он недалеко живет отсюда. Пошли кого-нибудь за ним и вели сказать, чтоб он пришел сюда.

— Слушаю, батюшка!

С сердцем, нывшим от беспокойства, побежал Воробьев в поварню и отправил свою работницу за старостою, у которого сидел в это время Шубин.

— Что это значит? — воскликнул Спиридон Степанович, когда явилась к нему работница Воробьева. — Кто послал тебя?

— Сам хозяин послал.

— Что ему надобно?

— Не ведаю, кормилец! Выбежал в поварню, словно угорелый, и промолвил только: беги скорей за Спиридоном Степанычем!

— Хорошо! Скажи, что буду.

Когда работница ушла, то Гусев продолжал:

— Ага! Знать, одумался! Верно, хочет согласиться на твою свадьбу. Пойдем-ка к нему вместе, Карп Силыч! Трусость, видно, на него напала. Надобно этим часом пользоваться. Кстати ты у меня случился. Пойдем скорее, ударим с ним по рукам, и дело в шляпе!

Вскоре подошли они к дому Воробьева. При входе в комнату староста изумился, увидев Девиера.

— По твоему донесению его величество повелел мне самому произвесть исследование, — сказал сей последний. — Подтверждаешь ли ты и теперь, что написал?

— Подтверждаю! Какую угодно присягу приму, и не я один, а еще два свидетеля. Вот один из них здесь, налицо. Это купеческий сын Шубин.

— Присягнешь ты? — спросил Девиер.

— Хоть десять раз сряду. Все буду стоять в одном и том же.

— В чем же?

— А в том, что нечистый дух — наше место свято! — отнял у нас вот этот ящик и что мы трое со страху чуть живы остались.

— Хорошо! — сказал Девиер. —Я сейчас возвращусь.

Через несколько минут ввел он в комнату Никитина.

— Расскажи, как ты напугал старосту на Каменном острове.

Никитин начал подробный рассказ о том, что уже известно читателям.

— Что вы на это скажете? — продолжал Девиер.

— Он все это выдумал, ваше генеральство! — сказал староста. — Притом свидетелем в собственном деле быть нельзя. Закон это воспрещает.

— Справедливо, но три свидетеля докажут, что Никитин точно на Каменном острове был, когда вы искали клада. Не отнял ли еще чего-нибудь у вас нечистый дух, кроме ящика?

Староста, упомянув в донесении об одном ящике, приведен был в смущение сим вопросом, а Шубин, видя, что он молчит, начал говорить:

— Нечистый отнял у нас еще лодку, ружье, заступ да старую шляпу Спиридона Степаныча. Ружье и заступ подкинул он на двор, и мы бросили их в воду, а лодка и шляпа остались у него.

— Представь, Никитин, свидетеля.

Живописец, выйдя в сени, принес старую шляпу старосты, потерянную им во время бегства от ямы.

— А другой свидетель, — продолжал Девиер, — лодка, которую вы наняли у рыбака. Он случайно отыскал ее у берега Крестовского острова. Эти два свидетеля подтверждают, что нечистый дух во всем этом деле принимал столько же участия, сколько вон этот чистенький чухонец, который везет теперь мимо дома воз угольев.

— Нет, ваше генеральство! — возразил Шубин. — Коли нечистая сила отдала ящик Никитину, так вестимо, что и шляпу, и лодку она же ему доставила.

— Положим так, но что ты скажешь против третьего свидетеля, рыбака? Он показывает, что Никитин вслед за вами также нанял у него лодку и поехал на Каменный остров.

Шубин, не зная, что отвечать, поглядывал на старосту.

— Итак, исследование кончено. Впрочем, и нужды в нем не было. Я для того только допрашивал, чтоб вы уверились, что не сила нечистая, а Никитин напугал вас, и поделом. Без того вы стали бы разглашать в народе небылицу и утверждать его в суеверии. Теперь, надеюсь, вы будете умнее. Его величество решил ваше дело, — продолжал он, обратясь к Никитину и Марии. — Вот что он изволил написать на моем донесении: «Старосте с двумя свидетелями сказать дурака и их вразумить, чтоб они впредь умнее были и особенно в народе небылиц не разглашали, а если бы у них какой злой умысел, то оштрафовать. Старосту, яко неспособного, отставить и выбрать на его место другого благонадежного человека. Никитина немедля из острога освободить, а его невесте отдать ящик».

Староста и Шубин, повеся голову, вышли. Носились два слуха: один, что они разошлись в разные стороны по выходе из дома Воробьева, а другой, что они в досаде разбранились на улице и для утешения себя поколотили друг друга, желая над кем-нибудь выместить свое горе и неудачу.

— Это еще не все! — продолжал Девиер. — Открой, невеста, свой ящик.

Мария исполнила приказанное и увидела, кроме завещания отца и пергаментного свитка, еще что-то завернутое в бумаге. Она развернула ее по приказанию Девиера, и серебрянные рубли посыпались на пол.

— Это царь пожаловал тебе на приданое, — продолжал Девиер.

— Когда я донес ему, что вы оба сироты, то он сказал, что будет вашим посаженым отцом и сам приедет к вам на свадьбу. Желаю вам счастия! Прощайте!

Девиер удалился. Старик Воробьев, бросясь на колена перед образом, начал со слезами молиться. За кого он молился — не знаем. Никитин прижал Марию к сердцу. Оба плакали, упоенные счастием.

Ящик, напоминавший прежде Марии раннюю потерю отца, стал с тех пор напоминать ей, что добрый и великодушный царь заменил ее потерю. С тех пор Никитин каждый раз, принимаясь за кисть, благословлял в душе державного покровителя искусств и просвещения. Он дожил до учреждения Академии художеств в славное царствование императрицы Екатерины II, тщательно возвращавшей в отечестве нашем все посеянное ее великим предшественником. Новые художники далеко опередили Никитина и почти вытеснили с поприща искусства. Кисть его вместе с ним устарела, но он не покидал ее, исполняя завет царя и чтя его священную память. В глубокой старости жил он с Мариею на Выборгской стороне, в небольшом домике, с двумя сыновьями, которые, посвятя себя медицине, содержали престарелых родителей. Напрасно убеждали они отца их оставить кисть, замечая, что труды его даром пропадают, а зрение с каждым днем все более и более слабеет.

— Нет, любезные дети! — говорил старик. — Я обещал благодетелю моему царю Петру Алексеевичу не покидать живописи. Без него не прожил бы я с моею старухою до сих пор счастливо; давно бы, давно лежали мы в в земле сырой, а вас бы и на свете не было, любезные дети!

За несколько дней до смерти он все еще занимался живописью и дрожащею кистью усиливался изобразить черты Петра Великого. С улыбкой, выражавшею сострадание и умиление, смотрели сыновья на тщетные усилия старца.

— Полно тебе, Павлыч, себя понапрасну мучить! — сказала Мария, почтенная и седая старушка. — Портрет твой более похож на меня, чем на царя Петра Алексеевича.

Старик глубоко вздохнул.

— Да, устарел я уж, Маша! Ничего почти не вижу. Однако ж как-нибудь кончу этот портрет. Пусть дети наши сохранят его. Ящик твой будет им напоминать, что мы были с тобой сироты и что царь Петр Алексеевич сделался отцом и благодетелем нашим, а этот портрет пусть им напоминает, что до последних дней мы сохранили благодарность к нашему благодетелю.

И старик снова принялся за работу.


(обратно)

Комментарии


(обратно)

«Стрельцы»

Роман публикуется по изданию: «Стрельцы. Сочинение Константина Масальского, в четырех частях» (Москва, изд. книгопродавца Манухина, 1861), сверенному с изданием 1832 года. Эпиграф к роману — из предисловия Н. М. Карамзина к его «Истории Государства Российского».



(обратно)

Показания источников


К. П. Масальский при подготовке романа «Стрельцы» с редкостной полнотой использовал опубликованные к 1830 г. исторические источники, освещающие драматические события стрелецкой смуты и жизнь русского общества в 1680-е тг. Единственным ценным свидетельством о событиях 15 — 17 мая 1682 г., оставшимся неизвестным автору, является донесение датского дипломата Бутентата фон Розенбуша, опубликованное в Гамбурге в 1682 г. В России пространные выдержки из сочинения Розенбуша впервые появились в печати в исследовании В. Н. Берха, изданном после выхода в свет романа[839]. Автор «Стрельцов» не мог знать об анонимном «Дневнике» польского автора, посвященном событиям весны — лета 1682 г., впервые изданном в 1901 г[840]. Не знал он и о донесениях еще одного датского дипломата — Гильдебрандта Горна, напечатанных только в 1988 г[841]. Из наиболее ценных свидетельств современников о политической жизни России в 1680-е гг., существование которых также не могло быть известно К. П. Масальскому, особо следует отметить записки князя Б. И. Куракина. Написанные в 1723 — 1727 гг. и хранившиеся в семейном архиве Куракиных, они были впервые опубликованы в 1890 г[842]. Помимо воспоминаний Б. И. Куракина, к 1830 г. еще не был издан в полном виде «Дневник» генерала П. И. Гордона (первая публикация состоялась в 1849 — 1852 гг. на немецком языке[843]) и сочинение чешского иезуита Давида Иржи «Современное состояние Великой России или Московии», напечатанное только в 1965 г., а на русском языке — в 1968 г[844].

Итак, К. П. Масальским при подготовке романа были использованы следующие издания:

Полное собрание законов Российской империи с 1649 г. Спб., 1830. Т. 1; Максимович А. Указатель российских законов, временных учреждений суда и расправы. М., 1803. Ч. 1; Древняя Российская Вивлиофика, содержащая в себе собрание древностей российских... Изд. 2-е. М., 1788. Ч. 3, 4, 7; М., 1789. Ч. 11; М., 1790. Ч. 14; М., 1791. Ч. 16, 20; Берх В. Н. Царствование царя Алексея Михайловича. Спб., 1831. Т. 1 — 2; Голиков И. И. Деяния Петра Великого, мудрого преобразителя России, собранные из достоверных источников и расположенные по годам. М., 1788. Ч. 1; Голиков И. И. Дополнение к деяниям Петра Великого. М., 1790. Т. 1, 4; М.,1791. Т. 5; М., 1795. Т. 15;

Сумароков А. П. Первый и главный стрелецкий бунт, бывший в Москве в 1682 году в месяце маии. Спб., 1768; [Туманский Ф. О.] Собрание разных записок и сочинений, служащих к составлению полного сведения о жизни и деяниях государя императора Петра Великого. Спб., 1787. Ч. 5, 6, 7; История о невинном заточении ближнего боярина Артемона Сергеевича Матвеева... Изд. 2-е. М., 1785; Описание монастырей, в Российской империи находящихся, с присовокуплением исторического известия о существующих ныне в России епархиях. Изд. 5-е. М., 1819; Рихтер В. История медицины в России. М., 1820. Ч. 2; Бантыш-Каменский Д. Н. Деяния знаменитых полководцев и министров, служивших в царствование императора Петра Великого. Изд. 2-е. М., 1821. Ч. 2; Штелин Я. Я. Подлинные анекдоты Петра Великого, слышанные из уст знатных особ... М., 1786; Голиков И. И. Анекдоты, касающиеся до государя императора Петра Великого. Изд. 2-е. М., 1798; Увет Духовный. М., 1682[845]; Св. Димитрий Ростовский (Туптало Д. С.), митрополит. Розыск о раскольнической брынской вере. М., 1745; Иоаннов А. (Журавлев А. И.), протоиерей. Полное историческое известие о старообрядцах, их учениях, делах и разгласиях. Спб., 1794. Ч. 1; Болтин И. Н. Примечания на историю древния и нынешния России г. Леклерка. Спб., 1788. Ч. 1; Палладий [Юрьев], епископ. Краткая хронология или показание лет от начала мира по тысящу седмь сот седмдесят осьмой год. М., 1777; Аделунг Ф. Барон Мейерберг и путешествие его по России. Спб., 1827 (сочинения А. Мейерберга и Э. Кемпфера); Маржерет Ж. Состояние Российской державы и Великого княжества Московского. Спб., 1830; Kilburger I. Kurzer Unterricht vom dem Ruchischen Handel // Magazin fur die neue Historie und Geographie. Angelegt von A. F. Busching. Hamburg, 1769. Voltaire F. Histoire de l’Empire de Russie sous Pierre le Grand. Lausanne, 1771. Р. 1; Bergmann B. Peter der Grosse als Mensch und Regent. Konigsberg, 1823. Vol. 1; Korb I. Diarium itinevist in Moscoviam… Vienna, 1700; Halem V. A. Leben Peters der Grossen. Munster; leipzig, 1803. Vol. 1; Genschichts-Calender. Russlandes order moscoviens von 840 bis 1697 vorgestellet werden. Leipzig, 1698; Neuville F. de la Relation curieuse et nouvelle de moscovie. Haye, 1699; Perry J. The State of Russia under the present Czar. London, 1716; Gordon A. The History of Peter the Great, Emperor of Russia. Aberdeen, 1755. Vol. 1. Scheltema J. Peter de Groote Keizer van Rusland in Holland en te Zaandam in 1697 en 1717. Amsterdam, 1813; Scheltema J. Rusland en de Nederlanden... Amsterdam, 1817 — 1819. Vol. *1 — 2. Segur Ph., de. Histoire de Russie et de Pierre le Grand. Paris,, 1829.


(обратно) (обратно)

«Русский Икар»

Впервые — альманах «Новоселье». Спб., 1833. Ч. 1. С. 241 — 316. Печатается по изданию: Сочинения Константина Масальского. Спб., 1843. Т. 1. С. 319 — 386.


(обратно)

«Черный ящик»

Впервые — отдельной книгой: «Черный ящик. Историческая повесть. Сочинение Константина Масальского». Спб., 1833. Печатается по изданию: Русская историческая повесть. М., 1988. Т. 1. С. 456 — 536, сверенному с текстом первой публикации.


(Остальные комментарии, а также «Словарь устаревших, малоупотребительных и специальных слов и выражений» оформлены в виде сносок. — OCR).


А. Б. РОГАЧЕВСКИЙ, Д. О. СЕРОВ





(обратно) (обратно) (обратно)

Д.Л. Мордовцев. Царь и гетьман Фаддей Булгарин. Мазепа Николай Максимович. Сементовский Кочубей

Даниил Лукич Мордовцев ЦАРЬ И ГЕТМАН

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

I

Царь Пётр Алексеевич осматривает работы, производимые под наблюдением старого Виниуса в новоотваёванном у шведов Шлиссельбурге.

Работа идёт напряжённо, нервно, сообразно той страстной возбуждённости, с которою неугомонный царь, в своём меркуриевом беге за Перовою, делает каждый свой быстрый шаг, кладёт кирпич на кирпич в этой вавилонской башне, в которую он обратил всю Россию, как бы желая скорее добраться до неба, захватить у времени и у истории всё, что потеряла Россия в течение не одного столетия спячки, застоя и внутренних неладиц.

Со всего северо-восточного клина России согнаны десятки тысяч рабочих к этому крепкому Орешку, который, как прославляли хвалители царя, удалось, наконец, разгрызть всесокрушающим зубам российского льва. Тысячи тачек неистово скрипят своими немазаными колёсами, «словно лебеди распущенные». Тысячи лопат в несколько часов срывают до основания горы и в других местах громоздят новые: не надо там, где было, — надо тут, где не было. Надо всё сызнова, с корня, с листьев до почек перевернуть старое дерево…

А царь-непоседа всё торопит, всё гонит, показываясь с своею геркулесовскою дубинкою то на том месте работ, то на другом. То падает его гигантская тень с крепостной стены на воду, на насыпи, то вырастает вдруг словно из земли между землекопами в канавах, и рабочие вздрагивают при виде этой колоссальной фигуры, и лопаты, тачки, заступы, топоры шибко, лихорадочно двигаются, словно бы в такт учащённому биению пульса великана, который заставляет учащённо и усиленно биться пульс всей Русcкой земли.

Глубокой осенью 1702 года взята была с бою шлиссельбургская крепость у неподатливого шведа Шлиппенбаха, а теперь уже весна, апрель — реки и моря вскрылись, и шведы не сегодня-завтра могут прийти водою к Орешку и взять его обратно... О! Это значит взять у Петра его любимое новорождённое детище, его новую Россию... Ведь этот ковш воды — это ковш живой сказочной воды, отнятой у шведского ворона... Эта паутина Нева — это ариаднина нитка, которая приведёт Россию к золотым яблокам Геспериды-Европы... Эта пядь земли, этот маленький «шлиссель» — ключ, Орешек — это ключ в Европу, ключ апостола Петра который отопрёт царю Петру и его России двери в рай... И после этого утратить эту дорогую пядь земли!.. Ни за что! Никогда!..

Вот почему так лихорадочно горят глаза у беспокойного царя при виде этой нервной работы землекопов и каменщиков...

Прислонившись к одной из башен крепости, Пётр задумчиво глядит вдаль. Он одет гак просто, так бедно — такое грубое тёмно-зелёное сукно у него на кафтане, такое грубое, что когда немка Аннушка, Монцова дочь, при виде его бросается ему на шею, то всегда поколет себе об это сукно и нежные ручки, и розовые щёчки; но зато это — своё сукно, не заморское, не астрадамовское, а сделанное на первой русской суконной фабрике... Энергичное лицо царя от времени до времени нервно подёргивается... Перед ним влево даль водная, всё Ладожское озеро искрится на солнце серебряною рябью... Вдоль берега его — флотилия из лодок... Жалкие лодки, и ни одного корабля?.. А вправо эта нитка водяная, эта синяя паутина, протянутая к Европе, — Нева... Но Нева ещё не вся его, устье в руках у шведов, и море заперто для этого водяного царя... Добраться до моря нельзя, там стоит проклятый Ниеншанц, это дьявол с огненным мечом, не пускающий врага... Надо его взять, этого дьявола... А как ещё возьмёшь?.. Шереметьев скоро прибудет с войском... Ну, а если и тут ждёт новая Нарва?.. Пётр вздрогнул и машинально так стукнул геркулесовской дубинкой о стону, что молоденький денщик его, юноша лет восемнадцати-девятнадцати, чернокудрый Павлушка Ягужинский, молча наблюдавший за царём своими живыми, бегающими еврейскими глазёнками, тоже невольно вздрогнул... Тут и Александр Меншиков, боящийся прервать задумчивое молчание царя... Пётр зол, заряжен, он нервно подёргивается: он шибко осерчал на старого Виниуса, на его медлительность. Он чуть со стены не сбросил обезумевшего от страха старого дьяка за недоставку артиллерийских снарядов и лекарств для крепости, которую не сегодня-завтра могут обложить шведы...

Вдруг распалённые внутренним огнём взоры царя останавливаются на чём-то, что, по-видимому, не было замечено прежде. Павлуша Ягужинский с юношеским любопытством рассматривает что-то копошащееся под стеною крепости, у нового канала.

А у канала мальчик в лохмотьях. Мальчику не более семи-восьми лет. Оборвыш чем-то серьёзно занят. Живые глаза царя невольно приковались к тому, что делал оборвыш. А оборвыш, оснастив верёвочками лапоть, поставив на нём мачту из большого гусиного пера и натянув из лоскутка онучи парус, перепускает это оригинальное судно через канал. Лапоть, подгоняемый ветерком, бойко плывёт через канал. Оборвыш радостно следит за ним своими детскими глазёнками и по положенным через канал доскам торопливо перебегает на ту сторону канала, чтобы причалить своё судно-лапоть. Так же радостно следят за проделками маленького оборвыша и живые глаза царя. Лицо его, доселе хмурое, мрачное, тёмное и холодное, мгновенно озаряется какою-то теплотой, так был на нём быстр переход от мрачного гнева к всепрощению.

   — Смотри-тко, Данилыч! — сказал он отрывисто, показывая на маленького оборвыша.

   — Вижу, государь... молодой матрос...

   — Навигатор, — вставил Павлуша.

Ртутный царь не вытерпел и сошёл со стены к каналу. Маленький оборвыш, увидев перед собой громадного человека, такого большущего, какого он ни разу не видел и жизни, так и остался с разинутым ртом, изумлённо посматривая на этих, как ему казалось, солдат.

Царь ласково улыбался, глядя на маленького оборвыша, одетого в женскую кацавейку и в опорки.

   — Это что у тебя, малец? — спросил он.

   — Карапь, — бойко отвечал мальчик.

Царь засмеялся. Павлуша Ягужинский даже прыснул.

   — А из чего он у тебя слажен? — снова спросил царь, трепля мальчика по бледной, обветренной щёчке.

   — Это тятькин лапоть, а это онучка моя.

   — Ай да молодец! Ай да моряк! — радостно говорил царь.

Но мальчуган что-то заботливо бросился к лаптю, бормоча: «Ишь ты, шведин поганый!.. Постой, я тебя!» В лапте возилось что-то чёрненькое.

   — Что это тебя у тебя в корабле? — спрашивает царь.

   — А шведской полоняник..

   — Как? Какой полоняник?..

   — Он царский корм воровал, я и накрыл его... Стой-стой, опрокинешь карапь.

— Да что у тебя там? Говори! — уже нетерпеливо спрашивал Пётр.

   — Мышонок... он у нас в сумке сухари всё грыз... А тятька и говорит: этот швед царский корм ворует... Я его и поймал, привязал на верёвочку и катаю но морю, а после кошке отдам.

Бойкий мальчик, не подозревая, кто перед ним, смело болтал, видя, что всех занимает его «карапь», и вынул из лаптя самого мышонка... «Вот он, шведин... ишь юркий какой…»

Мальчик окончательно очаровал царя. Он видел в нём врождённое стремление к воде, к морю. Это самородок. Его только поддержать, выучить, направить, и из него выйдет мореходец.

   — А чей ты, мальчик? Как тебя зовут? Откуда ты? — нетерпеливо спросил царь.

   — Меня зовут Симкой... Нас с тятькой сюда пригнали на царскую работу... Тятька там землю роет.

Царь задумался и молча глядел на мальчика. При виде его рубищ, которых он никогда не замечал, как по привычке не замечал жалкого вида рабочих, широко загадывал обо всей России, о её славе и могуществе, при виде дырявой кацавейки я старых порток, исчез которые сквозило маленькое, худощавое тело ребёнка, он нервно тряхнул головой и, достав из кармана несколько серебряных монет, бросил их и лапоть.

   — Это тебе и тятьке, скажи, что царь пожаловал, — сказал он отрывисто и погладил ребёнка.

Мальчик оторопел и обратил на великана свои серые, светлые, испуганные глаза.

— А ты, Павел, запиши его вместе с отцом: кто и из каких волостей, — обратился он к Ягужинскому.

Мальчик по-прежнему стоял испуганно, не смея прикоснуться к лаптю.

— Возьми же деньги, Сима, не бойся... Я пожаловал их тебе, — ласково сказал он мальчику. — А ты, Данилыч, не забудь о нём...

   — Не забуду, государь.

   — Запиши его в мои навигаторы, в московскую школу.

   — Будет по сему, государь, — отсекал Меншиков.

В это мгновение на досках, перекинутых через новый, узкий, но глубокий канал, по которым за несколько минут перед этим перебегал Симка за своим кораблём, а потом переходили царь, Меншиков и юный Ягужинский, послышался крик испуга, и что-то тяжёлое бухнуло в воду…

   — Караул! Караул! — послышались отчаянные крики.

В канале кто-то барахтался, беспомощно хлопая об воду руками и глухо взывая о помощи... Из воды показывается ещё одна голова, потом другая... Всё это отчаянно мечется, утопающие хватаются один за другого... видна последняя, безумная, молчаливая борьба из-за последнего дыхания, и все трое исчезают под водой...

Царь первый бросается спасать утопающих... Но как? Чем?

   — Лодок! Багров! Сети! — кричал он громовым голосом, так что вся крепость встрепенулась, тысячи рабочих солдат и матросов бросились к каналу, заслышав крик царя, и некоторые матросы отважно ринулись в холодную апрельскую ледяную воду...

   — Лодок! Багров! — гремит голос царя. — Кто утонул?

   — Доктора Лейма, государь, я опознал, — отвечает Ментиков.

   — А я, государь, видел Кенигсека и Петелина, — прибавил Ягужинский.

   — Господи! Какое несчастье!

   — Но вот и лодки с баграми... В одну из них прыгает царь с такою поспешностью, что едва не опрокидывает её; да ему это нипочём, он любит воду.

   — Государь!! Береги себя! — кричит испуганно Ментиков.

   — Ищи там! Подавайся ниже!..

Лодки бьются на месте, толкутся в узком канале, словно в ступе, а утопленников всё не найдут.

   — Спускай ниже!.. Их водой несло... подайся сюда! — командует царь, бороздя воду длинным багром.

Лодки стукаются одна о другую. Меншиков постоянно повторяет, чтоб берегли царя. Берега канала усыпаны народом, который напряжённо ждёт... Иные крестятся.

   — Кто утонул?

   — Немцы, паря.

   — Туда им, куцым, и дорога, — отзывается кто-то.

Наконец, багор царя зацепил что-то, тащит... Из воды показывается что-то серое... спина человеческая, а голова и ноги в воде... Приподнимается багор выше, виден затылок утопленника и чёрные, мокрые волосы, падающие на лицо...

   — Благодарение Богу… Кенигсек бедняжка…

Царь быстро схватывает его за шиворот и втаскивает в лодку.

   — Ищи других, тут должны быть, — распоряжается царь.

   — Не клади, не клади, царь-государь! — торопливо предупреждает старый матрос. — Не клади наземь, не отойдёт, не откачаешь.

   — Качать! Качать! — слышатся голоса.

Лодка пристав берегу. Утопленника, словно мешок, слабо набитые чем-то мягким, с рук на руки сдают стоящим на берегу. Царь, проворно сбросив с своего громадного тела кафтан, в который можно было завернуть двух утопленников, кидает его на берег.

   — Качайте на моём кафтане!.. А ты, Данилыч, обыщи его карманы, может, есть важные бумаги, государственные, запечатать надо тут же...

   — Ещё тащут! — дрожит толпа. — Вон, вон, матушки!

Снова из-под воды показывается что-то скомканное, перегнутое, мёртвое, но ещё не окоченевшее... А Кенигсека кладут на царский кафтан. Меншиков, исполняя приказ царя, опоражнивает карманы утопленника и найденные у него мокрые бумаги тут же вкладывает и небольшой сафьяновый портфель и отдаёт Ягужинскому.

   —  Запечатай тотчас и сохрани.

Кенигсека качают. Беспомощно переваливается мёртвое, посиневшее тело по кафтану. Из-за спутавшихся мокрых волос, падающих слипшимися прядями на лицо, шины красивые очертания этого молодого, ещё за несколько минут полного жизни лица... теперь оно такое серьёзное, молчаливое, застывшее...

— Лекаря бы надо, — с беспокойством говорит Ментиков, сильно встряхивая царский кафтан.

   — Да вон и лекаря тащут, — отвечает юный Павлуша, который всё видит и всё слышит.

Действительно, из другой лодки выносит на берег другого утопленника — это доктор Лейм... Отыскивают, наконец, и Петелина...

В трёх местах на берегу канала идёт энергическое качанье трёх свежих трупов. Пётр не спускает глаз с Кенигсека. Ему особенно жаль его, надо, во что бы то ни стало, оживить этого мертвеца, откачать, отнять у смерти... Она ещё не успела его далеко унести... Душа его тут, близко, может быть, за теми плотно сжатыми красивыми губами... Стоит только их разжать, и они порозовеют, язык заговорит, душа скажется... Пётр трогает эти губы, холодные такие, мёртвые...

Кенигсек, или Кенисен, как называл его Пётр, был саксонским посланником при русском дворе; а недавно, прельщённый выгодами службы в России, он поступил в русское подданство, и Пётр был очень рад приобрести себе такого служаку... И вдруг, на глазах его, он погибает! Это большая потеря...

Но, может быть, он отойдёт... Он так недолго был под ногой... Правда, вода ледяная, режет, обжигает своим холодом.

   — Что, Данилыч?

   — Трясу, государь... Душу, кажись бы, всю вытрясти можно, кабы...

   — Кабы не отлетела?

   — Да, государь.

Царь нагибается к трупу, щупает голову мертвеца — холодна, как глыба. И тело коченеет.

   — Помре... Царство ему небесное... — Царь снимает шляпу и крестится, крестится и толпа. — Вот не ждали, не гадали... Вместо радости печаль.

   — Надо же было, государь, немецкому водяному и жертву принести водою и немцами, — заговаривает Ментиков.

   — Правда... правда... А всё за мои грехи.

   — За всех, царь-государь...

   — А бумаги вынул?

   — Вынул, государь... У Павлуши.

Но царю некогда долго останавливаться на этом печальном эпизоде. Надо спешить вперёд. Шереметев с войском, поди, уж у Ниеншанца. Надо с лёгкой флотилией плыть на сикурс к нему.

Царь велит с честью похоронить утопленников и готовиться в поход под Ниеншанц.

   — А об Симке не забыли? — вспоминает царь о маленьком оборвыше.

   — Нет, государь, — отвечает Меншиков. — Неумедлительно иду сыскать его отца, и всё учиню, как ты, государь, указать изволил.

   — Изрядно. Тут потеряли, а там, может, бог даст, найдём.

Истинно, государь: не знаешь, где найдёшь, где потеряешь.

— Дай Бог... Кто знает, что может из Симки выйти. Пути Господни неисповедимы…

(обратно)

II


В то время, с которого начинается наше повествование, весной 1703 года, Петербурга ещё не существовало. Нева принадлежала шведам, равно как и всё Балтийское море, в только небольшой камень, на котором, при выходе Невы из Ладожского озера, ютилась шведская крепость Нотебург, древний новгородский Орешек, — был взят Петром, укреплён и переименован в Шлиссельбург вместо Орешки. Петру так нравились немецкие названия.

После Шлиссельбурга надо было, во что бы то ни стало, отвоевать и всю Неву. С этой целью, похоронив Кенигсека и других его несчастных товарищей по смерти, он двинул свою лодочную флотилию вниз по Неве, с тем чтобы идти на помощь Шереметеву, который с двадцатипятитысячным войском тоже подвигался к Неве имея намерение напасть на Ниеншанц, стоявший при впадении речки Охты в Неву. На месте же нынешнего Петербурга чернел сплошной дремучий лес.

Лесом покрыты были и все берега Невы вплоть от Ладожского озера до устья реки, до Финского залива.

Спускаясь с своей небольшой гребной флотилией вниз по Неве, Пётр был глубоко взволнован всем, что видел перед собою. Угрюмый бор, покрывавший берега реки, он уже превращал в пылком воображении своём в бесчисленные армады кораблей, и эти армады будут не чета «непобедимой армаде» Филиппа II, короля испанского. Нет! Его армады будут действительно непобедимы... А эта многоводная река, но которой скользила его флотилия, такой реки он не видал во всей Европе. Что Волга! То река неустойчивая, с расползающимися, песчаными берегами. А Нева — она точно закована и свои берега и несёт постоянную неубывающую массу воды в то заманчивое, чужое, Варяжское море... О! Тут, на этой реке, должна быть столица России...

И пылкое воображение царя уносится вдаль, в глубину грядущих веков... При устьях Невы видится ему величавый город, столица восточных царей, к которой обращены удивлённые взоры всего света. Со всех морей и океанов, от всех народов Старого и Нового Света плывут корабли в этот величавый город, в город Петра... Петроград... Нет, это слово противное, Москвой затхлой пахнет, византийским ладаном отдаётся. Не быть тут Петрограду, довольно и византийского Царьграда... А будет тут Россенбург или Ризенбург, город богатырей... Нет, пусть лучше будет тут Питербург... Да, это лучше всего... Он будет славен, более славен, чем Тир и Сидон, более славен, чем Рим и Карфаген... Он будет весь на воде, как Венеция. Каналы изрежут его вдоль и поперёк... Вода, море-океан станут колыбелью российского народа…

А флотилия, взмахивая длинными вёслами ловких гребцов словно стая длиннокрылых птиц неслышно пенит прозрачную невскую воду. С каждым взмахом весел, с каждым поворотом руля открываются новые пустынные берега, окаймлённые зелёными борами, а выше — голубым небом… На берегах ни души человеческой, да и пения птиц не слышно, хотя самая пора бы петь и птице, и человеку: апрель на исходе... Только и виднеются над водой длиннокрылые, белогрудые чайки, которых жалобный скрипучий крик, совсем не похожий на крик серой, чубатой! южной чайки, нарушает могильную тишину этой красивой, но холодной, неприветливой природы...

На царском катере, на шпеньком сиденье, почти у самых ног царя сидит Павлуша Ягужинский и грустно смотрит на эти неприветливые берега, на эту красивую, но холодную природу. И ему вспоминается другая природа, другая зелень, другое солнце... Как ни молод он, но и у него уже есть свои воспоминанья, свои могилы в сердце. Жизнь его, начавшаяся где-то далеко на юге, в Польской Украине, среди чубатых и усатых казаков, и, как нитка, оборвавшаяся там полным забвеньем, потом та же жизнь в шумной, толкучей Москве, перенёсшая его словно на ковре-самолёте сюда, в эту холодную Карелию, — эта жизнь оставила в его памяти какие-то клочки воспоминаний, смет, ощущений сладостных и горьких, смешение веры в людей и глубокого к ним недоверия, эта жизнь научила его думать, задумываться, вспоминать...

Да, Павлуша Ягужинский рано начал думать. Ещё там, на далёкой, тёплой родине, которая вспоминается ему как сонная грёза, он уже начал задумываться. Чем-то сиротливым, чужим рос он среди родной природы, которая была ему более близка, более отзывчива, чем люди. Эти гордые, надутые маленькие польские панки, его сверстники, чуждались его, как неродовитого шляхтича, у которого не было ни холопов, ни быдла, ни грунту, ни палаца, ни богатых маентков, хоть его, Павликов, татко был такой же благородный, как и те надутые паны, но только не был ясновельможным паном, а учителем и музыкантом. И эти черномазые хохлята, отцы и матери которых работали на канон как быдло, тоже избегали Павлушу Ягужинского... «Жидовиня», «лядскiй недовирок», «перекинчик», «собача вира», «свиняче ухо» — вот что он слышал среди этих чумазых хохлят и недоумевал, за что они его не любят... «Жид», «жид»... нет, не жид, потому что и жиденята бегают от него, как от чужого...

Вот что помнится ему из далёкого детства... Ещё помин гея ему его отец, вечно грустный и задумчивый, сидящий над какими-то старинными книгами или в тихий летний вечер играющий на скрипке... Что за плачущие звуки лились тогда из-под горького смычка татки! Слушает, бывало, маленький Павлик эти всхлипывания смычка, слушает и у самого польются слёзы, неведомо отчего... И становится маленькому Павлику жаль всего, на что он ни взглянет, хочется ему обнять всё плачущее, утешить...

Татко говорил потом, что когда они жили ещё в Польше за Днепром, то Павлику пошёл только пятый год... А он помнит эти зелёные иглы — тополи высокие, что вели к панскому палацу...

Потом он помнит себя уже в Москве. Помнит, как с татком ходил он в немецкую кирку, где татко тоже играл, но уже не на скрипке, а на органе. На скрипке он продолжал играть только дома, да и то осторожно, потому что нередко слышал, как москвичи говорили: «Вон немецкий пёс воет — себе на похороны, на свою голову...» А московские мальчишки дразнили Павлика «нехристем» и нередко бросали в него каменьем. За что? Павлик и об этом часто думал Но чаще и чаще до слуха Павлика начинают долетать слова: «какое красивое чёртово отродье», «какое хорошенький жидёнок», «немчура, немчура, а поди ты, зело леповиден бесёнок...»

Павлик учится читать, писать, чертить, рисовать... Татка его так много знает и сам учит Павлика...

И Павлик всё растёт, вытягивается, хорошо уже говорит по-московски, попривык к Москве.

А в Москве так страшно становится, такие зловещие слухи ходят... Говорят, что стрельцы всех немцев, всех нехристей перебить хотят... А там какие-то смуты в Кремле: то царя хотят убить, то царевну Софью заточить... Стоном стонет Москва, страшно кругом...

А эти ужасные казни стрельцов... Едут на телегах с зажжёнными свечами в руках, а за inf ми бегут стрельчихи да воют, душу разрывают — воют… Какая страшная Москва!

   — Что, Павлуша, задумался? По Москве, чаю, скучаешь? — говорит царь, ласково глядя на юношу.

Павлуша невольно вздрогнул. Он действительно думал о Москве, только страшной, кровавой, стрелецкой.

   — А? Заскучал, поди, но Москве?

   — Нету, государь, не скучаю, — отвечал юноша.

   — То-то! Со мной скучать некогда.

   — Некогда, государь, да и неохота.

   — Правда. Скучают только дармоеды да лежебоки, А мы не лежим, — отрывисто говорил царь, глядя вдаль и тихо налегая на руль.

Юноша молчал. Слова царя так и обдали его холодной действительностью... Царь был в духе.

   — А что, хотел бы ты тут жить? — снова спросил он сшито юного любимца, лукаво улыбаясь.

   — Где государь поволит жить, там и я.

   — Так... А, может быть, Бог и доведёт до благополучного конца, — сказал царь в раздумье.

Это сами собой сказывались его заветные думы, его мечтания.

А флотилия всё скользит неслышно по гладкой водяной поверхности холодной, неприветливой реки. Тихо кругом. Ни говору не слышно, ни смеху, ни песен. Да и как петь, когда всякий час флотилия может наткнуться на шведские корабли, на замаскированные редуты, на засады?

Глаза царя зорко следят за всей флотилией. Ничьим другим глазам он не верит, верит он только своим глазам. Он сам хочет всё видеть, всё знать... Были только одни глаза, которым он доверял, как своим собственным, — это бойкие, живые глаза Павлуши Ягужинского.

   — Это моё око, — часто говорил Пётр, указывая на Павлушу, — коли Павел увидит что, то истина дойдёт до меня такою же истиною, как ежели бы я сам её видел.

А теперь Павлуша сидит такой задумчивый. Ему было нехорошо, страшно чего-то... И зачем утонул этот Кенигсек? Зачем эти проклятые бумаги он носил с собой!.. Когда Павлуша по приказанию царя запечатывал их, то он увидел между ними что-то такое страшное, отчего у него полосы стали дыбом, кровь застыла... Неужели же это правда?.. О! Как он желал бы, чтоб чти проклятые бумаги пропали, уничтожились, исчезли бы под водой вместе с трупом Кенигсека...

И Павлуша силился отогнать от себя это страшное, которое он видел в бумагах утонувшего Кенигсека. Он старался думать о своём прошлом… В этом прошлом был такой крутой перлом. И опять всё это точно во сне было… Понравился Павлуша Головкину, Гавриле Ивановичу, и он взял его к себе в жильцы, в комнатные… «Такого смазливенького паренька, как Павлуша, всякому охота держать около себя на глазах», — говаривал, бывало, Гаврило Иванович: «и показать гостям есть что — малый бойкий…» И Павлуше жилось у Головкина — не то хорошо, не то дурно; а надо было привыкать — дом знатный, можно в люди выйти… Зорко присматривается Павлуша ко всему, что около него, быстро всё понимает, и Головкин не нахвалится Павлушей… Он его любит как сына, балует его, ласкает… И Павлуше вспоминается, что почему-то ему противно становилось от этих ласк. Но у Павлуши уже образуется характер будущего государственного человека: он уже многое знает, и знает, где помолчать... Он всё обдумывает, взвешивает, всему отводит надлежащее место...

Замечает Павлушу и царь у Головкина. Павлуша и царю нравится…

И вот Павлуша у царя на глазах, и денщиках его вместе с Ванькой Орловым... Только тот больше всё за девками дворскими... А Павлуша ни-ни, не глядит на девок, как они ни заигрывают с ним... Одну только девушку не может забыть, да то не здешняя... Далеко она... а так вот и стоит перед глазами... Да и имя-то какое милое — Мотря, таких имён во всей Москве нет...

На днях только они воротились с царём из Воронежа. Царь осматривал там новые корабли, весел был, всех торопил, всё ему хочется Азовское да Чёрное море себе завоевать, из Воронежа-то! Мало того, и султана терского воронежскими кораблями из Цареграда выгнать, а Дон-от соединить и с Волгой, и с Днепром, и с Двинами обеими, и с Обью — Дон-от. Вот чадушко! Со всеми концами света задумал Дон и Воронеж соединишь... «И на тот свет, говорит, прокопаюсь — только б у меня помощники были!..» А Павлушу вместе с бывшим там в Воронеже, по малороссийским делам, генеральным судьёю Василием Кочубеем и с бумагами царь посылал из Воронежа к гетману, к Мазепе Ивану Степановичу; а гетман в то время гостил на хуторе у Кочубеихи в Диканьке... Вот там-то Павлуша и видел эту девушку, дочку Кочубея, её-то и не может он забыть...

Вот и теперь, от этой невской холодной пустыни, мысль Павлуши отлетает в ту яркую зелень юга, в эту счастливую Диканьку... Апрель в начале, a уже всё в цвету. Никогда Павлуша не подозревал даже, что так дивен и прекрасен может быть свет Божий… Деревья — вишни, яблони, груши, тёрн — словно снежною, розоватою метелью засыпаны сверху донизу — хлопья, комья, горы этого снегу цветочного, куда ни глянешь, где ни ступишь... Деревьев не видать совсем, а виден только цвет, цвет, цвет без конца... Только ниже виднеется зелень, да и та вся усыпана цветами, живыми и умирающими, опавшими, завядающими... Это — цветочное море кругом! А птицы заливаются. Господи! Павлуша так и затрепетал всем телом, когда очутился в этом раю... Разом как будто воскрес один день из его детства, из той золотой, забытой, застланной пеленою лет поры, когда они жили где-то далеко там, за Днепром... Только не слышно плачущем скрипки доброго татка... Но зато поют птицы, столько голосов, столько мелодий неуловимых, столько подмывающего, доброго, нежного, стадного, что после московского холода и угрюмого и молчанья природы, Павлуша не выдержал и, бросившись лицом на траву, зарыдал...

Вдруг он слышит, кто кто-то тихо трогает его за плечо. В изумлении он приподымает голову и... не верит глазам своим: перед ним стоит русалка, не то богиня этого рая... и она вся в цветах, вся сияющая, как весна, как это дивное голубое небо... На волосах её, густых и чёрных, как вороново крыло, корона из цветов. И коса её вся переплетена цветами. Гирлянды цветов обвиваются вокруг шеи вместе с кораллами и спадают вниз по белой, шитом красными узорами сорочке... Смугло-белое, матовое без румянца личико смотрит ласково, девушка открывает розовые губы, из-за белых, мелких, как у мышки, зубков вылетают какие-то слова, не похожие ни на польские, ни на московские, но довольно попятные...

   — Чего вы плачете? — спрашивает она.

   — Так... мне хорошо… я не знаю, — бормочет Павлуша, боясь взглянуть на видение.

   — Та вы ж с татком приiхали?

   — Нет... мой татко в Москве…

Павлуша заметил, что девушка улыбнулась.

   — Ни, не ваш татко, а мiй — Кочубей... Вин з вами вид царя прiихав до пана гетьмана...

   — Да... он… я, — лепетал Павлуша, всё ещё не пришедший в себя.

   — Може, вас кто обидив у нас?

   — Нет, никто, я так заплакал, вспомнил детство.

   — А вам якiй рик? — спрашивала девушка.

Павлуша не понимает слово «рик» и молчит, глядя вопросительно в чёрные, детские добрые глаза.

   — Год вам якiй? — допытывается девушка.

Павлуша понял. — Мне восемнадцать уже исполнилось.

   — Овва! А мени вже скоро симнадцятый буде...

В это мгновенье за кустами мелькнула тень, и показалась бодрая фигура старика с седыми усами и живыми серыми глазами, которые, при постоянно понуром лице старика, смотрели словно исподлобья, но смотрели бойко, лукаво и как будто приветливо... Это был Мазепа.

   — Те-те-те! — весело заговорил гетман. — Вже моя дочечка из москалём женихается...

Девушка вспыхнула. Павлуша тоже стоял растерянный — он узнал Мазепу.

   — От так дивка! От так Мотрёнька! Вже й пидчепила царьского денщика... Ото дивчача натура! — смеялся гетман, но смеялся немножко ревнивым смехом.

   — Ну бо, тату... Вам бы все жарты, — заговорила девушка, надув губки.

   — Яки жарты! У вас тут не до жарт...

   — Та вони ж бо, тату, плакали...

А вон идёт и сам хозяин сада — Кочубей, осыпанный, как снегом, цветом вишен, яблонь, груш... Господи! Какой рай, какие светлые видения...

И мысль Павлуши, плывущего по неприглядной, холодной Неве, переносится в этот кран, и из хмурого северного леса выступают светлые видения...

   — Павел, — вдруг пробуждает его голос царя.

   — Что изволишь, государь?

   — Бумаги Кенигсека запечатал?

   — Запечатал, государь.

   — Хорошо. После спрошу.

Опять проклятые бумаги... Быть беде, как он сам увидит это страшнее...

(обратно)

III


Вечером того же дня, 24 апреля, флотилия пристала к берегу недалеко от устьев Охты, где Шереметьев во главе двадцатипятитысячного войска, уже ожидал царя с флотским подкреплением. Царь прибыл не одни и не сам он командовал своим лодочным флотом: флот ил него командовал сам адмирал Головин, а в числе других командиров были Головкин и Ментиков Царь всех их превратил в моряков, а сам носил звание простого бомбардирского капитана.

Ниеншанц был тотчас же обложен русским войском и со стороны суши, и со стороны Невы Надо было торопиться с взятием крепости, потому что шведская эскадра скоро должна была войти в реку с моря и спешить на помощь Ниеншанцу.

На другой день крепость была бомбардирована. Когда всё было готово к приступу и всем начальникам частей отданы были соответствующие приказы — куда идти, где стоять, как действовать, царь подозвал к себе Ягужинского, который, как не принимавший ещё непосредственного участи в деле и не получивший никакого особого назначения, стоял поодаль и беспокойно откидал, что же будет дальше.

   — Ну что, Павлуша, ты ещё не видывал настоящей баталии? — спросил его царь ласково, взволнованным голосом.

   — Не видывал, государь, — ответил юноша.

   — Боишься, чай?

   — Чего бояться?.. За тебя, государь, боюсь.

В холодных, быстрых взорах царя засветилась нежность. Он положил руку на плечо юноши.

   — За меня не бойся... Меня хранит Бог для блага России... Молись ему...

   — Буду молиться, государь.

   — Так стань там, к тому леску, и видно будет, и в безопасности находиться будешь.

Царь быстро повернулся, снял шляпу, набожно перекрестился и исчез в числе прочих, шедших на приступ.

Павлуша стал на указанное место. Крепость, Нева, спускающиеся по ней лодки, двигающиеся ряды войск, всё это спуталось в его глазах, смешалось, потеряло всякий смысл... Он видел что-то неопределённое, непонятное для него...

Что-то глухо бухнуло, словно упало, оборвалось, разбилось... Это пушка... Буханье повторялось всё чаще и чаще. Вот уже стелется дым над Невою... И на крепости, на стенах всплывают какие-то белые, громадные пузыри и лопаются с гулом. Это дым от пушек. Глуше и сердитее ревут пушки, и Нева стонет, и лес словно вздрагивает... Вздрагивает и Павлуша...

Он машинально крестится, но не знает, о чём молиться, что просить и за кого. Ему разом стало страшно за всех; и за тех, что рядами двигались к крепости, как бы подгоняемые громом, и за тех, неведомых ему, которых эти за что-то ненавидели я стремились убить их...

   — Езус-Мария! О! — послышался сзади его тихий стон.

Он с испугом обернулся и остолбенел от изумления. В нескольких шагах от него опять показалось что-то вроде того видения, которое поразило его в саду Диканьки, среди цветущей природы Украины. Но это было другое видение, хотя такое же прелестное, только без короны и цветов. Павлуша видел только большие чёрные глаза, которые его пугали своим каким-то глубоким и густым, так, по крайней мере, Павлуше казалось, блеском... Это была молоденькая девушка, высокенькая, плотная.

   — Его убьют! Езус-Мария! — повторила девушка, как бы вопросительно.

   — Кого убьют? — невольно спросил Павлуша. — Царя?

   — Нет... царя я не знаю...

   — Так кого же?

   — Моего доброго господина.

— А кто твой господин?

   — Мой господин — Александр Данилович.

   — Меншиков?

   — Да, Меншиков.

У девушки заметен был нерусский выговор. Но русские слова, как видно, она знала.

   — А ты кто же? — спросил Павлуша.

   — Я — Марта Скавронска, из Мариенбурга. Меня русские в полон взяли. А ты кто?

   — Я денщик царский — Ягужинский Павел. А ты у Меншикова теперь?

   — У Меншикова. Он добрый.

   — Что ж ты у него делаешь?

   — Я служу ему.

Между тем канонада разгоралась. Слышался уже не стук отдельных ударов, а сплошной гул, который перекатывался из конца в конец, как удаляющаяся гроза.

Войско, предводительствуемое Борисом Шереметевым и ведомое молодыми русскими и преимущественно немецкими офицерами, извивалось вокруг маленькой крепости в виде огромной змеи, которая с каждой минутой суживала своё страшное кольцо и должна была скоро задавить жалкий Ниеншанц. Крепостные батареи, в большей части подбитые русскими ядрами, умолкали одна за другой. Казалось, что войско шло на мертвеца.

   — Лют сегодня Борис, — послышался голос царя.

   — Да добрым был ли он, государь, и от младых ногтей?

   — Подлинно так. Намедни доносит мне: «Послал де я во все концы пленить и жечь, дабы де помнили вороги твои, государевы, твоих ратных людей, как они-де чисто бреют».

   — Брадобрей, государь, точно брадобрей, Шереметев Борис Петрович.

— Да, крутенек Боря.

Это царь, в сопровождении Меншикова, ехал к другому концу поля битвы, чтобы ничего не оставить без внимания. Ягужинский и Марта увидели их. Узнав Меншикова, Марта радостно вскрикнула. Царь оглянулся.

   — А! Это ты, Павлуша… А кто с тобой?

   — Это Марфуша государь, моя полонянка ливонская, — отвечал Меншиков, ласково взглянув на девушку, которая тоже глядела на него радостно.

Быстрым взглядом царь окинул интересную полонянку с ног до головы. Глаза девушки, встретившись с глазами царя, словно застыли: это был какой-то детский, полный глубокого удивления, взгляд.

Царь тоже как бы изумился. Перед ним почему-то мелькнул образ Анны Монс... Точно Аннушка... Нет, не Аннушкины глаза.

   — Как тебя зовут? — быстро спросил царь.

   — Марта, ваше... ваше величество.

   — А кто твой отец?

   — Самуэль Скавронски.

Девушка отвечала тихо, робко на спуская глаз с вопрошающего, точно это была исповедь... По лицу царя пробежало нервное подёргивание.

   — Давно она у тебя? — спросил царь, быстро обращаясь к Меншикову.

   — Недавно, государь.

   — А при каком деле она у тебя?

   — Портомоя...

Царь снова молча взглянул на девушку, потом на Ягужинского, пришпорил коня и скрылся. Ускакал и Ментиков.

Осыпаемая ядрами, не видя ниоткуда помощи, крепость недолго сопротивлялась. Пётр широко перекрестился, когда увидел, что на одной из крепостных башен показался белый флаг.

   — Пардону просит, — весело сказал царь, — я не чаял так скоро добыть ключи от рая.

   — Ключи-то, государь, может, и добыты, да дверь-то в рай ещё не отворена, — заметил Меншиков. — Может, она припёрта изнутри.

   — Что ты преть, Данилыч! — сердито сказал царь.

   — Не вру, царь-государь... Дверь-то райская не токмо засовом изнутри засунуто, да и архистратиг Михаил за дверью с огненным мечом стоит.

   — Что ты!

   — Верно, государь, сейчас сам увидишь, погоди немного.

Сказав это, Меншиков удалился, а царь поскакал к тому месту, где Шереметев распоряжался осадой крепости.

Крепостные ворота скоро отворились, и престарелый шведский комендант вынес ключи на блюде.

Пока всё это происходило, из обоза воротился Меншиков в сопровождении седого, как лунь, старика. Он был одет не как местный житель, не по-чухонски, а по-русски. Характерные лапти, покрой рубахи с косым воротом и волосы с подстриженной маковкой изобличали его национальность.

Старик молча приблизился к царю. Из старых, запавших, но ещё светившихся жизнью глаз текли слёзы. При виде царя старик повалился в землю.

   — Встань, старик. Говори, кто ты такой и зачем пришёл к нам? — спросил царь.

Старик поднялся и, всплеснув руками, снова зарыдал.

   — Hу, говори же, старичок.

   — Господи! Сорок годов я рускова духу не слыхал, слово родное забывать стал... А ноне вот на поди! Сам государь великий... речь православную слышу...

И старик крестился дрожащими руками.

   — Ну, так говори, кто ты и что хочешь поведать нам.

   — Пёс я, осударь, одичалый, — мотая головой, говорил старик. — Одичал совсем, отбился от родного дому, от земли православной. Блаженные памяти при царе Лексей Михайлыча ушёл я из Великого Новагорода от тесноты боярской и вот скоро пятый десяток как молюсь тут среди чуди белоглазой... Ох, опостылела мне она, эта сторонка чужая, проклятая, а повороту мне к родной земле нету... Хуть бы кости старые причёл Бог родною землицею присыпать...

   — Ну, так что ж ты хотел поведать нам? — нетерпеливо повторил царь.

   — Осударево дело, батюшка, осударево, — как бы спохватился старик. — Я вот, осударь, здесь, грешным делом рыбку ловлю и на взморье частенько бываю. Так ноне, осударь, утром я и видел корабли швецкие в море, от Котлина от острова, надо бы полагать, сюда идут...

   — А много кораблей? — тревожно спросил царь.

   — Многонько, осударь. Только я так тебе скажу, царь-батюшка, эти-то швецки корабли можно голыми руками побрать.

   — А как? Говори, старик, я твою службу не забуду.

   — Спасибо, царь-осударь, на добром слове, а я служить своему батюшке-царю всегда рад.

   — И ты говоришь, корабли сюда идут? — нетерпеливо спрашивал царь.

   — Надо так думать, осударь. Я их обычаи знаю. Всяку весну они тут плавают по Неве, вплоть до Ладоги... Так я тебя научу, осударь, что делать. Вот туда, пониже, за этим коленом от Невы влево речечка махонька течёт, Мыя называется, так лесом-то эта самая Мыя и доходит до взморья... А вправо от Невы идёт рукав, он идёт за островом, за Янисари, и тоже в море входит... Так ежели, примером сказать, ты, осударь, пойдёшь, кодами своими рукавом, а кто другой у тебя с другими кочами войдёт в Мыю-речку, так коли швецки корабли придут, да в Неву зайдут, тут и бери их, как карасей в верше...

Царь казался взволнованным. Никогда ему не представлялась такою лёгкоювозможность первой морской виктории. И вдруг!.. Да это вероподобно, рассказ старика дышит такой простотой, такой уверенностью... А он и не подозревал о существовании тут лесной речёнки, обходной струи, в которую корабли не могут попасть, но которая именно создана для его лёгких лодочек... Промысл Божий... Дверь райская отворяется... Старик — это посланник Божий, это новый старец Пелгусий, который предсказал победу Александру Невскому, тут же, на берегах этой самой заколдованной Невы...

   — И ты верно, старичок, знаешь, что есть здесь обход лесом? — с волнением спрашивал царь.

   — Есть, осударь, Мыя называется.

   — И ты проведёшь но ней мои кочи?

— Проведу, как не провести.

...Ночь тихая, прозрачная, с широкою зарею от заката до востока, с прозрачно-голубоватым небом, с робко мигающими звёздами, которые как бы боятся, что вот-вот из-за тёмного бора выглянет бессонное солнце а прогонит их с бледного неба. Но всё же это ночь, обязывающая ко сну и к покою. Спит полуразрушенный Ниеншанц, окружённый белыми палатками. Это русское войско, которое тоже спит, оберегаемое дремлющими часовыми. Спит тёмная Нева, и только слышится её тихий, сонный шёпот — катится сонная вода речная от Ладоги до самого моря. Спят, уткнувшись в берега, словно утки, маленькие лодочки, составляющие флотилию царя. А среди них, среди этих серых уточек, спят две огромные птицы, не то гуся, не то лебеди... Это два шведских корабля, взятые сбою маленькими русскими лодочками.

Не спит один кто-то... Вот на берегу реки стоит этот кто-то, задумчиво глядя на воду, на реку, сонно бегущую к морю. Кому же больше быть, как не царю? У кого другого такой нечеловеческий рост в полтора роста человеческого? У него одного только.

Да, это оп, он не спит. Не спится ему после первой славной морской викторин. Могучие грёзы одолевают беспокойную голову царя. Радостью и гордостью блестят его глаза всякий раз, как они останавливаются на шведских кораблях.

«Всё это моё — моё отныне и до века», — думается царю. «На сём месте созижду дом мой, и будет стоять он, пока стоит российское государство, пока земля стоит».

И он нетерпеливыми шагами начинает ходить по берегу останавливается, размеривает, говорит сам с собою... А беспокойная мысль забегает вперёд. Уже ему видится на этом месте громадный город, весь изрезанный каналами, охраняемый неприступною крепостью, и корабли…

Никогда в жизни Пётр не был так счастлив, как в этот день. То, о чём он мечтал с детства, с тех пор, как увидал Переяславское озеро, для чего он подтянул на дыбу всю Россию, сбывалось; ноги его стояли на клочке земли, который омывала морская вода, вода европейского моря, и этот клочок земли был его собственностью, и никто у него этого клочка не отымет… А эти два чудовища морские, и их он взял с бою, как и этот клок земли…

Теперь у него будут свои морские чудовища, им есть где разгуляться, расправить свои белые крылья...

— Пойду напишу про свою радость Аннушке да князь-кесарю, — сказал он, топнув ногой...

И он быстро пошёл к своей палатке. Ему не спалось в доме, не спалось под крышей, его тянуло под открытое небо, а потому он и по взятии Ниеншанца оставался в походной палатке, где и работал, и спал.

У входа в палатку стояли часовые. Царь, отдёрнув полог, увидел, что у самого входа лежит что-то на полoге, скомкавшись в клубочек.

   — А, это ты, Павлуша, — сказал царь. — Ступай к себе, спи, я ещё писать буду.

Ягужинский, не совсем очнувшись от сна, тихо удалился в своё отделение палатки. Но царь точас же вернул его.

   — А бумаги Кенигсека где? — спросил он.

   — У тебя на столе, государь, — отвечал юноша, бледнея и со страхом глядя на царя.

   — Хорошо, ступай, спи.

Но Ягужинскому не довелось спать в эту ночь.

Он внимательно стал слушать из-за наружной перегородки, что делает царь... Всё слышно, слышно даже его могучее дыхание, слышно, как он потянулся, зевнул, хрустнул пальцами и присел к своему походному столу.

   — Боже, благoдарю тебя! — слышалось из-за перегородки. — Сна мне нет от великого счастья... Какой день, никой славный день...

Послышался шорох бумаги, хруст взламываемого сургуча... У Ягужинского сердце упало... Скоро, сейчас он увидит это страшное...

   — Эх, бедный, бедный Кенигсек! Не дожил ты до моего счастья, — слышался тихий, задумчивый говор царя с самим собою. — Посмотрим, что-то у тебя тут есть... А! Что это такое?

«Страшное... страшное увидал», — думал Павлуша, дрожа всем телом.

   — Аннушка... Анна Монцова... Как она к нему попала!.. И письма её — знакомая рука... Так вот она как... Так вот где змея подколодная... А! «зейн гетрейсте бет ин мейн дот»... как и мне писала... «по гроб верная»... А! Шлюха...

Что-то звякнуло, разломилось, хрустнуло... Упала табуретка...

   — На дыбу!.. На плаху!.. Нет!.. На кол, на кол немецкое отродье!..

Голос царя страшен. Он быстро ходит по обширной палатке, роняя и разбрасывая всё, что попадалось ему на пути... Потом он снова шуршал бумагами, комкал их, бормотал несвязные слова...

   — Вот тебе и радость, вот тебе и виктория... Что же! Из-за сей мрази радость великую погубить? Нет! Не люба мне была Москва, а теперь стала ещё постылее. Там Убить меня хотели, в Москве же и обманули меня... К чёрту Москву! У меня есть новое место для столицы, и отныне будет оно моим парадизом и парадизом всего российского царства...

Ягужинский стал спокойнее прислушиваться. Он знал, что когда беспокойный царь заговорит о российском царстве, о его славе, то всё другое, личное, уже менее острым становится для него.

   — Я здесь сооружу мою новую столицу... Се будет новый мех, и в новый мех я волью новое вино, и просвещение, и новые доблести российские... А Москва пусть останется Москвою... Ишь ты! Москва-де сердце России, ну, ин и пусть останется сердцем, кое присно живёт в разладе с рассудком... Так и Москва. А эта немка Анна... Что ж! Пускай её... не любит уж... Да и любила ли, полно? Не царя ли видела во мне, а не любовника? Да, любить и царь не может заставить...

Ягужинский видел, как громадная тень царя наклонилась над столом. Голова опустилась на руки. Тихо стало о палатке.

   — А эта. Марта, что ли? Какие глаза — чистые, невинные... Может, эта и полюбит не как царя... Ну, да благо, быть здесь «Питербургу»!

Царь даже кулаком об стол стукнул... Потом зашуршала бумага, заскрипело перо.

Под скрип царского пера и уснул Павлуша Ягужинский.

(обратно)

IV


Малороссия... Украина... Всегда, во все века исторической жизни русской земли крап этот выступал из могильного мрака истории под дымкою очарования, поэзии, чего-то чудесного... Да, чудесное, героическое, легендарное прошло и сквозь всю историю этого симпатичного, но несчастного края. Яркость исторических красок так и бьёт в глаза, когда вы переноситесь в прошедшее Украины: первые богатыри народного эпоса, богатыри стихийные и полумифы, потом богатыри-запорожцы, гетманы, казаки, гайдамаки, чумаки — на всём этом лежит печать поэзии.


…………………………………………………..


   — Що се ты, доню, читаешь?

   —  — Та се, мамо, про блудного сына.

   — Що ж воно, из евангелии, из святого Письма?

   — Ни мамо, се комедия.

   — Яка, доню, комедия!

   — Воно, мамо, виршами писано.

   — А хто его написав?

   — Симеон Полоцький, мамо.

   — Що ж воно там пише?

   — Та пише, мамо, що у одного человека було два сыны, старший, тихий та слухьяный, а меньший, якiиеь козакуватый, непокiйный, мов запорожскiй козак: «Отпусти та отпустив, каже, «мене, тату»...

   — Та сё ж и святе Письмо так пише... Яка ж се комедия, доню?

   — Ах, мамцю. яко-бо ты! Тут вирши...

   — Так що ж шо вирши?

   — Тим воно й комедия называется.

   — А ну-ну, почитай, я послухаю, ще воно таке е.

   — Слухай, мамо... Ото вин, меньший сын, уже на воли, десь у чужiй земли... Слухай, мамцю, шо вин каже:


Бех у отца моего яко раб пленённый,

Во пределах домовых як в тюрьме заключённый.

Ни что бяше свободно по воле творити.

Ждах обеда, вечери, хотяй ясти, пити,

Не свободно играти, в гости не пущано,

А на красные лица зретя запрещено...


   — Овва! Се б то его батько на вечерници не пмскав...

   — Ни, мамо, яка-бо ты! Слухай...

   — Та кого ж слухать! Волоцюга — волоцюга и есть... Одно слово, блудный сын, Семён Палий...

   — Ну, вже, яка-бо ты, мамцю! А люди кажуть, що Палий такiй козак, якого и в свити нема.

   — Не всё то правда, що люди кажуть.

   — Як же-ж, мамо? Вин за виру стоит!

Так говорили между собою мать и дочь: дочь Мотрёнька Кочубей. Зачем Пушкин назвал Мотрёньку «Марией»? Разве не благозвучно было бы это имя в поэме? — Вероятно. А может быть, Пушкину неизвестно было настоящее имя знаменитой дочери Кочубея.

Горница, в которой сидят мать с дочерью, не похожа на то, что в настоящее время разумеется под комнатами лютей среднего состояния а в особенности богатых. Это ни зала, ни гостиная, ни кабинет, ни столовая, ни уборная, ни спальня, — просто горница. Четыре окна её выходят непременно в «вишнёвый садочек». Вдоль двух стен горницы тянутся широкие лавки, которые сходятся в переднем углу, украшенном богатою киотою. В киоте блестят иконы в золотых и серебряных окладах. Самый бога тын оклад на образе «Покровы», это наиболее почитаемая икона украинца.

У других стен горницы несколько резных, с прямыми стенками стульев, и там же шкапы и поставцы, наполненные серебряною и золотою посудою. Особенным богатством отличаются кубки, между которыми есть и дорогой, итальянской работы. Верхние половины шкапов стеклянные, а нижние глухие, с глухими дверцами. Дверцы эти изукрашены рисунками, малёванными масляными красками. Рисунки большею частью из народной жизни и истории, а также из священного Писания и нравоучительные. Так на одном изображены два человека, стоящие друг против друга; у одного в глазу нарисован сук, а у другого целое бревно. Подпись гласит:


У ближнего в оци бачишь маленькiй сучок,
А в себе не бачишь здоровый дручок.

На другом рисунке изображены «казак» и «москаль»; последний держит первого за полу, которую первый обрезывает саблей. Подпись: «Вид москаля полу врижь та втикай». На третьем рисунке: «козак» и «лях», которые жмут друг другу руку, а козак другую руку держит за пазухой. Подпись гласит: «3 ляхом дружи, а каминь за пазухою держи».

«Стара Кочубеиха» смотрит ещё женщиной не старой и красивой, но в этой красоте не видно уже привлекательности, нежности и обаяния молодости. Скорее в красоте этой есть что-то отталкивающее, жестокое и надменное. Движения её изобличают желание властвовать повелевать, и если сфера этого владычества является ограниченной, то она превращается в семейный деспотизм, в форме держания мужа под башмаком, а детей в ежовых рукавицах. Перед Кочубеихой прислуга должна непременно трепетать, ходить в страхе Божием и исполнять приказания госпожи, а движения её бровей и глаз, мановения руки и понимать, её молчание. Недаром Мазепа, которому Кочубеиха немало насолила, называл её женою гордою и велеречивою.

   — На Кочубеиху треба доброго муштука, як на брикливу кобылу, — не раз говорил он.

   — Як бы не вы, Иван Степанович, — замечал на это лукавый Семён Палий, — то вона б давно була гетьманом.

Кочубеиха, подойдя к Мотрёньке, стала рассматривать лежащую перед ней книгу.

   — Кто се тоби дав таку книгу? — спросила она.

   — Пан гетьман, мамо, — отвечала Мотрёнька.

   — От-ще! Старый собака, задумав вчити чужу дитину.

   — Ну вже яко-бо ты, мамцю! За що ты его не любить! — возразила девушка, глядя на мать. — Вин такiй добрый…

   — Добрый, як кит до сала.

   — Та ни бо, мамо, вин мени и ласощив дае.

   — Знаю, бо сам дуже лысый...

   — Та за що ж ты его, мамцю, не любишь? — настаивала Мотрёнька, ласкаясь к матери.

   —  За те, що ты ще дурне, — отвечала Кочубеиха, гладя голову дочери.

   —  Та ну бо, мамчику, скажи, за ви що? — ласкалась девушка.

   —  Выростешь, тоди сама знатимешь.

   — Ах, мамо! Та я выросла вже...

   — Выросла, тa ума не вынесла.

   — Ну, яка-бо ты мамо... мени вже скоро симнадцатый рик буде…

   — Знаю... а молоко мтеринськое он ще и доси на губах не обсохло... — И Кочубеиха тронула Мотрёньку по губам.

   — Ни, обсохло, мамцю, — лукаво возражала девушка. — Я знаю, за що...

   — А за що бо? Ну, скажи, Мотрона Васильивна, будте ласкови.

   — Не скажу, мамо.

   — От дурне!

   — Ни, не дурне... Я чула, як ты раз таткови казала: «Коли б не сей старый собака, Мазепа, ты б давно був гетьманом»...

   — Що ж, воно й правда... Вин уже чужiй вик заидае.

   — Та ни бо, мамо, ним вже не такiй старый.

   — А якого ж тобi ще?

   — Хочь вин и старый, мамо, та вжавый, умный, вин кращiй вид молодых...

   — Тю на тебе! От сказала!

— Та правда ж, вин мов и не старый.

   — А знаешь, якiй вин старый? — сказала Кочубеиха, поправляя монисто на шее у дочери. — Оце намисто вин тоби подарував, як хрестили тебе, та й казав, що сему намистови вже сорок лет буде, що коли вин женився, то подарував его своiй невисти, а теперь тоби... Та ще дуже мы тоди смiялись, як хрестили тебе… Як пип, отец Матвiй, облив тебе свячёною водою та положив тебе ему на руки, вин, Мазепа, дивлячись на тебе... а ты була така малесенька, мов рачок маленькiй... и каже! «от дивчина так дивчина», каже, «а нижки яки малюсеньки — Господи! — а коли выростут, каже, то так-то любенько бигатимут по мoiй могильци»... От тоби й могилка!.. А батюшка, отец Матвiй, и каже: «Не загадуйте-ка, пане гетьмане, попереду Господа Бога: у его своя черта на наши могилки. Може на вашу труну, каже, дерево ще и з земли не вылазило: може, коли оце нова раба божа Мотрона выросте, то вы б до ней й сватив прислали, та тильки пани гетманова вас за чуб вдержит»... Ото смиху було!

При последних словах матери девушка задумалась. То, что говорила мать, для неё было совсем не смешно. Старый Мазепа встал перед нею и каком-то чарующем обаянии, с его загадочным, угрюмым, задумчивым взглядом, в котором светилась молодая прелесть и ласка, когда он смотрел на Мотрёньку... Эти задумчивые глаза смотрели на её маленькие ножки, когда он, после купели, держал её на руках и думал: «Эти маленькие ножки будут бегать по моей могиле... могила травой зарастёт»... Нет! Эти живые глаза старого гетмана не заглядывают ещё в свою могилу, они заглядывают далеко вперёд, как глаза гоноши, смело глядят в таинственное будущее, и это будущее обаятельно манит к себе Мотрёньку.

Мотрёнька росла какой-то загадочной девочкой. Она не походила на других детей Кочубея, и, когда девочке было пять лет только, мать её, гордая Кочубеиха, державшая свой дом в таком же строгом повиновении, в каком батько-кошевой держал Запорожскую сечь, упрекала, бывало, пучеглазую Мотрёньку: «Та ты в мене така неслуханья дитина, ще вже й в пелюшках було пручалася, мов козиня, та из колиски кожен тоби день литала... В кого воно й уродилось, прости Господи»! А оно уродилось, пожалуй, в неё же самое — в Кочубеиxу... «Тильки було прокинеться, вже й кричит у колесци: «Не хочу, мамо, не хочу»! Се бач, не хоче що б iй мыли й обували... И сам лизе з колиски, та бебех до долу, писне трошки, та й мовчит, не плаче, а тильки сопе... Як не дотянут бувало, то воно вже й гоня по двору босе та расхристане... А було прiймаешь его, спитаешь: «Та чи вмивали тебе, Мотю?» Так воно й одриже: «Мене, мамо, каже, дрибен дощивмив», або воно, непутно, «росю, каже, вмивалося... О така дитина!»

Мазепа, как крестный отец и бездетный, тоже не мог не обратить внимания на этого бедового ребёнка. «Се у тебя, кумо, царь-девица росте», — говорил, бывало, старый гетман, любуясь своею хорошенькою крестницей, которая, сидя у него на коленях, теребила его за усы и за чуб; «а мени не дав Бог такой утихи»... Кроме гетманских усов и чуба, Мотрёнька любила также забавляться гетманскою булавой, которую старик, когда у него гостила крестница, тихонько от старшины давал девочке «програтись». Не было, кажется, просьбы, которую старый гетман не исполнил бы ради своей крестницы. «Попроси воно в мене Батурин, и Батурин отдам, тильки гетьманства не отдам, бо воно, мале дивча, до ваших, панове, чубив ручками не достане» — обращался он, бывало, к своим полковникам, держа на руках маленькую Мотрёньку.

Когда Мотрёнька стала большенькою, уже она не любила обыкновенных детских игр и выдумывала для себя собственные развлечения. У неё был целый завод и домашней, и приручённой птицы, а также равных зверей, начиная от ручных зайцев, ежей, кроликов и кончая сайгаками. Журавли, аисты, лебеди, пеликаны — всё это бродило на её птичьем дворе, а когда поутру Мотрёнька являлась к своим любимцам, то звери и птицы наперерыв старались завладеть её вниманием и лакомыми яствами, с которыми являлась к ним девочка.

Врождённая ли впечатлительность и самоуглубление или любовь к рассказам о сверхъестественных силах и явлениях, о чарах, скрытых в природе, необыкновенна разнили в девочке воображение. Когда ей уже было лет пятнадцать, она ночью ходила в лес отыскивать цвет папоротника для того, чтобы с его помощью облететь весь мир и посмотреть, что в этом мире делается. Особенно её тянуло в те неведомые страны, где, по народным рассказам, томились на «турецких галерах» казаки-невольники, думу о которых она никогда не могла слышать без того, чтобы в конце концов не разрыдаться.

В то время, когда началось наше повествование, крестнице Мазепы было уже шестнадцать лет. Девочка выровнялась в статную, стройную, прекрасно развитую женщину, которая казалась несколько старше своих, в сущности, ещё детских лет. Но эта возмужалость пришла к ней вместе с её южным, горячим темпераментом, в котором сказывалась немножко восточная кровь, кровь Кочубеев, может быть, хаджи-беев, давно забывших своё татарское гнездо и превратившихся в коренных украинцев. Необыкновенно живая, впечатлительная, страстно стремительная, Мотрёнька с годами становилась всё сдержаннее, ровнее. Быстрые движения кошки превратились в движения плавные полные непринуждённости и грации. Только цвет волос и какой-то глубокий свет чёрных глаз изобличали что-то жаркое, азиатское, смягчённое необыкновенною мягкостью лицевых очертаний. Но грёзы детства не отлетели от неё с возмужалостью, и если она не искала цветка папоротника в шестнадцать лет, как искала его несколько раньше, то взамен этого мысль её и живое воображение развёртывали перед нею картины всего мира, среди которых не последнее место занимали далёкие, никогда не виданные моря, с плавающими по ним галерами турецкими... А на галерах эти «бедные невольники»... А вдали, на азиатском берегу, на серой скале, висящей над морем, стоит девушка и ломает себе руки... Это — Маруся Богуславка...

Несколько лёг Мотрёнька прожила в Киеве, в одном из женских монастырей где она, под надзором настоятельницы и наиболее образованных монашенок, докончила своё образованье, начатое дома. В монастыре её часто навешал Мазепа, который всё по-прежнему любил и баловал свою крестницу и всегда с интересом расспрашивал настоятельницу об успехах своей любимицы. И Мотрёнька с своей стороны всё более и более привыкала к старому гетману. Она даже узнавала топот гетманского коня, котла Мазепа, в особенности по праздникам, заезжал в монастырь или во время обедни, или после службы. Когда он входил в церковь, то, не оглядываясь, Мотрёнька узнавала о его приближении и всегда была рада его видеть, тем более, что он или привозил ей вести от отца и матери, или оделял её и подружек-монастырок разными «ласощами».

Как дома, так и в монастыре Мотрёнька проявляла несколько большую самостоятельность характера и пытливость, чем того желали бы её родители и нос питателя, взросшие на преданиях и на законе обычая, столь крепком в то старосветское время. Дома она ходила искать цвет папоротника, бродила одна по лесу, чтобы встретиться с «мавкою» или русалкою; но искания её оказались напрасными. В монастыре она задалась упрямым решением помогать выкупу обидных невольников» из турецкого плена. С этой целью каждую церковную службу, особенно же в большие праздники, она вместе с матерью казначеею и другими инокинями обходила всех молящихся в церкви, таская огромную кружку с надписью: «на освобождение пленных», и часто к концу службы кружка её была битком набита медью, серебром и золотом... «На битных невольников... На страдающих в пленении», — шептала она, погромыхивая звонкою кружкою, к карбованцы сыпались в кружку черноглазок клирошанки...

Однажды Мотрёнька произвела в монастыре небывалый, неслыханный соблазн... Дело было таким образом. Монашенки постоянно твердили, что женщина не может входить в алтарь, что она — нечистая, что раз она вступила в святая святых, её поражает гром: Мотрёнька решилась войти в святая святых, но не из шалости, а ко страстному влечению того чувства, которое влекло се ночью в лес за цветком папоротника... Три дня она постилась и молилась, чтоб очиститься, и наконец, когда церковь была пуста, со страхом вступила в алтарь... Там она упала на пол и жарко молилась, благодарила Бога за то, что она — не нечистая... В этом положении застала се старая монастырская «мать оконома» и остолбенела на месте... «Изыди, изыди, нечистая!.. Огнь небесный пожрёт тя!» — завопила старушка... Мотрёнька тихо поднялись с колен, приложилась к кресту, благоговейно вышла из алтаря и радостно сказала изумлённой «окономе»:

   — Матушка! Бог помиловал мене... Вин добрый, добришiй, ниж вы казали...

Девочка была строго наказана за это; но Мазепа, которому мать игуменья пожаловалась на его крестницу, с улыбкой заметил:

   — Вы кажете, матушка, що дивчини не след у олтарь ходить, що дивчина не чиста... А як вы думаете, мать святая, дяк Опанас, то по шинках, да по вертепах, да по пропастях земных вештаеться, чище над сю дитинку божу?

На это матушка игуменья не нашлась что отвечать.

С годами Мазепа всё больше и больше привязывался к своей крестнице. Иногда ему казалось, что он был бы счастлив, если б судьба послала ему такую дочку, как Мотрёнька. С нею он не чувствовал бы этого холодного, замкнутого сиротства, которое особенно стало чувствительно для старика после смерти жены, более сорока лет делившей его почётное, но тягостное одиночество в мире. Мир этот казался для него монастырской кельей, острогом, из которого он управлял миллионами свободных, счастливых люден, а сам он был и несвободен, и несчастлив. Да и с кем он разделил бы свою свободу, своё счастье? Кому он нужен не как гетман, а как человек?.. на высоте своего величия он видел себя бобылём, круглым сиротой, гетманской буланой, перед которой все склонялись, но которую никто не любил. Хоть бы дети! Хоть бы какие-нибудь семейные заботы, горе, боязнь за других! Нет, ничего нет, кроме власти и отчуждения!..

Иногда на старика попадала страшная, смертная тоска... Для кого жить, зачем? Чего искать? Личного счастья? Но какое же у булавы личное счастье! Да и какое может быть счастье под семьдесят лет! Отрепья старые, жалкие обноски, сухое перекати поле, зацепившееся за чужую могилу…

Хоть бы дети! Так нет детей! Никого нет! Какое проклятое одиночество!

Есть дети... усатые и чубатые «детки-козаки»... А он их «батько»... Но не радует и дети, «детки»... Не радует вся Украйна-матка… Для неё разве жить? Её оберегать. Но надолго ли? Кому она потом, бедная вдовица, достанется? Разве не начнут её опять трепать и москали, и ляхи, и татары? А ей бы пора отдохнуть, успокоиться...

А там, по ту сторону Днепра, «тогобочная Украйна» тоже мутится... Семён Палий широко загадует... Палий свербит на языке поспольства, на языке всей Украины... Скоро Мазепа и на Украйне останется вдовцем, бобылём.

Такое мрачное раздумье нападало на старого гетмана всякий раз, когда ему нездоровилось. К тому же и из Москвы приходили тревожные вести: царь разлакомился успехами... Этою весною он уже стал пятою на берегу моря, и не сбить его оттуда... А оттуда, разохотившись, повернёт опять на Дон, поближе к этим морям, да и на Днепр, да на всю Украйну...

   — А ты, старый собака, чого дивишься! От вин загарба твою стару неньку, Украйну, и буде вона плакать на риках вавилонских... О, старый, старый собака!..

Так хандрил старый гетман, взволнованно бродя по пустым покоям гетманского дворца в Батурине, в то время когда Кочубеиха, застав свою дочь за чтением Димитрия Ростовского, заговорила о Мазепе и о том, как он когда-то крестил Мотрёньку.

   — Занедужав, кажуть, дидусь, — заметила кстати Кочубеиха.

   — Хто, мамо, занедужав? — спросила Мотрёнька.

   — Та вин же, гетман.

Девушку, по-видимому, встревожили слона матери. Она давно привыкла к старику, привязалась к нему, её привлекал его светлый ум, его ласковость, а ещё более сто одиночество, которое девушке казалось таким горьким, таким достойным участия.

   — Що в его, мамо? — спросила она торопливо.

   — Та всё то ж, мабуть...

   — Та що-бо, мамочко?

   — Певне, подагра та хирагра... Чому ж бильше бути в его! Нагуляв соби... Час и в домовину...

   — Ах, мамо, мамо! Грех тоби... А вид подагры, мамо, можно вмерти?

   — Як кому... Вин уже сто лит вмирае, тай доси не вмер...

Девушка ничего не отвечала, слова матери слишком возмущали её. Но она решилась навестить больного старика, как он навещал её в монастыре, и потому оставила без возражения то, против чего в другое время она непременно бы восстала.

После разговора с матерью Мотрёнька вышла «у садочек» и нарвала там лучших цветов, которые, как она знала, нравились старому гетману, особенно когда ими была убрана его крестница. Ей так хотелось утешить, развлечь бедного «дидуся», который всегда, бывало, говорил, что Мотрёнька чаровница, которая всякую боль может снять с человека одним своим щебетаньем.

Нарвав цветов, она направилась к дому гетмана через свой сад, за которым тянулись гетманские усадьбы. На дороге встретился ей отец, который шёл вместе с полтавским полковником Искрою. Лицо Кочубея просияло при виде дочери, Искра тоже любовался девушкою.

   — Да се ты, дочко, идёшь? Чи не на Купалу? — ласково спросил отец.

   — Якiй сегодня, тато, Купало?

   — Та як же ж? Якого добра нарвала, повни руки... Хоч на Купалу.

   — Та се я, татуню, до пана гетьмана... Мама каже, вин занедужав...

   — Та що ж, ты его причашать идёшь?

   — Ни, тату, так... щоб вони не скучали...

   — Ах ты моя ясочка добра! — говорил Кочубей, целуя голову дочери.

   — Та як же ж, татуню, мини жаль его...

   — Ну, йди-йди, рыбочко... Вид твого голосу й справди полегшае...

   — Бувайте здорови! — поклонилась она Искре.

   — Будемо... А дайте ж и мини хоть одну квиточку — улыбнулся Искра.

   — На що вам?

   —  Та хоч понюхати... може й мини легше стане...

   — Ну нате оцей чернобривец...

   — Овва! Самый никчёмный... От яка...

Девушка убежала. Она знала, что Искра, как истый украинец, любивший «жарты», долго не оставил бы её в покое; а ей теперь было не до «жарт».

У ворот гетманского двора стояло несколько «сердюков», принадлежащих к личному конвою гетмана. Это были большею частью молодые украинцы, дета наиболее «знатных» малороссийских семейств, из коих Мазепа, воспитанный на польский лад, старался искусственно выковать что похожее на европейское дворянство и польское шляхетство, положительно несовместимое с глубоко демократическим духом казачества и всего украинского народа. Молодые люди, скучая бездействием, выдумали себе забаву: они свели на единоборство огромного гетманского козла с таким же великаном, гетманским бараном. И козел, и баран давно жили на одном дворе и всегда враждовали друг против друга: козел считал своею территорией ту часть гетманского двора, где помещались конюшни, а баран считал себя хозяином не только около поварни, но и у самого панского крыльца, и при всякой встрече браги вступали в бой. Теперь «сердюки» заманивали их за ворота и раздразнили того и другого. И козлу, я барану они присвоили названия сообразно ходу тогдашних политических дел; козел у них изображал «москаля», а баран — «шведа».

В то время, когда на улице показалась Мотрёнька, бой между «москалём» и «шведом» был самый ожесточённый, козел, встав на задние ноги и потрясая белой бородой, свирепо шёл на своего противника; а баран, стоя на одном месте и понурив голову, с бешенством рыл землю ногами. В то время, когда козел не успел пройти половину пространства, отделявшего его от противника, баран разом ринулся вперёд, и противники страшно стукнулись лбами. Сила удара со стороны барана была такова, что козел осел на задние ноги и замотал головой.

   — Крипись, москалю!

   — У пень его! У пень, шведе!

   — А ну ще, москалю! Не той здоров, то поборов...

Но голоса сердюков разом смолкли, когда они увидели, что рассвирепевший козел, заметив идущую но улице Мотрёньку, поднялся на дыбы и направился прямо на неё... Молодые люди оцепенели от ужаса, растерялись, не зная, что делать, куда броситься. Девушка также растерялась... А страшное животное шло на неё... расстояние между ними с каждым мгновением ока уменьшалось.

Но в этот момент из кучки сердюков бросается кто-то вперёд, в несколько скачков настигает козла и хватает его за заднюю ногу... Животное спотыкается, ищет нового врага, оборачивается, и в это время остальные сердюки окружают его. Тот из них, который первым столь самоотверженно бросился на разъярённое животное остановил его, поднялся с земли при немом одобрении товарищей. Он был бледен. Глаза его смущённо смотрели в землю.

Девушка первая оправилась от испуга. Подойдя к тому, кто первым бросился на её защиту, она остановилась в нерешимости. Молодые сердюки также чувствовали себя неловко.

   — Спасиби вам, — первою заговорила девушка, обращаясь к тому, который оказался находчивее прочих. — Чи вы не забились?

   — Ни, Мотрона Василивна, — отвечал тот, не смея взглянуть на девушку. — Простить нас, Бога ради, мы вас налякали.

   — Як вы? Вы тут не винни…

   — Ни... се наши играли... Се мы, дурни, его рассердили... Тильки не кажить, буде ласкави, панове гетьманови, що вы злякались...

   — Не скажу... на що казати?.. Я не маленька…

   — Щире дякуемо... А то вин нас со свиту сжеве...

   — Не бiйтесь... А оце вам роза за те, що вы смилый козак.

И девушка подала ему розу. Молодой сердюк взял её, повертел в руках, понюхал и воткнул за околыш шапки.

   — О, якiй лицарь! — засмеялись товарищи.

   — Козинячiй лицарь. — пояснил тот, кому досталась роза.

Девушка также засмеялась. Она не знала, что этот «козинячiй лицарь» будет играть важную роль в её жизни... Это был Чуйкевич...

Пройдя мимо часового, ходившего около крыльца гетманского дома, девушка из светлых сеней вступила в большую приёмную комнату, увешанную оружием и бунчуками. На пороге встретил её огромный датский пёс, видимо, обрадовавшийся гостье.

   — Здоров, Цербер, — сказала Мотрёнька, гладя красивое и ласковое животное. — Пан дома?

Пёс радостно залаял, услыхав про пана, которым он эти дни был недоволен: эти дни пан такой хмурый, сердитый, что как ни виляй перед ним хвостом — он не замечает этого собачьего усердия и ничем не поощрит его.

Из приёмной девушка отворила дверь в следующую комнату и приостановилась на пороге. Это была также довольно просторная комната со стенами, украшенными картинами и портретами. Одна стена занята была стеклянным шкапом с книгами, я вдоль другой на полках блестело серебро и золото. Сайгачьи головы с рогами, кабаньи морды с огромными клыками и чучело громадного орла довершали украшенье этой комнаты.

Остановившись на пороге, девушка увидела знакомую широкую спину и такой же знакомый, плоский седой затылок. Мазепа, нагнувшись над столом, рассматривал лежавшую на нём ландкарту.

   — Од Днипра за Случ, а там за Горынь, а там за Стырь и Буг до самого Кракова... Так, так... А од Кракова Червоною землёю до Коломiи, а од Коломiи до самого моря... Ото усе наше... Де била сорочка та прямый комир, то наше... Ох, бисова поясниця! — бормотал старый гетман, водя пальцем по карте.

   — Добри день, тагу... Здоровеньки були, — тихо сказала девушка.

Согбенная спина старика мгновенно выпрямилась. Он обернулся, и хмурое, усталое угрюмо-болезненное лицо его осветилось радостной улыбкой. По серым, глубоко запавшим глазам прошло что-то тёплое...

   — Се ты, ясочка моя... Спасиби, доненько…

У старика дрогнул голос, он остановился... Девушка быстро подошла к нему и поцеловала руку.

   — Помогай би, тату, — ещё тише сказала девушка, — що вы шукаете там? — Она указала на карту.

Старик, взяв её за руки и грустно глядя ей в глаза, так же тихо отвечал:

   — Могилы соби шукаю, доненько.

   — Якои могилы, тату любый? — и у неё голос дрогнул.

   — Глыбокои, глыбокои, доненько, могилы, щоб почиваючи в нiй, моя сидая голова плачу людського не чула, шоб очи мои стаpiи, сырою землёю присыпанiи, не бачили больше твоей головки чернявенькой, щоб замист горя сумной едноты, в сердци моим черви-гробаки мишкали... Глыбокои, глыбокои могилы шукаю я, доненько моя.

В голосе старика звучала глубокая, тихая, безнадёжная тоска, словно бы в самом деле он хоронил себя... Девушка чувствовала, что к горлу её приливают слёзы... Она крепко сжала старые руки.

   — На що могилу!.. Не треба могилу, таточко... Не треба вмирати... Що болит у вас?

   — Душа болит, доню... Прискорбна душа моя даже до смерти, — говорил старик, садясь около стола и усаживая около себя девушку. — Для чого я живу? Кому на корысть, на утиху? — продолжал он как бы сам с собою. — Ни дитей у мене, ни ближних... Ближнiи далече мене сташа, и аз в мире семь точiю в пустыне пространной... О! Ты не знаешь, дитятко, яке то велико горе, сиритство старости! Яки довги, страшни ночи для старика безридного!.. Оце ходишь, ходишь по пустых покоях, слухаешь витру або лаю собачого, ждёшь сонця... а сонце прiйде, и воно не грiе... Так лучше в домовину, та в могилу, щоб не бачить ничого и ничого не чути. Де мои други и искреннiи? Нема их! Один Цербер друг мiй и товарищ, пёс добрый и вирный... Буде з мене и пса, бо я гетьман, игемон великiй народу украиньского... Та Господин Боже Miй! И Бог Саваоф, игемон видимого и невидимого мира — и той не одни, и той в Тройци. А я, я один, один, як собака!

Он остановился. Девушка грустно си топила голову, машинально перебирая цветы, положенные сю на стол.

   — Се ты мени, доню, на могилу принесла? — тихо спросил Мазепа, дотрагиваясь до цветов.

   — Бог з вами, тату! — с горечью сказала девушка и тихонько смахнула слезу, повисшую на реснице.

   — Бог... Бог зо мною... истинно... А ты знаешь, дочко, что есть посещение Божие? — как-то загадочно спросил, он.

   — Не знаю, тату.

   — Ох, тяжко Его посещение!.. Посети Бог мором и гладом... Огнём посети Бог страну, вот что есть посещение Божие!.. А мене посетив Бог горькою самотою.

Острою болью по сердцу проходили эти безнадёжные слова одинокого старика, эту острую боль чувствовала девушка в своём сердце, и слёзы копились у неё на душе... Бедный старик! И власть, и богатство, и почёт — всё есть, а душа тоскует... Девушка не знала, что сказать, чем утешить несчастного...

   — А вы б чаше до нас ходили, тату, — сказала она, не зная, что сказать.

Мазепа горько улыбнулся и опустил голову.

   — До вас?.. Спасиби моя добра дитина.

   — Далибы, таточку, ходить... А то он вы яки... могилу шукаете... Мене вам и не жаль...

И девушка вдруг расплакалась, Она припала лицом к ладоням, и слёзы так и брызнули между пальцами.

Старик задрожал, эти слёзы ребёнка не то испугали его, не то обрадовали...

   — Мотрёнько! Мотрёнько моя! Дитятко Боже, сонечко моё весиннее, рыбочко моя, — бормотал он, сжимая и целуя чёрненькую головку. — Не плачь, моя ясочко, ластивочко моя! Я не вмру, я не хочу вмирати... Я буду довго, дсвго жити... Подивись на оцю бумагу, — и он поворачивал плачущую голову девушки к лежащей на столе ландкарте, — подивись оченятами своими ясенькими... Я не могилу шукав соби, ни! Я мир я в нашу Украйну-неньку... Она яка вона! Дивись, як вона разлаглася: од Сейму до Карпатив и от Дону до самой Вислы... Оце всё наше буде, доненько моя, всё твоё буде... Ты хочешь, щоб вино всё твоё було? — спросил он, загадочно улыбаясь.

   — Як моё, тату? — девушка отняла руки от заплаканного лица и глядела на старика изумлёнными глазами.

   — Твоё, доненько... Оце всё твоё буде: и Батурин, и Киев, и Черкасы, и Луцк, и Умань, и Львив, и Коломия, и вся Червона Русь, и Прилуки, и Полтава, всё твоё, як они твоя запасочха червонепька, як оци твои корали на шiйци биленькiи… Тоби жалко мене, дочечко моя?

   — Жалко, тату.

   — И твои очнията карiе плакатнмуть на моей могильци?

   — Тату, тату!

Девушка опять заплакала. Мазепа опять начал утешать её.

   — Ну, годи-годи, серденько моё, не плачь... Я не буду... Подумаем лучче, що маем робити... Мы ще поживемо... Коли ты хочешь, щоб я жив, я буду жити.

   — Хочу, таточко...

   — И ты будешь до мене старого ходыти, як теперь прiйшла, рыбочко!

   — Буду... хочь кожен день…

   — И ты не скучатимешь с старым собакою?

   — Ну, яки бо вы, тату!

   — Так не скучатимешь?

   — Не скучатиму... я таки буду жити з вами.

Опять загадочным светом блеснули старые, помолодевшие глаза гетмана.

   — А твои батько й мати? — нерешительно спросил он.

   — Та то ничого... вин добрый... А мати, може, й вони ничого...

   — А сама ты хочешь до мене?

   — Та хочу ж бо! Яки вы!

Мазепа задумался. Он хотел ещё что-то сирость, но не решился.

   — Так будемо жити, — сказал си после непродолжительного молчанья. — Ты глени даси и здоровье, и мододiи годы... А я вже думав кинчати мои писеньку... А писня моя тильки ще зводиться...

Куда девалась и подагра, и хирагра! Мазепа бодро заходил по комнате. Седая голова его гордо поднялась, и просветлевшие глаза глядели куда-то вдаль...

   — Чи чит, чи лишка?.. Чи Петре, чи Карло, — бормотал он, нетерпеливо встряхивая головою, словно бы на неё садилась докучливая муха. — О, Семёне, Семёне Палию... мы ще не мирялись с тобою... Помиряемось... чи чит, чи лишка... О, моё сонечко весиннее!..

(обратно)

V


Семён Палий... Почему Мазепа вспомнил о нём при воспоминании о Петре и Карле? И почему он желал бы с ним помериться?

Эти вопросы очень беспокойно занимали Мотрёньку после её свидания с Мазепой, да и многие другие мысля наводнили её впечатлительную головку после разговора с старым гетманом, разговора, подобного которому она ещё ми разу не вела в жизни ни с Мазепой, ни с кем-либо другим.

И что сталось с гетманом? То он ищет могилы, говорит, что встосковался на этом свете, не глядел бы на мир Божий в своём одиночестве; то обещает ей, Мотрёньке, всю Украину, как вот эту червоную плахту... И отчею ей не жить с ним, чтоб он не скучал? У него нет детей, никого нет на свете, не так, как у них, у Кочубеев: и братья, и сёстры, и родичи... А он один, бедненький, как былиночка в поле.

Но что ему сделал Палий? И зачем они все четверо сочились: Мазепа, Палий, Пётр-царь и Карл-король? Надо было расспросить кого-нибудь. Но кого?

«Маму хиба? Так мама ни Палия, ни Мазепы не любит... А хиба татка? Татко добрый. Так татко смiячиметься... «Пиди, скаже, в цяцю, пограйся»... От кого спытаю? Стару няню, вона всё знае...»

Так думала Мотрёнька, ворочаясь с боку на бок в жаркой постели... А тут ещё этот «соловейко» не даёт, спать, щебечет тебе под самым окном всю ночь, точно ему, сорокоуст заказали; щебечи да щебечи от зари до зари...

Да и ночь, как на беду, жаркая, тихая, душная, лист на дереве не шелохнёт, воздух куда-то пропал, нечем дышать человеку. Вместо воздуху в окна спальни пышет душный запах цветущей липы, точно и она задыхаемся. А этот «соловейко» так и надрывается, так и стучит, кажется, под самое сердце.

«А той сердючок молоденький що цапа за ногу пiймав... Якiй чудний... Козинячiй лицарь... И яки в его очи чудни... А ну, буду думати про цапа, може й засну... Цапцак, у цапа роги, у цапа борода мов у москаля... Цап... цап... Мазепа... Палий... Петро... Карло... А те молоденько москальча, що весною плакало у садочку? Царськiй, бач, денщик, Павлуша Ягужинский, а плаче мов дивчинка... А що се соловейко всё одно спивае?.. А може й ранок близько... Подивлюсь у викно...»

И Мотрёнька осторожно сползла с кровати, чтобы пробраться к окну, выходившему в сад. Она была в одной сорочке, босиком и с распущенной косой, потому что не любила спать ни в чепчике, ни с заплетённою косой... А теперь же так жарко!.. Вот она идёт к окну, а в окна кто-то смотрит. Ох! Да это белые цветы липы, это они так п-пнут...

   — Оце вже! Чи не коров доити? — послышался вдруг голос из-за угла спальной.

   — Ах, няня! Як на мене злякала. — Это была старуха нянька Устя, спавшая. У панночки на полу.

   — Де злякати! Сама злякалась... Думала, видьма йде розхристана, простоволоса...

   — Еени, няню, жарко, не спится...

   — Може, блишки кусают?

   — Ни, няню, блох нема... А так жарко. Я всё думаю про Палия…

   — От тоби на! Чи тебе не сглажено часом?

   — Ни, няню. А ты бачила Палия?

   — Бачила, панночка... Що се вин тоби приснився?

   — Не приснився, няню, а я так думала… Якiй вин, няню?

   — Та старый, дуже старый. Такiй старый як ота тополя у перелазу… От, сказать бы, я стара: ще коли жив був старый Хмиль-Хмильницкий и мене замиж отдавали, так и тоди Палий був уже старый-старый, аж сивый… От уже я семый десяток по земли вештаюсь, симсот, може раз на мене смерть косою замахувалась, симсот, може молоденьких дубкив, що мини на домовину росли, посохло й позрубавано, а я всё, мов бовкун-зилля, бованiю на свиси, а Палий Семён так и передо мною такiй ветхий, як я перед тобою, моя зеленька ягидка.

   — А якiй вин, няню, из себе?

   — Великiй та понурый, а очи оттаки, а вусы орераки, сиви та довги, мов ретязи...

И старуха, сидя на полу, показывала, какие огромные глаза у Палия и какие длинные усы.

   — Що ж вин робе, няню?

   — Татар, та ляхив, та жидив бье. Яму так вид Бога наказано.

   — А сам вин добрый?

   — Такiй добрый, рыбко моя, такiй добрый, що и сказали неможно... Бo вин од святой золы уродивсь...

   — Як от святой золы, няню?

   — Так, от золы... В его й батько не було, тилько мати...

— Як-же-ж се, няньцю, я не розумею.

   — А от-як, рыбко моя... Оце був собчи чоловик та жинка, а вих дочка Олёнка. От и поихав той чоловик у поле орати. Оре та й оре, коли хрусь! Щось, хруснуло пид плугом у земли... Дивиться чоловик, аж то голова чоловича, та така велика голова, мов казан... От и дума тот чолович: «Се мабуть великого лицаря голова, такого лицаря, що вже давно перевелись»... От вин и взяв ту голову, дума: «Нехай, батюшка пип над нею молитву прочитае, та помьяне, та водою свячёною скропить, та но христiянськи поховае...» Прiихав до дому той чоловик и голову с собою привиз та й положив iи на лаву, а сем сив вечеряти... Повечеряв, а голова всё лежит на лави. А жинка, глядючи на голову, и каже: «Мабуть голова ця на своим вику богато хлиба переила». А голова й каже: «Вуде вона ще исти…»

   — Ох, няню! Се мертва готова сказала? — с испугом спросила Мотрёнька, поглядывая на окно.

   — Та мертва ж, рыбко.

   — Ох, як страшно!

   — Чого страшно, рыбко? Се од Бога.

   — Ну, няню?

   — Ну, голова й воже: «Буду я ище исти...» От жинка та як злякаеться, та у пич ту голову й кинула... И стала та мертва голова белою золою... Выгрибли золу у горщик, поставили на лави, щоб москалям на поташь продати... А дочка того чоловика, що найшов голову, не знала, що то зола, думала, що силь, та й посолила соби кусочек хлиба, так маленькiй шматочок, и зъила. Та важкою ото и стала…

   — Важкою, няню! Як се-б-то?

   — Важкою, рыбко. Ты сего не знаешь ще... Бог iй сына дав... од золы...

   — Ну, няню, се казка…

   — Яка казка?

   — Та казка ж, няньцю!

   — А Палий казка?

   — Ни, няню, Палий не казка.

   — Так то, бач, рыбонько, и був сам Семён Палий, от золы родився... Тоди вин ще не був Палий, а просто Семеиик Гурченко, бо его мати була Гурченкова... Той чоловик, що найшов мертву голову, був Гурко.

   — Якiй Гурко? Що в Борзни?

   — Та вин-же-ж борзеньскiй, рыбко... Ото Гурки в Борзни, то его родичи по матери та по дидови, а сам вин од золи родився, вид попилу... Ему б, бачь, треба було бути Золенком, або Попилченком, а вин сам себе зробив Палием...

   — Як-же-ж се, няню?

   — А от-як, рыбко... Як той Семёник, що вид попилу родився, став парубком, от и захтив козакувати: «Пиду, каже, мамо, а та пиду в Запороги». От и пишов. Йде-йде, дивиться, Запороги стоят, горы страшенни. На горах тих запорозци стоят та й дивляться, смiются: «як-то вин, молоденькiй хлопчик, на гору страшенну злизе... Бо посередини гори, рыбко, на великому камини сидит, не к ночи будь сказано, сидит сам...» — старуха остановилась.

   — Хто сам, няню?

   — Та чёрный, рыбко.

   — Якiй чёрный?

   — Та нечистый, сказать бы, чертяка...

   — Ну? Се впьять казка, няню.

   — Ни, не казка, рыбко. От сидит та козинячими нижками тупотить та рогами в гору бье...

Мотрёньке вспоминается козел, который сегодня шёл на неё, потрясая бородой и рогами, и ей становится смешно...

   — Так у его, няню, роги як у цапа?

   — Як у цапа, рыбко... От вин сидит та нижками тупотить, та рогами в гору бье... А Семёник як стрелит из мушкета, як загуркотить по горах, дивляться козаки, аж там, де сидив нечистый, одно поломья паше та смола пекельна кипить... Се, бач, Семёник, чорта убив, спалив его. От запорозьци й кажуть: «Оце так козак! Оце так Палий, самого чорта спалив. А кошовой и каже: «Ну, брате, будь же ты Палием, та йди на Вкраину, та пали оттак усяку нехристь, як ты дидька лисого спалив». И с того часу став вин Палием.

   — Ах яка-бо ты, няньцю, — возразила Мотрёнька, — та се ж не про Палия розсказуют, а про святого Юрия, як вин чёрта спалив.

   — Эге, рыбко, то таки святый Юрко, а се Палий... От и пишов Палий за Днипр на Вкраину. Иде та и иде. Як оце побаче татарина, так зараз из мушкета лусь! — и вбив татарина. А як побаче ляха, то зараз шаблюкою брязь — и стяв головку у ляшка. А як побачить жидовина, то зараз на аркан его, та на осину и повисить, як собаку... Так од самого Запорожка до Вкраниы и проложив великiй шлях: зараз знати, де йшов Палий, оце тут татарин застреленный валяеться у степу, а тут лях порубанный лежить, а тут жидовин повишенный висить, так и знати Палиеву дорогу... А сам вин, Мати Божа! Такiй, що его ни пуля не бере, ни шабля не вруба, мов зализо. А оце як начнуть козаки с татарами або з ляхами битись, то Палий сам гарматы заряжае навхресть и бье за двадцать вёрст, а чужи гармати до его не достают. А кинь у его такiй, що ледве земля его держит, а на простого коня вин только руку положит, так то кинь на землю пада. А шабля в ёго в пьять пуд, така важка. Як оце якiй козак провиниться, то Палий и дае ёму свою шаблю нести, так тон бидный аж стогне, не пидниме нести, а други козаки с ёго смiються... Оттакiй-то, рыбко, тот Палий...

А «рыбка» между тем, слушая болтовню старушки, спала крепким сном. Упав горячей головой на руки, положенные на подоконник, она долго прислушивалась к щёлканью соловья и к монотонному говору старой няни; перед нею проходили, словно в тумане, образы Палия и Мазепы, которые сливались как бы в одно лицо, и только у Мазепы старые глаза искрились слезою, и Мотрёньке стало его жалко-жалко... То выступал этот молоденький белокурый сердючок с пышною розою на шапке, то шёл на неё никогда не виданный ею москаль Пётр в виде огромного «пана»... И сон неслышно подкрался к ней под щёлканье соловья, так что когда няня подошла к ней, то увидала только белую спину, до половины прикрытую белою сорочкою, да чёрные косы, густыми прядями лежащие на подоконнике... В окно уже заглядывала заря чудного, просыпающегося утра…

   — А воно вже й спить... От дурна дитина! — тихо бормотала старуха, качая головой. — От дурне! Як-же-ж я ёго теперь положу на лижко, вже мене его не пидняти на руку: слава Богу, выросло... Он яке-спасиби Богови, ввгодовалось: здоровеньке та повнотиле та кругленьке мов яблочко червоне, и не вщипнешь его... А де ж его подняти! Мене, стару, переросло... О-о-хо-хо! А чи давно ж ёго на руках носила, кашкою, мов горобчика, годувала?.. Молоде росте, як твой мак цвите, та як мак и опадае: сонечко пригрie, витрець повiе, весь цвить розвiе... Поки дитина, поти й горя не знае, писни спивае та в косу стрички заплитае... Спи-спи, дитятко, пока кисою свитешь, горенька не знаешь... A прiйде час, и его пизнаешь...

   — У могилы темно-темно, — слышится сонный лепет девушки.

   — Господь с тобою, рыбонька, яко могила...

   — Гетман могилу шукае...

   — И нехай шукае... Можа й могила его шукае давно, та не найде... А ты, дитятко, лягай спати...

   — Я, я, няню, сплю...

Старушка тихо приподняла голову панночки. Та не сопротивлялась...

   — Иди же, рыбко, лягай...

   — Иду, няню... нехай соловейко щебече…

   — Спи, спи, моё золото черноне...

Девушка, поддерживаемая старухой, улыбаясь сквозь сон, перешла на кровать.

   — Нехай соловейко щебече, а ты кажи про Палия, — бормотала она в полусне.

(обратно)

VI


Недаром занимал Палий и Мазепу, и Мотрёньку. В одинаковой мере он занимал и царя Петра, когда он, твёрдо ступив своею пятою на берег Невы и воткнув трезубец в пасть Швеции, мечтал уже поразить этим трезубцем и турецкую пасть в устьях Днепра.

Что же был Палий для Петра и Пётр для Палия?

Палий, действительно, был борзенский казак, как уверяла и Устя, старая няня Кочубеевны. Родовая фамилия его действительно была Гурко, а уже после, по народному обычаю, он получил проявите Палия, с которым и перешёл на страницы истории, как последний представитель исторически вымиравшего казачества «тогобочной», Правобережной Украины, хотя сам родился в Левобережной Украине.

Тихим, добрым, ласковым «хлопчиком» рос Семёник в своём родном городидшке. Хлопчик этот всегда казался робким, застенчивым, а если его и любили товарищи-хохлята, то именно не за казацкие качества, а за то, что он был добрый и деликатный, «як дивчина». Обыкновенно эти качества нравились сверстникам; таких они называют «мизями», «плаксами» и другими подобными укоризненными «дражненiями». Но Семёника Гурченка, напротив, любили за эти качества, потому что с восковою мягкостью характера в нём амальгамировалась необыкновенно стойкая честность, самоотверженность и беззаветная доброта. Не умея плавать, он бросался в воду вытаскивать утопающих товарищей; голодный сам, он отдавал свой кусок голодной собаке, и чем существо, взятое им под покровительство, было жальче и беззащитнее, тем более убивался над ним Семёник. Под внешней робостью и застенчивостью в нём крылись поэтические инстинкты, и он любил степь больше, чем обработанное поле, горы и леса предпочитал садам Борзны, а пустыню его воображение населяло целым миром таинственных существ.

Когда Семёника отдали учиться в Киевскую коллегию, он показал необыкновенные способности, и здесь он уже начинал проявлять себя так, как потом проявлялся всю жизнь: он становился нечувствительно центром и головою кружка, в котором вращался; он всегда знал больше всех, успевал делать больше всех; все товарищи, пугаемые латынью и всеми школьными чудовищами, прибегали к Семёнику, и Семёник разгонял эти чудовища с такою лёгкостью и скромностью, что товарищи невольно преклонились перед этою ласковою «дивчинкою».

Но вот он выучился, вырос, стал «козакувать»... Застенчивая «дивчинка» встречает другую, более бойкую «дивчину» с «довгою косою» и «бровями по шнурочку»... Начинаются свиданья «у вишнёвому садочку», по ночам, чтоб не стыдно было, «щоб не соромно бело дивчину обнимати»... Целовались-целовались, и доцеловались «до рушников»… Вот и руки поп связал «рушниками»... А всё Семёнику и в церкви «соромно» было при людях взглянуть на свою невесту...

Оженился Семёник и овдовел... Где утопить горе великой потери, где размыкать тоску одиночества? Такие робкие, застенчивые натуры не скоро забывают «своё»... Где этот омут забвения? В степи в пустыне, где от Украины осталась одна «руина», за Днепром, далеко от родины...

И Семён Гурченко пропадает словно в воду канул...

Вынырнул он в Запорожье: это уже Палий, «такий казак, якого в роду-вику не видано»...

Но и в Запорожье заскучал он. Не такого простора искала душа его, не по сердцу ему была собачья жизнь: или сидеть сторожевой собакой, или ловить в поле татар, словно волков, Душа его искала дела живого, творческого... И затосковал он…

Нередко казаки и рыбаки видели Палия бродящим по берегу Днепра и об чём-то думающим. То сядет он на горе и смотрит куда-то своими добрыми глазами...

— Кто даст мне криле, яко голуби не и полечу? — часто шептал он молитвенно.

И он улетел из Запорожья. Видели его истом на той стороне Днепра, в польской Украине.

Что же он там делал? Его неудержимо влекла к себе «руина» Украины, пустынная местность, бывшая когда-то цветущею страною, а потом свидетельницею кровавейших войн казачины с поляками, местность, на которой Хмельницкий добивал господство ляха над украинцем и где потом преемники его добили самую казачину... Местность эта была разорена, разорена самым безбожным образом, как не разорена была когда-то даже Палестина, посыпанная римскою солью. Западная Украина была залита кровью, и над ней произнесено было проклятие земных владык: вывести из неё на левый берег оставшееся в живых население, и пусть она навеки останется «руиною».

Среди этой-то «руины» и явился Палий. Что он нашёл там, этого он не мог забыть всю жизнь!

Страна лежала в развалинах; но и развалины уже перегнивали окончательно, прорастали травой и могильною плесенью... На мосте обширных, цветущих некогда сёл — кучи мусора, золы, разносимой ветром, и обуглившихся брёвен... Кое-где уцелели трубы от домов, размытая дождём глина и кирпичи от печей, да какой-нибудь покосившийся одинокий столб, свидетельствовавший, что здесь когда-то стояли дубовые казацкие ворота, которые вели во двор, полный детьми, стариками, «дивчатами» и «молодицями», и ничего этого не осталось, ничего, кроме следов старого кладбища с торчащими кое-где крестами... Старики померли где-то в пути в новый казацкий Иерусалим, дети повырастали вдали от родины, «дивчата» и «молодицы» похоронили своих женихов и мужей под «руинами» дорогой Украины... Бурьяном позаросли обширные сельские площади, а следы улиц ещё хранят намять о прошлом в кое-где сохранившихся колеях от железных ободьев тяжёлых возов чумацких... И поля, вместо пшеницы, поросли бурьяном, среди которого кое-где белеются кости человеческие, кости казаков, павших за эту дорогую «руину», когда она ещё не была «рунною».

Заплакал Палий, когда увидал эту пустыню, усеянную сухими казацкими костями, и долго плакал он, припав лицом к крутой шее своего любимого коня...

   — О чём плачешь ты, сын мой? — раздался вдруг голос позади его.

Палий вздрогнул... Кому быть в этой пустыне, проклятой Богом и людьми?.. Оглянувшись, он увидел старика, седая борода которого спускалась до пояса. На голове у него была скуфейка, нечто среднее между восточной фесой, только чёрной, и монашескою шапочкой. В руках у него был большой дорожный посох, а за плечами кожаная сума. В лице старика было столько доброты, а в чёрных глазах столько искренности и какой-то детской незлобливости, что Палий сразу узнал в незнакомце человека не от мира сего...

   — О чём слёзы твои, сыне мой по благословению? — повторил незнакомец, осенняя крестом Палия, у которого на груди блестело большое серебряное распятие.

И вид, и благословение незнакомца расположили Палия к полной искренности.

   — Плачу я над сею пустынею и над костями человеческими, отче, — отвечал Палий.

   — Плачь, сын мой... дороже фимиама слёзы сии пред Господом... Ты тутошний?

   — Ни, отче, тогобочний.

   — А ради какого дела пришёл сюда?

   — Поклониться праху предков моих, и сердце моё разорвалося при виде сей руины... Богом проклята, видно, отчизна предков моих...

   — Не говори сего, сыне...

И незнакомец, сняв с плеч котомку, достал из неё толстую книгу в кожаном переплёте.

   — Читаешь, сын мой? — спросил старик.

   — Читаю, отче.

— Раскрой пророка Иезекииля главу тридесять седьмую, — сказал старик, подавая книгу Палию.

Палий отыскал указанное место.

   — Чти, сын мой.

«И бысть на мне рука Господня, и изведе мя в Дусе Господни, и постави мя среди поля, её же бяше полно костей человеческих», — читал Палий.

   — Се поле, и се кости, — сказал старик, указывая на пустыню. — Чти далее.

«И обведе мя окрест их около, и се многи зело на лицы поля и се сухи зело, — продолжал Палий дрожащим голосом. — И рече ко мне: сыне человечь, оживут ли кости сия? И рекох: Господи Боже, ты веси сия. И рече ко мне: сыне человечь, прорцы на кости сия, и речеши им: кости сухия, слышите слово Господне: се глаголет Адонаи Господь костем сим: се Аз введу в вас дух животен, и дам на вас жилы, и возведу на вас плоть, и простру по вам кожу, и дам Дух мой в вас, и оживёте, и увесте, яко Аз семь Господь»...

Палий остановился от волнения. Кинга дрожала в его руках. На него, ничего не боявшегося, напал страх, не страх, а священный ужас...

   — Отче святым, мне страшно, — тихо сказал си, боясь взглянуть на незнакомца.

   — Не бойся слова Божия... чти дале...

«И прорекох, я ко же заповеда ми Господь (читал Палий, бледный, растерянный). И бысть глас, внегда ми пророчествовати, и се трус, и совокупляхуся кости, кость к кости, каяждо к составу своему. И видех, и се быша им жилы, и плоть растяще и протяжеся им кожа вверху, духа же не бяше в них. И рече ко мне: прорцы о Дусе, прорцы, сыне человечь, и рцы духови: сие глаголет Адонаи Господь: от четырёх ветров прииди душе, и вдуни на мёртвые сия, и да оживут. И прорекох, яко же повели ми, и внииде в ня дух жизни, и ожиша, и сташа на ногах своих, собор мног зело...»

Палий зарыдал и упал на колени.

   — Отче снятый... благослови мя... — молился он.

   — Встань, сыне... Я грешный человек... встань...

   — Ох! Боже! Боже! Оживут ли кости сия? — рыдал Палий, целуя книгу.

   — Оживут, оживут, и будет собор мног зело.

   — Благодарю тя, Господи Боже! Благодарю тебя, отец святый!.. Но кто ты?

   — Я скажу тебе, кто я... Ты в Хвастов едешь?

   — В Хвастов, огне.

   — Так пойдём вместе, дорогой ты всё узнаешь...

(обратно)

VII


   — Я, Юрий Крижанич, словенин, из Загреба, града цесарского, — начал свой рассказ незнакомец. — Ныне возвращаюсь в отчину свою из Москвы, отряхнув прах московский от ног моих, чтобы лечь в родную землю. Многотрудна была жизнь моя, сын мой, но я не жалею о том, что потрудился и пострадал ради великого дела. Я вижу, что ты истинно любишь страну свою, и я открою тебе то великое дело, ему же я отдал и жизнь мою, и душу мою. Деда сне благословил Бог бессмертием, и подобно тому, как воскресил сухие кости человеческие под дуновением Духа Божия, так воскреснет дело сие под дуновением духа жизни.

Крижанич остановился. Палий вспомнил, что слышал когда-то это имя, но, где и от кого, не припоминал.

   — Разверну я перед тобою, сын мой, свиток жизни моей, и ты узришь, куда привела меня нитка моей жизни, — продолжал Крижанич. — Родился я в Загребе граде и в оном же отдан был в книжное научение. С детства осталось в моей памяти нечто обидное, горькое: уже в школе немчата тыкали в меня перстами и попрекали меня тем, что я словенин, «склавин» — раб сиреч... Ты разумеешь, сын мой, латинскую речь? — вдруг обратился он к Палию.

   — Разумею... Я учился в Киевской коллегии.

   — Так ты поймёшь меня, яко человек просвященный... Так я и пошёл с отрочества за «раба». В Вене потом учился я, и наименование «раба» не снимали с меня, а глумились ещё более над гноим несчастным рождением от матери-рабыни. Но жажда знания росла во мне с годами; я отправился к самому источнику мудрости человеческой, в университет, в Болонию. Я жадно пил из сего источника, как только может пить раб, чающий своего освобождения. Но на мне тяготело проклятие, на мне оставались следы словенской проказы: я был словенин. Из Болонии ушёл я в Рим, а словенская проказа была у меня за плечами: и в Риме я чувствовал себя прокажённым... Но не было Христа, который исцелил бы меня, а если бы и исцелил, то оставались бы миллионы прокажённых словен... Я много трудился, сын мой, много писал, а жажда моя всё ещё не была удовлетворена, ибо жажда сия превратилась и жажду вечную; я думал найти Христа, который бы снял проказу с словенского тела... Я направил стопы мои в Царьград, с мыслью поискать и там Христа для спасения словенского рода; но там я нашёл токмо алчность и лживость греческую, и вспомнил бытописателя вашего, преподобного Нестора: «Суть бо льстиви и до сего дне». Там же я нашёл, что словенские народы превратились в вола подъяремного под турскою властью, и некогда славные болгаре, сербы и илирцы стали притчею во языцех… Тогда я обратил мои взоры на север, к великому народу российскому, не найду ли там спасителя словенства, который бы снял проказу с тела словенского. Пришед в Вену я обратился к бывшему там посланнику московского царя, к Якову Лихарёву с товарищи. Лихарёв усердно звал меня на службу в Московию, обещая мне царское жалованье такого, «какого-де у тебя, Юрия, и на уме нет…» Но не жалованья искал я, а спасителя словенского.

Крижанич опять остановился. Седая голова поникла в раздумье и изредка вздрагивала.

   — И что же, отче, нашёл в Москве, кого искал? — спросил Палий, грустно глядя на старика.

   — Нашёл...

Крижанич опять остановился. Видно было, что тяжело говорить ему, что в памяти, его разбередились какие-то раны, ещё не зажившие. И Палён молчал. В его душе слышался чей-то таинственный голос: «Сыне человечь, оживут ли кости сия?..» И ему казалось, что пустыня оживает, совокупляются сухие кости кала иксе, коси, к кости, каждая к составу своему, и кости связываются жилами, и растёт на них плоть, и плоть покрывается кожей... Боже! Какой собор люден! Конные и пешие, и знамёна веют по воздуху, и бунчуки косматые развиваются, и чубы казацкие по ветру распущены...

   — Да, нашёл я, сын мой, нашёл в Москве... ссылку, Сибирь, — продолжал как бы про себя Крижанич.

   — Ссылку? Сибирь?

   — Сибирь, сын мой... В Сибирь послал меня царь искать Спасителя словенства...

На лице Палия выразилось глубокое изумление.

   — Который царь сослал тебя? — спросил он.

   — Тишайший.

   — И долго ты пробыл в Сибири?

   — Пять надесять лет, до смерти Тишайшего.

   — За что же сослали?

   — Богу одному ведомо... Но думаю, что по какому ни на есть подозрению: боялись меня. А может, и за то, что царю докучал я своим словенским делом... О! Тяжко было мне, сын мой, говорить с человеком, от которого зависит спасение всего словенского мира и который не разумеет своих выгод. Я говорил ему: посмотри, державный владыко севера, как гнётся под немецким и турецким ярмом выя болгарина, словенина, хорвата, серба, илирца, чеха... Он уподобляется Христу, ведомому на распятие и несущему свой страстный крест, а ты, о, царю: уподобляешися Агасферу, не токмо не помогшему Спасателю нести его тяжкий крест, но и не давшему ему успокоения при доме своём... я громко вопиял к царю: помни, о царю, участь Агасферову; не поможешь ты ныне словенам снять с себя тяжкий крест мученичества, этот крест падёт на выю твоих преемников, царей российских, и тогда крест сей будет ещё тяжеле, — тяжеле целыми веками страданий Словенских народов. Вместо тысяч жертв во искупление словенства преемники твои принесут на алтарь словенства миллионы жертв, ибо России не избыть того, что предопределено ей провидением. Чем раньше совершится сне, тем легче самое совершение. И не ради себя должен ты сделать сие, а ради их: не думай завоевать их, расширять твоё царство насчёт словенских народов, ты только освободи их, и ты будешь в тысячу крат сильнее и могущественнее того, чем ежели бы ты покорил их под власть свою...

Старик снова умолк.

   — Чудна, чудна Москва, — проговорил про себя Палий в раздумье.

   — Ты что говоришь, сын мой? — спросил Крижанич, как бы очнувшись от забытья.

   — Так кажу, дурна Москва, — отвечал Палий по-украински.

   — Истинно дурна: выгод своих не разумеет…

   — Так за щож царь розсердивсь? — продолжал по-прежнему Палий.

   — Не царь, а бояре, думаю... Я говорил царю: покорение словенских народов всё гибель Московского царства: сие покорение будет не иное что, как самоукушение скорпиево... Покоривши дунайских ли словен, ляхов ли, болгар ли. Москва, всенепременно наложит на них железную цепь тяжких законов царя Ивана Грозного и царя Бориса-татарина: она наводнит словенские земли своими темниками и баскаками, приставами да целовальниками, боярами да стольниками, дьяками да подьячими; и сне зло злее зла турецкого, злее яду немецкого...

   — Се-б то дуже правда, — покачивал головой Палий.

   — Какое не правда! Познал я московскую душу: её и в десяти водах не вываришь...

   — Так-так... Он и у нас на Вкраине, Москва вже свои порядки заводит, така вже московска натура ижаковата...

   — И я сие сказывал царю.

   — Що ж вин?

   — Милостиво молчал и шубу с плеча своего пожаловал мне...

   — А там и гайда! У Сибирiю?

   — Да, сын мой.

Палий даже рассердился. Он передвинул свою курпейчатую шапку с одного уха на другое и с досадою остановился.

   — Так це всё бояры?

   — Бояре, кому ж больше: они и царя обманули.

   — Ах, гаспидовы дити! От ироды! А царь и не знав ничого?

   — Ему доложил», якобы мне «надобеть быть у государевых дел, у каких пристойно», и сослали в Тобольск.

Рассказ Крижанича произвёл на Палия тяжелее, удручающее впечатление. Опять перед ним вставало поле, усеянное костями человеческими: но кости, эти еже не оживали. «Не оживут кости сия», — звучала под, сердцем плачущая, погребальная нота... Кто поможет воскресению сухих костей? На кого надежда?

Крижанич угадал его мысль и кротко посмотрел на него глазами старческими, ясными, как у юноши, глазами.

   — А всё-таки, сын мой, оживут кости сия, — с глубоким убеждением сказал он.

   — Хиба Духом Святым? — грустно заметил Палий.

   — Духом животным, сын мой... А кто ты? Как имя твоё? Я и не спросил тебя.

   — Я Семён Палий, из Борзны... Був запорожцем, а теперь... — Он остановился.

   — Хочешь оживить кости сии?

Палий молчал, вера в Москву вновь была глубоко потрясена.

   — Не отвещай, я знаю, — продолжал старик, — я умею читать душу человеческую на лицах людей... Я прочитал твою душу... Ты оживишь кости сии...

   — Как же, отче? Научи!

   — Знаешь, сын мой, как засевают поле, поросшее волчцами?

   — Знаю.

   — Засей же поле сие пшеницею, и волчцы погибнут... кости оживут... Как зерно выходит пшеничным стелем и колосом, так кости сие взойдут людьми живыми... Живая пшеница за Днепром: кликни клич, и пшеница сама придёт сюда, и ты засеешь ею сие поле мёртвое, и «оживут кости сии»...

Палий видел, что эта мысль отвечает его собственной, давно лелеемой мечте. Ещё будучи в Запорожье, он много думал о судьбе западной, Заднепровской Украйны, и ему казалось, что безбожно было бы оставлять её «руиною». Эта «руина» под боком у Киева. Ксёндзы уже угнездились в Хвастове и, как пауки, начали растягивать свои цепкие нити по Волыни, Подолии и Полесью. Сухие кости казацкие уже хрустят под копытами панских коней...

А тут этот таинственный, неведомо откуда явившийся старик с апостольскою бородою я речью пророка, с этим не от мира сего выражением глаз, читающих душу чужую, как раскрытую книгу, эта мёртвая тишина степи, нарушаемая лишь иногда мерными замахами белых крыльев луня, словно разыскивающего по «руине» погибшие казацкие души, да звонкий клёкот в вышине орла, не находящего себе добычи, всё это сковывало впечатлительную душу Палия священным ужасом… Кто этот старик? Куда он идёт, чего ищет?

«Бысть человек послан от Бога... к своим прiйде, и свои его не познаша» — невольно повторяется евангельский стих.

   — Сеять, сеять подобает на новой ниве — говорил как бы сам с собою старик. — А сеятели лукавы суть…

   — Какие сеятели, отче?

   — Лукавые... Одни — Дорошенок, гетман сегобочный, другой — Самойлович, гетман тогобочный... Оба они сеют на чужое поле, — продолжал старик про себя, не поднимая головы.

   — А третий сеятель?

   — Мазепа...

   — Осавул енеральный?

   — Он... Се диавол в образе сеятеля... Плевелы он сеет, и заглушат сии плевелы всю Украйну...

   — Да ом ещё не гетман.

   — Будет гетманом... Гетманскую булаву он уже носит за пазухою, у сердца лукавого.

   — А Дорошенко и Самойлович?

   — Дорошенок на турскую ниву сеет словенское добро, а Самойлович на московскую, на боярскую... никто не сеет на свою ниву, на народную...

Крижанич остановился. Сгорбленная спина его выпрямилась. Он положил руку на плечо Палия и глянул ему прямо в очи.

   — Семён Иванович, — сказал он медленно.

Палий вздрогнул от этих слов, он точно испугался чего, и с недоумением глядел на старика.

   — Как ты познал моё имя? — робко спросил он.

   — Я давно его знаю, и тебя знаю, — загадочно отвечал Крижанич. — Хочешь добра земле своей?

   — Хочу, видит Бог.

   — Помнишь историю народа израильского?

   — Помню.

   — И работу египетскую?

   — Помню, отче.

   — И Моисея?

   — Всё помню.

   — Будь же Моисеем народа украинского... Изведи из плена латинского в сию Палестину... Помни, сын мой, что сила народов в согласии их... Когда оживёт пустыня сия и кости сухие восстанут, и будет собор мног зело, соедини десницу народа украинского с шуйцею, тогобочную страну с сегобочною, и тогда не страшно для вас будет жало латинское... Жало сие злее жала скорпия для словенского рола: Польша уже гнить начинает от сего змеиного яда и сгниёт она... А вы останетесь и живы будете... Придёт время, вы познаете других братьев своих, словен... О! Много горького будет между братьями, горькую чашу испити имать род словенский... Но горечь сия, верь мне, будет ему во спасение... Только помните: Concordia parvae, res crescunt...

Крижанич остановился, как бы что-то припоминая. Палий не прерывал его молчания, он был слишком взволнован.

   — Прими же моё благословение, — снова заговорил Крижанич, — и не забывай меня, сын мой... Не забывай и словес моих, не мои то словеса, а Божьи: я умру, а словеса сии не умрут... Я теперь иду на родину, и там, на краю гроба, став ногою у самой могилы своей, крикну к словенскому роду: «От четырёх ветров прииде, о душе словенеск, и вдуни на мертвыя сия, и да оживут!..»

Много лет прошло со времени встречи Палия с старым энтузиастом Крижаничем. Сам Палий стал уже ветхим, хотя бодрым стариком. И Крижанич, и Дорошенко, и Самойлович отошли в вечность. Мазепа вынул гетманскую булаву из-за пазухи и царствует над Украйною в качестве холопа царей московских...

А Палий всё засевает «руину» новою человеческою пшеницею... О! Как мощно взошла новая великая нива украинская! Какой налила богатый, ядрёный колос яровая пшеница Заднепровья!

Бывшая «руина» опять превратилась и страну, текущую молоком и мёдом... Ожила заднепровская казаччина... Сухие кости ожили, и стал собор мног зело...

Как оживали эти сухие кости, как скреплялись жилами, покрывшись плотью и кожею, об этом, благосклонный читатель, зри почтенных историков: Соловьёва, Костомарова, Антоновича, Кулиша, и в особенности Костомарова, который уже заготовил и полотно, и краски, и кисти для создания великой картины «руины» и её воскресения... Я же, благосклонный читатель, поведу тебя туда, куда не смеет проникнуть историк, и покажу то, чего историк показать не может. Я поведу тебя в область творчества, черпающего свои идеалы из архива более обширного, чем все архивы государства, открытые историку, и, не отступая от исторической правды, покажу тебе самую душу исторических деятелей: для нас открыты самые сокровенные думы Палия; мы проникнем в тёмную глубину души Мазепы; мы подслушаем, как бьётся сердце у спящей Мотрёньки, о чём грезит эта «неслухъяна дитина».

Не спится и старому Палию в эту жаркую ночь, как не спится Мотрёньке..., Мотрёньке не дают спать молодые грёзы; беспокойное сердце колотится под горячею от жаркого тела сорочкою а Палию не дают спать старые думы…

О! Многое думается этой сивой, почти столетней голове казацкого батька... Вон каким пышным цветом цветёт «руина», некогда представлявшая обширное разрытое кладбище, усеянное сухими костями казацкими. Вог бы теперь прийти сюда тому старцу словенскому, Юрию, который благословлял эту степь своею старою, дрожащею рукою, да поглядеть на неё та поплакать от радости...

И усталые от бессонницы очи Палия плачут тёплыми, хорошими слезами.

Нет, не прийти уж, верно, старцу Юрию, где прийти. В могиле, поди, отдыхают его святые, нывшие за словенский род старые кости...

Тихо кругом, сонно... Палий выходит из своего дома, что в Белой Церкви, садится на рундучке и думает, думает, думает... Что за тихая ночь! Тёмное небо усеяно звёздами, много их, как много казаков на всей этой степи, но всей Хвастовщине и по Полесью... Вот уж сколько лет, словно пчёлы за маткою, летят в Хвастовщину казаки и голота со всех концов, все до Палия, до батька казацкого… И запорожцы чубатые идут «погуляти» и волохи черномазые целыми посёлками валят в Хвастовщину, и подоляне идут сюда же, и Червонная Русь, и Волынь, всё бредёт в царство батька козацкого, Палия Семёна Ивановича... Мазепинцы, левобережные, словно саранча, летят сюда же, и нету им удержу, не устеречь их караулам Мазепиным... И лютует на Палия старый, лукавый Мазепа. Да и как не лютовать ему! Сам видит, что у Палия житье людям привольнее, чем у него, в гетманщине. А сам и виноват же... Лядским ладоном прокурен Мазепа Иван Степанович, ляхом смердит от всего духа мазепинского, так и остался старый королевским пахолком, что блюда лизал в королевских передних, да и всех молодых, знатных казацких сынов в пахолков перевернуть хочет... Где ж тут, у чёртовой матери, хотеть, чтоб казаки его любили! Вон он, старый пахолок, панство на Украйне расплодить хочет, мало польское панство залило сала за шкуру народу украинскому! «До живых печёнок» дошло это панство! А он и своё, казацкое панство, на поругу народу разводит...

А эти ляшки-панки, словно осы в улей с мёдом, забрались в Украйну, да так и гудут около Мазепы в охотницких, да компанейских, да сердюцких полках... Так и этого мало, надо своих трутней в улей напускать... Ну, и напустил бунчуковых товарищей, землю у поспольства отнял, панщину завёл вражий сын, да ещё и на старого Палию лютует... То-то! Засел в свой Батурин, окопался, как в чужой земле, и носу показать без сердюков да московских стрельцов не смеет... Пропадёт за ним милая Украйна!

Вон недавно проезжал через Хвастав к святым местам поп московский, отец Иоанн, по отчеству Лукьянов, так говорил «не абы яке» про Мазепу...

   — Крипко сидит там гетман? — спрашивал попа Палий.

   — Да крепок-то он только стрельцами, и он, и Батурин его, на караулах все москали стоят, целый полк стрельцов живёт в Батурине. Анненков полк с Арбату...

   — А народ, поспольство?

   — Яко собака перед горячею кочергою... Коля б та стрельцы, то б хохлы его давно уходили, что медведя в берлоге, только стрельцов и боятся, а он без них не ступит и шибко жалует их, всё им корм, да корм, да пития всякие...

Поп этот московский, отец Иоанн Лукьянов, что от святых мест ехал на Белую Церковь, «таке чудна попиня»... Тупки, что провожали его с купцами по степи, боятся, говорит попик, Палия...

   — Мы б с радостью и до Киева проводили, говорят, да боимся Палия вашего: он нас не выпустит вон от себя, тут де и побьёт...

   — Чудни турки…

   — То-то чудны... У нас, говорят, про Палия страшно грозная слава...

   — Овва-бо! Яга вже там гризна!

   — Ещё бы! Мы, говорит, никого так не боимся, как Палия. Нам де и самим зело хочется его посмотреть образ, каков де он?

И доброе лицо старика светится детски-старческою улыбкою.

   — Образ... у мене образ. От дурни!

И старик, сойдя с рундучка, тихо побрёл через обширный двор к леваде, усаженный вербами. Начинало светать, но вербы со своими густыми низко опустившимися ветвями казались ещё совсем тёмными, и только и просветах между ними виднелось небо, розовые краски которого обещали прелестное утро. Две собаки, которые спали, разметавшись среди двора, словно бы уверенные, что не их дело лаять, когда не на кого, увидав хозяина, поднялись с земли и, точно по заказу, замахали хвостами, как бы говоря: «Ну, вот соснули мы маленько, а теперь за дело...»

   — То-то, выспались, сучьи дити, — ласково бормочет старик, — знаете, що я, старый собака, не сплю…

У конюшни, распластавшись на соломе, спят «хлопцы», которые всю ночь гуляли «на улице» и напролёт всю ночь горланили то «Гриця», то «Ой сон, мати», то «Гоп, мои гречаники»...

   — Эх, вражи сыны, набигались за ничь за дивчатами, — продолжает ласково ворчать старик.

А там кони, узнав хозяина, повысовывали морды в открытые двери конюшни и ржут весело...

   — Що, дитки, пизнали старого? — обращается он к коням...

А вот и утро, совсем светло становится... Вдоль лева ты ко двору приближается конный казак и, узнав «батька» Палия, осаживает лошадь...

   — Здоров, Охриме, — ласково говорит Палии.

   — Бувайте здорови, батьку, — отвечает казак, снимая шапку.

   — Звидки?

   — Та з Kiива ж московського попа проводили.

   — Отца Иоанна?

   — Его же.

   — Добре.

Казак что-то мнётся, конаясь в шапке. Вынув из шапки хуетку, он достаёт из неё что-то тщательно завёрнутое.

   — Що в тебе у шапци там, кiевськiй бублик, чи-що? — улыбаясь, спрашивает Палий.

   — Ну, батьку, не бублик.

   — Так, може, гарна цяця?

   — Ни, батьку... Ось-де воно гаспидьске, — радостно сказал казак, вынув из платка какую-то бумагу и подавая её Палию.

   — Що се таке? — спрашивает этот последний.

   — А Бог его знае, що воно таке е... писано щось…

   — А де взяв?

   — У Паволочи дали... У того козака найшли за скринею, де московскiй пип ночував... Можа воно яке там, Бог его знае, ще воно надряпано...

И Палий, развернув бумагу, прочёл: «А в Хвастове по земляному валу ворота частые, а во всяких воротах копаны ямы да солома наслана в ямы, там палиевщина лежит, человек по двадцати по тридцати, голы, что бубны, без рубах, нагие, страшны зело; а в воротех из сел проехать нельзя ни с, чем, всё рвут, что собаки: дрова, солому, сено, с чем не поезжай...»

   — Бреше гаспидив москаль, — не утерпел казак, — бреше сучiй сын...

Палий улыбнулся. — Себ то ты попа так, Охриме?

Охрим смутится, но не растерялся...

— Ох, лишечко... Хиба ж се пип пише?

   — Пип, Охриме.

— Так окрим его священства... А всё же бреше...

«А когда мы приехали в Паволочь, — продолжал читать Палий, — и стали на площади, так нас обступили, как есть около медведя, все козаки-палиевщина: и все голутьба беспорточная, а на ином и клока рубахи нет, страшные зело, черны, что арапы, и лихи, что собаки, из рук рвут. Они на нас, стоя, дивятся, а мы им и втрое, что таких уродов мы от роду не видали; у нас на Москве и на Петровском кружале не скоро сыщешь такого хоть одного...»

   — А то-ж! Воно трохи и правда, — заметил старик, кончив читать и догадавшись, что это, вероятно, листок из дневника или путевых заметок отца Иоанна, оброненный о Паволочи.

Как бы то ни было, но листок этот заставил задуматься старика. По листку Палий мог судить, какие вести и в каком виде доходят о нём до Москвы, до бояр и до царя и насколько эти вести отвечают его задушевным, глубоко таимым от всех планам... Вести не лестные: они могут только бросить иди, на то, что всю жизнь лелеял Палии в своей казацкой душе, а теперь уже светилось вдали не то путеводною звездою, не то погребальным факелом... Ведь могила-то уж не за горами...

   — Спасибо, Ох ним с... Прихода погодя, дило буде, — сказал старик и, поникнув седой головой, снова направился к дому, бормоча: «Билла Украина... коли-то твоё сонечко встане?»...

Солнце действительно вставало, но не то, которого искали старые очи Палия Семёна.

(обратно)

VIII


Много было в это время работы Палию, и было о чём подумать; и молодому черепу так впору бы лопнуть от дум беспокойных, от тяжкой неизвестности, которая тяготела над Правобережной Украиной, которую старые, но еже мощные руки Палия буквально вынули ил могилы, как о том пророчествовал Юрий Крижанич... Не хочет брать Палия с его воскресшею Украиною под стою высокую реку московский царь, да и как ему взять его и всю его буйную Палиевщину под свою руку, когда он шибко задрал шведского короля, отнял у него ключ к морю Варяжскому, и сердить Польшу не приходится. А взять Палия, значит, рассердить Польшу, потому: Палий-де полковник в подданстве состоит у польского короля, союзника царского, да вся Правобережная Украйна, вся Палиевщина — польская земля... То-то польская! Разодрали бедную Украйну по живому телу надвое: одну половину Москва взяла, другую, правобережную, дали польским собакам на съеденье... Так не быть же этому! Старый Палий все собачьи зубы переломает у ляхов, а не даст им Украины! Вон сколько поды в Днепре, что бежит к морю мимо Киева: то кровь да слёзы украинские, а не вода... Как же отдать всё это ляхам? Пускай лучше уж с мёртвого сымуг сорочку, когда Палий умрёт, а Украйну он не отдаст ляхам... Не Иуда он, чтобы продать Христа; да и Иуда и тот удавился… А то царь пишет, покорись ляхам, отдай им мать родную на поругу... Царю хорошо; он там у самого моря новый город строить начат, это он свечечку затеплил там в память пращура своего, Александра Невского... А Палию велит загасить свечу, что он затеплил над могилой Украйны... Нe бывать этому! Лоб расшибут поляки об стены Белой Церкви, что укрепил Палий. Не видать им, как своих панских ушей, ни Богуслава, ни Корсуна, ни всей Хвастовщины, ни Полесья, ни Побережья, всё это Палиево; умрёт, так Богу завещает свою отчину-Украйну, а не панам на прогул, да на пропляс, да на венгржин, да на мазура...

А и поп этот московский, отец Иван Лукьянов, подозрителен. И туда из Москвы ехал, в Царьград, так всё высматривал да вынюхивал и назад теперь с караваном торговых московских людей шёл, так тоже до всего докапывался. Уже не подослан ли кем?..

Вот уж и солнце высоконько взошло. Казак Охрим, что приехал из Паволочи, успел соснуть и идёт к батьку-полковнику, Палий сидит на рундуке, в холодку, под навесом своего дома, и завтракает: на белой скатерти, постланной на небольшом дубовом столе, стоит сковорода с шипящею яичницею; тут же на столе белая «паляниця», хлеб, огромный каравай, с воткнутым в него ножом; тут же и «пляшка» с «горилкою-оковитою», и серебряная с ручкою чара. Палий ест шипящую яичницу, прямо с сковороды, круглою деревянною ложкою... Тут же и собаки облизываются...

   — Що, Охриме, выспався? — спрашивает старик, завидев казака.

   — Выспався, батьку.

   — А снидав?

   — Снидав.

   — А оцiеи не цилював? — указывает Палий на бутыль с водкой.

   — Зачепив трохи, батьку, — улыбаемся Охрим.

   — А ну, зачепи ще. — И Палий наливает чару.

Охрим бережно, словно чашу с дарами, берёт чару в правую руку, потом передаёт её левой, широко крестится, снова берёт чару в правую руку и опрокидывает её под усы, словно в пропасть...

   —  На здоровьячко, — говорит Палий, — утирая «рушником» губы.

   — Не хай вас Бог милуе, батьку, — отвечает Охрим, ставя чару на стол.

   — Теперь побалакаемо... Що там у вас у Паволочи?

   — Спасибо Богови, усе горазд.

   — Козаки не скучают?

   — Скучают, батьку... На долонях, кажуть, шерсть пророста...

   — Оттакои! Як на долонях шерсть пророста?

   — Давно, кажуть, ляхив не били, тим и пророста.

   — Эч, вражи дити... А що пани моя стара?

   — Пани-матка здоровеньки, кланяются.

   — А московського попа бачила?

   — Бачили... вони ж его й привитали и обидом частували.

   — А купцы московськи, ще з ним були?

   — И их пани-матка частували. Не нахваляться москали: «от кажуть, так полковниця! Вона, кажуть, и цилым полком управит, хоч на войну, так поведе»...

   — О! Вона баба-козак у меня, — улыбаясь и моргая сивым усом говорит Палий.

   — Та козак же-ж, батьку…

   — Козак-то козак, тилько чуб не так…

И Охрим оскабляется на эту остроту старого полковника.

   — Москали казали, що пани-матка у нас така, як он у их Москви була царевна Сохвiя, козырь-дивка.

   — Эге! Козырь-дивка... Высоко литала тильки царь iй крыла прибуркав.

Разговор шёл о второй женеПалия, на которой он женился уже в Хваставщине, когда начал превращать, «руину» в цветущую Украину. Палииха была женщина умная, энергичная, как раз под пару неугомонному старику, этому Иисусу Навину Заднепровской Украины, который на время остановил солнце западной Малороссии, склонявшееся к закату погружавшееся в мутные воды Речи Посполитой. В отсутствие мужа, который был в беспрестанных разъездах, то воюя с поляками и татарами, то сооружая крепости, Палииха правление полком и землёю в свои умелые руки, и из этих рук ничто не вываливалось: она отдавала приказы казацким старшинам, выслушивала их доклады, держала суд и расправу, принимала посланцев со всех мест: из Киева, из Батурина, от польской шляхты. Но всей Правобережной и частью по Левобережной Украине раздавалось имя «пани-матки», «Пнлиихи», почти столь же громко, как имена Палия и Мазепы.

Историческая судьба украинской женщины и женщины московской, великорусской, представляет собою явления, далеко не похожие одно на другое. На жизнь московской женщины, особенно боярыни и боярышни а равно жён и дочерей всех «лучших», по тогдашнему выражению, «людей», татарщина наложила вековую печать тюремности и замкнутости, печаль, которую пробовали было сорвать с этой отатаренной жизни первые вольнодумки русской земли — мать царя Петра Первого и сестра его, царица Наталья Кирилловна Нарышкина, и царевна Софья, но не осилили и которую уже сорвал сам Пётр вместе с кусками живого русского мяса и с переломом рёбер и голеней русской земли. Московская женщина ничего не знала и не видала, кроме терема и церкви. Эта тюремная жизнь скрашивалась только возможностью от утра до ночи, не разгибая спины, сидеть над нехитрыми рукодельями, шить и вышивать пелены, ризы да воздухи для церквей и попов, кроить и строчить для себя кики да повойники, да душегрейки, да иногда пропеть грустную песню.

Каторгу выносила московская женщина, а не жизнь, и из домашней тюрьмы-терема ей оставался одни-два выхода: либо в монастырь, в «темну келью», на новую тюремную жизнь, либо на погост, на вечное успокоение... Государственная, общественная и даже уличная жизнь проходила мимо московской женщины не задевая её, не интересуясь ею, и только задевало её время, проводя черты и резцы по её отцветающему лицу, вплетая серебряные блестки в её косу русую, вечно прикрытую, мало-помалу задувая огонь её очей... Выходила московская женщина замуж, не зная и не видя своего суженого: это была не радость для неё, а суд, суд Божий, да суд батюшков, да матушкин, за кого «осудили» её выдать, тот и «суженый» её, и этого суженого ни конём не объедешь, ни пешей от него не убежишь. И стала — исторически, наследственно,— стала московская женщина «бабою», у которой волос долог, да ум короток... А где было ей набраться этого ума, чем отрастить и обострить его?

Не такова была историческая судьба украинской женщины. Над Украиною не тяготела татарщина и не отатарила её, как землю московскую, не заперла украинскую женщину в терем. Над Украиною татарщина пронеслась ураганом, оставив повсюду следы разрушений; но отатарения там не было; после урагана историческая жизнь дала новые, свежие побеги. Эта своеобразная жизнь создала пресимпатичный и препоэтический тип вольного казака, который не терпел никакой узды, ни повода. Эта же жизнь создала и своеобразный тип украинской женщины, которая никогда не была ни рабою, ни теремным, бесполезно прозябаемым растением. Украинская женщина росла, часто, по целым годам, не видя ни своего «татка любого», ни своих «братиков милых, як голубоньких сизых», которые рыскали «по степах та по байраках», с ляхами да татарами воюючи, да своим казацким белым телом «комаров годуючи». Выходила украинская «дивчина» замуж всегда по любви, потому что, живя на свободе, любя до страсти «вулицю» и «писню», хороводясь с козаками-парубками по целым ночам на общественных сходбищах, видаясь с ними и тайно, то в «вишнёвых садочках», то «у тёмному лузи», то «коло криниченьки с холодною водиченькою», — она успевала изучить своего милого и знала, за кого выходила... А там глядит — её милый «стрепенувся та и полинув» с ляхом да татарвою драться, а у неё на руках — и дети, и хозяйство, «быки та коровы», та «волы крутороги»... Надо обо всём подумать, за всем усмотреть — чтоб и «быки та коровы не поздыхали», да чтоб и её «чорни брови не полиняли»... И вырабатывался из украинской женщины прелестнейший исторический тин — это тип самостоятельной женщины, самостоятельной везде, куда бы ни покатилось её жизненное колесо: если красота и несчастья родины делали её «полоняночкой», если она попадала в руки какого-нибудь паши-янычара, то и там становилась госпожою, либо — «дивкою-бранкою Марусею Богуславкою», которая самим нашею заправляла, либо султаншей вроде Роксанды из Рогачева, которая играла судьбою всей Оттоманской Порты, держа в своих красивых руках сердце и волю повелителя правоверных; если же она оставалась дома, то она в общественной жизни имела свой голос, а в семье она владычествовала нередко над самим «чоловиком»... Такова была старая Кочубеиха...

Тот же тип самостоятельной украинки представляла и Палииха. Московский поп Лукьянов, привыкший видеть московскую боярыню только на исповеди, на смертном одре, да в гробу, был поражён тем, что он нашёл в Паволочи. Этим местечком заправляла Палииха: она была и комендантом крепости, и полковником в местечке, и хозяйкою в своём доме.

Едва купеческий караван, с которым Лукьянов следовал из Цареграда в Москву, въехал в Паволочь и остановился на площади, как тотчас же был окружён любопытствующими казаками, у которых, как они жаловались, от скуки волосы стали прорастать на ладонях, долго, может быть, несколько месяцев не бравших сабель в руки. Лукьянов, который, проездов в Царьград, видел, как в Паволочи же его окружили казаки «голы, что бубны, без рубах, нагие, страшны зело», «все голудьба беспорточная», «черны, что арапы, и лихи, что собаки», — замечал теперь, что казаки смотрят уже не «голудьбою беспорточной», а порядочно одетыми, кроме тех, которые, «пропив штаны и сорочку», бродили в чём мать родила, одетые лишь солнечным лучом, да кое-где волосами...

   — Видкиля, добри люде? — спрашивает один из таких молодцов, одетый лишь в солнечные лучи, подходя к каравану. Хотя он был весь голый, но на голове всё-таки красовалась казацкая шапка.

   — Из Цареграда, родимый,— отвечает московский купчина, потолкавшийся по белу свету и всего видавший на своём веку. — Из самой турской земли.

   — Добре... самого бисового сына козолупа бачили:

   — Какого, родимый, козолупа?

   — Вавилонську свиню...

   — Не ведаю, родимый, — отвечает купчина в недоумении.

   — Нашего Бога дурня, — настаивал голый казак.

   — Не ведаю, не ведаю, родимый, про кого баишь, — недоумевает купчина.

   — Та самого же салтана, иродову дитину...

   — О! Видывали, видывали...

Увидев попа, голый казак, не забывающий своего человеческого достоинства, хоть оно и ничем не прикрыто, почтительно подходит к Лукьянову и, сложив руки пригоршней, протягивает их к священнику.

   — Благословите, батюшка, козака Голоту.

   — Господь благословит... Во имя Отца и Сына и Святого Духа...

   — Аминь...

   — Что это ты, любезный, без рубахи? — спрашивает священник.

   — А на що вона теперь, батюшка? — в свою очередь невозмутимо спрашивает казак Голота. — И так тепло...

   — Как на что, наготу прикрыть...

   — На що ж прикрывати те, що Бог козакови дав? — озадачивает Голота новым философским вопросом. — Бог ничего худого не дав козакови...

   — Так-то так, а всё же студно...

   — Ни, батюшка, не холодно, саме впору…

Вот и говори с ним! Но в это время к каравану подходы хорошо одетый казак при оружии и также просит благословения у священника в свою массивную пригоршню. Получив его и как бы боясь просыпать, он продолжает держать перед собой пригоршню и говорит:

   — Пани-матка полковникова прислала мене до вас, запрохати вас до господы.

   — А кто это пани-матка полковникова? — спрашивает отец Иван.

   — Пани-матка, батькова Палиива жинка.

   — А! Спасибо-спасибо на добром привете... Ради ей, матушке, поклониться... Как с дороги малость приберёмся да пообчистимся, так и явимся к ней на поклон. Только где б нам, у какого доброго человека остановиться в избе?

   — А в мене, батюшка, — радушно предлагается голый казак.

   — У тебя, сын мой? — удивлённо спрашивает батюшка.

   — Та в мене ж... У мене сорочки хоч и нема, так хата е: бо хату пропити неможно: пани-матка зараз чуприну почуха.

   — Какая пани-матка?

   — Та вона ж, вони ж, на в и полковникова... вони в нас строги...

   — Ну, спасибо, друг мой... Где ж твоя изба?

   — У миня не изба, а хата.

   — Ну, пущай будет хата... Где ж она?

   — А он-де, колы вербы, без ворот... Ворота пропив, та на що вони козакови?

И словоохотливый, радушный голяк, важно накрепив свою высокую смушковую шапку на бок, повёл гостей к своей хате.

   — Хата добра… А жинка в мене умерла, от и некому сорочку пошити, — объяснял он отсутствие на себе костюма. — Були сорочки, що ще покiйна Хивря пошила, так як було подивлюсь на их, згадаю, як вона шила, та усякими стежками, та мережками мережила их, та зараз у слёзы... Ну, и пропив, щоб не згадувати, та не тужити по жинци...

И бедняк горестно махнул рукой. Две крупные слезы, выкатившись из покрасневших глаз, упали на пыльную дорогу.

И двор, и хата Голоты представляли полное запустение. Хата была новая, просторная, светлая. И снаружи, и внутри она была чисто выбелена, разукрашена красною глиною, узор на узоре, мережка на мережке!

   — Се, бач, всё вона, Хивря, розмалювала... От була дотепна — грустно говорил бедняк, показывая гостям своё осиротелое жильё.

В хате то же запустение, словно недавно отсюда вынесли покойника, а за ним и всё, что напоминало жизнь, счастье... Стол без скатерти и солоницы, голые лавки, голые стены, голые нары без постели... Только под образами висело расшитое красною и синею заполочью полотенце, оно одно напоминало о жизни...

Гости, войдя в хату, набожно помолились на образа.

   — Оце iи рушник Хиврин, — говорил Голота, показывая на полотенце. — Оцим рушником нам пип у церкви руки звъязав, на веки звъязав... Так смерть развъязала. Нема в мене Хиври, один рушник.

И бедняк, упав головою на голую доску дубового стола, горько заплакал... «Один рушник... один рушник зостався... щоб мене повиситись на ёму...»

Не более как через час после этого московские проезжие люди были уже на Палиевом дворе. Они несли с собою подарки для пани полковничихи: отец Иоанн нёс несколько крестиков и образков, вывезенных им из святых мест; купцы московские — кто турецкую шаль, кто сафьянные шитые золотом сапожки, кто нитку кораллов, кто коробок хорошего цареградского «инджиру».

Палииха встретила гостей на крыльце. Это была высокая, массивная, уже довольно пожилая женщина, на лице которой лежала печать энергии, а в обхождении проглядывала привычка повелевать. Серые, несколько стоячие глаза, которые в молодости подстрелили такого обстрелянного и окуренного пороховым дымом беркута, как старый Палий; орлиный нос с широкими ноздрями, для которых требовалось много воздуха, чтобы давать работу могучим лёгким; плотно сжатые хотя не тонкие губы, которые и целовались когда-то, и отстаивали вылетавшую из-за них речью права и достоинство этой женщины с страстною энергиею, — всё это говорило о цельности характера, о стойкости воли и недюжинном уме. На голове у неё было нечто вроде фески или фригийского колпака, спускавшегося на бок и закрывавшего её белокурые, густые, но уже посеребрённые временем и старостью волосы. На плечах — нечто вроде кунтуша, из-за которого виднеется белая, расшитая узорчато, сорочка с синею «стричкою» у полного горла и голубыми монистами на шее и на могучей груди. Сподиица — двуличневая, гарнитуровая. В руках — белая «хустка». На ногах — голубые «сапьянцы».

Ступив своей грузной, но свободной, мужской походкой навстречу отцу Иоанну, она наклонила голову, согнув только свою воловью шею и не сгибая спины, и ждала благословенья. Священник громко и внятно благословил и получил в ответ такое же громкое и внятное «аминь».

— Мир дому сему и ти, жено благочестивая!

   — И духови твоему.

   — Поклон тебе от супруга твоего, благородного полковника Симеона Иоанновича, и наше челобитье.

   — Дякую, отче.

   — Челом бьём тебе, госпоже, и нашими худыми поминками, — сказал купчина, низко кланяясь и шибко встряхивая волосами. — Прими наше худое приношенье, не побрезгуй.

   — Дякую на ласци, дороiе гости... Прошу до господы...

Купцы низко кланялись, с удивлением глядя на эту новую Семирамиду. В Москве таких они отродясь не видывали... «Вот баба-яга», — вертелось на уме у старшего купчины: «Личах, конь-баба!»

Конь-баба грузно, но бойко повернулась, брязнула о пол рундука коваными подковками, звякнула бусовым монистом, визгнула о косяк гарнитуром своей широкой сподницы, словно стеклом о стекло, и вошла в свой дом, вдавливая дубовые половицы «помоста», как тонкие жёрдочки.

«Ну, конь-баба, подлинно конь»...

Поп и торговые люди робко следовали за нею, точно боясь, что пол под ними подломится. Они вступили в просторную комнату с широкими лавками вдоль стен, увешанных оружием и разными принадлежностями и добытками охоты. С одной стены глядела гигантская голова тура с огромными рогами. Массивный стол, покрытый шитою узорами скатертью, был уставлен яствами и питиями. На самой середине стола красовался жареный баран, стоящий на своих ногах и с рогами, перевитыми красною лентою. Против барана стоял жареный поросёнок и держал в зубах огромный свежий огурец, висевший на голубой ленте.

   — Прошу, дороiе гости, до хлиба-соли, поснидати c дороги. Будьте ласкови, батюшка, благословить брашно cie и питiе, — говорила приветливая хозяйка.

Священник благословил. Палииха налила по чаре водки-запеканки и поднесла сначала попу, а потом и купцам. Выпили, крякнули, да и было отчего крякнуть: словно веником, царапнула по горлу запеканка.

   — Уж и горилка же! — заметил ошеломлённый поп.

   — Спотыкач, батюшка, — улыбнулась Палииха, звякнув монистом.

   — Истинно, спотыкач, — заметил и купчина, — от сей чары сразу спотыкнёшься.

   — Спотыкач, ишь ты, — качали головами гости.

   — Уж и подлинно спотыкай-водка...

   — Ни, воно з дороги так, водка добра, не сильна...

   — Како, матушка, не сильна! Кистень-водка... Обухобухом...

И москали об полы руками били, дивуясь крепости спотыкача, кистень-водки... Уж и вор-водка!..

   — Рушайте, батюшка, рушайте, дорогiи гости, — угощала хозяйка.

И рушали. Досталось и барану рогатому, и поросёнку зубатому, и огурцу-великану. Хозяйка между тем свела разговор на политическую почву, на московские, шведские и польские дела, сообщила им, как свежую новость, о взятии царём устьев Невы и заложении там новой столицы. Известие это порадовало попа и встревожило торговых людей.

   — Ну, из нового-то стольна града проку не будет, — заметил старый купчина.

   — Чом не буде? — спрашивала Палииха.

   — Да Варяжское море, матушка, нам, московским торговым людям, не с руки.

   — Як не зруки? А торги торговать морем?

   — Да то не море, матушка, хвост един от моря, да и хвост-то оный задран зело высоко... Что в ем проку!

   — Не говори этого, Кузьма Федотыч, — возражал поп, — на том месте, в оно время, великий Новгород далеко уехал, какие торги торговал!

   — Что было, то сплыло, а ноне Москва всему свету голова... Из Москвы вывезти трон царский, да царь-пушку, да царь-колокол, это всё едино, что из Ерусалима града гроб Господень выкрасть.

Ловкая хозяйка искусно прекратила этот слишком специальный для неё московский диспут, свернув разговор на путешествие отца Иоанна.

   — А то, батюшка, у Стамбула чути? — спросила она, наливая гостям по чаре крепкой, ароматической «варенухи».

   — Уж и это не спотыкай-ли водка? — с боязнью подумал старый купчина, отстаивавший мировое главенство Москвы.

   — Да турки, матушка, в большом переполохе, — отвечал поп, чувствуя какое-то наитие от спотыкача.

   — Вид чого се такой сполох?

   — А всё от нашего царя действ... Хотят запереть себя на замок агаряне-то эти.

   — Як на замок, батюшка?

   — Да вот как царь-государь Пётр Алексеевич Божиим изволением покори под нози свои Азов-град, дак агаряне-то и восчувствовали страх велий, дабы-де московские воинские люди морем к Цареграду не пришли и дурна какого не учинили...

   — Се, бач, по-нашему, по запорозьськи: як наши козаки морем на човнах под самый Стамбул пидплывали и туркам-янычарам страху завдавали...

   — Так-так, матушка... Да вот они и думают от московских кораблей отгородить Чёрное море, заперши море Азовское, пролив в Керчи засыпать хотят.

   — Э, вражи дити! А як вони вид нас, вид козакив, загородиться?— сказала Палииха, и глаза её сверкнули зловещим огнём.

   — Ну, Днепр не засыпать им, — робко сказал старый купчина.

   — Не засыпати! Мы их човнами самих засыпемо!

И Палииха так стукнула по столу своею богатырскою рукой, что жареный баран свалился с ног. Но в это время в светлицу взошёл уже знакомый нам казак Охрим.

   — Ще здравствуйте, пайматко! — сказал ом, перекрестившись на образа и кланяясь Палиихе. — Хлиб та силь, люде добри!

   — Ты що, Охриме?

   — Та козаки, пайматко, скучають...

   — Знаю... От вражи дети! Ну?

   — Нехай, кажут, пайматка, погуляти нам здозволить…

   — А на кого?

   — На вражьих ляхив, пайматинко...

   — А хиба пахне людським духом, Охриме?

— Звоняло таки, пайматинко... У Погребищи дви корогви их, собачих сынив, показалось... Здозвольте, пайматочко, кiями их нагодувати...

   — Годуйте, дитки... Та щоб чисто було.

   — Буде чисто, пайматко.

   — Хто поведе козакив?

   — Та дядька ж мiй, Панас Тупу-Тупу-Табунець Буланый.

   — А другу сотню?

   — Козак Задерихвист.

   — Добре... добрый казак... С Богом!

Охрим радостно удалился. Московские люди, слушая, что около них происходило, так и остались с разинутыми ртами...

«Уж и конь-баба! Вот так конь! Лихач, просто лихач... Полкан-баба!..»

(обратно)

IX


Не успел Палий управиться с своей яичницей, как на улице послышался конский топот и у ворот показался отряд польских жолнеров. Изумлённый Охрим невольно схватился за саблю и недоумевающими глазами смотрел на старого «казацького батька»: ему почему-то представилось, что это те две польские хоругви, забравшиеся в Погребите, против которых пани-матка Палииха отрядила из Паволочи казаков под начальством Тупу-Тупу-Табунця-Буланого и сотника Задерихвист и которые, разбив казаков, ворвались теперь и в Белую Церковь. Не веря своим глазам, он искал ответа на тревоживший его вопрос в глазах Палия; но старые глаза «батька» смотрели спокойно, ровно и, по обыкновению, кротко, без малейшей тени изумления.

   — Чи пан полковник дома? — послышалась с улицы полупольская речь.

Охрим не отвечал, он онемел от неожиданности.

   — Универсал его королевского величества до пулковника бялоцерковскаго, до пана Семёна Палия! — снова кричали с улицы. — Дома пан пулковник?

   — Дома, дома, Панове! — отвечал Палии. — Бижи, Охриме, хутко, одчиняй ворота.

Охрим бросился со всех ног. Собаки бешено лаяли, завидев поляков. «Кого Бог весе?» — шептал старик, отеняя рукой свои старые, но ещё зоркие глаза с седыми нависшими бровями и всматриваясь в приезжих: «щось не пизнаю, хто се такiй»...

Впереди всех на двор въехал на белом коне белокурый мужчина средних лет, более, впрочем, чем средних, хотя белокурость и свежесть лица значительно придавали ему моложавости. На нём было не то польское, не то московское одеяние. Подъехав к крыльцу, он ловко соскочил с седла, бросив поводья в руки ближайшего жолнера. Палий уже стоял на крыльце, вопросительно глядя на этого, по-видимому, знатного гостя.

— Не полковника ли бялоцерковскаго, пана Палия, мам гонор видеть пред собою? — спросил гость, ступая на крыльцо.

   — Я Семён Палий, полковник вiйськ его королевского величества, — отвечал Палий.

   — Рейнгольд Паткуль, дворянин, посланник его царского величества государя Петра Алексеевича, всея России самодержца, и полномочный эмиссар его королевскаго величества и Речи Посполитой, имеет объявить пану полковнику бялоцерковскому высочайшее повеление их величеств, — сказал Рейнгольд, став лицом к лицу с Палием.

   — Прошу, прошу пана до господи.

Что-то неуловимое, не то тешь, не то свет, скользнуло по старому, как бы застывшему от времени и дум лицу и по кротким глазам казацкого батька, и лицо снова стало спокойно и задумчиво. Рейнгольд, окинув быстрым взглядом скромную обстановку, в которой он застал человека, десятки лет державшего в тревоге Речь Посполитую и всемогущих, роскошных магнатов польских, как-то изумлённо перенёс глаза на седого, стоявшего перед ним старичка, словно бы сомневаясь, действительно ли перед ним стоит то чудовище, одно имя которого нагоняет ужас на целые страны. А чудовище стояло так скромно, просто... И эта мужицкая сковорода с яичницей... Это дикарь, старый разбойник, предводитель таких же, как он сам, голоштанников... Рейнгольд чувствует себя великим цезарем, попавшим к босоногим пиратам...

Он гордо, с дворянскою рисовкой проходит в дом впереди скромного старичка; а старичок хозяин, как бы боясь обеспокоить вельможного пана гостя, ступает за ним тихо, робко, почтительно.

Но вот они в «будинках», в большой светлой комнате окнами на двор и в маленький «садочок», усеянный цветущим маком, подсолнечниками вперемежку с высокими, лопушистыми кустами «пшенички» — кукурузы, до которой Палий такой охотник, особенно до молоденькой, с свежим только что сколоченным искусною рукой пани-матки маслом.

— Предъявляю пану полковнику универсал его королевского величества и пленипотенцию ясневельможного пана гетмана польного войск Речи Посполитой, — сказал Паткуль, подавая Палию бумаги.

Старик почтительно, стоя, взял бумаги, почтительно развернул их одну за другою и внимательно прочёл; потом, медленно вскинув свои умные, кроткие глаза на посланца, спросил тихо:

   — Чого ж вашей милости вгодио?

А мне вгодио именем его королевского величества и его царского величества государя и повелителя моего объявить тебе, полковнику, о том, чтобы ты незамедлительно сдал Белую Церковь законным властям Речи Посполитой, — резко и громко объявил Паткуль.

Палий задумался. Кроткие глаза его опять опустились в землю, и он медлил ответом.

   — Я жду ответа, — напомнил ему Паткуль.

   — Я повинуюсь его величеству... Я зараз отдам Билу Церкву, коли...

Старик остановился и нерешительно перебирал в руках бумаги.

   — Что же? — настаивал Паткуль.

   — Коли вы покажете мени письменный на то приказ од его царского величества и от пана гетьмана Мазепы, — снова вскинул он своими кроткими глазами.

Паткуль откинулся назад. Голубые, ливонские глаза его заискрились. Глаза Палия, кроткие, как у агнца, стали ещё кротче.

— В царском желании ты не должен сомневаться, — ещё резче и настойчивее сказал первый. — Белая Церковь уступлена полякам ещё по договору 1686 года; при том же с того времени царь заключил теснейший союз с королём против шведов, так что нарушать договор он и не может желать; а ты мешаешь успешному ведению войны, отвлекаешь польские войска и упрямством своим навлекаешь на себя гнев царя.

   — Упрямством, — тихо, задумчиво повторил Палий, — упрямством... Упрямством я помогаю и царю, и королю... Я за для того й заняв Билу Церкву, що боявся, щоб вона не досталась и царьским, и королевским ворогам — шведам, бо... бо вы сами горазд знаете, что у ляхив не ма ни силы, ни ума, вони и своих городив и фортецiй не вмiют обороняти... А в моих руках, пане, Бела Церква не пропаде, мов у Христа за пазухою.

Эта простая, но логическая речь не могла не озадачить ловкого дипломата, ещё недавно от имени царя ведшего переговоры с венским двором и не встретившего там такого дипломатического отпора, какой он встретил теперь от этого мужика, от простого, «подлого» старикашки.

   — Так ты взял крепость на сохранение? — изворачивался дипломат, как уж на солнышке.

— На сохранение, пане.

— А есть ли токмо на сохранение, так и должен возвратить её по первому требованию владельца.

   — И возвращу, пане, коли царь укаже.

   — Царь! — Дипломат начинает терять дипломатическое терпение. — Именем царя ты прикрываешь не по правде!

А старичок опять молчит. Опять кроткие глаза его вскидываются на волнующегося пана, и в этих глазах светится не то робость, не то тупость, не то насмешка... Паткуль не выносит этого в одно и то же время и покорного, и лукавого взгляда.

Вдруг в открытое окно, выходящее на двор, просовывается лошадиная морда и тихо, приветливо ржёт...

   — Что это ещё! — невольно вскидывается Паткуль.

   — Да се, пане, дурный коник хлиба просит, — по-прежнему кротко отвечает Палий.

   — Это чёрт знает что такое! — горячится дипломат. — Я думал, что мне придётся говорить с людьми, а тут вместо людей лошади...

   — Ну-ну, пишов, геть, дурный коню! — машет Палий рукою на нежданного гостя. — Пиди до Охрима... Эх як дурный... Мы тут за господином послом его королевськи милости про государственни речи говоримо, а вин, дурный, лизе за хлибом...

Откуда ни возьмись под окном Охрим и уводит недогадливого коня в конюшню.

   — Именем царя ты покрываешься не по правде, — снова налаживается дипломат. — Тебе изрядно ведомо, что царь удерживается от вооружённого против тебя вмешательства потому токмо, что не желает брать на себя разбирательства внутренних дел Речи Посполитой из уважения к королю его милости, но естьли ты послушанием не постараешься тотчас же снискать милость короля и Речи Посполитой, то царь, по их просьбе, должен будет, в согласность трактатов, подать им сикурс и выдать тебя на казнь и скарание горлом, яко бунтовщика...

   — Так... так... Пропала-ж моя сива головонька, — бормочет старик, грустно качая головой.

   — Так покоряешься?

   — Покоряюсь, покоряюсь, пане.

— Сдаёшь крепость?

   — Сдаю... Ох, як же ж не сдать... зараз здам... тоди як...

   — Что! Как?

   — Тоди, як пршде приказ...

   — Да приказ вот... — И Паткуль указал на универсал.

   — Ни, не сей, пане... Се — холостый...

   — Как холостой?

   — Та холостый же, пане... У ляхив, пане, усе холосте, и сама Речь Посполита, уся Польша холоста, не жереба...

Паткуль невольно улыбнулся этой грубой, но меткой речи старого казака. Он сам давно понял, что Польша — это холостой исторический заряд, из которого ничего не вышло, и потому он сам, бросив это неудачливое, но жерёбое государство, поступил на службу России.

   — Холостой приказ... то-то! А тебе нужен не холостой, жеребячий? — спросил он строго.

   — Так, так, пане, жеребячий, заправський указ.

   — От кого же?

   — Вид самого царя, пане... О! Там указы не холости...

Паткуль понял, что ему не сломать и не обойти дипломатическим путём упрямого и хитрого старикашку, прикидывающегося простачком. Он попробовал зайти с другого боку, пойти на компромисс.

   — А если я предложу тебе заключить с поляками перемирие до окончания войны со шведами? — заговорил он вкрадчиво. — Пойдёшь на перемирие?

   — Пиду, пане, — опять отвечает старик, потупляя свои умные глаза.

   — А на каких условиях?

— На усяких, пане... Я на всё согласен.

   — И противиться королевским войскам не будешь?

   — Не буду, борона мене Бог.

   — И Белую Церковь сдашь?

   — Ни, Билой Церкви не здам...

Это столп, а не человек! От отобьётся от десяти дипломатов, как кабан от стаи гончих... У Паткуля совсем лопнуло терпение...

   — Да ты знаешь, с кем ты говоришь! — закричал он с пеною у рта. — Знаешь, кто я!

   — Знаю... великiй пан...

   — Я царский посол, а ты бунтовщик! Ты недостоин ни королевской, ни царской милости, и с тобою не стоит вести переговоров, потому что ты потерял: и совесть, и страх Божий!..

— Ни, пане, не теряв.

   — Я буду жаловаться царю, он сотрёт тебя в порошок!

   — О! Сей зотре, правда, що зотре, в кабаку зотре...

   — И сотрёт!

   — Зотре, зотре, — повторял старик, качая головой.

   — Так покоряйся, пока есть время. Сдавай крепость! Правобережье навеки потеряно для Украйны.

Старик выпрямился. Откуда у тщедушного старика и рост взялся, и голос. Молодые глаза его метнули искры... Пат куль не узнавал старика и почтительно отступил.

   — Не отдам никому Билой Церкви, — сказал Палий звонко, отчётливо, совсем молодим голосом, отчеканивая каждое слово, каждый звук. — Не виддам, поки мене видсиля за ноги мёртвого не выволочуть!

Положение Паткуля становилось безвыходным, а в глазах пильного гетмана, Адама Сеневского, который истощил все средства Речи Посполитой, чтобы выбить Палия из его берлоги, и не выбил, и которому обещал, что он немедленно заставит этого медведя покинуть берлогу, лишь только пустит в ход свою гончую дипломатическую свору, в глазах гетмана положение Паткуля, при этой полной неудаче переговоров, становилось смешным, комическим, постыдным. Испытанный дипломат, которому и Пётр, и Польша поручали самые щекотливые дела, и он их успешно доводил до конца, дипломат, который почти на днях вышел с торжеством с дипломатического турнира — и где же! — в Вене, в среде европейских светил дипломатии, этот дипломат терпит полное, поголовное, огульное поражение — и от кого же! — от дряхлого старикашки... Да это срам! Это значит провалить свою дипломатическую славу совсем, бесповоротно, сломать под своею колесницею все четыре колеса разом.

А старик опять стоит по-прежнему тихий, робкий, покорный, только сивый ус нервно вздрагивает...

А в окне опять конская морда и ржание...

   — Геть, геть, дурный коего... не до тебе... Пиди до Охрима...

Паткуль вдруг рассмеялся, да каким-то странным, не своим голосом... Видно было, что его горлу было не до смеху...

   — Какой славный конь, — сказал он, подходя к окну.

   — О, пане, такш коник, тагой разумный мов лях тти с ля шкоды, — весело говорил и Палий, приближаясь к окну. — Мов дитина разумна...

А «разумна дитина», положив морду на подоконник, действительно, смотрит умными глазами, недоверчиво обнюхивая руку Паткуля, которая тянулась погладить умное животное.

   — Славный, славный конь... ручной совсем...

   — Ручным, бо я его, пане, сам молочком выгодував замисть матери...

   — А где ж его мать?

   — Ляхи вкрали, як воно гцо було маленьке.

Этот нежданный, негаданный дипломат в окне помог Паткулю выпутаться из тенёт, в которые он сам запутался своею горячностью, помог отступить в порядке е тля битвы.

   — А который ему год?

   — Та вже шостый, пане, буде.

   — И под верхом ходит?

   — Ходит, пане, добре ходить... тильки пидо мною, никого на себе не пуска, так и рве зубами...

   — О! Вон он какой!

   — Таке, таке воно, дурне.

   — Точно сам хозяин, — улыбнулся Паткуль.

   — Та в мене-ж воно, пане, всё в мене, и таке-ж дурне..

   — О! Знаю я это твоё дурно...

   — На сему коникови, пане, я и Билу Церкву брав.

   — А!

Снова приходит Охрим и снова гонит в конюшню избалованного Палиевого «коею», который так кстати подвернулся в момент дипломатического кризиса. Паткуль спустил тон и, видимо, стал почтительнее обращаться со стариком, который, с своей стороны, тоже удвоил свою ласковость и добродушную угодливость.

   — Ох, простить мене, пане, простить старого пугача, — говорил он, хватая себя за голову. — Вид старости дурный став, мов коза-дереза... И не нечастую ничим дорогого, вельми шановного гостя, голодом заморил ясневельможного пана, от дурный опенек!

И старик звонко ударил в ладоши. На этот раз как из земли выросли пахолята, два черномазых хлопчика, в белых сорочках с красными лептами, в широких из ярко-голубой китайки шароварах и босиком.

   — Чого, батьку? — отозвались в один голос пахолята.

   — А, вражи дити! Зараз бижить, як мога, нехай Вивдя, Катря, Кулина, та Омелько, та Харько, та Грицько, та вся стари й мали, нехай готуют снидати, обндати, вечеряти, та зараз несут дорогих напитков частувати вельможного пана и усих дорогих гостей... Хутко! Швндко! Гайда!

Пахолята ветром понеслись исполнять приказания «дидуся».

Между тем Паткуль, стоя у окна, рассматривал внизу городок с его не массивными, но умелою рукою возведёнными укреплениями, насыпями, окопами, рвами, наполненными водою, и бойницами.

   — Однако, пан полковник свил себе прочно орлиное гнездо, — сказал он, обращаясь к старику.

   — Та воно-ж, ясневельможный пане, гниздо и есть, тильки я не орёл, а старый пугач, — отвечал улыбаясь старик.

   — Не пугач старый, а старый Приам, — любезничал дипломат, думая хоть на древностях да на истории загонять упрямого казака.

   — Де вже, пане, Приям! Анхиз безногий...

Паткуль удивлённо посмотрел на старикашку... «А старая ворона — и в истории смыслит», — подумал он невольно.

   — Нет, не Анхизом смотрит пан полковник, а Ахиллом, — продолжал он свои исторические сравнения.

   — Якiй там Ахилл, пане! Анхизка убогий... Тильки в мене нема Енея, хто б вынис мене из моей Трои... Хиба Охрим замисть Енея...

И старик грустно задумался: перед ним прошла картина его молодости... его первая любовь... его первая жена — его хорошенькая дочка Парасочка... Вот уж двадцать седьмой год и Параня его замужем... А Энея у него нет и не было.

   — Да, Троя, истинно Троя, — повторял Паткуль, любуясь видом крепости.

   — Троя священная, Троя Украины, — повторял и старик, — А хто-то введе деревьяного коня в мою Трою, як мене не стане? А пока я жив, не бувать тому коневи в мoiй Трои...

   — О, это верно, — улыбаясь, заметил Паткуль. — Я хотел было ввести в твою Трою этого деревянного коня.

   — Се б то Речь Посполиту, Польшу, пане? — лукаво спрашивает старик.

   — Да её, только не удалось.

   — Ни, пане, нехай вона и остаётся деревьяным конём: вона сама себе и зруйнуе, ся нова Троя разломиться сама на трое, попомнить моё старе слово, — сказал Палий пророчески.

Угощение посла удалось на славу. Паткуль всё более и более дивился талантам старика: он не только умеет распутать дипломатический клубок, как бы он ни был спутан, не только понюхал истории, но умеет быть и любезным хозяином, угостить по-рыцарски.

Когда после угощения Палий, бойко сидя на своём красивом «конике», показывал гостю свою Трою, обнаруживая при этом необыкновенные качества военного организатора и сообразительность государственного мужа, Паткуль едва ли льстил старику, когда сказал, с уважением пожимая его руку:

   — Клянусь, пан полковник, что я не преувеличу, если скажу тебе, как после скажу Речи Посполитой: Палий — это единственный человек, который мог бы ещё оживить упадшие силы некогда славной и могучей республики польской...

   — Э, шкода! — грустно махнул на это старый Палий — Не там мiй Ерусалим и не там священный гроб моего Спасителя... Десь-инде... Alibi...

Паткуль ничего не отвечал... «Да это необыкновенный старик, он и язык Горациуса знает».

(обратно)

X


На новом, новозавоёванном севере России, где непоседа-царь закладывал новую столицу и вместе с тем закладывал в него всю свою крупную, исторически ценную душу,— на севере это, 1703-е от нарождения Христа Спасителя, лето выдалось такое же, как и царь, невмерное: то не в меру и не в пору дожди и зябели, то не в пору и не в меру бездожие и засуха. Сначала, всю весну, лились с неба дожди, словно бы твердь небесная прорвалась или изрешетилась, и оттуда хляби небесные и облачные лились на промокшую до последней нити землю, а потом заколодило, ударила жара, настала сушь трескучая, пожгла до корня только что оправившиеся и выпрямившиеся после ливней хлеба и всякую снедь, задымилось, зачадило удушливым чадом всё поневское, олонецкое, новгородское и белозерское Полесье, горели и тлели леса, горела и тлела земля; клубы дыма выползали из глубоких торфяников, окутывали корни и стволы деревьев, заволакивая стоящею в воздухе дымною гарью. Птицы бросали гнезда и улетали из этого дымного царства. Люди ждали преставления света: это ад чадит, это геенна огненная просовывает свои горячие, дымные языки из-под грешной земли, ад пожирает землю... «Оле, оле, прегрешений наших!» Стонут старые грамотники, покачивая седыми, глупыми головами, не ведавшими, что неведение-то и есть грех смертный, кара Божья... Сумрачный, заряженный гневом и своими думами, ходит царь, со страстною щемью в сердце видя, как горят его дорогие леса, его корабельные боры, его сила и надежда... «О! Проклятое, бородатое, длиннополое неведение! Это ты палишь мои леса; сожигаешь мои корабли... А там — в голендерской да аглицкой земле — не горят боры великие... А у меня — горят».

В это время в один из душных, дымных дней, несчаным берегом Белого озера, по направлению к Крохину, медленно тащилась артель рабочих; в руках — у кого слега длинная, посох дорожный, у кого заступ, видимо, поработавший вдоволь в земле-матушке; за плечами — у кого котомочка с невещественными знаками бедного одеяния либо старые лапти, у кого — жалкие лохмотья старой овчины в память о том, что они изображали собой когда-то полушубок; на ногах — у того лапотки-отопочки, у другого — слои засохшей и потрескавшейся грязи. Жарынь страшная, безвоздушная, какая только может быть на болотном севере во время лесогорения. Тихо в соседнем, подернутом дымною пеленою лесе, тихо и на тихом Белоозере, над поверхностью которого тоже висит что-то дымное, белесоватое. На небе стоит солнце без лучей, а всё-таки марит, душит банною теплынью. Очумевшие от жару, вороны сидят тихо на деревьях, опустив отяжелевшие крылья и разинув рты, видно, что и птице дышится тяжело.

За артелью плетётся мальчуган, лет восьми, не более, с огромным лопухом на белокурой головке вместо шапки. Хотя живые глаза мальчика с любопытством поглядывают на плавный полёт белобрюхого мартына, скользившего над поверхностью озера, однако ноги у мальца, видимо, притомились. Всякий раз, когда мартын, делая в воздухе неожиданный пируэт, быстро падал на воду, вытягивая свои красные ножки за добычей, мальчик невольно вскрикивал: «Ах! Ишь ты! Не пымал, не пымал»… И лицо мальчугана оживлялось.

   — Уж и жарынь же, людушки, вот, жарынь, — ухма! — говорил шадроватый, рябой мужик с клочковатою белой бородкой, распахивая ворот рубахи и обнажая коричневую грудь, которая была темнее его светлой, спутавшейся бородки.

   — Чево не жарынь! Хушь блины пеки на солнышке...

   — Баня, что и говорить! Без веника баня.

   — Это что, ребятушки! А вот упёка, я вам скажу, тая упёка в Кизилбашской земле! — отозвался седой, но бодрый старик, видимо, из ратных людей, в истоптанных до онуч лаптях.

   — А ты, поди, был тамотка? — отсевался шадроватый мужик.

   — Бывывал... Ещё в те поры мы с царём Петром Ликсеичем Азов город брали.

— А далече эта земля от нас будет?

   — Близёхонько, рукой подать, клюкой достать...

   — Ой ли, паря?

   — Пра!.. У пёсьих-голов...

   — Что ты! Пёсьи-головы у кого?

   — У людей, знамо, не у псов.

   — Ври ты!

   — Не вру, сам видывал, как Азов-град громили.

   — А далече это, дядя?

   — Да как вам сказать, ребятушки, три не тридесять земель, а без малова на краю света, за Доном... Спервоначала это лежит наша земля-матушка, московская, святорусская, а за нашей-то землёй украйная земля это, стало быть, край земли россейской, как, к примеру, вон край земли, где земля с небом сходится, а дале уж ничего нет.

   — Что ты! На нет, сталоть, земля сошлась. А пёсьи-ж, чу, головы где?

   — Далее, за Доном за самым... За украйными городы лежит эта земля черкаская, а в ней все черкаские люди живут, народ черноволос, чубат, на голове хвост.

   — Хвост! На голове на самой?

На голове, говорят тебе.

   — А, може, коса, не хвост?

   — Толком тебе говорят, хвост, чуб по-ихнему... Коса-то у бабы да у попа сзади живёт, а это — спереди, от лба да за ухо, да на спину али на плечо..

   — Ах ты, Господи! Ну?

   — Ну, черкасы это чубатые, голосисты гораздо, песельники и гудцы знатные, говорят необычайно, а по-нашему, по-россейски разумеют маленько: скажешь это — «воды», даст испить тебе, скажешь — «хлеба!», хлеб даст... А там за черкасами донские казаки, а за донскими казаками татары да ногаи, а за ногаями кизилбаши, а за кизилбашами арапы чёрны, что черти, а глазищи и зубы белы, что у псов... А там пёсьи-головы.

   — А турки, дедушка? — вмешивается в разговор малец с лопухом на голове, заинтересовавшийся россказнями старого ратного человека.

   — Ах, ты «царска пигалица!» — усмехнулся старый ратный мальчику. — А где царской ялтын? Потерял, небось?

   — Нету, вон он, на гайтане.

И мальчик, распахнув на груди рубашку, показал висевший у него на шее вместе с крестом «царский ялтын» — небольшую серебряную монетку.

   — Ишь ты, царско жалованье, не величка кружавочка, а сила в ей знатная, от самого царя, значит, — рассуждал старый ратник. — Камушек царь пожаловал, лычко, а всё в ём сила, поди-ка!

   — Всё от Бога... нихто как Бог, — радостно говорил шадроватый мужик, с любовью поглядывая на мальчика.

   — Вестимо, от Бога, — подтверждал ратный. — Вот хушь бы с турскими людьми, примером скажем, как мы Азов-от град добывали. Уж и натерпелись мы — не один ковш слёз пролили, не один ковш и лиха, чу, выпили, а всё Бог на добро концы свёл. Царь это сам по Дону на галерах рати ведёт, видимо-невидимо галер, а мы, пешая рать, берегом идём. С нами и черкасские казаки, что с Запорогов, и донские с Дону... Уж и житье привольное, я вам скажу, на этом, на самом Дону! Ни бояр там нет, ни князей, ни этой приказной строки — все вольные люди. А сёла у них, станицами прозываются, как маков цвет, цветут: земли вдоволь, арбузов да дынь этих ввек не слопать. А там дале, к Азову-то граду, степь голая — ни души, только птица реет да зверь рыщет... Вот тут и натерпелись мы по горло: в степи упёкатакая, что конь не выносит, падает на ноги, а тебя-то и солнце палит, и комар этот да муха бьёт, ну, ложись да и помирай без свечи, без савана, без попа, без ладону... А там эта татарва проклятая гикает да аллалакает, словно зверь лютой, да стрелой бьёт... Ну, смертушка да и только... Ну, шли это мы, маялись-маялись, а там и до Азова дошли... Стоит Азов, укрепушка крепкая, водой обведён, валом обнесён, а там стена каменна, а за стеной ещё стена, а супереди ещё две укрепушки, две каланчи высоких белокаменных... Подошли, глядим как её, чёрта, возьмёшь! Вот и выходит сам царь-то на берег, на коня садится, конь под ним, что птица. «Насыпай, говорит, ребятушки, земляну стену до неба, до облака ходячего». Стали мы это сыпать, гору на гору ставим, до неба добираемся. И не диво! Не мало нас было сыпальщиков: не одна, не две тысячи, а двудвенадесятеро тысяч рук работало, вон оно и понимай! Двудвенадесятеро тысяч, братеньки вы мои!

   — Ну-ну-ну! — качал головой шадроватый мужик. — Сила не махонька...

   — Чево больше! Прорва!

   — До Божья оконца, поди, добраться можно.

   — Где не добраться! Как пить дать...

   — Так-ту, братеньки вы мои, — продолжал ратный — насыпали мы эту Арарат-гору, а на Арарат-гору пушачки встащили и ну жарить! Жарили мы их жарили, дымили, братец ты мой, дымили, индо светло небушко помрачилося, ясно солнышко закатилося... А сам-от царь от пушачки к пушачке похаживает, зельем-порохом пушачки заряживает, да бух, да бух, да бух! А там загикали донские да черкасские казаки, напролом кинулись... И что ж бы вы думали! Насустречу к ним выходит старенькой-преетареиькой старичок, седенькой-преседенькой, что твоя куделя белая, и песет это в руках Миколу-чудотворца. «Стой! говорит, братцы! Видишь, кто это?» «Видим, говорят казаки, шапки сымаючи: «Микола-угодник». Ну, знамо, икона, крестются, целуют угодничка... А старнчок-от и говорит: «Видите, гыт, братцы, что у ево, у угодничка-то, на лике?» «Видим, говорят, брада чесная». «То-то же, говорит, а царь-от ваш хочет попам да чернецам бороды обрить... Так не взять ему, говорит, Азова-града: подите и скажите это царю». Воротились эти казаки, говорят царю: так и так, сам-де Микола-угодник выходил на сустречу им, не велел брать города... А царь-от как осерчает на их, как закричит, как затопает ногами. «А! говорит: сякие-такие, безмозглые! Не Микола то угодник выходил, а старый пёс раскольничий, что ушёл от меня с Москвы, к туркам убег, свою козлиную бороду спасаючи... А коли, говорит, он Миколой стращает, так я супротив Миколы, говорит, Ягорья храброго пошлю: ево-де Ягорьина дело ратное, а Миколино, гыт, дело церковное, так Миколе, гыт, супротив Ягорья не устоять»...

   — Где устоять! — подтверждает шадроватый мужик.

   — Не устоять, ни в жисть не устоять, — соглашаются и другие мужики.

   — И не устоял, — заключает ратный, торжественно оглядывая слушателей. — Всё от Бога.

— Это точно, что и говорить!

   — А пёсьи-головы, дядя, что сказал ты? — любопытствует долговязый парень.

   — Что пёсьи-головы?

   — Да каки они? Видал ты их?

   — Как не видать, видывал.

   — И близко, дядя?

Не, ни-ни! Близко не подпушают аспиды... Уж и шибко-ж бегают, так бегают идолы, что и собакой не догнать... А поди ты, об одной ноге.

   — Что ты! Об одной?

   — Об одной.

   — Ах, он окаянный! Как же он, сучий сын бегает об одной-то ноге?

   — А во как. В те поры как Христос народился и в яслях лежал, прослышали об этом цари и бояре, жиды и пастухи и весь мир, ну и пришли Христу поклониться, да не токмо люди, а и птицы, и звери. И прослыть про то Ирод царь-жидовин, что вот-де новый царь народился, и будет де этот самый царь царствовать и на земле, я на небе. Ну, и распалился Ирод-царь гневом и говорит своим Иродовым слугам: «Подите, гыт, вы Иродовы слуги, скрадьте младенца Христа и принесите ко мне!» Как же мы, ваше царское величество, говорят Иродовы слуги, скрадём его, коли там у его страж стоит аньдед с огненным мечом? Он-де нас огнём и мечом посечёт я спалит». А Ирод-царь и говорит: «К ему-де, гыт, к младенцу Христу, не токмо люди на поклонение идут, а и звери и птицы. Так вы, гыт, слуги мои Иродовы, наденьте на себя шкуры собачьи с собачьими головами и подите якобы поклониться младенцу со зверьем со всяким и скрадьте его». Ну, ладно: сказано — сделано. Надели на себя Иродовы слуги шкуры собачьи с собачьими, с пёсьими, значит, головами, и пошли. Входят да прямо к яслям Только что, братец ты мой, руки они, Иродовы слуги, протянули, чтобы, значит, скрасть младенца, как аньдел хвать их по плечу огненным мечом, да так, братец ты мой, ловко хватил, что от плеча-то самого наскрость и проруби, до самого естества, сказать бы. Так половина-то тела с рукой, с ногой так и осталась тут на месте, у самых яслей, а они-то, Иродовы слуги, сцепившись друг с дружкой, рука с рукой, нога с йогой, и ускакали на двух ногах, по одной у каждого. Ну, с. тех пор, братец ты мой, так и скачут они. Иродовы слуги: коли он тихо идёт, так на одной ноге скачет, а коли ему нужно наутёк, так зараз в сцепку друг с дружкой, и тут уж их сам чёрт не пымает... А головы-то собачьи так и приросли у их к плечам, с той поры и живут пёсьи-головы...

   — Крохино, батя, Крохино! — закричал радостно мальчик, которого ратный «царской пигалицей» называл.

Из-за дымчатой синевы, вдоль берега озера, неясно вырисовывалось что-то похожее на бедные избушки, разбросанные в беспорядке по низкому склону побережья. Только привычный глаз человека, родившегося тут и выросшего среди этой неприветливой природы, да сердце ребёнка, встосковавшегося по родным местам, могли различить неясные очертания бедных, чёрных, кое-как и кой из чего сколоченных лачужек.

   — Да, Крохино, — отвечал шадроватый мужик и перекрестился. Перекрестились и другие артельные.

   — Шутка, сот семь-восемь, поди, вёрст отломали.

   — Добро, что живы остались, — заметил ратный. — А мы вот с царём да с Шереметевым боярином и тысячи Отламывали, а уж который жив оставался, кого в поле да в болоте бросали, которых в баталиях теряли, про то и не пытали.

В это время впереди показался маленький, едва заметный от земли человечек, который нёс что-то за плечами. По мере приближения этого человека к артели можно было распознать, что то шёл мальчик с кузовом на спине.

   — Мотя! Это Мотька идёт! — закричал мальчик с лопухом на голове…

   — А точно он, пострелёнок, — подтверждал и шадроватый мужик, приглядываясь к тому, что шло им навстречу. — Куда это он, псёнок, путь держит?

   — К нам.

   — А что у ево, у псёнка, за плечами.

   — Кошель на грибы.

Мальчик в лопухе не выдержал и побежал навстречу мальчику с кузовом. — «Мотя! Мотька! Мотяшка!» — «А! Симушка! А батька где?»

Мальчики остановились друг против друга расставив руки. Мотька положил на землю кузов, в котором что-то ворочалось и сопело, силясь просунуть мордочку между скважин плетешка.

   — Что это там у тебя? — с удивлением спрашивает Симка.

   — Мишутка махонький... С дедом пымали его... Несу в город за хлеб показывать, — скороговоркой отвечает Мотька... — У нас есть нечего, всё вышло: и мякина, и ухвостья, так иду с Мишуткой хлебца добывать.

Мотька, поставив кузов на землю, развязал мочалко, прикреплявшее плетёную крышку к кузову, и оттуда высунулась косматая лапка, а потом и острая мордочка маленького медвежонка. Мишутка усиленно моргал своими невинными, детски-доверчивыми, как у ребёнка, глазками, карабкаясь из кузова и опрокидывая его.

   — Ах какой махонькой! — с восторгом суетился около него Симка.

   — Ай да зверина! Ха-ха-ха! Вот карапузика!

   — Фу ты, ну ты, боярченок какой!

   — Уж и точно боярченок...

   — Не черноризец младёшенек, — заметил ратный, подходя к медвежонку, — а вырастет в игумна, давить нашего брата станет.

Артель обступила медвежонка и забавлялась им. А зверёныш, глупый ещё по-звериному, доверчивый к человеку, облапил Симку, и ну с ним бороться. Симка сразу, с человеческим лукавством, подставил доверчивому зверёнышу подножку, и зверёныш растянулся при общем хохоте артели.

   — Ай да Симка! Зверя сломал...

   — Глуп зверь, честен на чистоту, а Симка-то уж с хитрецой парень.

Медвежонок снова лез на Симку, ожидая честного боя; но Симка опять слукавил по-человечески, увильнул, и Мишутка с своей звериной честностью опять не потрафил.

   — Что, Мотюшка, дома у нас? — ласково спрашивал шадроватый мужик, гладя белокурую голову Мотьки.

   — Хлебушка нету, — отвечал мальчик.

   — А мякина?

   — Вышла, и ухвостье вышло... Мамка с голоду пухнет.

   — Ахти-хти, горе какое... А отец екимон?

   — Лих, у-у как лих! Телку взял на монастырь залетошню соль.

Едкая горечь и какая-то робкая, покорная безнадёжность отразились на лице мужика при последних словах мальчика.

   — А этого где добыл? — спросил он, указывая на медвежонка.

   — С дедом в лесу пымали, у бортей, — радостно отвечал мальчик.

   — А медведица?

   — Мы не видели её, и она нас не видела... Мы как взяли его, так бегом домой!..

   — То-то счастлив ваш Бог... А куда ты его несёшь?

   — В город, батя, хлеба мамке да деду добыть...

Мужик поморщился: не то хотел улыбнуться, не то заплакать, а скорее и то, и другое вместе.

   — Нет уж, сынок, пойдём домой, я достану хлеба.

Медвежонка, несмотря на его сопротивление, снова посадили в кузов, и артель двинулась к посёлку.

Посёлок Крохино был беспорядочно раскинут на берегу озера и глядел чем-то не то недоделанным, не то разрушенным. Да почти оно так и было. Сначала посёлок был вотчиною боярскою, а потом стал монастырскою, когда последний владелец Крохина с соседними пустошами, рыбными ловлями на Белоозере и иными угодьями, пожив на свою волю, уморив трёх законных и семерых незаконных жён, которые потом поочерёдно являлись к нему во сне, иная с пробитым до мозга черепом, другая с вырванною вместе с мясом косою, третья с переломанными рёбрами и тому подобное, засёкши до смерти дюжины две людишек и холопишек, разоривши дотла пять других вотчин с их людишками, женишками, детишками и животишками и допившись до того, что у него на носу бесы в сопели играли и в бубны били, это-то чадушко, перед смертью, поминаючи грехи свои, и отписало свои вотчины разным монастырям, дабы они, монастыри, служили в нём, по болярине Юрье, панихиду вечную вплоть до самой трубы архангела, когда та труба призовёт его, болярина Юрья, на страшный суд. Но ни в боярских руках, ни в монастырских крохинцам не было житья окроме собачьего. Боярин лютовал над ними и разорял их; старцы монастырские сосали из них кровь по капле, разоряли поборами, морили на каждодневной работе: на ловле рыбы в пользу братии и монастырской казны, на рубке, возке и пилке лесу, на колке льду, на собирании грибов и ягод, даже на ловле белок, до шкурок которых был такой охотник «отец екимон», эконом монастырский, любивший и спать на беличьей постели, и укрываться беличьим одеялом, и рясу и штаны носить беличьи, и сапоги опушать белкою. Не хуже боярина умели и святые отцы лютовать. Лютованье это ещё более усилилось с тех пор, как молодой царь Пётр Алексеевич, возлюбив море и войдя во вкус всяких баталий и викторий, возложил на государственную спину такие великие тяготы, от которых если не лопнул российский государственный хребет, так благодаря лишь слоновой выносливости и беспозвоночной податливости российского позвоночного столба: вся Россия была разделена на «купы», а из «куп» сгруппированы «кумпанства» духовные, светские и гостиные — для постройки кораблей, и к этой тяжкой барщине привлечена была вся русская земля: кто давал деньги, кто лес, кто рабочих и топоры для стройки, а кто и то, и другое, и третье вместе; князи и бояре, митрополиты и епископы, игумены и чернецы, церкви и монастыри, гостиные и иные согни, а наипаче «крестьянство», «подлый народ», мужики, — всё отбывало кораблестроительную барщину. А там рекрутские наборы по несколько раз в год, сгоны рабочих со всех концов для государевых крепостных и иных работ, насильственные выселения лучших семейств в излюбленные царём места, — всё это проносилось над страною в виде каждогодных административных эпидемий и изнуряло страну до государственной чахоточности.

Вот почему лютовал «отец-екимон» над крохинцами, таская с их дворов за рога последних телок, выжимая сок и из спины, и из топора мужичьего... «Оскуде житница Господня даже до нищеты», — плакался «отец-екимон» на государственные тягости и тащил в эту житницу и последнюю мужичью телку, и последний сноп овса, и заячью шкуру, и последний туесок мужичьего медку...

Да, не красна жизнь в Крохине. Глядит оно так, словно после чёрной немочи: мужиков почти не видать, все в разгоне: кто на корабельной стройке в Воронеже, кто у Шереметева в войске, кто на олонецких заводах, кто на крепостных работах, кто в бегах, почти вся Россия обратилась в беглое государство...

У крайней крохинской избы, с прогнившею крышею, с покосившимися боками, стоит баба в жалком одеянии и набожно крестится, вглядываясь в приближающуюся артель рабочих. В воротах стоит ветхий старик, переминаясь на своих исхудалых босых ногах...

   — Никак наших Бог несёт, — шепчет он недоверчиво.

   — Упаси… помилуй... вот те хрест, — бессмысленно молится баба.

   — Симушка, кажись, и Мотюнька с Мишуткой, а где ж Сысой?

   — Ох, хрест, от хрестушка батюшка... помилуй...

Симка, увидав мать и деда, стремглав летит к ним.

Мать так и присела не то от радости, не то от испуга... Нет, такие страдальческие лица не умеют выражать радости, они раз застыли на испуге и боязни, да так уж и отлились навсегда в испуганную, так сказать, форму.

   — Мотри, мамка, мотри! — радостно бросается к матери Симка, распахивая рубашку на груди.

Мать припала бледным, остекленевшим от долгого голоданья лицом к лопуху, прикрывавшему белокурую голову сына, и дрожит.

   — Мотри-ка, на гайтане! — настаивает Симка.

   — Что, что, родной?

   — Алтын царской.

   — Ох, Господи!

   — Сам царь подарил и по головке погладил... Это — царское жалованье.

Подошла артель. Стали здороваться. Сбежались бабы и ребятишки с соседних домов. Пошёл шум по всему посёлку, хлопанье дверей, скрип калиток и ворот, возгласы баб, писк и плач ребятишек, лай собак, которые более всех животных интересуются человеческими делами и разделяют их радости.

   — Здорово-здорово, Сысоюшка, здравствуй, мнучек Симушка, здорово, Агапушка, — шамкал Симкин дед, обращаясь то к сыну своему, шадроватому Сысою, то к внучку, то к другим сельчанам, то к ратному. — С коих местов теперь, Агапушка, — с Олонца?

   — Нету, с самово Шлюхина града, — отвечает ратный.

   — Что же это за град такой? Не слыхивал такова отродясь.

   — Новый, значит, град, с немецкой кличкой, Шлюхин...

   — Шлюхин, ишь ты, таких на святой Руси не бывало: Хлынов город есть, холопий, а Шлюхина града на Руси не бывало.

   — Да это наш Орешек, что под шведом был, а теперь опять наш, — пояснил Сысой.

   — Укрепа такая, Шлюхина крепость, — дополнил ратный.

   — А царя видали?

   — Как не видать, батюшка! Сам-то Симку по головке гладил и денег пожаловал...

   — Вот, дедушка, царский ялтын, вот он, — хвастался Симка перед дедом. — Я в лапоть мышь посадил да с лаптя карбас справил, на воду пустил, оснастил, а царь и увидал...

Издали откуда-то донеслось звяканье колокольчика. Все стали прислушиваться, напряжённо прислушиваться, ибо все опытом жизни испытали, что медь, отлитая в колокол, реже звонит к добру, чем к худу.

   — Ямской, — пояснил ратный, прикладывая ладонь к уху, — казённый.

   — Валдайской голос, — добавил Сысой шадроватый. — Ишь звонец какой...

   — Кто и зачем бы? — спрашивали другие, недоумевая и вглядываясь в дымчатую даль.

   — Не к добру... к худу, — заключили бабы, более чуткие сердцем.

А звонец заливался всё явственнее и явственнее. Показалась ямская тройка со стороны белозерской дороги.

   — Пристав, братцы... Опять некрутчина али бо что хуже.

   — Да уж хуже нашего-то и на земле не растёт, и по воде не плывёт...

   — Помилуй, Господи! О-о-хо-хо.

Тройка приближалась. Видны уже были фигуры едущих. Ямщик, с кудрявыми перьями тетерева хвоста на шляпе, дико гикал на тощих коней, которые неслись скорее по силе инерции, готовые упасть и тут же околеть, чем вследствие быстроты своих йог.

   — Батюшки! Пристав! — ахнули мужики.

   — А с ним и екимон наш, матыньки, ох! — охали бабы.

Тройка остановилась на всём скаку. Взмыленные кони тяжело дышали, вздымая свои тощие бока.

   — Здесь Сысой Шадровит? — крикнул с телеги «отец-екимон», тощий, словно высосанный чернослив, монашишко.

Все молчали, сняв шапки и испуганно переминаясь на месте.

   — Молитесь Богу, царская милость к нам пришла, — продолжал отец-екимон, высаживаясь из телеги.

Сысой Шадровит, рябой мужик, прозванный за свою рябоватость Шадровитым, выступил вперёд, низко кланяясь и боясь взглянуть на пристава. Последний, вынув из кожаной перемётной сумы бумагу и развернув её, сам снял шапку.

   — По указу его царского величества! — сказал он громко. — Царь-государь, его пресветлое величество. Пётр Алексеевич указал: Сысойки Ивлева сына Шадровитова сына Симонку взять к Москве в ноги... ногиваторы...

Мать Симки, обхватив белокурую голову сынишки, казалось, замерла от ужаса: глупая баба не знала, что её сынишку берут на такое великое царское дело, которого сам пристав не в состоянии выговорить... Бедные люди!

(обратно)

XI


Нужно было иметь необыкновенную, невероятную и положительно нечеловеческую крепость организма, и в то же время страшную упругость воли, чтобы осиливать пазом столько дела, и притом дела векового, сложного, крупного, чтобы дело это, которое в продолжение столетий вываливалось из косных рук всей России, не вывалилось уже более из мозолистых рук-клёшей невиданного и неслыханного рабочего-порфироносца, нужно было обладать большим, чем в состоянии вместить в себе дух и тело одного человека, чтобы успевать делать столько, сколько делал разом бессонный, безустанный, безжалостный и к себе, и другим молодой, тридцатилетний царь, невиданный в летописях всего мира и всех народов экземпляр человека, когда-либо сидевшего на троне. Перевернув вверх дном весь строй жизни огромного государства, строй, сложившийся исторически и покоившийся на самых непоколебимых в мире столбах, на массовых обычаях, верованиях и привычках, подставив под всё, под чем разрушены были старые устои, новые устои и укрепы, наметив и загадав дела вперёд на целые столетия и делая разом сто дел, стуча своим мозолистым кулаком разом и на юге, и на севере, и на востоке, и западе, чтоб пробить в московской, более неподатливой, чем китайская, стене международные продушины, вырвав у турок клок южных морей, а у шведов клок северных, заложив себе новую столицу у нового моря, чтобы развязаться с постылою, ошалелою от долгого сна Москвою, переболев в то время своею суровою душою и несутерпчивым сердцем о том, что он нежданно-негаданно открыл в проклятом кармане проклятого Кенигсека, царь по возвращении летом 1703 года из вновь заложенного «Питербурха» в Москву чувствовал необходимость в отдыхе, в развлечении, не забыв в то же время послать Мазепе бочонок ягоды-морошки, выросшей в «новом парадизе», и отправить куда-то на Белоозеро за каким-то мальчиком Симкой гонца «по нарочи важному делу...»

И вот царь развлекается, отдыхает. Он сидит в своём рабочем кабинете, заваленном бумагами, книгами, ландкартами, чертежами, заставленном глобусами, моделями кораблей и машин, образцами всевозможных руд, камней и почвы, и бегло набрасывает на бумаге новый костюм для «всешутейшего патриарха князь-паны» к предстоящему всешутейшему, всепьяннейшему и сумасброднейшему всероссийскому собору. А Менщиков, сидя против него, тихо читал что-то по складам, с трудом разбирая написанное.

   — Это ты Мазепино доношение по складам твердишь, Алексаша? — не глядя на него, спросил царь.

   — Нету, государь, прожект кондиции с поляками насчёт полковника Палия... Черничок прочитываю, государь.

   — А... А ну чти вслух...

Меншиков начал читать, спотыкаясь на каждом слове! «Понеже его королевское величество»...

   — Который артикул? — перебил его царь.

   — Четвёртый, государь.

   — Ну, чти, да не спотыкайся.

— «Понеже его королевское величество и светлая Речь Посполитая, по причине нынешних обстоятельств, сами против непослушного своего подданного, Палия, права изобрести никак не могут, потому от его царского величества, как друга, соседа и сильного союзника...»

   — Знай наших, Алексаша! — снова перебил царь, — Вот мы и сильные стали...

   — Точно, государь, могуществен ты...

   — Ну, скандуй дальше.

   — «...и сильнаго союзника в таковом деле просили вспоможения (продолжал нараспев Меншиков). И так, по силе онаго союза, его царское величество принимает то на себя, что Палий, добрым ли или худым способом, принуждён будет области, крепости и города...»

При последних словах Пётр поднял свою львиную голову, и лицо его нервно дёрнулось.

   — Постой, Алексаша... Похерь слово «области», будет с них крепостей и городов... Поляки и с своими областями не умеют управиться, а уж об этих бабушка надвое сказала, — пояснил он, как-то странно улыбаясь.

Меншиков, взяв перо, похерил слово «область», да так усердно, что продрал бумагу.

   — Ну, кончай, пора и за дело...

   — «...крепости и города, взятые во время бывших недавно в Украине замешательств, возвратить, и оные его королевскому величеству и Речи Посполитой без всяких претензий, как наискорее быть может, а по крайней мере по предыдущей кампании, отдать, обещая Палию вечное забвение, если насильно захваченные в оных замешательствах крепости добровольно отданы будут».

   — Зер гут...

В дверях показалось молодое женское лицо и тотчас же спряталось. Меншиков покраснел.

   — Кто там? — спросил царь.

— Девка Дарья, — отвечал Меншиков, усиленно шурша бумагами.

   — Это ты, Дарьюшка? — крикнул Пётр.

   — Я, государь, — отвечал звонкий голос, — Дарья глупая.

   — Что ты, Дарьюшка? Что Марфуша?

— Чарта Самойловна в здравии обретается, — отвечала, входя в кабинет, кланяясь и краснея, девушка.

Это была дворская «девка» — фрейлина Дарья Арсеньевна.

   — Не скучает Марфуша? — спросил царь ласково.

   — По тебе скучает, государь... Спрашивает, в каком платье укажешь ей быть на соборе, в московском или немецком?

   — В немецком всенаинепременнейше.

Девушка поклонилась и вышла, скользнув светом глаз по лицу и по глазам Меншикова.

Энергические приготовления к «всешутейшему и всепьяннейшему собору» были кончены к этому дню. Хотя «всешутейший и всепьяннейший патриарх князь-пана», каким считался бывший учитель молодого царя, Никита Моисеевич Зотов, обретался в полном здравии и пьянственном ожирении, однако, по случаю закладки новой столицы и перенесения русского трона к устьям Невы, царь желал ради собственного развлечения и потехи, а также в видах осмеяния в глазах народа некоторых застарелых московских предрассудков переизбрать «всешутейшего» и всепьяннейшего патриарха князь-пану», пополнив титул его прибавкою эпитета «питербурхский».

Необыкновенная всешутейшая процессия, проходя Кремлем, поравнялась с царскими дворцами.

Впереди идёт князь-пана в блестящем шутовском наряде, ведомый под руки архижрецами, князь-паниными кардиналами. В таком же необычайном виде двигаются за ним пёстрые толпы освящённого всешутейшего собора — попы, певчие, шутовские архимандриты, суфраганы и прочий всешутейший конклав. Но выше всех и величественнее всех красуется под ярким летним солнцем обрюзгший и отёкший от пьянства, перевитый хмелем и виноградными листьями, искусно сделанный истукан Бахуса, несомый «монахами великой пьянственной обители».

За всешутейшим собором медленно двигаются толпы музыкантов: неистовый кошачий концерт всевозможных нестройных музыкальных и антимузыкальных инструментов — медных тарелок, чугунных сковородок и горшков, медных тазов, трещоток, диких свистков, дудок и всяких визжащих и скрипящих инструментов, таких, от которых нервный человек с ума сойти может, а музыкальное ухо навеки испортиться, лопнуть, оглохнуть.

А тут ещё звон колоколов всех московских церквей, такой звон, на который способны только пьяные, нарочно напоенные по приказанию царя звонари московские, способные в могилу уложить своим звоном всякого немосквича, всякого, с детства не привыкшего к этому колокольному кнутованию, оглушению и задушению... Звонят, гудят, орут разом все колокола, и нарочно нестройно, дико, набатно, в перебой, перекрёстно, так что страшно становится от этого звона, до того страшно, что один любский немец от этого звону повесился...

А тут ещё вся опоенная в царских кабаках на даровщину и охрипшая Москва орёт, вопит дико, неистово, следуя за процессией и бросая вверх, в заражённый пьяным дыханием воздух, шапки, шляпы, рукавицы и лапти...

Царь смотрит на всё это из окон дворца и смотрит хмуро, невесело... Вспоминается ему улица в Саардаме, улица, запруженная мальчишками, и мальчишки бросают в него, в царя могучей страны, грязью... А всё же тогда легко было на душе, светлее впереди. Тогда была молодость, а теперь старость, дряхлость... скоро тридцать два года исполнится... старость-то какая! Да, старость души, дряхлость сердца... Только у царей старость начинается с двадцати лет... Ничто не радует... любить некого и нечего... желать нечего! Это всего ужаснее! Вон и немка Анна Монцова тогда любила, и он её любил... ох, как хорошо любилось тогда! А теперь всё одряхлело, и Анна изменила старику... Всё стареется... Вон и орёл двуглавый словно бы от старости крылья опускает... А Питербух... А Марта, Марфуша...

«Нет! Вон отсюда! На Неву, в море, где воды много, где свету больше... Воды, воды, моря! Воды больше! Свету больше! А те я здесь задохнусь...»

(обратно) (обратно)

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

I


Мир Божий и жизнь человеческая не были бы столь прекрасны и обаятельны к в то же время столь мрачны и ужаса исполнены, если бы прекрасное и светлое не чередовались с мрачным и ужасным, и если бы мрак не придавал цену свету, а счастье не красилось бы горем и отчаянием, как молодость прожитая красится воспоминаниями передмогильного старчества, а сладость прошлого жгучей, но обильной отравой саднет на сердце в соединении с горечью настоящего...

   — О, моё золотое прошлое! О, моё молодое счастье! Не кукуйте вы под моим окном горькою кукушечкой... Един, два, три, четыре, пять... конца нету сему кукованью горькому... Всё она кукует, всё кукует, всё кукует, а мне, горькой, всё жить — маяться, горе мыкати горючее, по моей молодости помин творит», саван подымати, на своё лицо взирати... Не глядя на меня, Васенька, не смотри на меня, мил сердечный друг, на твою прежнюю Софьюшку... Вона как заиндевела коса моя девичья, пеплом-серебром присыпалася, посеребрилася моя головушка, словно риза похоронная, серебром прошитая... А мы думали с тобой, ненаглядный сокол мой Васенька, думали-гадали эту буйную девичью головушку золотом прикрыть, златым венном царским... Ох, не кукуй, не кукуй ты, горькая кукушка!..

Так, стоя у келейного окна в Новодевичьем монастыре, плакалась царевна Софья Алексеевна в то утро, когда в Москве гремели сорок-сороков в честь всешутейшего собора.

Какой страшный контраст!

Там — земля стонет от звона тысяч медных глоток с медными языками, от неизобразимого топота ног и говора людского. Здесь — только голуби воркуют, гнусливо переговариваясь о своих птичьих делах и нуждах, шурша крыльями о каменные карнизы монастырского здания, да воробьи радуются неведомому благополучию, беззаботно чирикая и, по-видимому, не подозревая, что и у них, как и у людей, бывают свои, воробьиные горя и невзгоды... Из окон кельи виднеется Москва с кремлёвскими стенами и золотыми маковками церквей, которые и ей, Софье-царевне. а ныне старице Сусанне, кричали когда-то в сорок-сороков медных глоток... Влево зеленеется лес, и в этом лесу кукует горькая кукушка...

   — Един, два, три, четыре... Зачем и считаю, сколько мне ещё лет жить, сколько дней и ночей в скорбях и печалях маятися?.. О... житие человеческое! Житие плачевное... И она, чаю, Ксения царевна Годунова, сидючи здесь, в это окошечко со слезами сматривала, житье своё царское вспоминаючи...

   — Ах, и не кукуй, не кукуй же ты, пташечка!.. А он, Гришка Отрепьев царь, сказывают, приходил сюда к ней в эту келью... полюбилась она ему, чу, тут, Ксения трубокоса... А мой от братец лиходей не жалует ко мне... Ох, лиходей!.. Что-й-то у него ноне на Москве затеяно? Что звоны-то раззвонилися? Али шведа побил?..

Кто-то подъезжает в дворцовой коляске к монастырю. Софья всматривается...

   — Никак Алёша-царевич, племянничек... Спасибо ему, не забывает старой тётки.

А тётка Софья, действительно, стара стала, не так годы состарили, как думы... Глубокою резьбою вышли на её белом, некогда полном, мелочном лице государские думы, эка резьба какая. Русые волосы, выбившиеся из-под чёрного монашеского клобука, шибко серебрятся, жизненный иней выступил на них, холод, что душу пронизывал много лет, снегом пал на голову... А глаза ещё живые, молодые... А всё не те уж, что были, когда в них смотрел любовно мил-сердечный друг, Васенька князь Голицын...

Стук коляски замер у крыльца кельи. Из коляски выскочил юноша лет тринадцати, высокенький, стройненький, с худым бледным лицом и кроткими, задумчивыми, робкими глазами. Вслед за ним вышел из коляски старик в длиннополом кафтане, словно в подряснике, опираясь на трость с золотым набалдашником вроде поповского посоха.

   — Ишь как ступеньки потёрты... То-то время Божье, всё сгложет, — говорил старик, стуча тростью о ступеньку крыльца.

— А стар монастырь? — спросил юноша.

   — И-и стар! Ступней-то много человеческих перебывало тут: и святые подошвы, и грешные, и царские, и смердьи тёрли камень сей...

Приезжие, взойдя по ступенькам на верх лестницы, постучались в дверь кельи.

   — Господи, Исусе Христе, сыне Божий, помилуй нас!

   — Аминь! — тихо отозвались в келье.

Пришедшие вошли и перекрестились истово на богатые иконы, украшавшие келью. Это были — тринадцати, летний царевич Алексей Петрович и наставник его, князь Никифор Вяземский. При входе их глаза старицы, царевны Софьи, блеснули теплом и радостью.

   — Здравствуй, Алёшенька-царевич! Здравствуй, князь Никифор! — звонко сказала Софья, подходя к царевичу и глазами приветствуя Вяземского.

   — Здравствуй, тётушка-царевна! — отвечал радостно юноша, целуя руку тётки, которая при этом звякнула чётками и поспешила обмотать их вокруг пухлой кисти белой руки.

   — Здравия и долгоденствия, царевна-матушка, — низко кланяясь, приветствовал Вяземский и тоже поцеловал руку Софьи, и край её чёрной мантии.

   — Спасибо, что не забываете старуху заключённую...

   — Сохрани Бог забыть! Забвенна буди десница моя.

   — Садитесь, дорогие гости. Что у вас на Москве делается? Что звон такой?

   — Батюшка тешится, — с едва заметною улыбкою на толстых губах отвечал царевич, не глядя на тётку.

   — Скомрашествует, матушка-царевна... Нарядил старого греховодника, учителя своего недостойного, Микитку Зотова, в скомрашеские ризы, посадил его в ковш, что свинью в купель, и носит по городу под звон святых колоколов...

Софья, слушая это, задумчиво качала головой, перебирая чётки.

   — А Москва что? — спросила она.

   — Москва беснуется, благо ей вина выкатили бочек несчётное число...

   — О! Москва всегда была глупа, что овца в Петровки, — с горечью сказала Софья, нервно перебирая чётки, — А ты, Алёша, — обратилась она к царевичу, — по батюшкову примеру в ковш посадишь учителя своего, князь Никифора, когда царём будешь?

   — Нет, тётушка-царевна! — быстро, оживлённо заговорил Алексей. — Я все эти батюшкины новшества выведу, заведу опять всё старое, по старине, а новое изгоню...

   — Нет, не говори этого, царевич, — серьёзно, также горячо заметила Софья, — не всё старое хорошо, не всё новое дурно... Наше старое темень, неученья, наше новое свет ученья... Просветись сим светом сам и просвети оным Русскую землю... Я вот о себе скажу: мало Ли у меня было сестёр, и тёток, и бабок, невесток, и никто из нашей царской семьи, ни единая женщина, не касалася трона превысочайшего, не правила Российскою державою, не подписывалася «самодержицею всеа Русин», чего не бывало, как и Русская земля стоит... А я всё сие изведала, я была самодержицею всеа Русин. А чего ради?

   — Мудрости твоей ради, — матушка-царевна, — отвечал Вяземский.

   — Не говори этого, князь Никифор, — возразила Софья, — были и умнее меня жёны и девицы, а не правили царством: а я правила...

Она остановилась, как бы забыв, о чём говорила, и вопросительно глядела то на царевича, то на Вяземского, как бы спрашивая последнего: «Почему же я-то одна царствовала?»

   — По благодати Божией? — рутинно отвечал Вяземский, не зная, что сказать.

   — Не говори, не говори так, князь... У благодати Божьей глаза лучше наших...

Царевич, до того времени молчавший, после замечания о «новшествах батюшки», подошёл к тётке и, встав на колени у её кресла, начал ласкать её руку с чётками.

   — А я знаю, тётя, — сказал он нежно.

   — Что ты знаешь, Алёшенька? — спросила Софья, гладя голову царевича.

   — Почему ты была самодержицею всеа Русин.

   — А почему, дружок?

   — Мне батюшка сказывал...

   — Ну, ну, что он тебе сказывал?

   — Осерчал он на меня однова, что я урока не выучил, и — говорит: «Тётка-де твоя, Софья, хорошо уроки учила, и для того у тебя-де, дурака, говорит, чуть царство не отняла»...

Софья горько улыбнулась... Рука её дрожала, глядя продолговатую голову племянника... «Не для царского венца эта голова добрая...»

   — А ты и вправду думал, что я у тебя царство бы отняла?— с какою-то судорогою в горле спросила она, не глядя на племянника.

   — Нет, тётя... Да и на что оно мне, царство-то? Заслужить бы только царство небесное...

   — Не говори этого, друг мой, — по обыкновению, возразила Софья. — Учись, чтобы быть мудрым царём...

   — И батюшка говорит это... «Ученье, говорит, нищему венец даёт, нагого порфирою одевает, а неученье из-под царя престол похищает, порфиру рубищем заменяет... не у него-де, так у детей, внуков и правнуков его...»

   — Правда, правда, друг мой... Я хорошо учила уроки, когда наставлял меня в книжной мудрости покойный учитель мой; царство ему небесное! Симеон Полоцкий Петровский-Ситианович... Как он любил меня, и как я его, света моего, любила!.. Он инако не называл меня, как «белокурая моя царевна Премудрость...»

   — Софья, премудрость божия, — важно заметил Вяземский.

   — «Ну, что, говорит, белокуренькая Премудрость моя, уроки выучила, а може переучила?» А я, бывало, всегда переучивала; он, бывало, задаст мне «до сих», а я жадная такая, забегу дальше, всё вперёд, вперёд, без оглядки... И в келью к нему, бывало, отай бегивала: шмыгну переходами, да вон из терема... «Ах, срам, говорят, какой! Девка царевна под солнышком ходит, в келью к монаху бегает...» А мне, бывало, и нуждушки мало... Приберусь монашкою, да к нему шмыг, все у него книги перерою, свитки, харатьи...

Глаза её горели молодым огнём. Чёрный клобук её сдвинулся несколько набок, открыв новые пряди белокурых, посеребрённых временем и думами волос. Царевич смотрел на неё с удивлением, Вяземский — с грустью...

   — Я хотела пролить свет учения на Русскую землю, — продолжала она словно бы в какой-то забывчивости, не глядя ни на кого. — И маленький Петруша стал учиться из зависти ко мне... А там и дальше, всё я да я! Уж как и царём он стал, не его просили о том, чтобы Русскую землю просветил светом ученья, а меня просили... А теперь на поди! Всё он да он, а я ни при чём... У него на голове венец, а у меня...

И она судорожно дотронулась рукой до чёрного клобука... И царевич, и Вяземский молчали, всё разом как бы замерло кругом, как замерла та жизнь свободы, власти, борьбы и света впереди, которая вспала на ум бедной заключённице...

Только слышалось опять, как за окном горько, однообразно-горько и надоедливо-горько куковала кукушка...

   — Един, два, три, четыре, — бессознательно, опустив голову, повторяла Софья. — Конца нету кукованьям, — нету и мне конца...

Вдруг она почувствовала, что что-то горячее капает ей на руку. Она опомнилась. Это царевич, припав к её руке, тихо плакал...

   — Что ты, что ты, мой дружок! Полно... я забылась, старая дура...

Царевич продолжал всхлипывать... «Мне жаль тебя, тётя, батюшка... он — не добрый...»

   — Не говори этого, дружочек, полно же, полно... А скажи лучше мне, как ты учишься? — ласково заговорила она, приподымая лицо племянника и целуя его влажный лоб.

   — Я учусь, тётя.

   — А скажи, князь Никифор, как он учится? — обратились она к Вяземскому.

   — С Божьей помощью хорошо учится, коли к нему с любовью да с лаской; а коли государь-батюшка накричит, насердитует, пригрозит, что к немцам за море ушлёт учиться, ну, у нас и книга из рук валится.

   — Бедный ребёнок, горемычный сиротинушка, — жалостливо говорила Софья, продолжая ласкать племянника. — А что, к матери не пускает? — спросила она ещё ласковее.

   — Нет, тётя... Велит и думать об ней забыть... А как я её забуду! Никогда, никогда я её не забуду! Ох, Господи! Матушка! Мама моя!

И юноша зарыдал, припав к коленям тётки.

   — Ох, горькое дите! Ох, сиротинушка круглый при отце-то и при матери! — причитала Софья.

   — Да и как пущать... У нас паки и паки новшества, — загадочно заговорил Вяземский.

   — Какие ещё новшества? — спросила Софья.

   — Новую, чу, завёл...

   — Ой ли! Немку?

   — Пёс её ведает... полонянка... Марфуткой зовут...

   — А Монциха что?

   — Рога под венцом-то вырастила...

   — Что ты! Так убил её, поди? Колесовал? Жилы на спицы вытянул? На сковороде изжарил?

   — Нет, жива-здорова... токмо в немецкий монастырь упрятал...

   — Диво... диво, как живу оставил... С кем же она связалась, Анка-то?

   — С немцем с саксонским, с послом Кенисиным, свой-то милее.

   — Застал, поди?

   — Где застать! Не сдобровать бы немцу, так подобру-поздорову сам отправился в царство немецкое, прямо к сатане в кошель Иудин...

   — Как? Руки на себя наложил?

   — Нет, утонул в Орешке... А в кармане-то цидулочки Монцихины да парсуна её обретены, у утопленника-то и нашли. С праздником-то наш сокол и остался...

   — Диво-диво...

Во время последнего разговора царевны Софьи с князем Вяземским царевич, приподнявшись с полу, стоял бледный, с дико блуждающими глазами. Он вспомнил слова своего духовника, отца Якова, который высказал опасение, что царь женится на новой любимице и что детям её суждено будет продолжать царствование на Руси. Опасение это пугало его не лично за себя, он ещё не дорос до возраста властолюбия, а он боялся за мать, которую любил страстно и разлука с которой, обставленная всякого рода насилиями и стеснениями, усилила эту страсть до болезненности. До сих пор он ещё верил, что отец опомнится, возвратит бедной изгнаннице если не своё чувство, то место около себя, а сыну возвратит мать, но теперь и эта мечта разрушалась: между отцом, матерью и сыном разверзалась страшная пропасть...

Царевич так сжал руки, что тонкие пальцы его хрустнули, хрустнуло что-то и в сердце.

   — О Господи! Почто отвратил еси от меня лицо Твоё!— вырвался у несчастного крик отчаянья, крик, страшно памятный для него, крик, от которого он иногда по ночам просыпался в ужасе.

Страшный крик этот был роковою гранью в его жизни... Пять лет назад, когда он был ещё совсем ребёнок, рыдающая мать держала его в своих объятиях. Он до сих пор чувствует, как вздрагивало от судорог рыданья это дорогое, горячее, мягкое тело матери и как руки её прижимали к полной груди его плачущее лицо, его горячую голову. Вдруг кто-то берёт его за плечи и силою оттаскивает от матери... Слышатся крик, борьба... Его уводят, а за ним протягиваются руки матери и слышится последний, страшный крик материнского голоса: «О, Господи! Почто отвратил еси от меня лицо Твоё!..» С той поры он уже не слыхал этого голоса.

   — Алёшенька! Постой! Подойди ко мне, — заговорила торопливо Софья, увидав, в каком нравственном состоянии находится несчастный царевич. — Ты хочешь с матерью повидаться?

Алексей, по-видимому, не понимал её, в этот момент он переживал разлуку с матерью. Софья встала и подошла к нему. Положив левую руку на плечо юноши, она правою перекрестила его.

   — Ты веришь мне, тётке своей, друг мой? — спросила она тихо.

   — Верю, тётя, — отвечал юноша, по-видимому, ничего не понимая.

   — Я люблю твою мать, она добрая, тихая, и тебя люблю... И её, и меня взыскал Бог: ей, по великой благости своей, меня по грехом моим великим, за гордость мою... Я искала венца царского, тленного, а Господь судил мне венец терновый, буди благословенное имя Его святое! Я заслужила сие терние колючее... А ты, отроча невинное, рано, ох, зело рано, украсил главу свою венцом терновым... это не твой венец; за чужую голову ты носишь его, и Господь наградит тебя венцом царским... А теперь мне жаль тебя: я хочу дать тебе утешение... Хочешь видеться с матерью?

   — Хочу, — со страхом отвечал юноша.

   — И соблюдёшь тайну от батюшки?

   — Соблюду, видит Бог.

Софья подошла к небольшому, покрытому чёрным бархатом с золотом, аналою и открыла лежавшую на нём, рядом с золотым крестом, книгу.

   — Клянись, — сказала она.

Царевич не знал, что отвечать. Он глядел то на строгое лицо тётки, то на недоумевающего учителя своего.

   — Повторяй за мной, — сказала Софья. — Сложи персты вот так и повторяй за мною клятву.

Она показала, царевич повиновался.

   — Аз, раб Божий, царевич Алексий, клянусь Всемогущим, в Троице славимым Богом пред святым его Евангелием и животворящим крестом Христовым...

   — Аз, раб Божий, царевич Алексий, — повторял юноша дрожащим от страха голосом.

   — Никому же не поведати тайны сея...

   — Никому же не поведати тайны сея, — трепетно повторяласьклятва.

   — Аще же я о сём клянусь ложно, то да буду отлучён от святыя единосущным и нераздельныя Троицы, и в сём веце и в будущем не иму прощения...

   — Не иму прощения...

Голос Софьи всё мужал и становился грозным, пугающим. Голос царевича с трудом выходил из горла, перехватываемого судорогами...

   — Да трясусь, яко древний Каин, и разверзнувшися земля да пожрёт мя яко Дофона и Авирона...

   — ...пожрёт мя яко Дофона и Авирона...

   — И да восприиму проказу Гиеззиеву, удавление Иудино и смерть Анании и жены его Сапфиры...

   — ...удавление... смерть Анании...

Царевич повторял каким-то удушливым, обморочным голосом, весь дрожа и шатаясь...

— И часть моя будет с проклятыми диаволы, — глухо выкрикивала Софья.

Царевич не кончил клятвы... Он зашатался и упал на пол.

(обратно)

II


На другой день поле всешутейшего собора царь уже скакал на север, к морю, к дорогому, недавно только приобретённому клочку земли, который непосредственно соприкасался с этой, неоценимой никакими сокровищами мира стихией, с горькою, как горе людское, и солёною, как их слёзы, морского водою, открывавшею ему путь во все концы вселенной. В Москве он чувствовал себя неспокойно, тоскливо. В Москве ничто не развлекало его, даже шумный всешутейший собор, на котором мысль его уносилась куда-то далеко-далеко — или к невозвратной молодости, которую словно бы украли у него с шестнадцати лет вместе с грёзами юности, а взамен их дали лишь корону и тяжёлую порфиру, или к неведомому, но полному славы и величия будущему. Ему всё казалось, что и этот дорогой клочок земли, этот лучший алмаз в его короне украдут так же, как украли его молодость с её золотыми грёзами, и оставят его опять с одной Москвой, этой постылой старухой, и улыбки, и ласки, и приветствия которой ему опротивели до тошноты, как ласки постылой, заточенной им в монастырь Авдотьи-царицы.

Для скорости он взял с собою только Меншикова да Павлушу Ягужинского. Дорога от Москвы-реки, этой грязной клоаки, в которой не только ему, гиганту, но и воробью по колена, дорога от Москвы до Невы многоводной казалась ему нескончаемою. На всех ямах ставили под царя лучших лошадей — чертей-коней; на козлы садились ямщики, которые могли перегоняться с ветром и птицею; а царь всё торопил коней до загона, ямщиков до одури.

   — Когда же это люди дойдут до того, что летать будут?— говорил он как бы про себя, глядя в синюю даль.

   — Дойдут, государь, скоро, — отвечал Меншиков, зная, что отвечать надо было во что бы то ни стало, как бы ни был замысловат вопрос.

   — А когда? — нетерпеливо добивался царь.

— Когда больше будет таких царей, как ты.

Царь улыбнулся. Он знал грубую, топорную, подчас ловкую находчивость своего Алексашки.

— Не царей... Одних царей для сего мало, — сказал он раздумчиво, — а когда все будут работать, как их царь... Вон мозоли.

И он показал широчайшую, массивную ладонь, загрубелую, покрытую мозолями.

   — Это не мозоли, государь, а камни многоцветные, — тихо сказал Меншиков.

Павлуша Ягужинский, сидевший в том же экипаже, по-видимому, не слушал, что говорил царь с своим любимцем. Но это только так казалось: у Павлуши был слишком музыкальный слух, который схватывал не только слова царя, но и нервную музыку его голоса, и в то же время слышал свист встречного воздуха... Только глаза его задумчиво бродили по отдалённым предметам, видневшимся на горизонте, а мысль по временам забегала далеко на юг, в сад Диканьки, где ему предстало видение в цветах...

   — А ты как думаешь, Павел, будут люди летать? — обратился к нему царь.

   — Будут, государь, — отвечал юноша, скользнув своими мягкими глазами по стальным глазам царя.

   — Почему ты сие знаешь?

   — Потому, государь, что люди умнее птиц.

   — Хвалю, умно...

Царь несказанно радовался, снова увидав Неву и возникающий город, любимое детище его сердца. Словно из-под земли вырастали крепостные стены. Гранитные плиты точно сами собой громоздились одна на другую... Нет, не сами собой... Вон весь невский берег усыпан человеческими телами, прикрытыми... серым, бесцветным, безобразным лохмотьем... То рыжая, никогда ничем, кроме корявых пальцев, не чёсаная борода торчит к голубому, хотя северному, но теперь душному, морящему небу; то печётся на жарком солнце, вся в пыли от щебня, косматая голова, которая всего раз, только в купели, была дочиста вымыта, а потом было некогда мыть её; то глядит на это жаркое солнце голая коленка сквозь продранные порты; то истрепавшийся лапоть, столь же чистый, как прибрежная грязь, отдыхает после каторжной гонки с берега на крепостную стену, со стены в сырую канаву... Эта серая куча тел человеческих, зипунов, лаптей, тачек, лопат, рогож изодранных рубах и портов, это титаны, воздвигающие новую столицу своему великому царству, титаны, которые, похлебав чистой невской воды с нечистыми сухарями, теперь отдыхают в жаркий полдень под стенами возводимой ими крепости.

А немного выше возводимой гранитной твердыни уже высится небольшая, наскоро сколоченная деревянная крепостца с шестью бастионами.

   — Это первое логовище медведя, — весело сказал царь, стоя на одном из бастионов.

   — Российский Капитолий, государь, — подсказал находчивый Павлуша, который прилежно читал историю.

   — Так, так, Павел, и гуси в нём будут?

   — Не знаю, государь.

   — Я сюда из Москвы навезу гусей в бородах, пускай не спят по ночам, как те гуси, что Рим спасли, да стерегут мой Капитолий... А кто ж у нас Манлием будет, ты, Данилыч?

Меншиков не нашёлся, что отвечать, как ни был находчив: он не знал истории.

   — Чем государь изволит указать быть, тем и буду, — уклончиво сказал он.

   — А ты знаешь, кто был Манлий Капитолийский? — спросил царь.

   — Не знаю, государь.

   — Ну, да тебе не до ученья было... Ты у меня и без того молодец... Прежде сего ты знал токмо «пироги-горячи», а ныне мы с тобой «законы горяченьки» печём... Я назначаю тебя губернатором сей новой моей столицы.

Меншиков стал на колени и поцеловал руку царя.

День был ясный, жаркий. Широкая лента голубой воды катилась под ногами царя, у стен бастиона. Видно было ровное Заневье с зелёными лугами, окаймлёнными тёмным бором; Заневье, со стороны крепости, где ныне Адмиралтейская сторона. Всё это было пустынно, мрачно. Острова также представляли собою глухую лесную пустыню... Задумчиво глядел царь на открывавшиеся перед ним виды...

   — Россия будет вспоминать Петра вот на этом самом месте... Коли Бог благословит мои начинания, я сюда перенесу престол царей российских: и будет шум жизни и говор людской, идеже не бе. Храмы и дворцы воздвигнутся, идеже мох один зеленеет... Будет на сём месте новый Рим, и память о Петре пронесётся из рода в род.

Пётр говорил это с глубокой задушевностью, потому что то, что говорил он, было его заветным верованием, мечтою, наполнявшею всю его жизнь. Да и как могло быть иначе? Из-за чего же он работал, как каторжный, физически, мускульно и умственно, работал, не давая себе ни на день, ни на час роздыху, работал, словно водопозная лошадь в пожар, когда имел все способы наслаждаться жизнью, развлекаться соколиною охотою по примеру блаженной памяти родителя своего, тишайшего и благочестивейшего царя Алексея Михайловича всеа Русии? Из-за чего он не досыпал ночей, не доедал лакомого царского куска, не знал покою ни днём, ни ночью? Ради чего он грубил свои державные руки, натруживая их до опухолей, до мужицких мозолей? Конечно, не ради притворства. Да и перед кем, да и для чего ему было притворяться? Не перед кем, не для чего... Можно не соглашаться с историками в оценке этой необыкновенной между людьми личности — за и против; можно оспаривать пользы, принесённые им стране; можно не одобрять приёмы его деятельности; можно идти ещё дальше, вслед за славянофилами. Но он работал, конечно, во имя своих идеалов.

   — Я перенесу сюда мощи предка моего, благоверного князя Александра Невского... Кости его возрадуются здесь, видя, что следы славной виктории, одержанной им четыре с половиною века назад, не забыты его потомками.

В это время из Малой Невы выплыла небольшая рыбацкая лодка и, видимо, приближалась к бастиону, на котором стоял царь. Виднелась только сгорбленная спина работавшего на вёслах старика и обнажённая белая как лунь голова.

Лодка причалила к берегу, а из неё вышел старик и, приблизившись к валу, пал ниц на землю.

   — Это, кажись, старый знакомый? — сказал царь, всматриваясь в старика.

   — Я не узнаю его, государь, — отвечал Меншиков.

   — Рыбак, новгородец, — подсказал Павлуша Ягужинский, у которого была изумительная память.

   — Он, он, — подтвердил ларь, — Двоекуров, что проход нам в Мыю показал и первой нашей морской виктории своим указанием способствовал... Что он?

Старик всё лежал на земле. Царь вместе со своими спутниками сходит с бастиона и приближается к распростёртому на земле старцу.

   —  Встань, старичок, — говорит царь ласково. — Что тебе нужно?

Старик поднимает седую голову от земли и остаётся на коленях. Старые глаза светятся радостью.

   — Здорово, Двоекуров!

   — Буди здрав, царь-осударь, на многие лета! — дребезжит разбитый старческий голос.

   — Что скажешь?

   — Сижком кланяюсь твоему царскому величеству.

   — Спасибо, дедушка... Чем ты сказал?

   — Сижком, царь-осударь... Сига пымал тебе во здравие...

Но вдруг лодка, стоявшая у берега, поплыла сама собой: её что-то тянуло в глубь реки. Старик, всплеснув руками, отчаянно заметался.

   — Ох, Владычица-Троеручица! Ох, ушёл разбойник! Ой, батюшка!

И старик бросился в воду, стараясь догнать лодку... Лодка удалялась всё дальше и дальше. Старик отчаянно бился в воде, поспешая за лодкой: седая голова несколько раз окуналась в воду и снова показывалась на поверхности. Момент был решительный, старик тонул.

   — Он тонет! — крикнул царь и бросился к воде, Меншиков за ним.

   — Государь! Что ты делаешь? Караул!

В этот момент, откуда ни возьмись, ялик с двумя матросами, которые, взмахнув вёслами, разом очутились около утопающего старика. Одни из них, схватив показавшиеся на поверхности реки седые волосы, приподнял утопающего, не давая ему снова окунуться в реку. Другой грёб к берегу. Старик, немного опомнившись, горестно застонал:

   — Ох, Владычица! Ох, Троеручица! Сиг ушёл... Сиг ушёл с лодкой...

Старика вытащили на берег, но он опять лез в воду, повторяя: «Сиг ушёл... лодку увёл... ох, батюшки!»...

Царь, сообразив, в чём дело, приказал одному матросу поберечь старика, а другому велел догонять рыбацкую лодку, уплывшую по воле сига-разбойника... Старик продолжал метаться и стонать жалобно.

Но лодку скоро привели, и разбойника сига вытащили из воды. Это был действительно разбойник сиг необыкновенной величины: будучи привязан за жабры к лодке, он силою своею увлёк её в глубь реки и чуть не утопил несчастного старика, как бы в отмщенье за то, что тот поймал его в свои сети и привёл к царю, кланяясь своей добычей.

Пётр был рад, что всё кончилось благополучно, и любовался великаном сигом, которого с трудом удерживали два матроса. Спасённый от смерти старик, любуясь на великана царя и почти столько же на великана сига, плакал радостными, старческими мелкими слезами, поминутно крестясь и шамкая беззубым ртом.

   — Спасибо, спасибо, дедушка! — благодарил царь, — Вот так рыба-богатырь! Да он больше моего Павлушки...

Павлуша Ягужинский обижается этим сравнением...

   — Нет, государь, я больше...

   — Ну-ну, добро... Ай да богатырь! Да это что твой шведский корвет, что мы с тобой, дедушка, взяли...

   — Точно-точно, царь-осударь.

   — Да как ты его осилил, старик;

   — Оманом-оманом, царь-осударь, осилил подлеца... Сколько сетей у меня порвал, и-и!..

   — Ну, знатную викторию одержал ты над шведом-сигом, старик. Похваляю.

Старик, радостно осклабляясь, качал головой и разводил руками.

   — А ещё хотел у меня купить ево, голубчикя... Нет, думаю, повезу царю-батюшке...

   — Кто хотел купить? — спросил царь.

   — Он, шведин, осударь...

   — Какой шведин? Что ты говоришь? — встрепенулся царь.

   — Шведин, царь-осударь... Он, значит бы, с кораблём пришёл, а кораб-от у Котлина острова оставил... Чухонцы ево ко мне на тоню лодкой привезли... Чухна и говорит: «Продай ему рыбу-то, а не продашь, он даром возьмёт»... А он, шведин, и говорит: «Я-де, чу, не московская собака, чтоб чужое даром брать»... Так меня это, осударь-батюшка, словно рогатиной под сердце ударило... Я и говорю: «Русские-дё, говорю, православные люди, а не собаки, и сига-де вам моего не видать»... Так только смеются...

   — Где ж ты их видал? — тревожно спрашивал царь.

   — У лукоморья у самого, царь-осударь, там, за островом.

   — А корабль их где?

   — У Котлина острова стоит... Чухна сказывала: шанец, стало быть, острог на Котлине рубить хотят...

Царь был неузнаваем. За минуту ровный, ясный, спокойный взгляд его теперь горел лихорадочным огнём. Лицо его поминутно передёргивалось... Ещё в Москве, во время празднеств и всешутейшего собора, его мучила неотвязчивая мысль об этом проклятом Котлине: этот маленький огрудок в лукоморье; этот прыщик на поверхности взморья может превратиться в злокачественный веред и где же? У самого сердца... Сердце! У него нет своего сердца, вместо сердца у него слава России... Когда он прощался с круглоглазой, курносенькой Мартой и слышал, как колотится у него под мозолистой рукой её маленькое, робкое сердце, он и тогда думал об этом Котлине...

«А они хотят там шанц возводить… новый ниеншанц... нарыв у самого моего сердца... Так не бывать сему!»— клокотало в душе встревоженного царя.

В ту же ночь Пётр, в сопровождении Меншикова, Павлуши Ягужинского, старого рыбака Двоекурова и дюжины матросов, пробрался на небольшом катере к самому Котлину и, пользуясь начинающимися уже сумерками, вышел на остров. Шведского корабля там уже не было, потому что он, исследовав бегло берега острова, вышел в открытое море, воспользовавшись первым благоприятным ветром.

На взморье старик Двоекуров не утерпел, чтобы не показать то место, где он поймал сига-великана.

   — Отродясь, батюшка-осударь, такого богатыря не видывал, — умилялся старый рыбак.

   — Это он из моря пришёл поглядеть на богатыря царя, — пояснил Меншиков.

   — Точно-точно, батюшка боярин.

А Пётр, сидя у руля и всматриваясь в туманные очертания острова и берега Финского залива с его тёмно-зелёными возвышенностями и крутыми взлобьями, мечтал: «Тут у меня будет крепость «Парадизшлюсс», ключ к раю российскому или «Кроншлюсс», ключ к короне российской... или «Крондштадт»... А там я возведу «Петергоф» — мою резиденцию, а там — «Алексисгоф», а около «Петергофа» — «Мартенгоф»... Какие добрые, нежные глаза... Нет, она не будет называться Мартой — непригоже... А лучше бы Клеопатра... нет, я не Антоний, не променяю царство на бабьи глаза».

Море положительно вдохновляло его. Тихий прибой волн и плеск воды у крутых рёбер плавно скользившего по заливу катера казались ему музыкой. На море он забывал и детей, и семью... Да и какая у него семья! Ни он вдовец, ни он женатый... Сын — выродок какой-то... моря не любит, войны не любит... Ему бы не царём быть, а черноризцем...

И опять охватывают его грёзы, величавые думы...

«Тут упрусь плечами, яко атлант мифологийный, и на плечах моих будет полмира, а ногами упрусь в берега Дуная, где сидел прадед мой, великий князь Святослав... Он плечами доставал Киева и Новгорода, а я — на Неве крикну, а на Дунае мой голос услышат... Карла я вытолкаю за море, к варягам, правую и левую Малороссию солью воедино... Мазепа и Палий будут моими губернаторами... А там, что богу угодно будет...»

И неугомонная мысль его переносится в Воронеж, к Дону, где строятся корабли для воины с турками.. Вспоминается измождённое, кроткое, святое лицо Митрофана, епископа Воронежского, которого царь так полюбил за ум светлый, восприимчивый, за обаятельную чистоту сердца и за положительную святость, какой он ещё не видал на земле.

«Он благословил меня на агарян... святой старик!..»

«Се аз на тя. Гог, и на князя Рос, Мосоха и Фовеля и обращу тя окрест, и вложу узду в челюсти твоя...». Я не забуду этих слов его из пророка Иезекииля... «Недаром народ боготворит его, при жизни молебны ему служит...»

Катер пристал к берегу острова Котлина. Остров небольшой, низменный, с небольшими взлобинами, кое-где покрытый лесом, кое-где осокой. Окружавшее его море было тихо, и только небольшая зыбь нагоняла на берег едва заметные, сонные волны. Уже совсем рассвело, когда пловцы вышли на берег, и проголодавшиеся за ночь птицы уже реяли над водою, ища себе пищи. Выкатывавшееся из-за горизонта солнце золотило уже верхушки финляндского побережья... То была шведская земля...

Пётр, стоя на возвышении, задумчиво глядел на море, на вырезывавшиеся вдали, вправо и влево, возвышенные берега... Виднелось даже что-то похожее на устье Невы... Петру грезилось наяву, что он видит уже гам, на месте заложенного им городка, золотые маковки церквей, упирающиеся в небо кресты, какой-то гигантский, необычайный, как бесконечная свайка, иглообразный шпиц с ангелом и крестом на золотом яблоке... Бесчисленные, словно лес, чёрные мачты кораблей с флагами из синих, белых а красных широких полос...

   — Ишь, островок махонький, словно бы проран в игле, — шамкал старый рыбак, топчась на месте и благоговейно взглядывая на царя.

   — Что говоришь, старик? — спрашивает царь, очнувшись от грёз.

   — Островочек, говорю, осударь, махонький, проран, чу, в игле...

   — Проран?

   — Проран, царь-осударь, куда нитку вдевают...

   — Да, правда твоя, старик: это точно, игольное ушко...

   — Игольное осударь, игольное...

   — И кто войдёт, в сие игольное ушко, вельбуд ли шведский, я ли, тот и будет в царствии небесном, в «парадизе» сиречь...

   — Точно-точно, осударь, — шамкает старик, не понимая слов царя и его иносказаний.

А Меншиков и Павлуша Ягужинский хорошо понимaют его... Котлин — это действительно игольные уши к Петербургу, к новой столице русской...

   — Вдень же, государь, нитку в ушко, благо ушко свободно, — иносказательно говорит Меншиков.

   — Ныне же нитка будет вдета, — отвечал царь.

Тут же на возвышении, откуда он осматривал море и его окрестности, царь велит матросам оголить от ветвей росшую одиноко, стройную сосенку. Когда сосенка была очищена, Пётр велит снять с катера бело-красно-синий флаг и водружает его на верхушке сосенки. Потом на стволе дерева собственноручно вырезает матросским ножом:

«На сей горсти земли, данной мне Богом, созижду охрану царства моего. Anno 1703. Piter».

Оглянувшись, царь увидел, что Павлуша Ягужинский сидит у подножия холма, глубоко опустив свою чёрную голову.

   — Павлуша! — окликает его царь.

Юноша с трудом поднимает голову и смотрит на царя помутившимися глазами.

   — Ты спишь, Павел?

   — Нет, государь, — отвечает слабый, болезненный голос.

   — Так что с тобой?

Юноша силится встать на ноги, приподнимается и снова в изнеможении опускается на землю. С беспокойством приближаются к нему царь и Меншиков. Голова Павлуши падает на сырой песок.

   — Павел... Павлуша... — царь с участием нагибается к нему.

   — Он занемог, государь... Весь в огне, — тихо говорит Меншиков, дотрагиваясь до головы юноши.

   — Ах, Господи! Печаль какая!

И откуда у сурового, железного Петра столько ласки, столько нежности в голосе, привыкшем повелевать, посылать на смерть, под пули, на плаху! Откуда?.. Да ведь ему, которому принадлежало пол-Европы, некого было любить, некого жалеть, не над кем склониться с нежностью и плакать тёплыми слезами... Не над кем!.. Сын!.. Э! Да Бог с ним... не такой он... А в этом мальчике десять, двадцать таких сидит, как сын... Золотая голова, золотой глаз...

Царь опускается на колени, нежно и с боязнью глядит на молодое лицо, упавшее на песок...

   — Павлуша... дружок... Господь над тобой...

Железные руки бережно приподымают юношу... Как маленького ребёнка, великан прижимает его к груди... Горячая голова Павлуши валится с плеч...

   — Господи!.. Скорее бы в город... лекаря... Катер живее!

И царь несёт своего любимца к катеру, быстро входит в него, велит застлать пол лодки плащами, парусом, кафтанами и бережно кладёт на них больного.

Катер быстро скользит по гладкой поверхности моря. Царь, сидя у руля, не спускает глаз с больного юноши, который мечется в жару...

   — Мазепа гетман... змеи в глазах... Цветы, цветы, море цветов... Кочубей... Мотря, в волосах цветы... а там змеи...

   — Бредит Малороссией...

Да, юноша не вынес утомления, бессонных ночей, гонки из конца в конец Русской земли, массы подавляющих впечатлений, крови... он уже видел кровь сражений... Что выносили железные тела и железные души царя и Меншикова, того не вынес хрупкий организм и незакалившийся ещё дух мальчика, будущего железного человека...

(обратно)

III


Поразительное, невиданное зрелище представляла Русская земля в год заложения Петербурга и Кронштадта — 1703 год. Если бы существовало на земле всевидящее око и всеслышащее ухо, то увидало бы оно и услыхало то, что «не лет есть человеку глаголати».

Непрестанный стук топоров и визжанье пил оглашают всю Русскую землю от Невы до Дуная почти, до Дона и до дальних изгибов Волги. Это Русская земля строит корабли. Всё царство разделено на «кумпанства» для корабельного строения. Вотчинники светские и духовные, помещики и гостиные люди, люди торговые и мелкопоместные слагаются в «кумпанства» и строят по одному кораблю: светские — с десяти тысяч крестьянских дворов, духовные — с восьми тысяч, а гости и торговые люди строят сами собой двенадцать кораблей.

И вот стучат топоры, и визжат пилы, по всему царству, пугая своим гамом и птиц, и зверей, и людей, которые разлетаются по лесам и полям, прячутся в норы, трущобы и извины, убегают в степи, скиты, в пустыни и за рубеж Русской земли... Стучат топоры, сколачивая неуклюжие «баркалоны», громаднейшие сорока- и пятидесятипушечные суда во сто и более футов длиною... Сколачиваются и «барбарские» суда, и «бомбардирские», и «галеры» — ещё громаднее первых... Вся Русская земля превратилась в топор, в пилу, в лопату, в тачку, в горн — для литья пушек, в фискала — для собирания податей на великое дело, в рекрутское присутствие — для обращения всей молодой России в новобранца…

   — Это стук-от, Господи! — бормотал Фомушка юродивый, бродя в Воронеже по верфи, где торопились строить новые корабли в ожидании царя.

Фомушка прибрёл в Воронеж для поклонения святителю Митрофанию, о подвижнической жизни которого пронеслась великая слава по всей русской земле.

   — До неба, до престола Божия стук этот доходит... Корабли, все корабли, ковчеги великие, словно перед всемирным потопом... Быть потопу великому...

Так каркал юродивый, окидывая изумлёнными глазами то, чего он в Москве никогда не видывал. Так каркали многие на Руси в то время... Да и нельзя было не каркать...

Только к зиме, по окончательному выздоровлении Павлуши Ягужинского, Пётр мог выехать из Петербурга, надёжно укрепив его и заложив у Котлина форт Кроншлот, и поспешил в Воронеж. Там ожидали его построенные за лето и вновь начатые постройкою корабли. Там же ожидал его новопостроенный хитрыми немецкими мастерами при помощи русских плотников и каменщиков небольшой дворец, обращённый фасадом к реке, на берегу которой вот уже несколько лет кипела египетская работа — построение великих кораблей, этих ковчегов будущего спасения Русской земли от потопления русского могущества на суше.

Не доезжая ещё до города, Пётр услыхал этот отрадный для его слуха и сердца стук топоров и визг неугомонной пилы...

   — Это сколачивают гроб старой, бородатой, косной Руси, — сказал он задумчиво.

Встреченный колокольным звоном, царь вышел из экипажа, увидав толпы народа и впереди их престарелого святителя, епископа Митрофана во главе духовенства, с крестом в руке.

Был холодный день глубокой осени. Солнце ярко горело на золотой митре епископа и на кресте, который святитель держал окоченелыми от холода, худыми, бескровными, всю жизнь неустанно молившимися и благословляющими паству руками. На кротком, невыразимо симпатичном и страшно измождённым лике святителя покоилась глубокая мысль, и в добрых, глубоко запавших, но юношески чистых глазках светилось что-то не от мира сего... Как ни обаятелен был вид вновь прибывшего царя, но народ не спускал глаз с Митрофания...

Пётр подошёл к кресту, глубоко склонив свою гордую, непреклонную, царственную голову... Великан смиренно склонялся пред дряхлым, маленьким, кротким старичком... И не для простого народа это была потрясающая картина...

Павлуше Ягужинскому, при виде Митрофана-епископа, казалось, что это древний образ сошёл со стены церкви и вышел навстречу царю... Ещё не совсем оправившийся от болезни, Павлуша дрожал как в лихорадке... Он ещё верил...

   — Буди благословенно пришествие твоё, о царю, — ясным, юношеским голосом говорил дряхлый епископ. — Да будут благословении вси пути твои и начинания во благо Русской земли, ради счастия народа твоего верного. Буди славен и препрославен труд твой, подъятый ради возвращения отечеству невских берегов, их же ороси некогда кровь предков твоих и предков народа русского под святым стягом благоверного князя Александра Невского... Тела убиенных тамо вопияли ко Господу о возврате останков их родной земле... И ты, царю, возвратил русские кости убиенных тамо Русской земле, и за то молится о тебе святая церковь... И ты молился о душах их, царю?

   — Молился, владыко, — отвечал царь.

   — Да благословит тебя Господь Бог!

Епископ широко осенил крестом сначала царя, потом народ на все четыре стороны... Высоко поднялись, за крестом, в воздух тысячи рук, и какой-то радостный ропот, словно ропот волн, прошёл по толпе от края до края...

   — Многая лета, многая лета! — гремел хор вослед удалявшемуся царю.

Часть толпы бросилась за царём, большая же половина стеной окружила епископа, жаждая поближе взглянуть на него, получить благословение, прикоснуться к его ризам... Тут сказывалось глубокое благоговение и беззаветная, детски-неудержимая любовь к святителю...

Да и как мог народ не любить Митрофания! Все эти тысячи и десятки тысяч согнанных со всех концов России строителей великого ковчега: плотники, пильщики, каменщики, землекопы, «амо обращающие потоки водные, камо от века не текли они»; этот бедный народ, пришедший на богомолье и терпящий от голода и холода, все эти алчущие и жаждущие, страннии и обремененнии, слепые и хромке каждый день толпятся у архиерейского двора и получают из обширной архиерейской поварни всё, чего им, по бедности, не довелось ни допить, ни доесть... Это было всенародное кормление, лечение, призрение... Сам владыко изо дня в день бродил своими старыми, недужными ногами по оврагам, норам, трущобам и язвинам, где в непогодь укрывались голодные и больные строители великого ковчега, и всех их кормил, поил, лечил, утешал, сам падая от изнеможения... Огромные архиерейские мастерские были заняты день и ночь изготовлением для бедных тёплой одежды и обуви... Криками радости и благословениями встречали святого старичка бабы и дети, едва замечали вдали чёрный клобук святительский и под ним кроткое апостольское лицо, улыбавшееся детям... О! Народ недаром сам канонизирует при жизни своих любимцев, святителей и угодников; только непосредственным добром народу заслуживается народная слава...

Как ни был смел Фомушка-юродивый, который даже царя не боялся, но при виде Митрофания пропала вся его смелость и находчивость; раз только святитель взглянул ему в очи своими кроткими, детски-чистыми глазами, и Фомушка понял, что угодник одним взглядом прочитал всю его жизнь, заглянул во все сокровенные изгибы его души, выкопал из-под пепла прошлого всё, что даже он сам давно забыл, похоронил, отмолил у Господа...

— Ох, страшно, страшно всеведение святости, — бормотал он, пряча свои глаза, — разогнулася книга моя животная, листок по листку... Ох, страшно, Господи!

Пётр, для которого московские бородачи и чёрные клобуки были более ненавистны, чем шведы, только перед одним клобуком невольно смирялся, как перед олицетворением нравственной, идеальной чистоты, добра и правды, — это перед клобуком смиренного, кроткого Митрофана. Гордый царь чувствовал, что в худенькой, костлявой руке, благословлявшей обнажённые головы толпы, было больше силы, чем в его державной мозолистой руке, и не завидовал этому...

«Эти живые мощи сильнее меня, — думалось ему, когда толпа заколыхалась, бросившись вслед за уходившим святителем, — он один не понимает своей страшной силы, точно младенец невинный...»

В этот приезд в Воронеж царь особенно чем-то озабочен был даже при виде своих любимых кораблей. Лицо его чаше обыкновенного нервно подёргивалось, и Павлуша Ягужинский, который всегда видел его насквозь, на этот раз никак не мог понять причины тайного беспокойства своего повелителя. Один раз в жизни он видел у царя почти такое же выражение лица с нервными подёргиваниями; но тогда глаза его метали искры гнева, а теперь они казались более задумчивыми... То было давно, когда Павлуша был ещё очень маленьким и служил у Головкина, то было во время стрелецкой расправы... Но что теперь происходило в душе царя, Павлуша не мог понять. Одно он заметил: когда в этот раз, проездом из Питербурха в Воронеж, они останавливались в Москве, царь несколько раз беседовал о чём-то наедине с царевичем Алексеем Петровичем, казался раздражённым и рассеянным; а потом долго разговаривал о чём-то с Мартою и в разговоре несколько раз настойчиво произносил слово «пароль» и упомянул имя царицы Авдотьи...

На другой день царь послал Павлушу пригласить к себе преосвященного по делу. Около архиерейского дома, по обыкновению, стояли толпы, толкаясь по делу и без дела. Увидев молоденького царского денщика, толпа заколыхалась, догадавшись о цели посольства Ягужинского.

   — За архиереем идёт от царя...

   — Ох светики! Так выдет сам-от батюшка?

   — Знамо, чу, выдет...

   — К царю, их, матыньки!

   — Сюда, робята! Сам выдет...

   — Ой ли! Что ты!

   — Пра! К царю, слышь...

В архиерейском доме Ягужинского встретил толстый, с добродушным лицом келейник, который тотчас же доложил о приходе царского денщика и затем, воротившись в приёмную, просил его следовать за собою, извиняясь, что владыка несколько устал за службою и теперь отдыхает...

Павлушу ввели не то в кабинет, не то в молельную, уставленную иконами в дорогих окладах. У икон теплились лампадки, и свет их, смешиваясь с дневным светом, проникавшим в окна, производил такое впечатление, как будто бы в комнате должен был находиться покойник...

Павлуша почувствовал, как холодный трепет прошёл по его телу, в комнате действительно был покойник!..

В переднем углу, головою к образам, стоял на полу простой дубовый гроб, в гробу-то и лежал покойник... но он был жив... бледное, усталое лицо смотрело из гроба кроткими, приветливыми глазами... Это был святитель Митрофан!

Павлуша окоченел на месте…

   — Мир ти, юноше! — тихо проговорил голос из гроба.

Святитель силился приподняться, но не мог от слабости. Келейник нежно наклонился к нему и, как ребёнка, приподнял из гроба... В гробу, в изголовье, лежали дубовые стружки... Какова постель!

Святитель приблизился к Павлуше и благословил его. Юноша с трепетом и благоговением припал к худой, сухой и холодной руке архиерея, который ласково глядел в смущённое лицо посланца.

   — Ты от царя, сын мой?

   — От царя, владыко, — был робкий, едва слышный ответ. — Его царское величество указал просить...

   — Явиться к царю?

   — Да... пожаловать, святой отец...

   — Буду, неукоснительно буду... А ты денщик царёв?

   — Денщик, святой отец...

   — Молоденький какой. А трепетна служба на очах у царя, ох, трепетна. Близко царя, близко смерти.

Павлуша молчал. Что-то невыразимо доброе звучало в голосе святителя... это забытый голос матери... Павлуше плакать захотелось...

   — А как имя твоё, сын мой?

   — Павел Ягужинский, владыко.

   — Павел Ягужинский... не российского, видно, роду.

   — Я из Польской Украйны, святой отец.

   — Так-так... От запада прииде свет, всё от запада... Там, на западе, солнце долее стояло, чем на востоце, по повелению Иисуса Навина. Такова воля Господа, ныне от запада свет, — говорил, словно про себя, святитель, тихо качая головой. — А нам пора в могилу... вот моя ладия, вечная ладия тела моего бренного...

«Да не смущается сердце ваше — веруйте в Бога и в Мя веруйте — в дому Отца Моего обители многи суть», — слышится протяжное, за душу хватающее чтение: это читает кто-то в соседней комнате.

«Господи! Что за страшная жизнь!» — щемит в душе у Павлуши, и он готов разрыдаться, но сдерживается.

   — Доложи, сын мой, царю, что непомедлительно приду к нему, — прерывает тягостное молчание архиерей.

Павлуша кланяется, а глаза его снова падают на ужасный гроб... Это страшнее кладбища!

Через несколько минут архиерей, в сопровождении своего келейника, вышел из дома. Толпа, стоявшая у ворот и на площади, казалась ещё многочисленнее. Едва показался старый епископ, как все обнажили головы; многие крестились. Толпа разом нахлынула к своему любимцу; он кротко улыбнулся, поднял свои добрые глаза к небу, как бы прося благодати у невидимой силы, и стал благословлять направо и налево: «Благодать свягаго Духа, благодать святаго Духа»...

Архиерейский дом отделялся от нового царского дворца только площадью, и архиерей направился к царю пешком, как он обыкновенно посещал норы и язвины бедных и рабочих...

Царь смотрел в окно на шествие святителя... Что это было за шествие! Рабочие бросали на землю свои зипуны, бабы платки и холсты, чтобы только святые ноги архиерея прошли по их одежде... Иные целовали следы этих ног, брали из-под них землю и навязывали на кресты, бабы подносили своих детей... Только младенческий народ так непосредственно умеет ценить святость и истинную доброту человеческую.

   — Владычица! Упадёт кормилец...

   — Из гроба, чу, встал, светик наш...

   — Ох, матушки! Из гроба...

   — Из дубового, сам, братцы, видел... и стружки в ем...

   — Ох, Господи! Касатик!

   — Все там будем...

Архиерей, с трудом пройдя площадь и вступив на царский двор, обогнул дворец справа, чтобы подойти к главному входу с фаса, обращённого к реке.

Подойдя к подъезду с опущенными в землю глазами и потом подмяв их, архиерей остановился в неподвижном изумлении. На добром лице его изобразились не то гнев, не то горечь и жалость... Детски-кроткие глаза заискрились, и он попятился назад.

   — Свят-свят... что есть сие!

На крыльцо выбежал Ягужинский, чтобы встретить владыку. Но тот стоял неподвижно, только голова его дрожала, и посох нервно ударял в промёрзлую землю...

   — Идолы еллинскне... Чертог царя, и кумиры идоложертвенные... Свят-свят, Господь Саваоф!..

У входа во дворец стояли статуи. Особенно поражал своею величественностью Нептун с трезубцем, более других любимый Петром классический бог. Тут же стояли Аполлон, Марс и Минерва.

Статуи эти соблазнили святителя, который считал «еллинских идолов» неприличным украшением для царского дворца. Архиерей был прав со своей точки зрения и сообразно византийским преданиям, господствовавшим тогда в нашей церкви.

   — Куда ты меня привёл? — и кротко, и в то же время строго спросил он келейника.

Тот молчал. На добродушном лице его выражалось смущение.

   — Что это такое? Я тебя спрашиваю, — повторил святитель громче.

   — Дворец, владыко...

   — Не дворец царский, а капище идольское...

   — Ваше преосвященство! — смущённо заговорил Ягужинский, приближаясь к архиерею. — Его величество ждёт...

Святитель вскинул на него своими чистыми, блестящими внутренним огнём, глазами.

   — Доложи его величеству, что служитель Бога живого, предстоящий престолу Его предвечному, не внидет в капище языческое...

   — Владыко... отец святой...

   — Пойди и передай мои слова государю, юноша! — по-прежнему кротко, но твёрдо сказал архиерей.

Ягужинский убежал в дом. Архиерей продолжал стоять на дворе, опустив голову... Народ, прорвавшись в ворота, смотрел в недоумении на стоящего у крыльца святителя...

Снова вышел Ягужинский. Смущение и страх выражались на его живом, прекрасном лице.

   — Его величество повелел указать... — юноша совсем замялся и покраснел.

   — Что повелел указать?

   — Явиться к нему... и — и (голос у Павлуши сорвался) — напомнить, что ожидает... ослушников...

   — Скажи, юноша, его величеству, что я скорее явлюсь к престолу Всевышнего, будучи предан лютой казни, чем переступлю порог капища сего! — громко, отчеканивая каждое слово, отвечал Митрофаний. — Я охотно приму мученическую смерть... Доложи царю, что и гроб у меня готов уже...

И, быстро поворотившись, он вышел со двора, благословляя народ... Словно море, заколыхалась площадь человеческими головами...

Царь стоял у окна бледный, с зловещими, страшными подёргиваниями искажённого лица.

(обратно)

IV


Народ, сопровождавший Митрофания, был необыкновенно поражён тем, что он видел. Некоторые видели только, что архиерей был чем-то остановлен у входа в царский дворец и воротился назад с особенной строгостью на добром, всепрощающем лице, которое так было знакомо народу именно в смысле всепрощения. Другим удалось слышать протестующий голос владыки. Иным бросилось в глаза изумлённое и испуганное лицо юного царского денщика. Некоторые, наконец, слышали самые слова Митрофания, хотя уловили их без связи: «Дворец» — «капище идольское» — «лютой казни» — «гроб готов»... Что это такое? Кто на кого разгневался? Кто кому угрожал? Кого ожидает гроб? Конечно, того, кто менее силён в этом столкновении. А что столкновение между царём и архиереем произошло, это было ясно как день. Но из-за чего? Конечно, из-за этих медных «бесов», что поставлены при входе во дворец. Да и кто мог не смутиться при виде этих огромных медных дьяволов, что стоят там! Ещё когда только привезли их откуда-то, да привезли не на простых возах, а на каких-то огромных катках с невиданно толстыми колёсами без ободьев и без спиц, так и тогда народ диву дался и недоумевал, что бы это было такое. Ведь шутка ли! Одних лошадей было впряжено в эти дьявольские колесницы по три тройки. Сначала думали было, что это царь, для потехи себе, велел привезти из Москвы царь-пушку да царь-колокол, и все с нетерпением ждали увидеть эти чудеса. Но когда чудеса эти корабельные плотники целой артелью едва осилили стащить с катков и когда стали освобождать их от рогож, то из рогож показались ужасы! Там нога медная торчит, там рука, да такой необычайной величины, что и не леть есть человеку глаголати; плотники так и шарахнулись от них с ужасом, крестясь и чураясь: «Чур-чур-чур меня! Чур, нечистая сила!» А как немецкие мастера сняли рогожи с верхних частей этих чудищ, и народ увидал там огромные медные головы с медными волосами и медными глазами без зрачков, так всем ясно стало, что это дьяволы, «идолы медяны». С тех пор так эти чудовища и пошли за медных бесов, и народ боялся их.

Теперь, когда что-то произошло между царём и архиереем и когда архиерей, видимо, хотевший подойти к царю, наткнулся на медных бесов и воротился назад, ясно стало, что всё это из-за бесов. По городу, по рынкам и между рабочими артелями пошли толки самые разнообразные, самые невероятные. Бабы и тут, как и везде, представляя собою материал более восприимчивый и более горячий, оставляя в своём более впечатлительном мозгу всегда свободное гнездилище для фантазии, бабы уже разносили по городу целые легенды, с неопровержимыми цитатами, что «сама-де своими глазыньками видела». Одна рассказывала, что «когда батюшка Митрофаний подошёл к медным бесам, так они испужались его, угодничка, и медными глазищами своими так и воззрились». Другая уверяла, что когда Митрофаний «перекрестил их, бесов, так у них, у проклятых, из ушей и из ноздрей полымя — полымя так и пышет». Третья рассказывала, что бесы, как увидали, что «к ним идёт сам угодничек Митрофанушко, так от радости, мать моя, заплясали, да заплясамши-то и говорят: «Наш еси, Митрофаний, — воспляшем». Одним словом, толкам, догадкам и ужасам не было конца. Но всё это сводилось к одному страшному вопросу: «Сказнит» царь Митрофания или «не сказнит». Большинство было уверено, что «сказнит». Слова, сказанные самим архиереем о «казни», о «готовом гробе», подтверждали возможность и даже неизбежность этого последнего, трагического исхода.

Но ещё в большее изумление и ужас пришёл народ, когда к вечеру услыхали, что самый большой колокол соборной колокольни ударил на «отход души». Все невольно вздрогнули от этого звона: все знали, что этот колокол звонит только на «отход священнической души». Кто же из попов соборных умер? Недоумевали все... За первым ударом, как это всегда бывает при звоне «на отход души», следовал убийственно долгий промежуток: унылый, мрачный гул первого удара всё ещё стоял, медленно замирая, в вечернем воздухе. Ждали второго удара, напряжённо ждали. Сколько-то раз ударит? Чем больше ударов, тем старше поп... Но вместо повторения удара на соборной кафедральной колокольне ударил колокол на крестовой архиерейской церкви!.. Ужас напал на богомольных воронежцев и на весь пришлый, тысячами согнанный для корабельного дела народ... Умер кто-то в крестовой церкви; кому же больше, как не Митрофанию!.. После крестовой отходный колокол уныло ударил на колокольне малого собора, потом в другой, в третьей, в четвёртой церкви — все воронежские церкви ударили по разу, да так медленно-торжественно, пока не замирал последний звук стонущего колокола на предыдущей колокольне. А там снова загудел большой соборный колокол... Опять ему ответили все церкви одна за другою, опять это страшное перекликание глухо ревущей меди.

Что это такое? Народ повалил толпами к архиерейскому дому, слышно уже было, как выли и голосили бабы. Рабочие, топоры которых стучали на верфи до глубокой ночи каждый день,теперь покинули свои работы и кучами спешат на площадь. Площадь уже полна народу. В окнах архиерейского дома светятся необычайные огни; видно, что зажжены свечи у всех паникадил, у всех образов. Мелькают тени протопопов, попов и диаконов в чёрных ризах. Из самого дома невнятно доносится погребальное, не то отходное пение...

Умер Митрофаний, преставился угодничек Божий. Да и смотрел он уже мертвецом, не жильцом на белом свете. Весь-то он уже был словно восковой, точь-в-точь белая свечечка воскояровая, и ручки-то восковые да холодные-холодные! Только в глазах и теплился огонёк.

И царь в недоумении. Что за необычайный звон на отход души? Чья душа отходит, да не мирская душа, а иерейская? Не таков звон, это звон большой, епископский, это отход большой души, словно бы царской... Пётр невольно дрогнул... Подходит к окнам — площадь залита народом, а в архиерейском доме зловещие огни. Что там творится?

Немедленно царь посылает Ягужинского узнать, что делается в архиерейском доме, по ком это звон в городе?

Сопровождаемый двумя рейтарами, Павлуша с трудом пробивается сквозь живую стену мужичьих тел. На архиерейском дворе те же толпы, но только больше духовенства. «Посол от царя, посол от царя!» — проносится глухой говор по площади и по двору. На лестнице также толпится духовенство, в покоях тоже... Воздух пропитан курениями... В крестовой идёт служба...

   — По указу его царского величества пропустите! — заявляет Павлуша своим отроческим, ещё не сформировавшимся голосом. — Где преосвященый?.. Его величество указать изволил...

   — Владыка в крестовой... отходит, — отвечает кто-то убитым голосом...

Кругом слышатся стенания, то глухие, то неудержимые.

   — Отходит?.. Кончается? — растерянно спрашивает Павлуша.

   — Готовится на исход души...

Павлуша входит в крестовую. Она полна духовенства. Все стоят коленопреклонённые...

Юного царского посланца охватывает ужас... Среди церкви на архиерейском возвышении стоит гроб, а у гроба Митрофаний, коленопреклонённый, громко, пред всею церковью, исповедуется в грехах всей своей жизни и плачет. За ним плачет вся церковь...

   — Заповедую вам, молю вас! Тело моё грешное псам вверзите, — слышится Павлуше; это говорит Митрофаний.

Юноша не выносит этой, раздирающей душу, сиены. Ещё недавно он сам вынес жестокую горячку, которая подкосила его в тот момент, когда неугомонный царь воздвигал крест на Котлине в ознаменование закладки там будущей грозной крепости; ещё недавно метался он на могучих руках царя, в безумном бреду, переживая те острые боли постоянно бьющих по сердцу и по нервам впечатлений, неизбежных в присутствии такой страшной, всё опрокидывающей силы, как Пётр, и слишком сильных для такого хрупкого организма, как организм юноши; ещё не успел этот юноша отрешиться ни от глубокого потрясения, какое он испытал в Украине, в саду у Кочубея, при необыкновенной встрече с его дочкою, залитою цветами, и с этим смеющимся сатиром с лукавыми глазами, ни от сцены смерти Кенигсека, ни от кровавых сцен штурма Ниеншанца, и вдруг эта потрясающая сцена! Измождённый старик заглядывает в свой гроб... Но мало ему этого гроба: гроб — это роскошь для него! «Вверзите псам тело моё!» Вот где успокоится измождённое тело...

Разбитый, подавленный этим впечатлением, Павлуша возвращается к царю бледный, растерянный...

   — Ну, что там? Что с Митрофаном? Скончался? — спрашивает Пётр, участливо глядя на своего любимца, которого ещё недавно он с трудом отнял у смерти.

   — Кончается, государь... У гроба исповедуется... Велит тело своё собакам отдать... Все плачут, — бессвязно отвечает юноша.

   — Так внезапно! Бедный старик, я огорчил его... Я хочу его видеть...

   — Нет, государь... да... успокой его.

Царь быстро проходит через приёмную, где немецкие и голландские мастера-корабельщики ждут его с своими докладами, чертежами, моделями, и они, видимо, торопятся, и они наэлектризованы неугомонным кайзером, куда девалась немецкая неповоротливость!

   — Клейх, клейх, мине херен! — торопится царь. — Я скоро ворочусь!

   — Ай-ай-ай! — диву даются немцы. — Нун! Спет оркан! Аа-ай-ай!

А этот «ураган» уже несётся по площади, на целый аршин высится над всеми голова великана, и народные волны расступаются перед «ураганом», площадь колышется... «Царь, царь идёт»... Пока царь шёл, шёпот этот, обойдя всю площадь, проник и на архиерейский двор, и в архиерейский дом, и в крестовую церковь. Понятно поэтому, что там ждали царя, и когда он проходил по дому в крестовую, то всё расступалось перед ним и склонялось, как трава под ветром. Но служба продолжалась; Пётр слышал, что в церкви поют «отход души».

Царь вступил в церковь и остолбенел от изумления: на архиерейском возвышении стоял гроб, а мертвец, положенный в гроб, благословлял его, царя!

   — Благословен Грядый во имя Господне! — благословлял царя Митрофаний из гроба.

Царь не понимал, что вокруг него делается; он видел только, что все плачут, а тот, кого оплакивают, глядит из гроба и благословляет своею мёртвою рукой.

   — Митрофан! Что есть сие? — спросил Пётр, приблизившись к гробу и глядя в кроткое, как и всегда, лицо епископа.

   — Творю волю царёву, — отвечал лежавший в гробу.

   — Какую мою волю! Кто объявлял её тебе?

   — Твой денщик перед лицом народа твоего.

   — Но что он объявил тебе?

   — То, что ослушника царёвой воли ожидает смерть... Я готовлюсь к смерти, я должен умереть.

   — Ты не должен этого делать, жизнь твоя в руках Божиих.

   — Ив царёвых... Ты изрёк мне смерть... Не мимо идёт слово царёво...

   — Митрофан! — резко сказал царь. — Ты смеёшься надо мной! Встань из гроба!

   — Не встану! — отвечал старик.

   — Встань, говорят тебе!

   — Не встану.

   — Послушай, — и лицо Петра исказилось, — вспомни митрополита Филиппа и царя Иоанна!

   — Помню, царь... Большего и ты не сделаешь. Я умру...

Пётр отшатнулся от гроба. Он чувствовал, что железная воля его встретила волю более упругую: из молота он сам превращался в кусок железа, и тяжкий молот бил по нём. Кто же был этот молот? Полумертвец... Пётр снова почувствовал, как чувствовал это утром на площади, что он бессильнее этой тени в образе человека.

   — Митрофан, епископ Воронежский и Задонский! — грозно сказал царь. — Я повелеваю тебе встать!

   — И паки реку: не встану!.. Не мимо идёт слово царёво, — продолжал твердить упрямец.

   — В последний раз говорю тебе, Митрофан... Слушай! Божиею милостию мы, Пётр Первый, император и самодержец всероссийский, повелеваем тебе: встать! Это мой именной указ...

   — Именному указу я повинуюсь: я встаю, — сказал наконец Митрофаний.

Но встать он не мог, силы покинули его. Он было приподнялся из гроба, перекрестился; но хилое, испостившееся и изморившееся тело не выдержало страшных напряжений духа, и старик опрокинулся навзничь, ударившись головой о край гроба. Присутствующие вскрикнули в ужасе. Испуганный царь нагнулся к несчастному и силился приподнять его...

   — Прости меня, отче святой, прости! — шептал он, целуя холодную руку подвижника.

   — Бог простит, Бог простит...

   — Я был не прав перед тобою... Я сказал необдуманное слово... Прости меня!

   — Бог да благословит тебя, сын мой.

Поддерживаемый царём, Митрофаний встал из гроба и, обращаясь к присутствующим, сказал: «Отцы и братия! Царь даровал живот мне... Молитесь о здравии царя». Потом, обращаясь к Петру, сказал: «Не суди, царь, безумие моё видимое... Ради тебя я не вступил во дворец твой: не идолы еллинские остановили меня, а невегласы... Помни, царь, на их выях зиждется крепость твоя, а я — пастырь их... Крепко будет царство твоё, доколе овцы будут слушать гласа пастыря своего»...


В ту же ночь по приказанию царя статуи, стоявшие у входа во дворец, были сняты. Это было первый раз в жизни Петра, что он покорился чужой воле. И кто же сломил этого железного великана! Дряхлый, стоящий одною ногою в могиле, старичок.

Когда на другой день Митрофаний явился к царю, то о вчерашнем происшествии не было произнесено ни одного слова ни с той, ни с другой стороны. Пётр был ещё более внимателен к старому святителю и казался несколько задумчивым.

   — Я хочу посоветоваться с тобой, святой отец, — сказал царь. — Меня отягчают и семейные, и государственные заботы, и я прошу твоей помощи.

Митрофаний сидел молча, наклонив голову и тихо перебирая чётки.

   — У меня нет семьи, владыко, — продолжал царь. — Я одинок...

Митрофаний молча поднял на царя свои кроткие глаза и ждал.

— У меня нет жены, а сын сердцем принадлежит не мне, да он и не приносит мне утешения... Я помышляю вступить во второй брак, владыко... Благослови меня...

Митрофаний не сразу отвечал. Чётки в руках его усиленно перебирались.

   — Если церковь благословит твой брак, то и я благословлю тебя, государь, — отвечал он наконец.

   — Я и желаю, владыко, чтоб церковь освятила мой брак...

   — А кого ты избираешь царицею? Дщерь православной церкви?

   — Мет, владыко...

На лине Митрофания выразилась горечь сожаления... Он грустно покачал головой...

   — Ошибки... все ошибки... Великие дела и великие погрешности... Величие и слепота, — повторял он как бы про себя, — Господи, просвети очи царёвы...

   — О каких ошибках говоришь ты, владыко? — нетерпеливо спросил царь.

   — Разогни книгу твоей жизни — и ты увидишь их, — отвечал Митрофаний. — Теперь новую ошибку хочешь вписать в книгу жизни твоей... А ошибки царей, ведай, государь, кровию миллионов пишутся на скрижалях истории...

— Я понимаю, владыко, о какой ошибке говоришь ты, — перебил его царь. — Но ту, которую я намерен царицею наименовать, я введу в лоно православной церкви... Какие же другие ошибки ты разумеешь? Не ты ли благословлял меня на дело просвещения России? Не ты ли один словом твоим мудрым укреплял меня в трудах моих? Не ты ли благословил борьбу мою с Карлом за возвращение земель предков моих? Не ты ли окропил святою водою первый корабль, который я построил здесь на твоих глазах? Не ты ли светлым умом прозрел будущее величие России и поддержал меня, одинокого, никем не понятого? И я ли не любил тебя за это!

Пётр встал и нервно заходил по комнате... Поразительный контраст представляла его мощная, гигантская фигура рядом с тщедушным телом архиерея, который грустно покачивал головой, по-видимому, далеко блуждая своей старческой мыслью.

   — Я скоро, великий государь, предстану пред лицом Бога моего... Се ныне зде, с тобою беседую, а наутро в землю отыду, откуду же взят есмь... Творцу моему я повинен буду отчёт дать в том, всё ли исполнил я на земле. Не всё я исполнил, государь... не всё... и виною тому ты, великий государь.

   — В чём же вина моя пред тобою, владыко?

   — Имеяй уши слышати — да слышит, имеяй разум ведети — да ведает, имеяй очи сердечные — да видит... А у тебя, царь, сердце слепотствует...

   — Говори же, в чём?..

   — Да ты не послушаешь гласа моего... Не пастырь я твой...

Пётр остановился перед ним, вытянувшись во весь свой гигантский рост. Лицо его дёргалось, но в огненных глазах светилась небывалая теплота.

   — Послушай, владыко! — резко сказал он, и голос его дрогнул. — Чего тебе надо от меня? Послушания, любви? Да я ли не люблю тебя больше всего на свете после России! Я ли не сын тебе? Я отца родного не любил так, как тебя люблю. Я не знаю, не ведаю, что это за сила в тебе, дух ли то Божий чуется мне в твоей кротости, ум ли то божественный горит в очах твоих смиренных, но я всегда слушаю тебя трепетно. Ты один не усыпляешь ум мой лестию, и ты один — один во всей державе моей — понял меня, подкрепил, благословил... Так ты ли не пастырь мне!

Он остановился, увидев, что старик плачет... Мелкие-мелкие, как роса утренняя, — крупные уже давно выплаканы! — слёзы, сбегая с бледного, худого лица, разбивались о чётки.

   — Прости меня, царь, — тихо сказал Митрофаний, — я говорю с тобою в последний раз... Земля зовёт сию земную оболочку мою (и он указал на своё измождённое тело), — я отхожу от мира сего, час мой приспе... Выслушай же меня, великий государь, Богом живым заклинаю, выслушай.

   — Я слушаю, — покорно сказал Пётр.

   — Великие бедствия, царь, готовишь ты державе твоей в сердце твоём: сердце твоё отвратилось от сына, а он — не Авессалом. Помни это! — сказал Митрофаний. — Слёзы нелюбимого отольются горчайшими слезами на любимом. В новом браке твоём, царь, я предвижу горе для сына твоего.

Царь слушал, задумчиво склонившись на руку и, по-видимому, прислушиваясь к стуку топоров и визгу пил, доносившихся с пристани.

   — Напрасно, владыко, я люблю Алексея, — сказал царь по-прежнему задумчиво, — только он не любит моего дела.

   — Оттого, что ты его не любишь.

   — Не знаю, но он назад глядит, а не вперёд.

   — А потому, что назади у него образ матери...

Лицо Петра подёрнулось.

   — Не напоминай мне царицу Авдотью, — сухо сказал он.

   — Я напоминаю тебе всё, что велит мне совесть моя, я иду отдавать отчёт Богу и Царю моему и твоему... Ты вспомнишь меня в самые тяжкие часы твоей жизни и тогда уверуешь в слова мои: в кого ты душу свою положишь, царь, от того душа твоя прободёна будет...

   — От кого же? — живо спросил царь.

   — Я не знаю, я не пророк: я не имена говорю тебе, а заповеди человеческие.

В это время в кабинет, где сидели царь и Митрофаний, вошёл Павлуша Ягужинский и остановился у двери. Лицо юноши было необыкновенно оживлённо, на щеках играл румянец, в глазах светилось что-то особенное.

   — Ты что, Павел? — спросил царь, пристально вглядываясь в лицо своего любимца.

— Посланцы, государь, от гетмана Мазепы приехали.

   — Кого прислал он?

   — Енеральнго судью Василия Леонтьевича Кочубея с бунчуковыми товарищами.

   — Добро... Скоро приму их... А ты что такой весёлый?— неожиданно спросил царь.

Павлуша смешался ещё более и покраснел и готов был провалиться сквозь землю.

   — Я ...ничего, государь... так, — бормотал он.

   — Не так, я знаю тебя, ну! — настаивал царь.

   — Я, государь, Диканьку вспомнил (Павлуша знал, что солгать царю нельзя было — допытается)... Там в саду так хорошо... и Кочубей там, и Мазепа...

Но юноша не досказал: не Кочубей и не Мазепа вспомнились ему в этих цветах, а Мотря; только о Мотре он не сказал царю... А между тем эта Мотря прислала с отцом поклон ему, Павлуше... Вот отчего горят его щёки.

Царь улыбнулся, а Митрофаний, глядя своими кроткими глазами на Павлушу, с любовью шептал: «Дитя... сих бо есть царство Божие»...

«Она не забыла меня», — билось радостно сердце Павлуши, и щёки его ещё пуще горели.

(обратно)

V


Прошло три года после описанных нами событий. Пётр продолжал войну с Карлом XII; положение дел год от году становилось с обеих сторон напряжённее, и грозный, никому неведомый исход этой роковой борьбы тем более обострялся, что напряжение сил и с этой, и с другой стороны, можно сказать, уже переходило за предел упругости; сталь событий, если можно так выразиться, не там, так, здесь должна была лопнуть. Пётр ни за что не думал уступать Балтийское море и лихорадочно работал над укреплением Петербурга и ключа к нему — Котлина с нововозведённой крепостью Кронштадтом. Для этой борьбы Россия должна была нести страшные, небывалые жертвы: для того, чтобы достать средства на войну, царь обложил налогами и землю, и воду, живых и мёртвых. Обложена была податью даже борода — от 30 до 100 рублей, смотря по человеку, что на наши деньги составляет тысячный налог на одну бороду. Рабочие, приходившие в город для заработков, должны были платить по две деньги всякий раз, как входили в городские ворота и заставы или выходили из них, если были с бородами. Зипун, армяк, чанан, одноряди — всякое русское платье, входившее в город, платило 13 алтын 2 деньги, когда оно входило в город пешим, и 2 рубля — конным. Каждый мужик, идя в город, должен был нести в казну три камня для мощения улиц. Дубовые гробы были отобраны у продавцов и продавались четверною ценою богатым и благочестивым людям для их мертвецов. Рекрутские наборы чуть не превратились в поголовщину.

Можно по этому судить о напряжении народных сил.

Нравственное напряжение отражалось и на каждой отдельной личности, а иных привело к роковому концу. Царь стал ещё суровее, чем был. Отношения его к сыну сделались ещё более натянутыми, особенно с тех пор, как царь стал подозревать, что Алексей, руководимый лукавою тёткою, царевною Софьею, успел тайно свидеться с матерью.

Царевна Софья недолго ещё жила в своём грустном заточении, да там же, в Новодевичьем, и Богу душу отдала. В предсмертной агонии она всё отмахивалась от чего-то, с ужасом глядя на окна своей кельи и бессвязно повторяя:

— Что вы мне подаёте ваши челобитья!.. Подавайте их Господу Богу... вы повешены... преставились... Что глядите с виселиц ко мне в окна. Уйдите... не глядите на меня... не дражните мёртвыми языками... я сама к Богу уйду... уйдите!

Это вспоминались ей стрельцы, которых когда-то царь повесил перед её окнами и дал им в мёртвые руки челобитные, в коих были написаны их «повинки»...

Митрофаний так же недолго прожил после того, как, вследствие царского гнева, велел звонить по себе «па отход души» и когда царь видел его лежащим в гробе и благословляющим входящего в церковь грозного монарха: он скончался через несколько недель после разговора с Петром, прерванного Павлушею Ягужинским известием о прибытии послов от Мазепы. Царь искренне плакал над гробом святителя и на своих богатырских плечах, вместе с сановниками и Павлушею, перенёс маленькое тело угодника в его вечное успокоение.

   — Как легки мощи угодника, — сказал Пётр, опуская в могилу гроб Митрофания, — точно тело младенца.

   — Для того им легче будет, ваше величество, из земли изыти и истинными мощами стати, — заметил Кочубей, бывший тут же на похоронах.

   — Кочубей правду говорит, — сказал на это царь. — Одного токмо боюсь я, как бы нам с тобою, Василий Леонтиевич, не пришлось скоро опускать в землю нашего любезного и верного гетмана, сведут его со свету эти подагрические да хирагрические немощи.

Кочубей ничего не отвечал, только какой-то неуловимый свет пробежал по его чёрным татарским глазам и тотчас же потух. Павлуша Ягужинский, ни на шаг не отходивший от Кочубея во всё время его пребывания в Воронеже и постоянно расспрашивавший его о Диканьке, о тамошнем саде, о цветах, о том, какие цветы больше любит панна судиевна, один Павлуша мог прочитать в татарских глазах Кочубея ответ на опасения царя о Мазепе: «Ну, его чёрт не скоро ещё возьмёт» — и Павлуше это очень понравилось, потому что он почему-то с первого разу невзлюбил гетмана, особенно когда тот поцеловал в лоб свою крестницу.

Действительно, чёрт не думал ещё брать Мазепу. В то самое утро, когда в Воронеже царь опускал в могилу маленький гробик Митрофания и думал о своём верном гетмане, тоже, по-видимому, стоявшем на краю могилы, в это утро Мазепа на лихом арабском коне мчался по снежному Батуринскому полю рядом с своей хорошенькой крестницей.

В это утро гетман устроил у себя в Батурине охоту по пороше. Утро выдалось великолепное, яркое, морозное. Ровное, несколько всхолмлённое поле серебрилось первовыпавшим снегом. Вершины леса, тянувшегося с одной стороны поля, также искрились бриллиантом. Бриллиантовые кристаллики носились и в морозном воздухе, сверкая чудными иридиевыми искорками, словно бы огромная радуга, превращённая морозом в кристалл, разбилась на мелкие пылинки и носилась по полю.

В этой бриллиантовой пыли, обсыпаемые ею, мчатся Мазепа и Мотрёнька. На Мазепе тёмно-зелёный кунтуш, с сивыми, как его усы и голова, смушковыми выпушками, высокая светло-сивая, светлее даже его сивых волос, шапка с ярко-зелёным верхом. Через одно плечо — маленькое двуствольное ружье с блестящими серебряными насечками, через другое — огромный турий рог в изящной, итальянской работы, золотой оправе. На луке седла — шёлковая, ярко-красная, как свежая кровь, нагаечка, которую на днях привезла из Белой Церкви пани Палииха и подарила её пану гетману с самою любезною, но и с самою лукавою улыбкою, как подарок работы самой пани полковниковой и как эмблему того, что пану гетману не мешало бы этою нагаечкою «выпендзиць» из Левобережной Украины всех молодых польских пахолят, которые, как мухи, облепили двор пана гетмана. Конь под паном гетманом, как и сам он, как и его шапка, — тоже сивый: всё в нём и на нём и под ним сивое, седое, блистающее серебром мудрости и лукавства.

Рядом с паном гетманом, на высоком, тонконогом, с круто-выпуклою шеею, белом как снег аргамаке, несётся гетманская крестничка, панна Кочубеевна. На ней тёмно-малиновый кунтушик, опушённый гагачьим пухом по разрезу, по подолу, по рукавам и вокруг лебединой шейки. На чёрной головке её — барашковая белая, белее снега, шапочка с ярко-малиновым верхом — и из-под этой шапочки, словно из-под снегу, выглядывает смуглое, разрумянившееся личико и чёрные ласковые глаза, которые у Павлуши Ягужинского и в Воронеже с ума нейдут и на Неве с ума не выходили.

В стороне, по ровной снеговой возвышенности виднеются другие охотники — гости пана гетмана и его дворская молодёжь, польские и малорусские пахолята да юные бунчуковые товарищи. Там же, впереди всех, на огромном вороном коне, мчится гигантских размеров женщина, перед массивною фигурою которой все пахолята и бунчуковые товарищи кажутся детьми. На этой гигантской амазонке с такою же, как и на Мазепе, барашковою опушкой кунтуш и смушковая шапка с висячим в виде мешка огромным красным верхом. Это пани Палииха, которая, с нагайкою в зубах и с двуствольным ружьём наперевес, бешено мчится за волком, выпугнутым доезжими из соседнего леска и забирающим к глубокой лесистой балке.

— То пани пулковникова пендзи за своим старым менжем, — острит польский пахолёнок, не поспевающий за Палиихой.

   — Ни-ни! То она за московским подьячим, что грамоту от царя привёз, — острит юный Чуйкевич.

Мазепа и его хорошенькая крестница, напротив, преследуют чёрно-бурую лисицу, которая, едва ускользнув от пастей гончих, перемахнула через овраг и наткнулась на гетмана с его миловидной наездницей. Вот-вот настигнут они выбившуюся из сил жертву, всё меньшее и меньшее пространство отделяет их от бедного зверя. Вот-вот изнеможет лисичка... Но близко и спасительный лес...

Мазепа, грузно навалившись к луке, забыв подагру и хирагру, уже наводит свою двустволку на истомившегося зверя и прищуривает лукавый глаз...

   — Не треба, таточку, не треба! — испуганно шепчет рядом скачущая Мотрёнька.

Мазепа нежно оглядывается на неё, опускает свою дубельтувку... «Чого, Мотрёнька, не треба?».

   — Не бiйте, хату, лисички!

   — Ну, серденько, як-же-ж можно!

И ужасная дубельтувка опять наводится на бедную лисичку; сивый гетманский конь, почуяв остроги у боков, прибавляет роковой рыси... Ох, не уйти лисичке!

Мотрёнька не отстаёт от Мазепы... Вот-вот грянет дубельтувка!

   — Тату! Тату! Я заплачу! — молится Мотрёнька и тро; гает гетмана за плечо.

Гетман опускает дубельтувку, вскидывает её за плечи и пускает поводья коня. Лисица скрывается в ближайшем подлеске.

   — Добрый! Любый татуню! — И Мотрёнька, перегнувшись на седле, ласково обнимает старого гетмана.

Мазепа сначала как бы отшатывается от девушки, но потом руки его обвиваются вокруг стана хорошенькой спутницы, и он, припав своими сивыми усами к пунцовой щёчке, страстно шепчет:

   — Серденько моё! Квите мiй рожаный! Мотрёнько, моя коханая!

   — Ох, тату, яки у вас вусы холодин, — отстраняется девушка.

Люба моя! Зоренька ясная! Ясочка моя!

   — Ох, щекотно, тату... буде вже, буде...

   — Мотрёнько! Рыбко моя! Я не хочу без тебе...

   — Буде, тату, буде!.. Ой, вусы!

Девушка не понимала, что с ней делается. Ей казалось, что это холодные усы гетмана щекочут её пылающие щёки; но отчего же и в сердце как-то не то щёкоту но, не страшно?.. А тато такой добрый — лисичку не убил... Надо татка ласкать, целовать... Да он и хорошенький такой! Мороз подрумянил его бледные щёки, сивые усы такие славные, хотя и холодные, и глаза добрые, и весь он добрый, лисичку простил... Он всегда был добрый и в монастырь ласощи возил, и Мотрёньку на колена сажал, про горобчика рассказывал...

Не успел он опомниться, как из ближайшей балки показалась красноверхая шапка массивной Палиихи.

   — А он, тату, и пани полковникова, — шепчет девушка, оправляясь на седле.

   — А! Чёрт несе сего Голiафа в юпци! — ворчит Мазепа.

А у Палиихи в тороках уже болтается огромный серый волк.

   — Як ваша работа, пане гетмане? — спрашивает Паяииха, грузно опираясь на седло. — Я вже вовка сироманця мов татарина, у полон взяла.

   — Добре, добре, пани... А мы ничего ще не взяли...

   — Ми лисичку впустили, — пояснила Мотрёнька.

   — Так зайчика шймаете, — улыбнулась Палииха.

Наезжают другие охотники со всех сторон. У кого в тороках заяц болтается, у кого лиса, у кого серая остромордая сайга. Начинается оживлённый говор, похвальбы, рассказы о небывалых случаях. А вдали всё ещё то протрубит рог, то дружно затявкают собаки, то раздастся глухой выстрел...

Около гетмана уже большой кружок не только дворской молодёжи, но и знатной войсковой старшины; Филипп Орлик, генеральный писарь, Апостол Данило, миргородский полковник, Павло Полуботок, полковник черниговский, молодой Войнаровский, полковник полтавский Иван Искра и другие.

   — А! И у пана писаря лисичка, — обращается пана Палиева к Орлику, серьёзное лицо которого и задумчивые серые глаза, казалось, говорили, что он тут не по своей воле, а так, из политики. — Яка добра лисичка...

   — А у пани добрый вовк, — лаконически отвечает серьёзный Орлик.

   — Симилiя симилибус, — добродушно замечает Мазепа.

   — А панови гетманови василиска не достае? — плати! тем же находчивая Палииха.

Из лесу скачет казак в ушастой волчьей шапке и что-то машет руками. Это Охрим, уже знакомый нам, любимый хлопец старого Палия. Он приближается к панам и на всём скаку осаживает коня.

   — Ты що, хлопче?— спрашивает Палииха.

   — Там, у лиси, пани-маточка, наши хлопцы самого Карлу застукали, — радостно отвечает Охрим.

   — Якого Карлу, дурню?

   — Та самого ж щевйiя Карлу, двенадцятого чи тринадцатого, чи-що ведмедя застукали...

Такому редкому гостю, конечно, все обрадовались, двинулись к лесу. Впереди всех ехала Палииха в сопровождении Охрима, а за ними вся старшина с молодёжью. Мазепа не отпускал от себя ни на шаг свою Мотрёньку.

   — А ты ж, доню, не злякаешься? — заботливо спрашивал он.

   — Ни, с таткою я ничего не боюсь, — отвечала детушка.

Выехали на полянку, с трёх сторон окружённую густым лесом. В дальнем углу полянки стояли два казака с длинными ратищами в руках, словно часовые. Недалеко от них темнелась куча хворосту, наваленного у корней столетнего дуба. Сквозь хворост, присыпанный снегом, проходил не то дымок, не то пар, то была берлога медведя: от дыхания его шёл тот пар, который можно было принять за дымок.

Все остановились, как вкопанные. Палииха сделала знак, что она желает вступить в единоборство с «шевнем Карлою двенадцатым», так как это было её неотъемлемое право. Мотрёнька было хотела протестовать, не Мазепа тихо остановил её: «Нехай, доню, вона и чорта сдюже...».

Палииха сошла с коня, отдала его Охриму, подозвала одного казака с ратищем и взяла ратище из его рук. Сняла с плеча двустволку, осмотрела её курки, осмотрела длинное трёхгранное железное острие ратища и пошла прямо к берлоге. В нескольких саженях от берлоги, на полянке, росла старая осина, под которою Палииха и остановилась. Подняв затем ком мёрзлой земли, она швырнула им в отверстие берлоги, швырнула другим комом, третьим... В берлоге что-то засопело и завозилось. Захрустел хворост, и из берлоги высунулась чёрная остромордая голова, поводя ушами. Палииха опять бросила мёрзлым комом прямо в морду зверю. Медведь замотал головой, выскочил из берлоги и, рыча, пошёл прямо на «Голиафа в юбке». Он шёл быстро, переваливаясь всем грузным телом своим и понуря голову, словно бы собирался драться с бараном, лоб об лоб. Палииха стояла, как вкопанная, расставив ноги в красных с подборами «сапьянцах» и приложив двустволку к правой щеке. Последовал выстрел. Пуля, задев верхнюю часть головы медведя, у правого уха, засела где-то в шее. Медведь страшно заревел и стал, на задние ноги, раскрыв передние мохнатые лапы словно для дружеских объятий. Страшно было видеть это двуногое чудовище на коротких мохнатых ногах, ступавших таю как ступают малые дети, с перевалкою, но плотно, грузно. Плотно стояла на своём месте и Палииха, держа длинное ратище наперевес. Едва медведь приблизился на расстояние ратища, как сильная рука Палийхи уже всадила его в грудь зверя. Зверь зашатался было, но в тот же момент, схватив древко ратища передними лапами, сам как бы начал вдавливать его в себя, так что оно прошло насквозь его тела и вышло в спину... Медведь двигался по ратищу, нанизывая на него своё страшное тело... Вот лапы его уже недалеко от рук Палиихи... вот-вот обнимут её... Но страшная баба разом выпускает из рук конец ратища, медведь падает с ним на четвереньки, а Палииха новым выстрелом из двустволки пробивает череп своего противника. Медведь не устоял и, ткнувшись мордой в землю, распластался, словно копна чёрной шерсти.

Мотрёнька с испугом ухватилась за руку Мазепы... «Ох, таточко!»

Тут только присутствующие опомнились, как бы очнувшись от временного оцепенения, и бросились поздравлять победительницу. А Палииха, «низенько вклоняясь» панам и обращаясь к Мазепе, сказала:

   — Прошу пана гетьмана не погордувати моим подарунком: нехай кожух оцего дядьки буде грити гетмапьскiи педагрические нижки.

Мазепа моргнул сивым усом, поморщился, но любезно отвечал: «Падам до ножек паньских».

   — Те-те-те! — засмеялась Палииха. — Я не ляховка, не пани Фальбовска... У мене ноги велики, а пан гетьман любе нижки малюсеньки...

Все засмеялись, не зная только, на какую пани Фальбовскую намекает Палииха; но Мазепа знал: он догадался, что злобная баба недаром язвит его, намекая на давно забытый грех молодости, когда... когда...

И перед старыми глазами его встала картина давно забытой молодости, целый ряд картин, отодвинутых от него на десятки, лет, на полное полстолетие!..

Эх, молодость, молодость! Безумная молодость!..

Кто этот юный, ловкий, гибкий, как червонная таволога, на чёрном коне, освещённый майскою, луной украинской ночи, пробирается к тёмному саду пана Фальбовского? Привычная лошадь чуть слышно, словно кошечка на бархатных лапках, пробирается к калитке сада и останавливается как вкопанная. С шитого шелками седельца соскакивает гибкий юноша, и когда луна упала на его лицо, то осветила те же самые изогнутые брови над теми же самыми ласковыми, не то чересчур добрыми, не то лукавыми глазами, которые теперь смотрят на убитого медведя, только те глаза и брови, и всё лицо, и русые усики, освещённые луной, на пятьдесят лет моложе этих, что смотрят на убитого медведя и на Палииху.

Да, это всё он же подъехал к саду пана Фальбовского, он, Мазепа, но только не гетман с семьюдесятью годами и целым историческим, именно «мазепинским» циклом украинской истории на плечах, с подагрою и хирагрою в придачу к этому циклу, с дружбою могучего Петра новороссийского на тех же плечах, с целым коробом лукавства, обманов, козней, казней, кровавых битв и клятвопреступлений, Мазепа-паж, ловкий, дерзкий, лживый, только что удалённый от двора Иоанна-Каземира за шляхетский гонор не у места, за горячность, за буйство, за обнажение сабли в королевских покоях...

Как гибок телом тот — паж, и как лукав умом этот — гетман, что стоит рядом с Мотрёнькою и глядит на убитого медведя!..

Перед пажом как бы сама собой открывается настежь калитка сада. Паж входит в прямую освещённую луною аллею и поворачивает в узкую, боковую аллейку. Навстречу ему идёт что-то закутанное лёгкой тканью. При приближении пажа ткань спадает с этого чего-то, и лунным светом освещается прелестнейшая чернокудрая головка... «Сердце моё! Душа моя!..».

И тихо-тихо в саду, тихо всю ночь до зари — только лягушки проквакали до утра в ближнем пруду, да соловей, сам не ведая зачем, а может, просто от бессонницы, надрывался всю ночь в густом кусту крыжовника, да в голубом павильоне слышались иногда не то стоны, не то шёпот страстный, не то жаркие поцелуи — не то всё это вместе... О, безумная молодость!

А вот и другая такая же ночь проносится перед семидесятилетними очами гетмана...

Тот же пан Мазепа пробирается к тому же саду. Всё так же светит, луна-сводница, всё так же квакают лягушки в пруду, всё так же не спится соловью, и он трещит!

надрывается... Вот Мазепа уже у калитки — сходит с коня... «Кто идёт?» — кричит кто-то над самым ухом юноши, и шесть, а то и более сильных рук схватывают его, словно клещами... «А, негодяй! Ты к моей жене!» — узнает Мазепа голос пана Фальбовского. «Нет, нет!» — отрицает несчастный.

И юный паж, раздетый, донага, привязанный на спину своей лошади головою к хвосту, мчится по степи, освещаемый майской луной... О, безумная молодость!..

Мазепа-гетман вздрагивает...

   — Вам холодно, тато? — участливо спрашивает Мотрёнька.

   — Холодно, доню, — отвечает гетман, отмахиваясь от воспоминаний молодости. — И скучно якось, серденько моё, ох, скучно!

   — Чого ж бы вам, тату, скучно?

   — Ох, доню, доню! Один я, як перст...

   — А я-то у вас, татуню?

   — Э! Ты не моя... тебе скоро визмут у мене... И останусь я, мов ота былинка в поли...

Они тихо ехали снежным полем, и Мазепа указал на сухой стебель травы, одиноко торчавший из-под снегу: «Ото я, доненько, ота былиночка...». Девушке невыразимо стало жаль его, так хотелось плакать, охватив эту седую, одинокую, как былинка, голову и плакать, плакать над нею...

   — Я про яку то пани Фальбовску, тато, сказала Палииха? — спросила девушка, помолчав.

   — Та то вона так, серденько, сама не зна що меле.

И в лукавых глазах гетмана выразилось что-то большее, чем лукавство, что-то холодное и злое. Кто знал эти глаза, тот, наверное, догадался бы, что рано ли, поздно ли, не сдобровать тому, кто вызвал на глаза гетмана этот злой холод, что этим взглядом в его сердце уже подписано роковое решение: выкопать исподволь глубокую-глубокую яму и столкнуть в неё и Палииху за её намёки и гордость, и её мужа, старого Палия, ставшего гетману на дороге, столкнуть так, как он столкнул своего благодетеля, гетмана Самойловича.

(обратно)

VI


С того дня как Пётр в Воронеже опустил в могилу гроб Митрофания и оплакал его, а Мазепа в Батурне, на охоте, признался крестнице своей, Мотрёньке Кочубеевой, что любит её, но как — девушка этого не поняла, — с того дня, в течение трёх лет, многое изменилось и на Украине обеих сторон Днепра.

Правобережная Украина, вызванная к жизни народным гением Палия, давно осиротела; не стало у неё её «батька», старого, не стало с ним и доброй «пани-матки», которая одна ходила на медведя и на тура. Правобережною Украиною распоряжались уже, попеременно, то поляки, то шведы, то русские, смотря по тому, кто кого выгонял оттуда силою оружия.

Куда же девался старый «батько», оплакиваемый казаками?

А вот послушаем, что говорит народ, толкающийся на рынке в Белой Церкви. Рынок пестреет народом, как поле цветами: тут и истые украинцы-казаки, и польские жолнеры, и московские рейтары, слоняющиеся от группы к группе, от шинка к шинку, и скучающие по родине...

   — Эх! Кабы да не этот швед проклятый, давно бы мы дома были!

   — Да, толкуй! Ево, чёрта, и ладаном не выкуришь.

Внимание скучающих рейтаров привлекает один украинец, совсем голый, но в высокой смушковой шайке набекрень. Вместо рубахи и штанов на нём красуется полотенце, расшитое красными узорами и обмотанное вокруг голого тела так, как это принято у новозеландцев. Он стоит около сидящего на земле слепого нищего с бандурою в руках и о чём-то упрашивает его. Рейтары тоже подходят.

   — Та заспивай бо, старче Божий! — упрашивает голяк.

   — Та про кого? — спрашивает слепец.

   — Та про батька ж, Палия, заспивай, голубе сивый!

— Та спивайте бо, дядьку! Чого боитесь! — упрашивают другие, собравшиеся кучкой около старца, — Мазепа не почуе, а почуе, так послуха...

   — Та нам що Мазепа! Мазепа не наш, вин тогобочный! — протестуют новые голоса. — Спивайте, дядьку! От и москали послухают (это к рейтерам: рейтары улыбаются дружелюбно).

— Спой, дедушка, не бойся: мы свои люди! — говорит один рейтар.

   — Вашей веры, мы, православные, — подтверждает другой.

Слепой нищий, это тот лирник, которого мы уже видели в Батурине на дворе Кочубеев, не поднимая своей старой слепой головы, тихо перебирает пальцами по струнам бандуры. Вдруг он Начинает мотать головой из стороны в сторону, словно бы плакать ему захотелось, быстро перебегает левой рукой по ладам бандуры.

Слышится только треньканье бандуры.

Кто не слыхал пения кобзаря в Малороссии, где-нибудь на рынке, или, в праздничный день, на улице, на свободной громадской сходке, тот не в состоянии будет представить себе, какое неотразимое влияние имеет эта простая, детски-наивная поэзия на слушателей, как могущественно властвует над сердцем толпы бесхитростное слово песни, а в особенности её музыка. Это особенная музыка, не песенная, не хороводная, не уличная, а музыка «дум» и «духовных стихов»: в ней большею частью звучит глубокая грусть; в ней для каждого слушателя отчётливо плачет его собственное горе, а у кого в жизни не висело оно на вороту в той или иной форме!.. Мазепа погубил Палия: каждому жаль Палия; но в плаче кобзаря о Палие каждому слышится и свой плач: все из этой толпы когда-либо плакали, и в плаче кобзаря непременно прозвучит для каждого хоть одна нота этого, для каждого «своего» плаканья...

Вот почему так горько плачет Голота, конечно, спьяну немножко, но и не пьяному нельзя не плакать... Другие не плачут потому, что стыдно; а пьяному не стыдно: за него плачет его пропащая жизнь, пропащая голова... В погибели Палия он переживает похороны своей Хиври, когда и он был человеком, а не пропойцей...

Толпа всё больше и больше надвигается к кобзарю. Уже затерялись в ней и московские рейтары, и плачущий казак Голота. Всем хочется послушать этой «новой думы» — дума эта плачет о человеке, которого многие видели здесь и в Белой Церкви, знали его, любили... Не видать уже его сивой головы в церкви, где он обыкновенно сам пел на клиросе; не развевается его сивый ус и на крепостной стене, не слышно больше его голоса...

Куда же, в самом деле, исчез Палий, о котором уже успела сложиться народная дума?

А вот где он, благодаря лукавству Мазепы, который успел-таки столкнуть его в яму: в Сибири, в Енисейске, в самом отдалённом из известных в то время мест ссылки; на этом, буквально, конце света, у выезда из города стоит жалкая избушка, обнесённая высоким частоколом с заострёнными верхушками. В избушке всего два окошечка, да и те обращены куда-то на север, в неведомую для тогдашнего украинца область вечных снегов и вечной ночи. Недаром в Украине говорили, что царь, по доносу «проклятого» Мазепы, заточил Палия в такую темницу, до которой только вороны раз в году долетают на Спаса, куда солнце доходит только раз в году на Купалу, заточил его в эту темницу, а ключи от неё бросил в море...

Избушка, в которой поселили Палия в Енисейске, состоит из двух половин, разделённых сенцами. В той и другой половине поместился сначала сам Палий с своим пасынком Семашкою, которого тоже постигла ссылка; а когда к старику вместе с верным Охримом приехала в Сибирь и его мужественная «пани-матка», то Семашко своё место у вотчима уступил своей матери, а сам с Охримом перебрался на другую, кухонную половину избушки.

Мучительно-тоскливую жизнь проводил в своём заточен mi бедный старик, у которого было отнято все: и родина, и родные, и его не родные, но дорогие ему «детки» — казаки, которых он вырастил, выкормил, на коней посадил. Целый край отняли у старика, край, им созданный на месте кладбища, вызванный к жизни из могилы, которая даже уже быльём поросла. Это было хуже пленения вавилонского; уведённые в вавилонский плен евреи не сами создали и оживили обетованную землю; они получили её в наследство от предков; а Палий сам создал и оживил Правобережную Украину на месте ужаснейшей пустыни, тем более ужасной, что это была не Богом созданная пустыня, а «руина», усеянная развалинами городов, крепостей, церквей и усыпанная костями человеческими, украинскими костями.

В далёкой ссылке старику ничего не оставили на память о родной стороне, даже одежды; его одели в одежду ссыльного. Только каким-то чудом уцелела у него «хусточка», вышитая украинскими узорами, и уцелела потому только, что когда в Москве, в Малороссийском приказе, пленного старика одевали в московское арестантское платье, он плакал и этою «хусточкою» утирал себе слёзы... В Енисейске, в своей ссыльной избушке, он повесил эту «хусточку» под образом Богородицы «Утоли моя печали» и молился этому образу.

По целым дням, бывало, старик и его товарищ по изгнанию, молодой Семашко, сидят на берегу Енисея и вспоминают о далёкой родине... Хоть бы птица залетела оттуда! Хоть бы песню родную ветер принёс с Украины, нет ничего не слыхать...

— На реках вавилонских, тамо седохом и плакахом, — часто, бывало, вспоминает старик этот стих из ветхозаветной поэзии, и ему вспоминался другой старик, что тоже пятнадцать лет выжил в Сибири и, возвращаясь на родину, за Дунай, благословил его, Палия, на «оживление костей человеческих»...

И он оживил их, а его самого, живого, заточили в могилу...

   — Да, истину, великую истину говорил Крижанич Юрий про Москву, — сам с собою рассуждал, бывало, старик.

Добровольный приезд в ссылку жены и Охрима оживил старика. «Пани-матка» привезла целую «скриню» всякого добра из Украины, а что всего отраднее — это книги и разные хронографы малороссийские, до которых Палий был такой охотник. Чтение и слушание этих хронографов наполняли теперь всю жизнь ссыльного героя... Он любил слушать, когда читали, потому что старые глаза уже отказывались ему служить, хотя в поле, на коне, он бы ещё видел далеко, узнал бы сразу и ляха, и татарина, и мушкетего промаху бы не дал... А в книге уж он ничего не видит...

Бон и теперь они сидят в своей избушке за какими-то тетрадками: это рукописные «нотатки», писанные то тем, то другим книжным человеком, будущие источники украинской истории.

   — А ну, любко, почитай бо, як той чоловик пише про нашу Вкраину, коли вона була ещё «руиною», — говорит он, обращаясь к жене, желая воскресить в своей памяти незабываемую им сцену встречи с Юрием Крижаничем.

   — Се що б тоди, як я не була ще твоею малжонкою? — спрашивает пани-матка, перебирая лежащие на столе тетрадки и книжки.

   — Та об руини же, яка вона була до нас с тобою.

   — Добре, добре, чоловиче.

И пани-матка, насадив на свой орлиный нос огромные, круглые очки, напоминавшие стекла телескопа, развёртывает одну тетрадку, перелистывает её, шепчет что-то, головой качает... А й в этой мужественной голове, в густых волосах, протянулись уже серебряные нити... А всё Мазепа!

   — Ось! Найшла... — И, поправив очки, пани-матка начала читать таким тоном, каким в церкви читаются только «страсти».

«И проходя тогобочную, иже от Корсуни и Белой Церкви Малороссийскую Украину, потим на Волынь и далей странствуя, видех многие грады и замки безлюдные и пустые, валы, негдысь трудами людскими аки холмы и горы высыпанные и тилько зверем дикiим прибежищем и водворенiем сущiи. Муры зась, якото в Чолганском, в Константинове, в Бердичеве, в Збараже, в Сокалю, що тилько на шляху нам в походе войсковом лучилися, видел едни мололюдные, другiе весьма пустiи, разваленiи, к земле прилинувшiе, заплеснялые, непотребным былiем зарослы тилько гнездящихся в себе змiев и разных гадов и червей содержание. Поглянувши паки, видех пространные, тогобочные, украино-малороссийскiи поля и разлеглые долины, леса и обширные садове, и красные дубравы, реки, ставы езера запустелые, мхом, тростiем i непотребною лядиною зарослые. И не всуе поляки жалеючи утраты Украйны оноя тогобочные, раем света польского в своих универсалах её нарицаху и провозглашаху, понеже оная пред войною Хмельницкого бысть аки вторая земля обетованная, мёдом и млеком кипящая. Видех же к тому на разных там местцах много костей человеческих, сухих и нагих, тилько небо покров себе имущих, и рекох во уме: «Кто суть сiя».

   — О, бидна, бидна Украйна! — шепчет старик под чтение этих украинских «страстей», а Охрим, сидя в углу, на лавке, и думая, что в самом деле читают «святе Письмо», набожно крестится.

«Тех всех, еже рех, пустых и мёртвых, — продолжает читать пани-матка, — насмотревшися, побелех сердцем и душею яко красная и всякими благами прежде изобиловавшая земля и отчизна наша Украйна Малороссiйская, в область пустыне Богом оставлена, и насельницы её, славнiи предки наши без вести явишася»...

   — Так, так... Оттака ж вона була, ся руина, як я вперше поситив iи и того Крижанича зустрив, — сказал Палий, качая сивою головой. — Така ж, така... тихо було, голосу, чоловичеського нечути, тилько небо сине та могилы з витром размовляли.

   — А теперь, яке добро! — с горечью заметила пани-матка.

   — Добро-то воно, мамо, добро, та коли б Мазепа его знов руиною не зробив, — пояснил Семашко, который, сидя у открытого окошечка, задумчиво глядел на Енисей.

Наступила опять тишина в избушке; слышно было только, как вздыхал Охрим, которому тесно и душно было в этой клетке и которому даже во сне грезилось постоянно, как они, бывало, тихонько от батька Палия на ляхов ходили.

Но вдруг Охрим захохотал. Все посмотрели на него с удивлением: уж не с ума ли он сошёл от тоски? Сидит себе в углу и хохочет, ухватившись за бока.

   — Ты чого, Охриме? — просила пани-матка. — Здурив?

   — Та я ничого, пани-матка, так... — И хохол снова залился самым искренним смехом.

   — Та чому ты радый, дурню? — удивлялась Палииха.

   — Та Голоту згадав.

   — Ну? Що ж Голота? Голота добрый чоловик, хоча и пьяный.

   — Та не гоже казати, пани-матка. — И Охрим застыдился. — Се я, бач, так, здуря.

   — От дурный! А ещё козак...

   — Та я ничого, — оправдывался тот. — Он вони, батько знают, — и он указал на Палия.

   — Що таке, Охриме? — спросил тот. Що я знаю?

   — Та як Голота ляхам дорогу показував.

Палий тоже улыбнулся, и Охрим был рад, что развеселил старика, на лице у которого давно никто не видал улыбки. Это заинтересовало и Палииху.

   — А як-же-ж вин показував? — спросила она мужа.

   — Та по козацьки... Ишов польскiй регимент пид Хвастовым; та не знав дороги. А Голота з козаками сино косив, стоги вершили, так вин на стогу стояв. Его й пытают ляхи: де дорога на Лабунь. А Голота й показав-де-що таке, що ляхи его трохи не вбили за те, та други козака не дали...

Охрим не утерпел и опять покатился со смеху.

— Ото дурный! — смеялась и Палииха.

   — Не вин дурный, — заметил старик, — а пан региментарь: вин до мене универсаль прислав, що Голота ему— «juxta suam barbariam rusticam, in honeste tergiversionem ostendit» — так в универсала и написав, мов Цесарь сенату.

   — Ну-вже я вашои бурсацькои речи не розумiю, — сказала Палииха.

В это время в сенях что-то застучало и высморкалось. Все взглянули на дверь: кому бы там быть? Охрим схватился с лавки, подошёл к двери, но дверь сама отворилась, и на пороге показалась лысая голова с остатками Седых болтающихся за ушами косичек. Вошедший был старик лет шестидесяти, с лицом, обезображенным оспою, с глазами, косившими так, что никто никогда не знал, куда они глядят и что видят. Одет он был в жёлтый нанковый кафтан, подпоясанный широким, как у попа, кушаком, в нанковые же грязно-зелёные штаны, убранные в сапоги из некрашенной юфти. Войдя в избу, он, по-видимому, глядя в левый угол, перекрестился на правый, передний, где в углу, в золотой ризе, блистал образ Покрова Ботородниы, увешанный узорчатыми полотенцами. Кланяясь образу, он сильно встряхивал косичками и тоже делал, приветствуя хозяина и хозяйку.

   — Мир дому сему и здравие, — сказала лысая голова, глядя не то в потолок, не то под лавку.

   — Дякуем... благодаримо на добром слове, батюшка Потапьич, — поспешила Палииха. — Просимо жаловати и сести, гостем будете.

— Не до гостии, матушка полковница, — отвечал лысый. — По дельцу пришёл к батюшке, Семён Иванычу, от воеводского товарища.

Все встрепенулись, переглянулись, снова оглядели пришедшего с ног до лысой маковки, как бы желая в его фигуре прочесть — на истыканном оспою лице и в бродячих глазах прочесть было нечего — с добрыми или худыми вестями пришёл он. На ветхом, иконном лике Палия только осталось прежнее выражение — застывшая в решимость покорность всему, что бы ни случилось, потому что от судьбы, как и от жизни, уже ждать нечего. На мужественном лице пани-матки, умягчённом несчастиями, засветилась другая решимость — решимость борьбы, словно бы предстояло единоборство с туром или медведем. На молодом лице Семашки блеснула надежда. Добродушное лицо Охрима выразило то, что оно всегда выражало при виде москаля; «з москалём дружи, а камень за пазухою держи».

   — А по какому делу, Потапьич? — просил Палий, немного помолчав.

   — Да оно, дельце-то, батюшка, Семён Иваныч, без касательства, безо всякого касательства... Привели к воеводе это ноне некоего якобы бродягу, сказать бы варнак, так нет, ноздри, не рваны и клейм на ем никаких не обретается, а всё сумнительный человек.

   — Так какое ж моё к одному бродяге касательство есть?

   — Не касательство, батюшка, не касательство, а единственно для ради той причины, что оный речённый бродяга речию своею яве себя творит, яко бы он черкасской породы.

— А как зовёт себя?

   — В том-то батюшка Семён Иваныч, и загогулинка: оный-неведомый старец именует себя гетманом малороссийским и запорожским.

— Гетманом! — не утерпела пани-матка, — Мазепою? Да як же так?

   — Не ведаю, матушка... А древний, зело древен муж, и очи, як у Василиска и аспида?

   — Не видывал, матушка, ни аспида, ни василиска, а токмо в священном Писании чел: «На аспида и василиска наступиши и попереши льва и змия»...

У пани-матки глаза метали искры: воображаемый враг стоял перед нею. И Палий казался встревоженным.

   — Дак что ж я-то до него и он до меня? — спросил он в раздумье.

   — Может, батюшко Семён Иванович, признаешь его личину, кто таков есть он, — отвечал лысый, шмыгая косыми глазами по углам избы.

   — Добре. Ходимо до воеводы.

   — Он не у воеводы, батюшка, а в воеводской канцелярии, за приставы.

Палий стал собираться: накинул на себя кунтуш, привезённый женою из Украйны, взял палку, шапку, перекрестился и направился к дверям.

— И я, Потапьич, с вами, — нерешительно сказала Палииха, — чи можно ж?

   — Можно, можно, матушка, — отвечал подьячий. — Дело не секретное. Да у нас тута, в Сибири, не то что в Москве — у! Там звери, а не люди... В оно время, ещё при блаженной памяти царе и великом государе всея Русин, при осударе Алексий Михайловиче, бывал я на Москве — соболей возили в казну, — там видел московские приказные порядки — и не приведи Господь Бог! — Оберут, как липку, да и лапотки из тебя сплетут, да ещё и наглумятся: «Лапоток-де ты, лапоточек плетёный, ковыряний»... А у нас, в Сибири — рай не житье: живи вольно, никто тебя перстом не тронет...

Охрим при этих словах даже плюнул с досады.

   — Бывал я на Москве и при царевне Софей Алексеевне с дьяком Сибирского приказу Семишкуровым, и оную царевну зрел, в ходах шла, — продолжал словоохотливый подьячий. — Красавица из себя! Лицом бела, станом полна, аки крупичата, матушка, и глаза с поволокой... И бывал я, государи мои, на Москве и раней того, блаженный памяти при царе Алексий Михайловиче всея Русии: в ту пору ещё вашего гетмана Демка Игнатенкова Многогрешного к нам, в Сибирь, провожали, народу на Москве она-то, яко изменника, показывали, Охотным рядом водили, и Охотный ряд на его плевал, и «гетманишкой» и всякими скверными и неподобными словами ругал... А у нас здесь не то, у нас рай...

Так проболтал подьячий всю дорогу, вплоть до воеводской канцелярии.

Войдя в канцелярию, Палий остановился: он поражён был тем, что увидел; голова его затряслась, всё тело его дрожало, и он, казалось, готов был упасть...

   — Кого я вижу, Боже Всесильный! — с ужасом проговорил он. — Ты ли это, Ивасю, друже мой искреннiй?

   — Я — Божою милостiю Iоанн Самуйлович, Малороссiи обеих сторон Днепра и Запорогов великiй гетьман! — отвечал тот важно, гордо поднимая голову.

Палий со слезами бросился обнимать его, бормоча: «Боже праведный! Боже! Ивасю мiй!..».

Странный вид представляла та неведомая личность, которая назвала себя гетманом Самойловичем и которая так поразила Палия.

(обратно)

VII


Это был очень ветхий, дряхлый, согнувшийся старик, хотя широкие плечи и кости, обтянутые жёлтой, испаленной солнцем кожею, обнаруживали, что это останки чего-то крепкого, коренастого, некогда мускулистого и мужественного. Высокий лоб, наполовину закрытый космами седых, спутавшихся волос; серые с каким-то блуждающим огнём, глаза, смотревшие из-под нависших, как у старой собаки, седых бровей; седые усы, длиннее, чем такая же седая борода, белыми жгутами спадавшие на грудь, прикрытую рубищем; мертвенно-худое лицо, оживлённое быстрыми, гордыми, какими-то повелительными глазами, — всё это вместе с лохмотьями и огромным чекмарём в правой руке невольно поражало.

При виде сцены, последовавшей за входом Палия, изумление приковало к месту и косого подьячего, который стоял у порога, растопырив руки и пальцы и не зная, на чём остановить свои бродячие глаза; — и часового, стоявшего у дверей с старинною, ржавою до коричневости алебардою; и приземистого, с двойным подбородком и двойным животом на широко расставленных ногах воеводского товарища, вышедшего из другой двери и остановившегося с разинутым ртом... Тут же стояла Палииха и крестилась...

   — Иван Самуйлович! Что с тобою приключилося? Ты живый ещё, дяковати Бога! — говорил Палий, протягивая руки. — Обнимемся, друже!

Странный старик продолжал сидеть, держа чекмарь в правой руке.

   — Обнимемося, обнимемося, Семёне, — сказал он, наконец, спокойным голосом. — Подержи булаву! — обратился он повелительно к часовому, протягивая чекмарь. — Сей есть клейнот войсковой.

Часовой повиновался, изумлённо поглядывая то на воеводского товарища, то на косого подьячего.

   — Теперь обними мене, Семёне... Ты давно с Запорогов? Что мои козаки? Повертаются из Крыму? Где обретается ныне с войском московским боярин князь Василiй Василiевич Голицын? Kaкie указы, слышно, получено от великих государей Iоанна и Петра Алексеевичей и правительницы царевны Софiи Алексеевны? — спрашивал странный старик, обняв Палия и вновь принимая чекмарь из рук часового.

Палий понял, что пред ним только тень его школьного товарища и друга, вспоследствии славного гетмана Ивана Самойловича, тень, живущая памятью прошлого, слепая и глухая ко всему, что теперь её окружало... Счастливое безумие! Завидно несчастному это безумие, безумие, когда память и потерянный рассудок застыл на картинах счастливого прошлого, на воспоминаниях золотой поры молодости и с ней могущества и славы. И в уме Палия горько прозвучали слова, за несколько часов до этого прочитанные ему женой в рукописной тетрадке «летописцев козацких», в которых говорится о превратностях судьбы бывшего гетмана Самойловича: «И за тую гордость и пыху скаран от Господа зостал же перше от чести великой отдалён и як якiй злочница з безчестiем на Москву голо проважен, а потом маетности и скарбы, которые многiе были, усе отобрано, в которых место великое — убожество осталось, вместо роскоши — строгая неволя, вместо карет дорогих и возников — простой возок; тележка московская с поводником, вместо слуг нарядных — сторожа стрельцов, вместо музыки позитивов — плач щоденный и нареканiя на своё глупство пыхи, вместо усех роскошей панских — вечная неволя»...

Палий заплакал... Чужое горе, и притом такое, было для него жесточе его собственного.

Он не знал, что отвечать на эти вопросы своего безумного друга, и молчал, не отнимая от глаз «хусточки», которую подала ему жена.

   — Так ты, полковник Семён Иванович Палий, признаешь сего человека? — спросил воеводский товарищ, подходя к плачущему старику и кладя ему на плечо свою жирную, с сердоликовым в алтын величиною на указательном пальце перстнем, и красную руку...

Палий отнял от глаз платок и, казалось, не понимал, что ему говорили. Глаза были заплаканы.

   — Признаешь сего человека? — повторил воеводский товарищ, показывая головою на странного старика.

   — Признаю, боярин, — тихо отвечал Палий.

   — Кто ж он таков есть имянем и званием?

— Бывый малороссiйский гетман Iоанн Самуйлович.

   — Как бывый, Семёне? — перебил безумец. — Божою милостiю Iоанн Самуйлович, Малороссiи обеих стран Днепра и Запорогов великiй гетман.

   — Гетман, точно великiй гетман, — повторил Палий, горестно качая головой.

   — Он был сослан в Сибирь? — продолжал воеводский товарищ.

   — Сюда, в Сибирь, а в какой город оной, то мне не ведомо, боярин.

   — А давно ли го было?

   — Давно... о, вельми давно... Я тогда был ещё в Запорогах...

— То было року тысяща шестьсот восемьдесять седьмого, — добавила Палииха.

   — О! Девятый-на-десять год уже, давно, давно, — говорил воеводский товарищ, качая головой. — Но неведомо, как он попал сюда.

Потом, обращаясь к самому Самойловичу, он спросил: «Господин гетман! В каком городе находился ты в ссылке?».

   — Как в ссылке? Кто меня ссылал? — отвечал тот гордо. — Меня ещё недавно государыня царевна Софiя Алексiевна грамотою похвалила.

   — А где ты был теперь? — продолжал воеводский товарищ.

   — Мы с боярином князь Василiем Василiевичем Голицыным в Крым ходили.

   — А ныне где твоя милость обретается?

   — Ныне... ныне, я не знаю... вчера мы у Великому Лузи были, и я сына Грицька выслал на той бок Днепра до Сечи з войском, — бормотал несчастный, силясь что-то припомнить, и не мог; на этом роковом дне обрывалась нитка его памяти и его рассудка.

Только Палий и его жена знали события этого рокового дня, следовавшего за роковым «вчера». Несколько часов назад ещё, сегодня же, Палий, грустно качая головой, слушал, как пани-матка через свои огромные очки нараспев читала «летописца козацкого»:

«И як прiйшло» войско малоросиiйское на Кичету, и там старшина козацкая — обозный, асаул и писарь войсковый Иван Мазепа и иные преложеныя, видячи непорядок гетманский у войску и кривды козацкiя же великiе драчи и утесненiя арендами, написали челобитную до их царских величеств, выписавши усе кривды свои людские и зневагу, якую мели от сынов гетманских, которых он постановлял полковниками, и подали боярину Василiю Васнлiевичу Голицыну, просячи позволенiя переметит гетмана Ивана Самуйловича, которую зараз принявши, боярин скорым гонцом послал на Москву до их царских величеств. На которую челобитную прiйшел указ от их царских величеств и войско застал на Коломаце, где боярин ознаймил старшине козацкой и народившися з собою, оточили сторожею доброю гетмана на ночь; а на светанию, прiйщовшы старшина козацкая до церкви, и узяли гетмана з безчестiем, ударивши, и отдали Москве. И зараз сторожа московская, усадивши на простыя колеса московскiя, а сына гетманского Якова на коницю худую охляп без седла, и проводили до московского табору до боярина, и там узяли за сторожу крепкую... И так того часу скончалося гетманство Ивана Самуиловича поповича и сынов его, который на уряд гетманство роков пятнадцать зоставал и месяц»...

   — Видишь сам, боярин, в каком он несчастном состоянии ума? — тихо спросил Палий.

   — Вижу, полковник, вижу, не в своём уме.

   — Что ж вы с ним учините?

   — Сам не знаю... Отпишу обо всём на Москву, буду ждать указа.

   — Так, так... А как попал сюда?

   — Найден бекетами и доставлен в Енисейск.

   — А далеко найден и как?

   — Вёрст за сто, а то и боле будет... Сказывал бекетным, что заблудился якобы у Запорожья и ищет своё войско...

Палий грустно покачал головой. А Самойлович, задумчиво вертя в руках чекмарь — воображаемую гетманскую булаву, бормотал про себя: «Одна надiя у меня на писаря, на Мазепу... розумна и правдива голова... Мы с ним у шоры уберём прокляту Москву...».

   — А поки до указу, боярин, отдай его мне на поруки, — по-прежнему тихо сказал Палий.

   — Вин, небога, може, давно голодный, — пояснила Палииха.

   — Так, так,— соглашался боярин, — по человечеству жаль его.

   — Коли не жаль! Подивиться на его...

А несчастный продолжал бормотать, витая своим безумием в прошлом: «Мазепа и сынов моих добру и письму научил... Мазепа и се, и те... О! Голова Соломоновой мудрости!..».

   — Так вы его одпустите до нас, господин боярин? — не отставала пани-матка.

   — Отпущаю, матушка, отпутаю: поберегите его...

   — Мы доглядимо, никуды не пустимо.

   — Да и куда ему, матушка, отсель уйтить! Сторонка не близкая...

   — Так, де вже ему уходить! Хиба в домовину...

   — Ну, матушка, до домовины ему далеко, поди, тысяч шесть вёрст будет...

Пани-матка улыбнулась: «Домовина — се гроб по-нашему», — сказала она.

   — А! — удивился боярин. — Вот язык чудной! Гроб у них домовина... Да оно и вправду, матушка, гроб есть наша вечная домовина...

Самойловича увели, наконец, прибегнув к маленькому обману. Палий показал вид, что перед ним настоящий гетман и постоянно обращался к нему со словами: «пане-гетмане», «ясновельможный», «батьку козацкiй» и т.п. Он поддерживал в нём его тихое, спокойное заблуждение, что они теперь находятся в Украине, на Днепре, недалеко от Запорожской Сечи, и именно на хуторе у Палия. На Енисей безумец смотрел, как на Днепр...

   — А, Днипро батьку, здоров був, — приветствовал он голубую, широкую ленту воды при виде Енисея, когда подходили к невольному жилью Палия. — Ото добре будет, как поплывут тут чайки козацюя да в море выйдут! Они там будут Царьград мушкетным дымом окуривать, а мы тут у Крыму орде чосу задамо.

   — Задамо, задамо, — подтверждал Палий, грустно опуская седую голову.

Они вошли в избу. «Вот и курень мой, «пане гетмане», — говорил Палий. «Добрый, добрый курень», — бормотал безумец. Ему представили Семашка и Охрима.

   — А Мазепа где? — спохватился безумный.

Палий смешался было, вопрос застал врасплох. Но ианиматка выручила своею находчивостью:

   — Мазепа универсалы пише, пане гетмане, — сказала она.

   — А! Универсалы... добре, добре... У Мазепы перо соловьиное, у, мастер писать, собачiй сын!.. На тот час как мы с Дорощенком на перах войну вели, Мазепа золото был для мене: такого, було, спотыкача у листу надряпа, шо у Дорошенко, було, аж шкура заболит... «Ознаймучй», було, вверне, да «здирства вшеляки», да латинською речiю, мов перцем, пересыплет, так у вражого сына Дорощенка од такого листа аж очи рогом... Золото, а не писарь Мазепа...

Палий заметил, что в памяти несчастного прошлое сохранилось нетронутым и представлялось в последовательном и логическом порядке, в картинах прошлого воскресал и потерянный рассудок его, сказывалась и ясность представлений; но в настоящем был хаос и полное забвение всего, что происходило уже за пределами этого светлого круга. Старики вспомнили даже, как они юношами учились в Киевской коллегии и как, несмотря на дружбу, на глубокую, можно сказать, взаимную привязанность, они были непримиримыми врагами там, где дело касалось первенства, и тот и другой хотел быть первым в коллегии и потом на всей Украине. Будучи оба одарены богатыми способностями, они быстро усваивали всё, что касалось знания, обогащения памяти научными сведениями, и вечно воевали из-за первого места в классе.

   — Цесарь, Цесарь, собачий сын, этот Мазепа, — бормотал Самойлович, который в ссылке, по-видимому, совсем усвоил великорусскую речь и всё на неё сбивался, настоящий Цесарь «veni, vidi, vici[846]...

   — А помнишь, друже, как мы с тобой в коллегии хотели оба бути цесарями? — наводил Палий на прошлое.

   — Как не помнить! «Лучше быть первым на Украине, чем вторым за партою в коллегии» — это ты ж выгадал, — задумчиво улыбался Самойлович, не расставаясь с своим чекмарём.

   — Я, я... Только не удалось мне быть первым на Украине, — продолжал Палий, тоже впадая в русскую речь. — А вот ты был первым...

   — Как был? Я и поднесь первым остаюсь: Дорошенка отправил туда, где козам рога правят.

Палий спохватился, поняв свою ошибку.

   — Так, так, точно первый ты на Украйне, пане гетьмане...

   — Ты, признайся теперь, Семёне, с досады на меня и. на тот бок Днепра ушёл? Л? — лукаво допрашивал безумец. — Не осилил Иоанна Самойловича? А?

   — Правда, правда, по зависти ушёл...

   — И скучна, пустынна, должно быть, оная «руина»? А?

   — Была пустынна, теперь там рай земный, страна обетованная, текущая мёдом и млеком... Там бы и умереть...

И у Палия защемило сердце от одного воспоминания об отнятом у него крае, о новом царстве Украинском... Хвастов, Паволочь, Погребищи, Белая Церковь — эта «новая Троя», как её назвал Рейнгольд Паткуль, всё это, как пёстрая лента, протянулось в памяти старика и выдавило слёзы из глаз.

   — А вот что, Семёне, — снова начал безумец, — мы с тобою отвоюем эту правобережную Украину у ляхов, а потом (безумец огляделся по сторонам — не подслушал бы его кто) отложимся от проклятой Москвы, поставим новое царство Украинское: я буду царём сегобочного царства Украинского, ты же, Семёне, царём тогобочным, как бывало в коллегии за партою: и я, и ты первый... И будет у нас два царства, како две Иудеи, либо царство Римское и Византийское... А Москва нам не помеха: она ныне сама с собою не справится... Да и у неё на сей час два царика, два младенца — Иоанн да Пётр, коими баба, дивчина, заправляет, аки мамка...

Слушая безумца, Палий горестно, улыбался: пусть де утешается перед смертью несчастный, у которого горе вычеркнуло из жизни и из памяти двадцать лет страданий, двадцать долгих лет, в продолжение коих у Палия и у Самойловича успели пожелтеть сивые бороды, а из младенца Петра вырос великан, который топчет своими победоносными ногами не только сегобочную и тогобочную Украину, но и всё балтийское и варяжское побережье с Корелиею и Ингерманландиею... Куда безумным старцам тягаться с этим великаном, у которого и силы, и замыслы непомерны, как его рост!

Пани-матка между тем и добрый Охрим хлопотали по хозяйству, чтобы успокоить и накормить дорогого гостя, безумного гетмана своего. С него сняли лохмотья и дали ему чистую сорочку и иную одежду, взятую у Семашка, так как платье тщедушного и маленького телом, хотя и могучего духом Палия было не по плечу коренастому, хотя тоже теперь сгорбленному и пригнутому к земле, некогда гордому вельможному гетману. Семашко притащил живой рыбы на обед, достал у рыбаков на Енисее. А безумец всё не расставался с своим чекмарём-булавою даже тогда, когда Палий переодевал его... «Украдёт, украдёт этот собачий сын, Петрушка Дорошенок, как его покойный царь Алексей Михайлович в грамоте облаял, хочется ему моей булавы», — пояснял несчастный.

Увидав на столе неприбранную по нечаянности тетрадку «летописцев казацких», Самойлович взял её и, щурясь старческими своими близорукими глазами, начал перелистывать.

   — А «летописец козацкiй»... Того ж року, того же року дима велика была, — шептал он, перелистывая тетрадку, — A! Вот и обо мне пишут — гетман Иванович Самуйлович... Так, так... «Того ж року тысяща шесть сот семьдесят восьмого» — о! Давно сие было, десять лет назад. Ну, ну, почитаем: «Того ж року, iюля 10-го, войска великiя подступили турецкiя с визирем Мустафою под Чигирин с тяжарами великими»... Так, так, это об Чигиринском походе, когда проклятый Дорошенко турок на Украину призвал... Ну — «а войско его царского величества с князем Ромодановским и гетманом Иваном Самуйловичем переправилися того часу через Днепр, нижей Бужина, на поля чигиринскiя»... О, помню, помню: трудное то было время, немало полегло в поле Козаков... А всё проклятый Дорошенко, да и Юрасько Хмельницкiй там был...

Перелистывая тетрадку, он прищурился к одной страничке и задумался.

   — Об ком бы сие писано было, о каком гетмане? — с удивлялся он.

   — Что такое, пане-гетьмане? — тревожно спросил Палий, догадываясь с ужасом, что безумец наткнулся на ту именно роковую страницу, где описывалось его собственное, Самойловича, падение. — Что там писано? Да будет тебе, пане-гетьмане, читать, поговорим лучше.

И Палий хотел как-нибудь тихонько стащить эту злосчастную тетрадку.

   — Нет, постой, постой Семёне, — не давал безумец, — о ком бы сие писание?... «И оточили сторожею доброю гетмана на ночь (читал он, водя пальцем по строкам), а на светанне, пршовши старшина козацкая ко церкви, и узяли гетмана з безчестiем, ударивши, и отдали Москве. И зараз сторожа московская, усадивши его на простые колеса московскiе, а сына гетманского Якова на коницю худую, охляп без седла, и провалили до московского табору»...

Несчастный остановился и смотрел на Палия безумными глазами. Он, казалось, хотел что-то припоминать и не мог... вот, вот-вот, кажется, что-то припоминает... Ночь такая жаркая... Слышатся окрики часовых... А, там утром шум на площади, крики: «Давай гетмана, сучого сына! Киями его, злодея!»... лошадь — кого-то тащут — кто-то бьёт в ухо: кажется, это его бьют, гетмана Ивана Самуиловича... Нет, это сон!.. И тележка московская сон...

Несчастный мучительно силится припомнить что-то» и мозг его не слушается, память отлетела... Какие-то осколки в памяти: жаркая ночь и крики, только... Что ж после было, утром? Кого везли на тележке?.. Кого били по уху и по щеке? Его, Божою милостию Иоанна, нет, не может быть!.. А кажется, били... щека и теперь как будто горит...

   — А красная у меня, Семёне, левая щека? — дико глядя на Палия, спрашивает несчастный...

   — Нету, пане гетмане, не красная, — дрожа всем телом, отвечает Палий.

   — То-то... а горит, это я сегодня во сне видел, что меня кто-то в щёку ударил... на московской тележке везли меня... Вот какой сон!

   — Всякi сны бывают, пане гетьмане.

— Да, да... а горит щека...

В это время в избу вошла пани-матка, вся раскрасневшаяся, с засученными за локти рукавами шитой сорочки. Она «поралась» в кухне, готовила обед дорогому гостю, ясневельможному гетману обеих половин Украины.

   — А я вже и обидати наварила, пане-гетьмане! — весело сказала она. — Зараз буду дорогого гостя частвувати, чим бог послав у московскiй неволи...

Палий строго взглянул на жену, и она, спохватившись, прикусила свой говорливый, бойкий язык. Она тотчас же собрала на столе всё, что на нём лежало, в том числе и предательского «летописца козацкого».

Несчастный гетман, впрочем, услыхав слово «обидати», забыл опять все: и прошедшее и настоящее; он ощутил только одно чувство теперь — это мучительное, чисто животное чувство голода, который томил его, он и сам не помнит, сколько уж дней и ночей... В безумце проснулось животное, и он жадно ждал обеда...

За обедом ел он с алчностью идиота, молча и как будто со злобой пожирая огромные куски хлеба, рыбы, обжигаясь горячим и давясь неразжёвываемою беззубым ртом пищею. Свесившимися на лицо прядями седых волос, пасмы коих полузакрывали его впалые, как у мертвеца, щёки; с глазами, горевшими безумным, огнём из код седых, длинных, словно собачьих бровей со ртом, набитым пищею, он походил на зверя или озверевшего, одичалого человека...

И Палий, и пани-матка, и Семашко, и Охрим с глубоким сожалением и какою-то боязнью смотрели украдкой на несчастного и почти ничего не ели. Под конец обеда он стал есть спокойнее, не так торопливо. Бледное лицо немножко утратило свою мертвенную бесцветность. Глаза стали добрее, осмысленнее.

   — А теперь выпьемо по чарци сливянки за здоровiе пана гетьмана! — провозгласила пани-матка. — Я з Украины привезла-таки сiей доброй горилки не одну плашечку... Охрим, щоб не отняли iи москали, виз пляшечки за пазухою.

— Та в штанях, — пояснил добросовестный Охрим.

Палий опять сделал жене глазами знак насчёт «Украины» да «москалей». Пани-матка поняла намёк и замолчала.

Выпили по чарке. Самойлович совсем ожил, даже как будто выпрямился, вырос. Выпили по другой, и гетман тотчас же охмелел: усталость, голод, теперь с избытком удовлетворённый, и душевное истомление взяли своё... Старик скоро уснул, сжав свою воображаемую булаву обеими руками, и долго спал, иногда бормоча во сне бессвязные речи: «Мазепа золото — не писарь», «Украинское тогобочное царство», «украинский царь», «щека горит»...

Проснувшись, он не скоро узнал Палия, всё как-то дико всматривался в него, потом спросил, где он, где Мазепа, и успокоился, когда ему отвечали, что Мазепа универсалы пишет. Подойдя к окошку и увидав Енисей, спросил, что за река? Ему опять отвечали, что Днепр. Он сказал, что хочет пойти на берег посмотреть, скоро ли «козаки на чайках приплывут, чтоб идти Крым и Царьград плюндровать»...

Вышли на берег. Летнее солнце клонилось уже к западу. За Енисеем далеко тянулись тёмные леса, высились серые с тёмною же зеленью горы. Над рекою носились и «кигикали» чайки, точно в самом деле это Днепр... То же голубое небо, то же тёплое, даже жаркое, как у Перекопа, солнце, та же трава под ногами, что и в Киеве, у Крещатицкого спуска... Всё то же, тот же один неведомый Бог раскинул и над Киевом с Днепром, и над Енисейском с Енисеем этот голубой шатёр, убрал землю свою зеленью, набросал в неё цветов, а с цветами набросал промеж людей счастья, горы счастья, а дьявол, тот что в Печерском монастыре, «в образе ляха», бросал на не молящихся людей свои цветы — «лепки», этот завистник от века набросал промеж людей горя, целые горы горя...

Гетман в немом умилении остановился над рекою, глядит на небо, на далёкое заречье, на реку, на воду, на водные струи, катящиеся к северу!.. К северу!..

   — Что это такое делается? — с изумлением и ужасом сказал гетман, глядя на воду, а потом глянул на небо, на солнце, опять на воду. — Что это?!.. Днепр не туда побежал... не на полдень, а на полночь... Господи! Что ж это такое?

Палий побледнел и задрожал на месте... Гетман глянул на него, на свой чекмарь, огляделся кругом... Палию казалось, что он видит, как у безумца волосы на голове шевелятся... Он уж, кажется, опять не безумец... понял всё... всё... всё вспомнил...

   — Так это был не сон... не сон... Меня били в щёку, гетмана били... Вот уже двадцать годов горит от пощёчины щека гетманская... О! Проклятый Мазепа!.. Это он...

И Самойлович, уронив чекмарь, упал ничком, как ребёнок, стукнулся головою в песчаный берег и зарыдал...

   — О, мои детки! О, проклятый Мазепа — о-о!

Палий, подняв глаза к небу, перекрестился и безнадёжно махнул рукой... А небо было такое же голубое, как и над Украйною, над Кiевом, над Мазепою...

(обратно)

VIII


Что же делал в это время Мазепа, которого где-то в далёкой Сибири, в неведомом ему городе, проклинали люди, занимавшие не последнее место в воспоминаниях его долгой, как дорога до Сибири, жизни?

Что думал он в то время, когда один из этих проклинавших его, самый несчастный, колотился головой о песчаный берег Енисея и тщетно звал к себе тени дорогих сынов своих, тоже погубленных Мазепою?

Мазепа думал о скорой женитьбе своей, о хорошенькой Мотрёньке, о том, какие у них пойдут дети от этого «малжонства», о том, как он наденет на свою сивую семидесятилетнюю голову и на чёрненькую головку Мотрёньки венцы, да не церковные, не венчальные, а маестатные, настоящие владетельные венцы... И детки его от Мотрёньки будут расти в порфирах да виссонах... Ведь она его любит, «сама сказала и рученьку биленькую дала»...

Задумав жениться и не получив ещё согласия на этот брак родителей невесты, он по какому-то сродственному сцеплению мыслей вспомнил, что у него есть мать, о которой он редко думал, хотя и продолжал побаиваться — единственное существо в мире, которому Мазепа не мог смотреть прямо в глаза, и робость перед которой не вышибли из него долгие семь с половиною десятилетий жизни. Может быть, он, потому побаивался матери, что это опять-таки было единственное существо в мире, которое знало, что Мазепа всю жизнь фальшивил и лукавил, лукавил от первых проблесков в нём сознания, лукавил от колыбели. Она заметила начала этого лукавства в своём «Ивасе» ещё тогда, когда «Ивася» спал в колыбельке, убаюкиваемый усыпительными детскими песенками, и ещё не имел своей кроватки. Она заметила, что «Ивась» не любил засыпать под колыбельную песню, а любил, лёжа в своей «колисочке», играть золотыми мишурными кистями, спускавшимися от верха колыбели и развлекавшими его. Мать часто наблюдала за ребёнком и подсмотрела, что» когда его начинали качать и монотонно петь — «у котика, у кота колисочка золота», — он скоро закрывал глаза и, по-видимому, засыпал; но тотчас же оказывалось, что он притворялся, чтоб только скорей перестали его качать и оставили его с любимыми «цяцами» — кистями. Притворство и лукавство росли в «Ивасе» с годами, и эти качества тем более укоренялись в нём, что развитие ребёнка совершалось под двумя несходными нравственными влияниями: отец, старый шляхтич Мазепа, души не чаял в своём «Ивасе Коновченке», как он называл будущего казацкого «лыцаря», и до крайности баловал его; а мать, вспоенная немножко молоком польской культуры, мечтала выработать из своего сынка «уродзонего папина» с лоском, грацией и манерами отборного паньства. Способный и сметливый мальчик гнулся и в ту, и в другую сторону, словно угорь, обманывал мать, которая была баба не промах, попадался впросак, вился перед нею, как змеёныш, а потом, когда мать окончательно пристроила его ко двору короля Яна-Казимира, где тоже приходилось виться и так и этак, юный Мазепа окончательно превратился в нравственно-беспозвоночное существо. Лукавить, притворяться, лгать, стало его природой, и он так выхолил в себе лукавую душу, что сам иногда не сознавал, лукавит он или действует искренно. Эта внутренняя приросшая к душе лукавость в свою очередь выработала и внешние органы для своего проявления, превратив образ Мазепы в какие-то неуловимые лики, именно лики, несколько ликов, а не лицо: лик кротости, целомудрия, смиренномудрия, терпения и любви перед сильными мира сего, лик добродушия и даже простоватости перед равными и лик милого беса, которого не отличишь от ангела — перед прекрасным полом; и только старость уже наложила на эти лики печать какой-то угрюмости, да и то в моменты лишь его одиночества и раздумья. Оттого Петру он казался добрым, умным и преданным стариком, полякам казался своим братом шляхтичем, а женщины были от него без ума, — и только народ, дети и собаки сторонились от его глаз, как ни старался он сделать их добрыми и ласковыми. Одна мать хорошо видела эту бесовскую триипостасность своего чадушка под всеми соусами, потому что изучила с пелёнок этого чадушка, и чадушка побаивался своей матушки. Зато вдали от матушки, — а он был всегда вдали от неё, — он лукавил везде и всегда: перед москалями — прикидываясь их покорным и строгоисполнительным орудием, перед поляками — рисуясь своими симпатиями к польской культуре, перед православным духовенством — воздвигая храмы и давая на монастыри большие вклады, перед католиками — лаская их таинственными недомолвками. Он лукавил и перед собой, и перед Богом, лукавил на молитве, стоя дольше на коленях перед образами, чем того желало бы его лукавое сердце и подагрические ноги. Зная это, хитрая старуха-мать, увидав, бывало, своего сынка-гетмана, как он, заходя иногда в Фроловский монастырь, где его матушка была игуменьей, распинается на людях перед Спасителем в терновом венце, бывало, нет-нет да и шепнёт, проходя мимо молящегося гетмана: «Ивасю! Али ты не знаешь, что у Бога очи лучше моих? Я и то вижу, а Он»...

Вот и теперь перед женитьбой он надумал навестить эту ведьму-матушку и испросить у неё родительского благословения, тем более, что, возвращаясь из похода с правобережной Украйны на левобережную, он заехал в Киев, как для свидания с киевским воеводою князем Димитрием Голицыным, так и для закупки подарков и приданого для своей невесты.

Мазепа приехал в монастырь в богатой берлине с двумя сердюками позади. Лицо его после продолжительного похода по Заднепровской Украйне для восстановления покорности в бывшей Палиивщине казалось усталым, несмотря на густой загар, наложенный на него южным солнцем, что ещё более выдавало сивизну его головы и усов, ставших в последние три года совсем белыми, чисто серебряными. Таким же серебром отливала пара отличных серых коней, запряжённых в берлину, обитую внутри малиновых бархатом, к которому и была прислонена лукавая сивая голова гетмана.

Выйдя из берлины, он направился по монастырскому двору, пестревшему всевозможными цветами, прямо к келье игуменьи. Встречавшиеся ему монашенки робко и низко кланялись, не глядя на него, а попавшаяся на пути кудластая чёрная собака, взглянув в добрые глаза гетмана, поджала хвост, и, словно укушенная августовскою мухою, бросилась под ближайшее крыльцо. Далее попалась молоденькая черничка с большими чёрными глазами, хотела, по-видимому, их спрятать, но не успела: вспыхнула, поклонилась и тоже, как собака, юркнула в сторону. Мазепа проводил её глазами и вступил на знакомое крыльцо.

В сенях не оказалось никого, в первой просторной келье — тоже. Окна открыты в сад. Пахнуло запахом цветущей липы и листьями увядающей розы; это на окне, на листе синей бумаги сушились розовые лепестки на солнышке. В соседней келье сквозь полуоткрытую дверь слышны голоса.

   — Я, бабусю, принесу кутику червоную ленточку на шею, — щебечет детский голосок.

   — Червоную нельзя, дитятко, — отвечает старческий голос.

   — Отчего, бабусю.

   — Котик живёт в монастыре, а в монастыре ничего червоного нет.

   — А цветы, бабусю?

   — То цветы Божьи сами червовые, а носить на себе червоного нельзя.

   — Та котик же, бабусю, не монах...

Мазепа улыбнулся и тихо отворил дверь, он всё делал тихо, как-то неожиданно, словно пугал.

   — Те-те-те! Старе и мале котиком забавляются, — сказал он, входя во вторую келью.

В этой келье, просторной, светлой, с богатыми образами в переднем углу и с цветами на окнах, в глубоком кресле, наподобие ниши, сидела старушка, по-видимому, глубокой старости. Она была в монашеском одеянии, хотя по-келейному, но с перламутровыми чётками на правой руке, и вязала чулок. Маленькое, от старости сжавшееся личико было необыкновенно бело, так что едва отличалось от таких же белых, сухих и мягких, как лен, волос, выбившихся из-под чёрного платочка, охватывавшего всю голову. Сухой, горбатый, как у копчика нос, острый, кверху поднявшийся подбородок, полное отсутствие губ, давно и безвозвратно втянутых беззубым ртом, и небольшие серые, круглые, как у птицы, глаза невольно приковывали внимание к этим живым останкам человека. Но что особенно било в глаза, так это чёрные брови, непонятным образом уцелевшие среди общего отцветания этого ветхого существа и придававшие какую-то молодую живость птичьим глазам.

У ног старушки забавлялся огромным клубком чёрный котик, а около него на полу же сидела девочка, одетая негородскому: в белой с узорами сорочке и в голубой юбке.

После первого восклицания Мазепа подошёл к старушке, низко наклонил голову и подставил почти к самому носу маленького съёжившегося существа обе ладони пригоршней для благословения.

   — Благословите, мамо и матушка игуменья, — сказал он тихо, опустив глаза.

Старушка подняла свои, сделала головой движение, как бы клюнула клювом Мазепу, положила на колени чулок, снова клюнула и благословила, гремя чётками.

   — Во имя Отца и Сына... Бог благословит...

— Живеньки-здоровеньки, мамо? — спросил гетман, целуя руки матери.

   — Живу... Вот последние панчошки плету себе для дороги на тот свет, — и она указала на чулок. — Далёкая дорога!

   — Далёкая, мамо, далёкая... только, Бог даст, ещё поживём.

Старушка махнула сухой ручкой. — Что уж об нас! А вот как ты, сынку, живёшь?

   — Да, я, матушка, сейчас из походу, до Львова доходили, всю тогобочную Украйну ускровнили, а то Палий её избаловал ни на что... Заезжал и до дому до ваших местностей...

   — А! Пусто там?

   — Нет... Только хлопы того дуба срубали, что вы посадили в день моего рождения.

Старушка вздохнула и молчала. Мазепа тотчас переменил разговор.

   — А! И Оксанка тут! — ласково обратился он к девочке. — У! Какая большая стала дивчина... Л очи, ай батюшки, ещё больше стали... Ух, боюсь Оксанкиных очей...

Девочка рассмеялась, взяла кошку на руки и стала её гладить.

   — Так червоною ленточку ему нельзя? — улыбаясь, шутил Мазепа.

— Нельзя, грех... А я ему беленькую, шёлковую стричечку принесу, — заговорила девочка.

   — Ну, добре. А что батько, старый Хмара?

— Татко до Запорожжа поихали с козаками.

   — А мати в городе?

   — Мама дома.

   — Ну, скажи матери, что я буду к ней в гости: пускай ковбаски готовит.

Болтая с девочкой, Мазепа украдкой поглядывал на мать. Та, с своей стороны, молча вяжучи чулок, нет-нет, да и клюнет сынка, да опять в чулок спрячет свои птичьи глаза.

Но надо было начать о деле, а при девочке нельзя, не годится о таком важном деле при посторонних говорить. Мазепа взглядывает сначала на мать, потом на девочку. Ждать некогда...

   — Ну, Оксанко, — говорит он ласково, — возьми, дивчинко, котика да пойди, поиграй с ним у садочку.

Девочка поднимает на него свои большущие глаза.

   — У! Яки очи велики! Боюсь-боюсь их! Беги отсюда.

Девочка с котом на руках выбежала из кельи, а мать Мазепы, положив чулок на колена, устремила на сына безмолвный, вопросительный, скорее испытующий взор... «Что он задумал? О чём намерен лгать и для чего? Или в первый раз в жизни хочет правду сказать?» — говорили пытливые глазки матери-игуменьи.

Мазепа пододвинул к ногам матери складную кожаную табуретку и опустился на неё. С минуту и тот, и другая молчали. Мазепа сидел, опустив голову и устремив глаза на колена матери, на чулок, белевшийся на них. В памяти у него мелькнуло светлой искоркой, как он маленьким сидел, бывало, на этих коленях и играл дорогими ожерельями, блестевшими на белой точёной шее матери. Как давно это было! Не видать теперь и шеи белой, да и какая она теперь!.. А мать, глядя на седую, наклонённую голову сына, тоже вспомнила белокуренькую головку Ивася... Седая уж и она, да как седа!.. Так и сжалось старое сердце — руки дрогнули...

Мазепа наклонился, взял эти маленькие, сухие, сморщенные руки и молча стал целовать их... Ещё больше дрогнули руки.

   — Что, Ивасю? Что с тобой, сынок? — дрогнул голос у старушки.

«Ковалику-ковалику! Скуй меня пичку, таку невеличку...», — доносился со двора весёлый напев Океании.

Мазепа выпрямился и глянул в глаза матери. Он прочёл в них давно, почти никогда невиданную нежность, и в сердце у него шевельнулось что-то острое... «И я бы был добрее, если б эти глаза добрее были», — сказалось у него в душе как-то невольно.

   — Матушка! Благослови меня на доброе дело, — выговорил он, наконец, нерешительно.

   — На доброе дело я всегда благословлю тебя, — отвечала игуменья. — Какое ж это дело, сынку?

   — Я хочу в малжонство вступить, жениться.

   — Жениться! В твои годы!.. А сколько тебе?

И старушка стала нетерпеливо перебирать чётки, как бы считая годы, десятилетия. Голова её дрожала, впалый рот жевал что-то, круглые глазки стали ещё круглее... У Мазепы меж бровями прошла складка, га историческая складка, которую заметил раз и царь Пётр Алексеевич, когда во время одного буйного пира, разгорячённый вином и неловким замечанием Мазепы, он дёрнул гетмана за сивый ус; заметил эту складку и Палий перед тем, как Мазепа велел его заковать в железа... Он не отвечал на вопрос матери.

   — Восьмой десяток давно... не поздненько ли, сынку? — продолжала старушка.

   — Не в летах дело... Аще в силах, говорит святое Письмо... Могий вместити, да вместит, — сказал он резко.

   — Так-то так... Ну, да это твоё дело... Ты не мала дитина обдумал, поди... Тебе жить... — Старушка как будто смягчилась и снова взяла чулок в руки. — А кого вздумал взять?

   — Кочубеивну...

Старушка откинулась назад, заторопилась и спустила петлю. Сначала она не знала, что сказать — и то глядела на сына, то на чулок, как бы со стороны ожидая разрешения своего недоумения.

   — Кочубеивну!.. Дочку Кочубея Василия!.. Да он сам тебе в дети годится...

   — А хоть бы и во внуки... Моя воля... — У Мазепы голос становился резче, и складка между бровями обозначилась явственнее: лицо его превращалось в тот лик, которого пугались дети и собаки.

   — А которую это из них?

Мазепа на это не отвечал, а точно оборвал басовую струну у гитары: «Матрону!»

Старуха рванулась было встать, но ноги её не слушались, она их только поджала под кресла.

   — Да ты Лот, что ли? — оборвала в свою очередь старуха.

   — Не Лот — Лот был святой человек, а я просто Мазепа-гетман, — отвечал он уж с спокойной злостью.

   — Дочь-то свою брать себе в жёны?

   — Она мне не дочь, а крестница.

   — Всё равно, грех... она твоя духовная дщерь...

Мазепа встал и начал ходить по келье. Лицо его было сурово. Глаза, смотревшие исподлобья, из-под седых нависших бровей, казалось, были не его, да и смотрели всё как-то в бок, точь-в-точь глаза собаки, которую рванули сзади за икры, а она, не успев отмстить врагу, косо озирается, как бы ища, на ком сорвать злость.

   — Боже мой! Боже мой! — говорила сама с собой старушка. — И когда умрёт в нём эта похотливость проклятая!.. С детства такой: покоювкам ни одной не давал проходу... Там с этой Фальбовской связался... Ещё милостив был пан Фальбовский, не к хвосту конскому привязал, а на спину...

   — Да что вы, матушка, из могил людей выкапываете? — остановился он перед матерью.

   — Как не выкапывать!.. Отца бы твоего выкопать, пусть бы порадовался на своего сынка...

   — И порадовался бы... Из нашего и вашего роду кто был гетманом? Кто водил дружество с царями и владыками? Я один... Моего батюшки могила никому неведома, козы по ней ходят и траву щиплят; а об сыне его и вашем, об Иване Мазепе летописцы уже пишут, как вон писали о Мономахе да о других владыках земли... И твоё имя, матушка инокиня Магдалина, по мне воспомянут будущие летописцы. Ради меня ты и игуменство получила, а не будь у тебя сына Ивана, тебя бы давно Палисва голутьба на поругу из твоих местностей собаками выуськала, а то, может, и по тебе бы давно козы паслись, как пасутся на батюшкиной могиле... Для тебя одной сын Иван — не сын: он де стыд и поношение нашему роду... Знаю я тебя! Всю жизнь точила ты меня, как червь старую осину: может, оттого и сидит во мне этот червь, которого никто кроме меня не чует... А каково жить-то с этой червоточиной в сердце... Вот часом оглянешься на свою прошлую жизнь, как собака на червивый хвост глядит, и что ж увидишь там? Кто меня любил? Никто! Мать родная не любила! А за что? За то, что мать — шляхтанка, молоком матери шляхтянки да католички отравленная, и у сына — на вон! Не панская кровь, а казацкая, батьковская... Да ты и эту кровь испортила — ни я козак, ни я лях, а выродок какой-то, я хуже Измаила... Того отец выгнал в пустыню, но у него осталась мать Агарь... А у меня не было и Агари, у меня никого не было! Я думал, сын, сын у меня будет, будет-де кому, умираючи, передать и добро моё, и имя. Так нет у меня и сына! Некому меня любить... Одна душа добрая нашлась, дитя чистое, так и ту хотят отнять у меня... Нет! Не бывать этому! До патриарха дойду: он даст благословение...

Мазепа остановился: он был страшен и силён. Но и пред ним был кремень, хотя уже до половины закопанный в могилу. У старухи всё лицо ходуном ходило.

   — Патриарх даст, так я не дам своего благословения! — как-то долбанула она своим птичьим клювом и застучала клюкой, стоящей у кресла. — Не дам!

   — Так и не нужно мне твоего благословения!

Старуха швырнула на пол чулок, оперлась на клюку-посох и встала, дрожа всем тщедушным, иссохшим телом...

   — Не нужно?.. Тебе материнского благословения не нужно, змеёныш? — И она подняла посох. — Так вот же тебе, на!

Она, шатаясь и дрожа, пошла на него с посохом. Мазепа отступал. Старушка запуталась в чулке, слабые ноги не выдержали, и она клюнулась носом об пол, упав бесшумно, словно мешок со старым хламом...

   — Будь же ты проклят, аспидово отродье! Проклят, проклят, про-оклят!..

— Матушка!..

   — Буди проклят, проклят!.. Аминь, буди проклят!

— Мамо! Мамо! — Он хотел поднять её.

   — Прочь, прочь, проклятый! Сгинь с очей моих.

Мазепа вышел, не оглядываясь более на свою мать.

В ушах у него звенело проклятие... — Мене бить... гетмана... как последнюю собаку... сего ещё не доставало!..

   — А мати Галина котику рыбки давала! — зазвенел ему навстречу голосок и тотчас же смолк: Оксанка испугалась очей гетмана...

(обратно)


С проклятием матери и с горьким чувством глубокого одиночества и сиротства воротился Мазепа в свою столицу, в Батурин. Теперь он ещё более чувствовал то, что в последний раз высказал матери, что его кто-то проклял от колыбели, наложив на всю жизнь, как на братоубийцу Каина, печать отчуждения. Но он, Мазепа, не убивал брата, да у него и не было брата... И он перебирал всю свою жизнь... Но и там ничего кроме старых ран, ничего, над чем бы поплакала усталая память сладкими слезами.

Тут, во всей этой Малороссии, он чувствует себя чужим, отгороженным от сердца народа, как он всю жизнь был отгорожен от сердца матери: народ не любил его, не верил ему, чуждался его; у него один кумир, как тот израильский змий в пустыне, — и этот змий Палий. И казаки, и старшина не любят Мазепы; он это видит, чувствует, подмечая в глазах всех ту искорку недоверия, какую можно видеть у чужой собаки, которая может и укусить... Там, в тогобочной Малороссии, он и подавно чужой; над каждой хаткой, над вновь запаханными нивами, над вновь выросшими из «руины» городами витает тень того же змия пустыни, а на Мазепу все смотрят, как евреи смотрели на Фараона...

Да и Москва, царь и Польша смотрят на него только как на сторожевую собаку, которая прикована на цепь около их, чужого, добра и должна лаять по ночам...

Сгинула бы совсем эта проклятая, безмозглая хохлатчина!..

А вот и здесь на сердце одна была у него услада, одна надежда, так и ту отнимают. Кочубеи и слышать не хотят о замужестве на их дочери, когда гетман формально посватался, сам богатые ручники и подарки привёз из Киева. А всё эта проклятая Кочубеиха Любка, запорожец в юбке! Такой же запорожец, как и саженная Палииха... Ну, да та теперь далеко — в Енисейске где-то, где холодное небо со снежною сибирною землёю сходится... Там и Самойлович згинул... Всех сломил Мазепа, одну эту Кочубеиху Любку не сломит. Эко Салтан-Гирей какой завёлся на Украине! Нельзя, говорит, жениться на крестнице, земля де пожрёт обоих в первую же ночь после венца... Вздор какой, «нисенитница»! А она-де, говорит, Мотря, ещё «мала дитниа»... Мала! Чуть ли не девятнадцатый год...

А сама Мотрёнька? О! Да она безумно любит старого, никем не любимого, одинокого среди своего величия и роскоши гетмана. Может быть, за это одиночество, за это сиротство и привязалось к нему чистое, ещё никого, кроме «тата» да «мамы», не любившее девичье сердце... Всё время после той охоты по пороше, когда Палииха убила медведя, и когда потом гетман с войском ушёл в поход на тот бок Днепра, в Польшу, девушка не переставала думать о нём. Окружённый ореолом могущества и славы, полновластный владыка целой страны, могучий умом и волею, каким он казался всем и ей самой, ом в то же время в мечтах девушки рисовался грустным, одиноким, каким не мог казаться самый последний нищий, таким сиротствующим, которому, как в тот день, когда он особенно был грустен, и когда Мотрёнька приносила ему цветы, ничего не оставалось в этой жизни, как искать своей могилы. И молодое сердце девушки разрывалось на части при мысли, что никто, никто в мире не может утешить его, что нет в свете существа, на груди которого он мог хоть бы выплакать свои никому, кроме её одной невидимые слёзы, существа, которое могло бы приласкать эту седую, так много и так горько думавшую голову и отвечать любящими слезами на его горькие, одинокие слёзы. И Мотрёнька плакала иногда, как безумная, думая о нём, особенно после того, как он сказал, что она одна составляет радость его жизни, яркое солнышко в его мрачной старости, и что это солнышко скоро закатится для него. Первое её чувство, из которого выросла потом страсть, была жалость к нему, о, какая жгучая жалость! Так бы, кажется, и истаяло, изошло слезами молодое сердце.

Когда Мазепа во главе своей свиты: войскового обозного, асаула, генерального судьи, войскового писаря, полковников разных полков и другой казацкой старшины, окружённый блестящим эскортом из золотой украинской молодёжи, бунчуковыми товарищами и сердюками, въезжал в Батурин под звуки труб и котлов, под звон колоколов и при многочисленном стечении народа, Мотрёнька не вышла вместе с другими навстречу гетмана и отца и притаилась в своём саду, мимо которого следовал торжественный кортеж, и когда из блестящей свиты выделилось седоусое, понурое и болезненно-угрюмое лицо Мазепы рядом с черноусым и моложавым лицом Кочубея, девушка, прикрытая зеленью сада, восторженно упала на колени и перекрестила эти две головы — голову отца и Мазепы; но в душе она крестила только последнего, а тату своего мысленно целовала и дёргала за чёрный ус, что она, перебалованная им донельзя, очень любила делать. Это движение видела лишь старая няня, следившая за панночкой, и заплакала от умиления, глядя на свою вскормленницу и благоговейно бормоча; «От дитина добра… Божа дитина...»

В тот же день вечером Мазепа навестил Кочубеев, явившись к ним с полдюжиною сердюков, которые принесли целые вороха подарков для самой пани судиихи и для панночек, которых у Кочубеев, кроме Мотрёньки, было ещё две. Гетман был особенно любезен с хозяйкою, рассказывал о своём походе, описывал яркими красками то цветущее положение, в каком он нашёл Палиивщину, ту часть тогобочной Украины, которую вызвал к жизни Палий. Говорил о новых милостях, оказанных ему царём — как в виде дорогих подарков, так и любезных писем, и о слухах, ходивших насчёт шведского короля, о его беззаветной храбрости, о простоте его жизни, ничем не отличающейся от жизни солдат. Рассказ его был жив, увлекателен, остроумен. Между серьёзной речью блистали остроты, каламбуры, словесные «жарты», которые так любит украинский ум. Он пересыпал свою речь удачными пословицами, стихами, польскою солью. Панночки слушали с величайшим удовольствием, а Мотрёнька украдкой любовалась им и болела за него, зная, догадываясь, что под этой весёлой, живой наружностью таится глубокая тоска, переживается тяжкое одиночество.

— А все мои старые кости не нашли своей домовины, — неожиданно и с горечью заключил он свою живую и восхитительную беседу.

Это было сказано так, что Мотрёнька, прибежав в свою комнату, бросилась на колена перед образом и зарыдала.

Немного спустя Мазепа отыскал её в саду с заплаканными глазами. Это было поводом к роковому объяснению между ними, объяснению, положившему начало той страшной исторической драме, которая через три года закончилась кровавыми актами — трагической кончиной отца девушки, поражением Карла XII под Полтавой и не менее трагической кончиной Мазепы, которого прокляла вся Россия и втайне оплакало лишь одно существо, одно, любившее эту анафематствованную церковью крупную историческую личность, когда её, по-видимому, ненавидели все — и свои, и чужие.

Увидев свою крестницу заплаканною, гетман спросил её о причине её слёз. Девушка сначала молчала, сидя на скамейке под дубом и рассматривая дубовый лист от ветки этого развесистого зелёного гиганта, свесившейся к самой ручке высокой скамьи. Старик стал гладить её голову, допытываясь о причине слёз. Девушка продолжала молчать, теребя листок, как это делают дети, собирающиеся вновь заплакать, и по всему видно было, что она собиралась разреветься. Мазепа отнял от её рук ветку, взял за подбородок, как ребёнка, и хотел приподнять её лицо. Девушка упиралась, Мазепа тихо-тихо и грустно назвал её по имени. Снова молчание, только на руку ему скатились две горячие слёзы... «Что с тобою, дитятко моё?» — с испугом спросил он. «Вас жалко...» И девушка, припав к плечу гетмана, горько, неудержимо плакала. Мазепа тихо привлёк её к себе и, одною рукою придерживая стан, другою гладя бившуюся у него на груди горячую головку, долго сидел молча, пока она не выплакалась и пока грудь её не стала ровнее и покойнее биться на его груди. Тогда он отвёл от себя её заплаканное лицо и, глядя в детски светлые глаза, которых никак не мог забыть Павлуша Ягужинский, тихо спросил: «Ты обо мне плачешь?» «Об вас» «О том, что я одинок, в могилу гляжу?» — «О, тату!» Мазепа помолчал, как бы собираясь с силами... «Хочешь быть моею?» — дрожа и почти шёпотом спросил он. «Я давно твоя...» Мазепа стиснул её руки... «Я говорю: хочешь ли ты быть вся моею?» Девушка молчала, глядя на него безумными глазами... «Хочешь ли быть малжонкою старого гетмана перед людьми и Богом?» Девушка снова упала к нему на грудь с страстным шёпотом: «Возьми мене... неси мене хоч на край свита... я твоя, твоя!..»

Непостижима душа человеческая!.. В этот самый момент перед глазами её пронеслось какое-то видение: яркое весеннее утро, сад и земля, усыпанная розовым цветочным снегом, и юноша с заплаканными, такими мягкими, тёплыми какими-то глазами... «Мне восемнадцать уже исполнилось», — говорит юноша.

Когда на другой день Мазепа объявил о своём сватовстве, Кочубеи решительно отказали ему. Гетман был глубоко поражён. Девушка плакала безутешно Но она уже не могла жить без того, кого давно полюбила. Между нею и Мазепою начались почти каждодневные тайные свидания по ночам то в саду Кочубеев, то в саду гетмана. Старик охвачен был всепожирающею страстью. Никогда в жизни не любил он так, как полюбил теперь, хотя любить ему приходилось не раз и в самую раннюю весну своей жизни, ещё при дворе Яна-Казимира, а потом в саду у пана Фальбовского и в самом зрелом возрасте. Зато никогда не встречал он и такой женщины, такого чудного и обаятельного ясностью и полнотою духа существа и с таким глубоким и серьёзным складом чувства, какое он нашёл в этой своей предмогильной привязанности. Он и в молодости не испытал того, что теперь в первый раз испытывал: это обаяние и опьянение целомудренного, робкого какого-то чувства, в котором господствовали более чистые порывы духа. Может быть, это чувство очищалось чистотою той, которая вызвала его; но Мазепа чувствовал глубоко, что он сам переродился с этой привязанностью; в нём проснулась неведомая для него сила — доброта... Ему в первый раз в жизни стало жаль погубленных им жертв — Самойловича, Палия и легиона других, забытых им. В сердце его в первый раз шевельнулась холодная змея — совесть, стыд за своё прошлое, чувство брезгливости своих собственных мерзких дел, которые до этой роковой минуты не казались ему гадкими. Руки его дрожали, когда в темноте ночи они ловили руки девушки, трепетно ждавшей его, и дрожали боязнью, что вот-вот и ночью, во мраке, лаская его, она увидит на этих руках невинно пролитую кровь, ощутит слёзы, которые заставили вылиться из множества глаз эти сжимаемые нежными пальчиками девушки, жёсткие, злодейские руки. «Прости, прости меня, чистая!» — шептал он невольно, обнимая колени дорогого ему существа. А девушка, страстно обнимая и целуя седую голову, надрывалась, плакала; «Головонько моя! Серденько... На горенько я с тобою спозналася...»

Но скоро об этих свиданиях проведала мать Мотрёньки, и тогда для последней адом стал её родительский дом. За несчастной учредили строгий надзор. Суровая, гордая, несдержанная на язык Кочубеиха поедом ела дочь, язвя её своим змеиным языком с утра до ночи. Девушка выслушивала такие замечания, такие оскорбительные намёки, от которых кровью обливалось её тоскующее сердце. Но что было мучительнее всего — это ничем не сдерживаемая брань, которая сыпалась на голову Мазепы. Ему приписывалось всё, что только может быть унизительнее для человека...

Но девушка не плакала, она точно окаменела. По целым часам она сидела в своей комнате, не двигаясь с места и прислушиваясь к вспышкам домашней бури, и только тогда, когда матери не было дома, она со стоном бросалась на пол и страстно молилась... И опять-таки молилась за него... Она видела своё горе, знала, как переносить его; но его горя она не видела, а невиданное так страшно...

Что делает он? Как он выносит своё горе?.. До девушки доходят слухи, что он болен. Она представляет) себе его одиночество, беспомощность. От неё не отходив его образ, тоскливый, скорбный... И она готова на казнь идти, лишь бы увидеть его, утешить...

Самое могучее чувство женщины не любовь, а жалость. Когда жалость закралась в сердце женщины, в ней просыпаются неслыханные силы, слагаются решения на неслыханные дела и подвиги: тут её самопожертвования не знают пределов, героизм её достигает величия...

После долгих, мучительных дней в сердце Мотрёньки сложилось, наконец, последнее бесповоротное решение: она должна идти, чтобы взглянуть на него! От этого не остановят её ни позор, ни смерть...

И вот ночью, когда все в доме спали, и когда старая няня Устя, наплакавшись над своею панночкой, которая в несколько недель извелась ни на что, тоже глубоко уснула, скукожившись на полу у постели своей панночки, Мотрёнька тихо сошла со своего ложа, перешагнув через спящую старушку, тихо в темноте оделась, отворила окно в сад и исчезла...

Тенистым садом она прошла до того места, где их сад сходился с садом гетмана, и сквозь отверстие, сделанное ещё прежде в частоколе и закрытое густым кустом бузины, вошла в гетманский сад. Но как пойти в дом? Как пройти мимо часовых, мимо расставленных везде сердюков и стрельцов, которые, хотя и дремали но ночам, но около них не дремали собаки? Девушка приглядывалась сквозь тёмную зелень, не светится ли огонёк в рабочей комнате гетмана. Может быть, он сидит ещё, работает. Нет, он, вероятно, болен, бедненький, лежит одинокий, всеми покинутый, хоть покой его и оберегает свора этих сердюков и московских красных кафтанов... Страшно в тёмной глубине сада. Где-то меж старыми дубами филин стонет, пугач страшный: «Пу-гу, пу-у-ггу!» А из-за этого птичьего стона слышится, как за садом, должно быть, на выгоне, свистит «вивчарик», которого никогда Мотрёнька не видала, но знает его ночной свист, не то свист птички, не то зверька. А ещё выше, из-за вершин лип и серебристых тополей глядят чьи-то далёкие очи-Божьи, всевидящие: они смотрят на Мотрёньку, следят за каждым её шагом, даже за биением её сердца... Но она ведь ничего дурного не сделала: она исполняет евангельскую заповедь, ей жаль больного, страдающего... Мотрёнька двигается дальше, трепетно прислушиваясь к чему-то; что-то стучит около неё, не то идёт за нею, крадётся... «ток-ток-ток!»... Господи! Что это такое? Девушка останавливается, прислушивается... Всё стучит, всё идёт: «Ток-ток-ток»... Ох! Да это стучит у неё внутри, это «токает» сердце в рёбра, вот тут, под сорочкой...

Но Боже! Что-то движется, кто-то идёт по аллее... Девушка так и затрепетала на месте... Куда двинуться? Где скрыться?.. Кто-то говорит, точно сам с собою... «Может, Карл, может, Пётр... кто сломит... а мне куда? Для кого, да и на что!.. Эх, Мотрёнько!.. Мотрёнько!..» Огнём опалило девушку: это голос гетмана... «Тату-тату! Любый»... Мазепа остолбенел на месте, раскрыл руки... Девушка всем телом упала к нему на грудь, обвилась вокруг него, шепча что-то, и тихо, без чувств опустилась у ног оторопевшего гетмана... Он хотел вскрикнуть и не мог. Дорогое существо лежало без движения... Дрожа всем телом, старый гетман упал на колена, припал к дорогому, как-то беспорядочно брошенному наземь неподвижному телу девушки и, обхватив её дрожащими руками, прижал к себе, как маленькую, как, бывало, он нашивал её ещё в свивальничках, спящую, и, целуя её лицо, волосы, шею, понёс в дом, не чувствуя не только «подагрических» и «хираргических» болей, но даже забыв, что ему далеко за семьдесят...

Мимо двух стрельцов, которые с удивлением видели что-то несущего на руках гетмана «не то ребёнка махонького, не то собаку, темень, не видать-ста», Мазепа вошёл в дом, прошёл в свой кабинет и бережно опустил свою ношу на широкий турецкий диван. Но только что он хотел подложить под голову девушки подушку, чтоб не скатывалась голова, как Мотрёнька открыла глаза.

   — Тату, тату! Я у тебе! Любый мiй, — и руки её обвились вокруг шеи старого гетмана, который, стоя у дивана на коленях, плакал от счастья.

   — Як-же-ж ты змарнила, дитятко моё, сонечко моё!.. Личко худенькое... очици запали... — шептал он, заглядывая ей в лицо.

   — Ничого, таточку, теперь я с тобою... буде вже, буде!

   — Рыбонько моя... ясочко...

В этот момент где-то тревожно ударили в колокол, Мазепа вздрогнул. Начались учащённые удары, беспорядочные, набатные. Только во время пожаров и бунтов так отчаянно кричат колокола. Что это? Не бунт ли? Не встали ли казаки и мещане на стрельцов, на самого гетмана? Недаром так косо они смотрели всегда на московских людей. А может быть, пожар...

Нет, в окна не видать зарева, а набат усиливается. И гетман, и девушка тревожно смотрят друг на друга, в глазах последней испуг...

   — Не лякайся, дитятко моё, я зараз узнаю, — успокаивает её гетман.

Он хлопнул два раза в ладоши, и в дверях показался хорошенький мальчик, «пахолок», одетый в польский кунтушик. Он стрункой вытянулся у дверей. Большущие серые глаза его выражали больше, чем изумление, в них был ужас... «У пана гетмана ведьма, русалка, мавка...». Но скоро глаза «пахолка» блеснули радостью: он узнал панночку.

   — Покличь, хлопче, московского полковника Григора Анненка, — сказал гетман.

   — Аннеико сам тут, ясневельможный пане, — бойко ответил пахолок.

   — Тут? Чого ему? До мене?

   — До ясневельможного пана гетьмана.

   — Так покличь зараз...

Мотрёнька между тем, незаметно выйдя в образную, упала на колена и горячо молилась.

Вошёл Аненнков Григорий, начальник московского отряда, состоявшего при гетмане для охранения как особы гетмана, так и его столицы Батурина. Анненков был мужчина уже немолодой, полный, светло-русый, с голубыми глазами навыкате.

   — Что случилось в городе, господин полковник? — спросил Мазепа чисто по-русски. — Что за сполох? Пожар?

   — Никак нет, ваше высокопревосходительство! Это генеральный судья звонит.

В глазах Мазепы блеснуло что-то холодное. Он понял, что там объявляли войну.

   — Что ж он в звонари, что ли записался? Давно бы пора!

   — У него, ваша ясновельможность, дочь девка сбежала.

   — Сбежала? — нахмурился гетман. — Али она собака?.. Сбежала! — говорит он с неудовольствием.

   — Ушла отай, ваша ясновельможность.

   — Так он и намерен звонить всю ночь, никому спать не давать? А? — Гетман сердился, правый ус его нервно подёргивался.

Анненков знал Мазепу и знал, что это дурной знак. Быть буре.

   — Я спосылал к нему Чечела, — сказал он скороговоркой, чтоб остановить его, — так говорит: «Пока-де дочь мою не найдут, буду звонить хоть до Покрова».

   — А если я заставлю его звонить кандалами, да не до Покрова, а до могилы, — сказал гетман тихо, понизив голос; но в этом понижении звучало ещё более угрозы.

Потом он задумался и заходил по комнате. Тусклый свет нагоревших восковых свечей в серебряных канделябрах падал но временам на какое-нибудь одно место его седой головы, то на висок, то на затылок, и казалось, что эта гладкая голова покрыта фольгой.

   — Мотрёнька! — вдруг сказал он, подойдя к двери образной. — Выйди сюда, дочко.

Девушка вышла, бледная, заплаканная, но спокойная: она видела того, по ком тосковала... Он не болен... Анненков почтительно поклонился, не без смущения взглянув на гетмана.

   — Вот где обретается дщерь генеральского судьи, её милость Мотрона Васильевна Кочубей, — сказал Мазепа, обращаясь к Анненкову. — Она у гетмана... Её милось не сбежала и не отай ушла из дома родительского... Она пришла просить моего покровительства, и я по долгу службы и по знаемости, како крестный отец Мотроны Васильевны и гетман, принял её под свою защиту.

Между тем набатный звон не умолкал. Видно было, что Кочубей, настроенный женою, намеревался привести в исполнение свою угрозу — звонить до Покрова. Мазепа подошёл к крестнице, стоявшей у стола, и положил ей руку на плечо.

   — Доню! — сказал он с нежностью в голосе, — чуешь звон?

   — Чую, тату, — едва слышно отвечала девушка.

   — Се родители твои зовут тебе до себе, — продолжал гетман.

Девушка молчала. Видно было только, что золотой крест, который висел у неё на груди, дрожал.

   — Доню, дитятко моё! Що я маю робити с тобою? — ещё с большей нежностью и грустью спросил Мазепа.

Девушка подняла на него заплаканные глаза, ресницы дрогнули: но она опять не сказала ни слова.

Мазепа подошёл к Анненкову и, указывая на девушку, сказал: — Видишь, полковник, она пришла искать суда, она, дочь генерального судьи малороссийского... Кто повинен рассудить её с родителями?

   — Никто, кроме Бога, ваше высокопревосходительство! — отвечал Анненков.

   — Но Бог судит на том свете, — возразил гетман, — это Божий суд. Но её милость ищет суда людского. Меня Бог и люди поставили судьёю над малороссийским народом. Я по сему повинен рассудить и её милость Мотрону Васильевну с её родителями. Я и рассужу их, и горе неправым!

Голос его прозвучал грозно, словно бы посылал в битву свои полки. Седая голова поднялась высоко. Но набат не унимался.

   — Доню! — снова заговорил Мазепа. — Се твои родители жалуются на нас Богу, до Бога кричат мидным языком... Повинись родителям, дитятко! Вернись до дому.

   — Тату! Не гонить мене!

   — Доненько моя! Я не гоню тебе, я прошу тебе: повинись теперь закону. А там я покажу им, кто я!

Затем, обращаясь к Анненкову, Мазепа сказал:

   — Тебе, полковник Григорий, я поручаю с честию и с великим бережением проводить их милость Мотрону Васильевну Кочубей в дом генерального судьи, её родителя. Скажи Кочубею мою властную и непременную волю: если с сего часу я узнаю, что он дозволит себе или жене своей сделать хотя бы то наималейшее утеснение, либо огорчение дочери своей родной, а мне духовной, то я, гетман, не токмо дщерь его силён взяти, но и жену отъяти у него не премину. Скажи это ему!

Потом он подошёл к Мотрёньке, поцеловал её в голову и перекрестил.

   — Се моё благословение тебе, дщерь моя любимая! Прощай, моя дочечко! Господь да пошлёт тебе своего Ангела-хранителя, а я не оставлю тебя и не забуду... Забвенна буде десница моя!

Девушка молча поцеловала его руку и, взглянув полными слёз глазами в глаза Мазепы, направилась к Анненкову. Мазепа остался среди комнаты угрюмый и безмолвный: казалось, что в этот момент он постарел несколькими годами.

Выйдя в другую комнату как-то машинально, ничего не понимая, Мотрёнька заметила, что у двери стоит молоденький пахолок и плачет.

   — Ты об чём это, хлопчик? — спросил его Анненков.

   — Панночку жалко! — И находок совсем расплакался.

(обратно)

X


Прошло ещё два года. Борьба Петра с Карлом ХII принимала такой острый характер, что со дня на день следовало ожидать кризиса, и, по-видимому, рокового для России, Союзник Петра Август, король польский, был раздавлен коронованным варягом, который, казалось, пришёл с своего далёкого полуострова, из-за Варяжского моря, на континент, чтобы повторить в новейшей истории России и Польши роль предков своих, какими историки называют старых варягов Рюрика, Синеуса и Трувора Верного слугу Петра и Августа, бойкого и ловкого Рейнгольда Паткуля, которого Палий часто вспоминал в Сибири, этот коронованный варяг на польской, униженной и разорённой им земле колесовал самым ужасным образом, приставив в палачи поляка, не умевшего колесовать, а потом растерзанные части его тела выставил, как указательные знаки, на пяти колёсах по дороге из Варшавы в Москву! По этой дороге Карл гнался за Петром, убегавшим из Польши в Москву, в эту постылую Москву, не научившую в течение столетия своих солдат драться и побеждать варягов Пётр бежал в Москву затем, чтобы вывезти из неё все казённые и церковные сокровища на Белоозеро, подальше от страшного варяга, а оттуда бе жать в свой новый «парадиз» и защищаться там отчаянно или пасть, но только не в Москве, а там, в Петербурге, поближе к дорогому морю.

Но куда прежде бросится страшный варяг, на Москву или на Петербург, или кинется на юг, в Украину?

Вот что должен был решить царь, когда к нему, успевшему в побеге от варяга достигнуть Витебска, привезли Кочубея, Искру и нескольких других украинцев с неожиданною вестью: гетман с Малороссиею передаётся на сторону Карла!.. Перо хрустнуло в руке Петра, начавшей было писать какой-то указ с любимого царём «понеже», в тот момент, когда ему принесли весть об измене Мазепы; а в глазах тут же находившегося Павлуши Ягужинского Головкин, Гаврило Иванович, принёсший царю эти вести о Мазепе и Кочубее, при имени последнего заметил что-то необычайное, по как будто бы радость...

Царь ни за что не хотел верить, чтобы Мазепа изменил ему. Уже не раз на него доносили по злобе или по зависти, и всякий раз оказывалось, что доносы были ложны. Так, не подтвердился ещё почти двадцать лет назад донос некоего инока Соломона, подосланного врагами Мазепы с изветом, будто бы гетман хочет отдать Малороссию Польше, и царь выдал доносчика головою Мазепе же. Так, оказался ложным донос в форме подмётного письма на «злого» и «прелестного» Мазепу, письма по-видимому, сочинённого родственниками бывшего гетмана Самойловича, гадячским полковником Самойловичем, князем Юрием Четвертинскнм, полковником Дмитрашкою Райчею и Леонтием Полуботком; и этих Пётр выдал головою своему любимцу-гетману, как и инока, Соломона. Того же самого ожидал царь и от доноса Кочубея; но при всём том велел Головкину расследовать это дело тщательнее, «по розыску». Это уже пахло застенком...

И Гаврило Иванович работает над этим делом день, другой, третий, работает неделю, другую... Работает с ним и Павлуша Ягужинский, которому царь велел приучаться к «сыскным делам», узнав верность его глаза, его необыкновенную смётку и находчивость, такую находчивость, подмеченную им только в евреях, что он, кажется, и в пуде пороха нашёл бы маковое зерно. Впрочем, Павлуша давно уже не Павлуша, а Павел Иванович: ему пошёл двадцать четвёртый год, хотя Головкин доселе никак не может привыкнуть к этому: всё зовёт его Павлушею.

Вот и теперь в Витебске, в главной походной квартире паря, сидя в просторной комнате, у стола, заваленного бумагами, молодой Ягужинский перебирает какие-то письма, приложенные к показаниям Кочубея. А сам Гаврило Иванович «на розыске», пытает доносителей... Лицо Ягужинского такое печальное. Нет-нет да и откинется от стола его красивая голова с бледным лицом и чёрными, ласково-грустными глазами, и на этом лице выражается не то тоска, не то физическая боль... Он, кажется, прислушивается к чему-то, хотя ничего не слышно, кроме им же производимого шороха бумаги. Но ему как будто слышится стон, долгий-долгий такой, какой — он это слышал уже — пытаемые издают на дыбе или на «виске». Ведь пытают его, отца той, в цветах, кораллах и дивной зелени диканькинского сада, которой вот уже пять лет не может забыть Павлуша: пытают Кочубея, отца Мотрёньки...

«Мотря» — имя, которого Павлуша не встречал во всей России... Где она теперь, бедненькая? Что с нею? Тогда ей было пятнадцать лет, а теперь уж двадцать... Помнит ли она Павлушу, как он плакал у них в саду, уткнувшись носом в траву? Нет! Где помнить! Может быть, она давно уж замужем...

Вдруг глаза Ягужинского с немым удивлением остановились на бумаге, что лежала перед ним в кипе других бумаг. Что это такое? Глаза его расширились... Он схватил бумагу, руки дрожат... Это её имя, имя Мотрёньки; но кто ей пишет и что?

«Моё сердце коханое, Мотрёнько, — жадно читает Ягужинский. — Сама знаешь, як я сердечно, шалене люблю вашу милость...»

   — Люблю... «шалене»: безумно что ли это значит, чёрт бы его побрал! — шепчет Ягужинский, скрипя зубами от злости. — Кто это... дьяволов сын, ну...

«Ещё никого на свете не любив так. Моё б тое счастье и радость, щоб нехай ехала до мене, тилько ж я уважив, якiй конец с того может бути, а звлаща при такой злости и заедлости твоих родичов. Прошу, моя любенько, не одменяйся ни в чём, яко юж не поеднокрот слово своё и рученьку дала есь, а я взаемне, пока жив буду, тебе не забуду».

   — Кто же этот злодей?.. Нету подписи под письмом... Кому она это слово и рученьку дала?..

Ягужинский так сжал листок, что он превратился в комок, и хотел было швырнуть его в открытое окно; но опомнился: письмо это приложено к делу по доносу малороссийского генерального судьи Василия Кочубея с прочими на гетмана Ивана Степановича Мазепу, якобы о измене оного... Его бросать нельзя — за это самого в застенок поведут.

Но вот другое письмо, писаное тою же, по-видимому, старческою рукою. Ягужинский читал:

«Моё серденько! Зажурилемся, почувши от девки такое слово, же ваша милость за зле на мене маешь, иже вашу милость при себе не задержалем, але одослал до дому. Уваж сама, що б с того выросло. Пёршая: щоб твои родичи по всём свете разголосили, же взяв у нас дочку у ноче гвалтом и держит у себе место подложншце. Другая причина: же, державши вашу милость у себе, я бым не могл жадною мерою вытримати, да и ваша милость так же: мусели-бы-смо из собою жити, як малженство кажет, а потом пришло бы неблагословение от церкви и клятва, жебы нам с собою не жити. Где ж бы и на тот час подел? И мне б же чрез тое вашу милость жаль, щоб есь на мене напотом не плакала».

   — Проклятый!.. Значит, она-то была у него уж, а он отослал её к родителям, и она, знать, печалуется об нём... У! Аспид!.. Ночью гвалтом взял... подложннца... она-то Голубица чистая... Да ещё «жить» с ним, малженство...

Ягужинский схватился руками за голову... То, о чём он думал пять лет, что не выходило из его памяти и сердца ни под гул пушек в виду шведских войск, ни под стук топоров на стройке кораблей, ни под резкий скрип неугомонного царского пера, ни в церкви при пении клира, теперь это дорогое, далёкое милое разом разбилось... Остались только эти проклятые бумаги, перья…

   — Но, может быть, она не любит его. Да и как, если б любила, письма от любимого человека попали бы в это проклятое дело? Да и зачем они тут? Зачем Кочубей привёз их с собою? Не хотел же он срамить свою дочь.

Как ни был находчив Ягужинский, который, по уверению царя, мог найти маковое зерно в пуде пороха, но тут он растерялся. Дело касалось его самого, его сердца, его тайных дум. А он так долго ждал, всё надеялся, авось царь повернёт в Малороссию или его пошлёт за чем-нибудь туда, в этот цветочный рай, в Диканьку... И вдруг, что ж это такое!

Но живуча человеческая надежда: это самое живучее в мире животное, живучее, кажется, чумного яда...

Ягужинский опять схватился за письма, опять читает:

«Моё серденько, мой квете рожаной! Сердечне на тое болею, що на далеко од мене едешь, а я не могу очиц твоих и личика беленького видети. Через сее письменно кланяются и вси члонки целую любезно...»

   — «Все члонки» — дьявол!.. А что ж нет её писем... Нет ли дальше?

И Ягужинский перелистывает лежащую перед ним кипу писем, ищет; но всё видит один этот проклятый почерк да режущие глаз слова: «Мотрёнько», «коханая», «серденько», «личко беленькое», «ручки», «ножки»... Голова идёт кругом!

Нет, надо читать всё по порядку. Может, так и сыщется правда. И он скрепя сердце читает:

«Моё сердечко! Уже ты мене изсушила красным своим личиком и своими обетницами. Посылаю теперь до вашей милости Мелашку, щоб о всём размовилася с звашею милостью. Не стережися ей ни в чём, бо есть верная вашей милости и мине во всём. Прошу и вельце, за ножки вашу милость, моё серденько, облапивши, прошу не откладай своей обетници...»

   — За ножки облапивши... Медведь проклятый! Просит об чём-то: что-то она ему обещала...

Ягужинский с горем и бешенством падает головою на бумаги, которые капля по капле брызгали ядом на его молодое, в первый раз полюбившее сердце...

В эту минуту в дверях показалась колоссальная фигура царя, который, сильно нагнувшись, чтоб не стукнуться своею высоко посаженную головою о косяк низкой двери, теперь выпрямился во весь свой исполинский рост и с удивлением глядел на лежавшую на кипе бумаг чернокудрую голову юного царедворца. В глазах его мелькнул как будто гнев, так часто эта искра, не всегда, впрочем, гневная, светилась в пронизывающем взоре, тогда как губы передёрнулись улыбкой.

   — Что, Павел, уснул над делами? — сказал он, делая шаг вперёд.

Ягужинский вскочил, как ужаленный. Бледное лицо его залилось румянцем.

   — Я не сплю, государь! — сказал он быстро, глядя в глаза царя. — Я задумался над этими письмами.

   — Над какими это? — И царь подошёл к столу.

   — В деле по доносу на гетмана... Я ещё не всё, государь, сие письма прочёл и не нахожу подписи, чьи они быть должны.

Царь взглянул на письма.

   — А! Рука гетмана... Тебе она неведома, поди: ты недавно у дел... Сие письма писаны, я знаю о том, писаны им Кочубеевой дочери... Всё прочёл со вниманием?

   — Не всё ещё, государь, читаю только.

   — Улик не сыскал, поди? Намёков каких?

   — Улики есть, государь! — ответил Ягужинский смущённо и думая о чём-то: он знал теперь, кто его злейший враг, кто отнял у него самое дорогое в жизни; он вспомнил теперь и выражение лица Мазепы, когда в саду Диканьки он ехидно смеялся: «У вас-де не до жарт...»

   — Как? Улики, говоришь? — встрепенулся царь, и лицо его разом сделалось страшно похожее на то, что давно когда-то, Павлуша был ещё маленьким тогда, четырнадцатилетним мальчиком и жил у Головкина, когда в Преображенском рубили головы стрельцам. Ягужинский растерялся.

   — Улики! Докажи! Так ли ты понял?

   — Да вот, ваше величество, и из сего письма явствует, — указал Ягужинский на лежавшее сверху письмо, краснея и запинаясь.

«Моё сердечне кохане! Прошу и вельце прошу, рачь за мною обачитися для устной розмовы. Коли мене любишь, не забувай же; коли не любишь, не споминай же! Спомни свои слова, же любить обещала, на що ж мине и рученьку беленькую дала. И повторе и постокротне прошу, назначи хочь на одну минуту, коли маемо з тобою видетися для общего добра нашего, на которое сама ж прежде сего соизволила есь была. А ним тое будет, пришли намисто з шiи своей, прошу...»

Кончив читать, царь вопросительно посмотрел на Ягужинского, который стоял как вкопанный.

   — Тут ничего не нахожу я, — говорил царь, — простая любовная цидула...

   — Он прямо признается ей всвоей любви, государь, — бормотал Ягужинский, — сие ясно.

   — Что ж! Любовь — не измена отечеству... И я люблю, и ты, может, любишь, — улыбаясь, уже говорил царь. — Где ж тут измена?

Ягужинский совсем смешался и стоял красный как рак.

   — И я, государь, измены гетмана не вычел из писем, — почти шептал он.

   — Какие ж улики ты поминал?

— Про любовь, государь, улики...

   — А! Про любовь токмо... Ну, сие не важно, понеже любить и Христос велел... Ну, брат Павел, осрамился ты в новях-то, на первом сыскном деле: любовные цидулы принял за изменные письма...

Царь говорил это совсем спокойно и весело. Сегодня он получил вести, что Карл уже не гонится за ним, а сам застрял в Литве, в Родошковичах, ожидая корпуса Левенгаупта из Лифляндии, и потому царь был в духе.

   — Осрамился, осрамился, брат! — повторял он, глядя на раскрасневшегося будущего воротилу, который впоследствии уже не краснел и не бледнел даже перед плахой. — А ну, что он тут ещё пишет своей Матрёне, старый? А, каков! За семьдесят уж давно перевалило, а поди на! Меня за пояс заткнёт, старый хрен... Ещё, значит, поживём: мы с ним и Карлушу уложим... А то на! Измена... да я на него, на верного Мазепу, как на каменную гору надеюсь... Молодец, молодец, люблю и за это: быль молодцу не укор...

И царь торопливо перелистывал письма. Ему пришло на мысль, что и он сегодня писал такое же любительное письмо к своему «другу сердешному Катеринушке», в ответ на её письмо, в котором она, «мудер-матка оповещала» своего «Петрушеньку», что дочки его—шишечки Катюша да Аннушка — во здравии обретаются, а Катюша-де второй зубок выдувает, слюнтявочки поминутно менять приходится...»

   — А ну-ну, старый... «Моё серденько! — читает царь. — Тяжко более на тое, що сам не могу с вашею милостью обширне ноговорити, що за одраду ваша милость в теперешнем фрасунку» — печали, сиречь, польское слово (пояснил Пётр) — «фрасунку учините. Чого ваше милость по мне потребуешь, скажи всё сiе девце. В отставку, коли они, проклятiи твои» — это родители, полагать должно — «тебе цураются, иди в монастырь, а я знатиму, що на той час з вашею милостью чинити. Чого потреба и повторе пишу, ознайми мине ваша милость!»

При слове «монастырь» глаза Ягужинского несколько оживились, а Пётр покачал головой.

   — Бедная девка! Невесело, полагаю, жилось ей у родителей... А ты её видел, Павел? — вдруг обратился он к Ягужинскому. — Помнишь, с бумагами посылай был от меня при Кочубее?

   — Помню, государь, — нерешительно отвечал тот.

   — Так видал девку?

   — Видал, государь.

   — Какова она видимостью и персоною показалась тебе?

   — Она, государь, чернокоса, лицом бела, глаза такоже черны, вся в цветах была.

   — А персоною какова?

   — Такой, государь, и не видывал.

   — Да, по отцу судя... — И царь задумчиво перелистывал лоскутки бумаги, на которых пестрели признания Мазепы в любви и его сожаления. — Жаль старика... «Моя сердечне коханая (почти про себя читал он) тяжко зафрасовалемся, почувши, же тая катувка» — палачка, то есть мать, надо думать — «не перестаёт вашу милость мучити, яко и вчора тое учинила. Я сам не знаю, що з нею, гадиною, чинити. То моя беда, що з вашею милостью слушного не мам часу о всём переговорит Больш од жалю не могу писати, только тое яко ж кольвек станеться, я, поки жив буду, тебе сердечне любити и зычити всего добра не перестану, и повторе пишу, не перестану, на злость моим и твоим ворогам!»

За дверями послышались шаги и шорох бумаги. Царь быстро оглянулся. На пороге показался прежде всего большой лысый лоб со сползшим на маковку париком, а потом и целая фигура в тёмно-коричневом камзоле с огромными медными пуговицами, в башмаках с такими же огромными пряжками, словно от конской сбруи, и на козьих тонких икрах, обтянутых красными чулками. Бритое лицо с красноватыми подкожными жилками смотрело обрюзгло; на нём горбоватый нос, словно кадык, поместившийся выше тонкогубого рта, и такой же горбоватый кадык ниже подбородка с висячими, как у индюка, складками; карие с желтизной, зоркие и юркие глаза, точно тараканы, постоянно прятавшиеся в щели, — всё это глядело непривлекательно и не возбуждало к себе ни нежного чувства, ни особенного доверия. Пришедший, держа в левой руке связку бумаг, ещё на пороге низко поклонился, опустив правую руку к башмакам, как бы стараясь достать пальцами пол, как это делают перед иконой.

   — А, Гаврило Иваныч... в красных чулках; из застенка, значит, — сказал царь, быстро окинув взором взошедшего. — В красненьких чулочках, у князя-кесаря Ромодановского перенял, чтобы кровушки не видно было...

   — Истину изволит молвить великий государь, — отвечал вошедший (это был Головкин), — дабы кровушки в нашем-то заплечном мастерстве не видать было.

   — Ну что, винится доноситель?

   — Винится, государь, сразу повинился, как только дыбу спозрел.

   — А! Что ж открывает?

   — Сказывает, государь: писал-де на гетмана ложно, изблевом, по злобе, а мыслил-де, что великий государь без распросу веру его известным речам даст... В таком-то великом государевом деле да без распросу, без сыску!.. Я и искал, и доискался правды; по злобе-де ложь затеял, облыжно писал.

   — А Искра?

   — Искра, государь, на него же всё дело, сматывает, на этот самый глубок нитку мотает: его вся эта, Кочубеева, известная затея, он, Кочубей, и Искру подучал... Обнадёживал его; государь-де милостию за сие пожалует... Я Искре, государь, по твоему государеву указу, велел дать десять, так и под кнутом утвердился на первых речах; ничего-де изменного за гетманом не ведает, а слышал-де от Кочубея. А как Кочубея стали раздевать...

Ягужинский при этих словах Головкина вздрогнул.

   — Что, Павел? — спросил царь, заметив эту дрожь в своём любимце.

   — Знобит как будто, государь; от окошка должно быть.

   — Ну? — обратился царь к Головкину. — Раздел-таки и Кочубея?

   — Раздел, государь, а он из-за пазухи и вынимает вот сие рукописание и говорит: покажь-де оное великому государю, он-де помилует горестью удручённого отца о погибели дщери своея.

Ягужинский опять вздрогнул и прислонился к стене: он, казалось, готов был упасть. Головкин с низким поклоном подал царю пакет. Государь молча разорвал конверт, стал пробегать глазами написанное в бумаге.

   — Да, так и есть; всё из-за дочери, — сказал он, наконец. — Пишет, якобы гетман обольщал её. «На день святого Николая, пишет, присылал Мазепа Демьянка, приказуючи, жебы з ним виделася дочка моя, а объявил тое, же дирка в огороде межи частоколом против двора полковницкого есть проломана, до которой дирки абы конечне вечером пришла для якогось разговору. Якая присылка частократне бывала, яким способом крайнiи нам учинилися оболга и поруганie и смертельное безчестье...» А всё же это не измена, — пояснил царь.

   — Не измена, великий государь, — подтверждал Головкин.

   — Посмотрим дальше... «В день святаго Савы, — читал Пётр, — прислал его милость гетман з Бахмача рыб свежих чрез Демьянка, а за тоею оказiею тот Демьянко говорил Мотроне на самоте, же усильно пан жадает, абы для узреняся к ему прибыла, а обецует 3.000 червонных золотых. А потом того ж дня, поворачпваючися з Бахмача, прислал того же Демьянка, приказавши наговаривати Мотрону, же пан 10.000 червонных золотых обецует дати, абы тильки так учинила, а коли в том она отговоровалася, тогда просил тот хлопец словом пана своего, щоб часть волос своих урезала и послала пану на жаданье его...» Ишь, старый! — улыбнулся царь. — Волоски его понадобились...

   — Как же, государь, нельзя без этого: всё же легше, — шутил и Головкин, делая скверные глаза.

Один Ягужинский стоял молча, и как он в постоянной близости царя не вымуштровал своё лицо, оно всё-таки выдавало его глубокую тревогу.

   — Ах, старый, старый, — качал головою Пётр, читая показание Кочубея, — словно паренёк молоденький... «Присылают!, — читал он дальше, — гетман брав сорочку Мотроны з тела з потом килько раз, до себе. Брав и памисто з шiи килько раз, а для чого, тое его праведная совисть знает...»

   — А сам, поди, и чулочки, и подвязочку у своей-то Любушки бирывал, — скверно, плотоядно хихикал Головкин, семеня красными икрами, словно гусь около царя.

   — Да, да, — подтверждал царь, — а всё я никакой измены тут не нахожу... Разве в письмах самого Мазепы к оной девице: да я их чел и ничего не вычел.

И царь снова пододвинул к себе письма Мазепы. Ягужинский лихорадочно следил за ним.

   — Вот большое письмо, нет ли тут чего?.. «Моя сердечие каханая, наймильшая, наилюбезнейшая, Мотроненько! Вперёд смерти на себе сподевася, неж такой к сердцу вашем одмены. Спомни тилько на свои слова, спомни на свою присягу, спомни на свои рученьки, которые мине не поеднокрот давала, же мене, хоч будет за мною, хоч не будеш, до смерти любити обецала. Спомни на остаток любезную нашу беседу, коли есь бувала у мене в покою. Припомни тилько слова свои, под клятвою мне данные на тот час, коли выходила есь зо покою мурованого од мене, коли далем тобе перстень дiаментовый, над который найлепшого, найдорогшого у себе не маю, же хоч сяк, хоч так будет, а любовь межи нами не одменится. Нехай Бог неправдивого карает, а я, хоч любишь, хоч не любишь мене, до смерти тебе подлуг слова свого любити и сердечне кохати не перестану на злость моим ворогам. Прошу, и вельце, моё серденько, яким-кольвек способом обачься зо мною, що маю з вашею милостью далей чинити, бо юж больш не буду ворогам своим терпети, конечно, одомщенiе учинию, а якое, сама бачишь. Счастливили мои письма, що в рученьках твоих бывают, нежели мои бедные очи, що тебе не оглядают!»

Царь остановился. Рука его машинально перебирала бумаги, тогда как в голове, видимо, созревала новая мысль, заставляя нервно подёргиваться мускулы на его подвижном лице и зажигая новые искры в глазах. И Головкин, и Ягужинский, напряжённо следя за этой работой мысли, оба ожидали чего-то, но только не с одинаковыми чувствами.

   — Понеже... — начал было царь, но потом, как бы опомнившись, продолжал, — вот что, Гаврило Иванович, кончай ты с этим розыском скорее, я вижу, что тут измена верного гетмана примазана безлепично... Жаль мне и Кочубея, а наипаче жаль Мазепу... Каково отнять у старика последнюю радость! А ежели она, девка-то, любит его, горемычная? Каково ей? А она любит его, сие несумнительно. Так быть по сему, отошли ты Кочубея, Искру и прочих доносителей к Мазепе на его волю; хочет — казнит, хочет — помилует. А на этой красавице я сам его женю, сам и сватом буду и посаженным отцом. Я хочу, чтобы Россия имела сына от Мазепы: доблестный и верный род Мазепы не должен угаснуть, это моя воля!

Что выражало при этом бледное, без кровинки лицо Ягужинского, трудно передать... Бедный Павлуша...

(обратно)

XI


В конце нюня 1708 года по Днепру, недалеко от впадения в него Тетерева, плыла небольшая парусная галера, тихо подгоняемая северным ветерком, который едва-едва надувал парус и лениво поскрипывал флюгером, изображавшим стрелу, пробивающую полумесяц. День выдался жаркий, безоблачный, и хотя солнце повернуло уже на запад, но зной всё ещё не спадал, и близость воды не, приносила прохлады. Галера была вооружена двумя небольшими чугунными пушками. В передней части её расположилась группа солдат и стрельцов, из коих одни спали, раскинувшись кто кверху носом, кто книзу, другие играли в какую-то замысловатую игру и то и дело били друг друга по ладоням концом толстой смолёной снасти, а третьи вели между собой беседу о предметах, вызывающих на размышление.

— Знамо, сторона она чужая, черкаская, а всё не то, что свейская. Вон я, примером сказать, у этих самых свеев в ту пору, после ругодивской громихи-то, в полону был, так и не приведи Бог! Слова русского не услышишь: всё одна тебе собачья речь, индо одурь возьмёт слухаючи, как они там промеж себя лопочут по-собачьи. Ну, а у этих, у черкасов, ничего, можно жить: так малость какая не подходит к нашей речи, невмоготу им, черкасским людем, говорить по-нашему, потому язык у них слабый самый, суконный, сказать бы, крепости в ем нашей нету, а то всё понятно, только, сказать бы, маленько попорчено: у нас вот, примером бы сказать, девка, а у них девчина, у нас это парень, а у них будет либо парубок, либо хлопец, а вино у них — горелка... Да и вправду, братец ты мой, горелка она у них, не то что у нас на Москве, на кружечных дворах, Москвой-рекой она разбавлена: не водку пьёшь, а Москву-реку, сказать бы, лакаешь. А у черкасов — ни-ни! Водка как есть водка, огонь, так и горит в нутрах горелка-та ихняя. А уж и попили мы её, братцы, горелки-то этой в Диканьке, вон у его в гостях...

И рассказчик, стрелец, скуластый и коротконогий, почти без лба и с калмыковатым разрезом глаз, увалень, чудом спасшийся от виселицы, когда стрельцы шли за царевну Софию, и потом вместе с другими стрельцами высланный в украйные города, а после в Батурин, в полк Григория Анненкова, на службу Мазепе, кивнул головой по направлению к казёнке, у которой в тени полога виднелись две человеческие фигуры, прикрытые рогожами, а по сторонам их, на свёрнутых канатах, сидели два рейтара с ружьями и дремали.

   — А ты нетто бывал у него? — спросил один из игравших в замысловатую игру с жгутом.

   — А как же, за его хозяйкой нас посылал весной Григорий Анненков с Трощинским полковником, да с волохами.

   — Так, стало, Кочубейшу взяли?

   — Вестимо, взяли... И, братец ты мой, вот яга-баба! От миру отведённая. Прибежали мы это в Диканьку утреем, только что раннюю обедню отпели. Спрашивает полковник, где пания будет? В церкви, говорят. Мы в церкву, караул вокруг поставили. Входим, а она стоит на коленях у местных образов да поклоны кладёт. Полковник, перекрестившись, как след, говорит: «По приказу-де гетмана, я приехал за тобою, имать тебя за приставы». «Плевать-де я, гыть, хотела на вашего гетманишку-изменника. Я, гыт, знаю одного царя-батюшку, как-де он повелит, на том-де я стану». А полковник и говорит: «Наш-де, гыт, гетман по указу его царского величества тебя имать приказал». «Не слушаю-де я, гыть, она, вашего гетманишки, бездельника бл...ина сына: покажь царский указ». А полковник-от нам и мигает: возьмите-де ведьму! Мы к ей, а она, уж и ешь её мухи, Бога не побоялась: возьми да прямохенько царскими-то вратами да в самый алтарь! Мы так и ахнули. Боже милостивый! Баба в алтарь! Уж это как есть последнее самое дело, баба в алтаре...

   — Это что и говорить! — подтвердили слушатели. — Церковь баба опоганила.

   — Ну, она это в алтарь, и мы в алтарь: знамо, приложились допреж к местным образам. Входим, а она за алтарь шмыгнула, да как крикнет: «Не пойду с церкви! Нехай, постражду меж алтарём, как Захария!»

   — Это кто ж Захарий-то?

   — Запорожец, сказывали, был такой: поляки его в церкви изрубили.

   — Ну, и что ж, взяли медведицу?

   — Имали... Хотели было эдак под ручки, так куда! Словно волчица в лесу: «Не трошь меня, гыть, погаными руками, сама пойду на плаху!» Ну, и пошла, а мы за ей, да на двор. А на дворе назавстреч к нам дочка ейная идёт, красавица писаная, Мазепина, сказывают, крестница. Уж и красавица же, братцы! Чернокоса, что твоя волошка, белолица, словно свечечка воску белого. Идёт и плачет, а за ей, братец ты мой, птица всякая валит: и куры, и гуси, и индейки, журавли, братец, словно робятки, за ей идут да в глаза заглядывают. А она только ручкой машет: нету-де у меня ничего, самое-де берут... Жалко её стало, страх как жалко! А за ей идёт старушка старенька, нянька сказать бы, либо мамка ейная, и в голос голосит. Вот тут мы и попили горелки этой, в мертву голову пили, потому погреб казаки ихние, черкаские, распоясали: «Пей, говорят, братцы, кочубеевскую горелку: он-де супротив нашего батьки гетмана пошёл изменой...» Ну, и попили!

   — А их куда же, Кочубейшу-то с дочкой?

   — В Батурин за приставы привезли.

Солнце клонилось всё ниже и ниже, тени от берегов и берегового леса становились длиннее, достигая чуть не до половины Днепра. Ветерок совсем упал, а вместе с ним упал и парус, лениво болтаясь на снастях. По знаку рослого мужика, стоявшего у руля, солдаты и стрельцы, бросив свою интересную игру, убрали парус. Галера стала двигаться ещё медленнее, её несло только течением.

По берегам Днепра то там, то здесь вытыкалось жильё, белелись из-за зелени чистенькие хатки, пестрели разными цветами да подсолнухами огороды. Кой-где паслись стада. По Днепру скользили иногда маленькие лодочки-душегубки и, завидя московскую галеру с пушками, спешили к берегу.

   — Тихая сторона, не то, что у нас на Волге, — говорит скуластый стрелец, поглядывая на берег.

   — А ты нетто и на Волге бывал? — спрашивал его молодой рейтар с сросшимися бровями.

   — Бывывал и на Волге... А ты спроси, где я не был! И в полону у свеев был, да убёг, и в Польше был, и с Мазепой к Запорогам хаживал, и в Астрахани с Шереметевым боярином смуту усмиряли.

   — Ас чего смута была?

   — Да всё из-за бород, да из-за взятков: стали это брать с их банные деньги, с бани по рублю, да с погребов, да причальные, да отвальные пошлины, да с гробов дубовых, ну, и заартачились астраханцы. А мы как приплыли Волгой да сыпанули из пушек чугунными арбузами... Уж и арбузы же там, братец, дыни астрахански!..

У казёнки, под рогожами, зазвенели железа; из-под рогожки показалась чёрная с сильною сединою голова и с длинными тоже посеребрёнными сединою усами. Давно небритый подбородок также чернел и серебрился густою щетиною.

Трудно было узнать в этом лице Кочубея, до того изменился он; а это был он, отец Мотрёньки, выдержавший не одну пытку в застенке Головкина и до этого ещё прошедший не одну нравственную пытку с тех пор, как в доме у него поселилось горе, и его любимая дочка гасла, как свечка. Кочубей приподнялся, перекрестился, насколько позволяли ему ручные кандалы. Он оглянулся на небо, на берега Днепра. Он соображал, по-видимому, где они плывут, далеко ли ещё осталось до конца. Да, конец приближается... Давно они уже плывут из Смоленска родною, дорогою рекою, по которой когда-то плавали на воле, на казацких чайках. Как это давно было! Ещё при Дорошенке и Самойловиче; но и их давно нет.

Что-то дома делается? Что жена, дети, бедная Мотрёнька?.. А всё из-за неё это... А чем она виновата? Виновата «личком биленькнм, станом тоненьким, карими очами, чёрными бровами...»

Солнце всё ниже и ниже. Галка летит Днепром, опережая галеру... «Ой, полети ты, чёрненькая галка, та до дому рыбы исти, ой, принеси ты, галко, та в родины висти...» Улетела и галка.

А как спина болит от пыточных ударов! «Боже правый!..»

Из-под рогожки выглядывает и другое лицо, тоже с трудом узнаваемое. Это Искра, тот весёлый Искра-Иван что так любил «жарты...» Ничего не осталось ни от Искры, ни от Кочубея; и платье на них арестантское, сермяжное, а их дорогие кунтуши и перстни, как и все маетности, в казну взяты.

   — Ты спав, Иване? — спрашивает Кочубей.

   — Заснув трохи... хоть сонною думою дома, у Полтави, «обував...

   — А мене и сон не бере... Десь там выспимось... голова буде спати сама собою, а тило само собою.

Отворилась дверца в казёнке, и оттуда вышел пожилой мужчина в синем кафтане, худой и морщинистый. Это был стольник Вельяминов-Зернов, которому царь приказал доставить Кочубея и Искру к Мазепе, находившемуся в то время с запорожским войском за Днепром, в Палиивщине.

Вельяминов-Зернов зевнул, перекрестил рот, отенил маленькие свои глазки ладонью и приглядывался к синеющей дали и к золотящимся от садившегося за горы солнца берегам Днепра.

   — А далеко ещё до Киева? — спросил он, взглянув на Кочубея и Искру, сидевщих в своём арестантском углу.

   — Завтра надо бы быть там, — отвечал Кочубей.

   — Завтра, на день апостолов Петра и Павла; это изрядно, — как бы про себя проговорил стольник.

Потом он прошёлся вдоль галеры, сделал кое-какие замечания солдатам и стрельцам, постоянно позёвывая и крестя рот. Он, видимо, скучал этой долгой волокитой от Смоленска до Киева, спал до одурения и всё никак не мог скоротать времени. Добредя потом до рулевого, он сел на скамейку, зевнул, перекрестил рот и затянул вполголоса «Свете тихий!..»

Вечерело. Воздух становился прохладнее. Солнце не золотило уже ни берегов, ни вершин леса, ни гор: оно само давно спряталось за гору. И даль, и поверхность Днепра, и зелень, всё мало-помалу теряло цветность, окутывалось невидимою дымкою. С берега доносилось иногда блеянье овец, ревели коровы; это стада возвращались с полей к жилью.

Стольнику надоело, по-видимому, тянуть и «Свете тихий...»

   — А пора бы, кажись, и к берегу... Завтра в Киев, поди рано приплывём, — сказал он рулевому.

   — Бог даст рано управимся, боярин: к обедням поспеем, — отвечал рулевой, не спуская глаз с кормы.

   — Так чаль, вон приглубый бережок, и рыбки молодцы к ужине, поди, наловят.

Галера привернула к левому берегу. Заякорились, бросили сходцы на берег и стали выходить.

   — Ну, ребята, раскладывай костёр, да бредешком забредите, может, стерлядочек зацепите, али окуньков хорошеньких, бычков, прескусная рыбица, — оживился стольник, ходя по берегу и разминая залежавшиеся члены.

Одни арестанты остались на своём месте, на галере, да часовые, которые караулили их.

Солдаты и стрельцы бросились собирать сухой валежник, разложили и разожгли костёр, поставили огромный треног с висячими крючками, подвесили котелки с водой... Говор такой на берегу, весело! Повеселел и стольник, большой охотник до рыбки, особливо же, ежели её теперича поймать свеженькую да прямо из воды да в котелок, да лучку туда, да перчику, да лаврового листу, да щавельку свежего, да сольцы в меру, да так на воздусех, под божьим покровом, и трапезовать: то-то любо-дорого.

Костер распылался на славу — фу да ну! — а кругом от зарева темень, и небо темнее стало, звёзды высоконько да далеконько помигивают, и на галеру зарево костра падает, а из галеры, из арестантского угла выглядывают два бледных лица, тоже глядят на костёр.

Скуластый стрелец, что бывал и у свеев в полону и на Волге, и молодой рейтар с сросшимися бровями разделись донага, голые тела так ярко освещены заревом костра, захватили бредешок и тихо сошли в воду, бережно ощупывая глубину у берега. И стольник тут: руками машет, шикает.

   — Шш... тише... глубже забирай; водой не плещи...

Бредут, долго бредут, а стольник за ними по берегу идёт «Заходи; рейтар, становись; стрелец, вытаскивай живей; улю-лю-лю! улю-лю-лю! ловись, рыбка; гоните её, святые угоднички Петра-Павла, в бредешок...»

Вытащили, трепыхается рыбка, и крупненькая, и махонькая... «Давай ведро! Живей, ребята!» — командует стольник, поднимая полы и засучивая рукава камзола. «Ай да рыбка, рыбина Божья! Ишь трепыхается... а вот и рачок соколик, другой... Те-те-те! Окупите знатный, ишь, боярин какой! Улю-лю-лю! Рыбина Божья...» присев на корточки, радуется стольник, хватая то окунька, то ёршика.

И долго ещё радовался стольник, суетясь потом около костра, заглядывая в котелки, пробуя ушицу Божью, потом смакуя её и рыбину сердешную, скусную, подсаливая её, да запивая потом ренским, да славословя Бога, насытившего его земных благ и чаянии не лишити и небеснаго царствия...

Ели потом и рейтары, и стрельцы, освещаемые костром и похваливая уху и рыбку.

А из угла галеры виднелись два бледных лица, да мигали с неба бледные звёзды.

Утром в день Петра и Павла галера подплыла к Киеву. Чудное утро выдалось, радостное. Киев так весело, празднично смотрит. Зазванивают к обедням. После обеден люди разговляться будут, в гости друг к дружке ходить; молодёжь любиться будет жарче, жарче втихомолку целоваться станут... Сколько поцелуев будет украдено у жизни, у старости всезапрещающей, у вечного, глазастого цензора «нельзя!..» Эх, хороша ты, жизнь проклятая! Как же не хороша? Вон дети купаются в Днепре; сколько счастья на их невинных личиках.

   — Докийко! Докийко! — кричит девочка, выставив из воды чёрную головку с распущенною косою. — Я поплыву, от до того великого човна.

   — Ох, панночко! He плывайте, втонете! — кричит другая девочка, ныряя в воду, как утка.

   — Ни, Докiйко, поплыву, плыви за мною.

И девочки, словно русалки, быстро подплывают к галере и с испугом останавливаются на воде: они узнают на галере два лица, но какие страшные эти лица!

   — Ох, Докийко, — шепчет первая девочка, отплывая с испугом от галеры, — та тож Кочубея москали везуть, Мотреньчиного тату... Я так злякалася, трохи не втонула.

   — То-то, панночка, втонете вы коли небудь.

   — Видна Мотрёнька... Ходим, Доко, подивимось, як их поведут.

Это та девочка, Оксанка Хмара, которую мы видели с котиком на руках в келье игуменьи Магдалины, матери Мазепы, когда гетман приходил просить её благословения.

Не успели девочки выйти из воды и одеться, как галера пристала к берегу, и арестантов новели прямо в Печерскую крепость.


Через две недели Кочубей и Искра были уже в обозе Мазепы, который со всем малороссийским и запорожским войском стоял за Белою Церковью, на Борщаговке.

С раннего утра собраны были войска на площадь около церкви. Скоро прибыл на площадь и Мазепа, окружённый блестящею свитою: Филипп Орлик, Данило Апостол, Павло Апостол, Павло Полуботок, Иван Скоропадский, Войнаровский, Гамалия, Лизогуб, Балаган — всё это на добрых конях, в богатой одежде. На Мазепе голубая андреевская лента — редчайшая в то время в целой России. Голубой цвет её, играя на солнце, придаёт какую-то мертвенную бледность щекам гетмана. С тех пор, как мы его видели в последний раз с Мотрёнькой, когда он под набатный звон передавал её Григорию Анненкову для сопровождения к родителям, Мазепа ещё более осунулся, и лицо его стало напоминать что-то хищное, птичье; то, что было в лице его матери: брови больше спустились на глаза, что оттеняло их особенно сильно и придавало им черноту и блеск; усы тоже свисли и как бы ещё более оттянули книзу углы губ. Орлик иногда поглядывал на него исподлобья, постоянно вдумываясь в что-то и словно высчитывая умом и за, и против. Скоропадский тоже о чём-то думал... Да и нельзя было не думатть! Его хорошенькая жиночка Настя так настойчиво провожала его в поход словами «хочу бути гетьманшею...» А вот что значит слушаться «жинок», вой Кочубей из-за жены да из-за дочки погибает...

Но вот ударили в бубны и котлы. Встрепенулись казаки и старшина. Все оборачивают головы, ждут. Из-за звуков бубен слышатся позвякивания желёз: тилим-тилим, тилим-тилим... Глаза Мазепы совсем исчезают под бровями. Он жадно прислушивается к этому пилящему по душе, тилим-тилим... «За кари очи, та за черни брови... Ох, сколько народу из-за вас пропало!..»

«Ведут! Ведут!» — прошёл шёпот по рядам казаков. Иные крестятся, взглядывая на церковь, на кресте которой сидит ворона и каркает... «На кого она, проклятая, каркает?» — думается Мазепе.

Ряды раздвигаются и пропускают арестантов. Впереди отряда стрельцов, конвоирующих осуждённых, идёт скуластый стрелец, усердно выбивая под бубен такт запылёнными ногами. Стольник Вельяминов-Зернов в новом камзоле переваливается с боку на бок и как бы повторяет мысленно под тот же бубен: «улю-лю-лю... ловись, рыбка Божья, ловись...»

Показываются и сермяжные чапаны, подпоясанные мочалками. Это Кочубей и Искра с непокрытыми головами, с нависшими на лбы волосами и с глазами. Опущенными долу, как будто бы глаза эти ищут дороги, как бы не сбиться с неё, не угодить туда, в яму невидимую... а может, скоро и увидят... На ногах арестантские казённые коты и белые суконные онучи, обхваченные железными кольцами, от которых идут такие же железные звенья к поясу... Арестантов ввели в старшинский круг и поставили лицом к церкви. Глаза их не сразу охватили и узнали всё, что было в этом почётном кругу; а в кругу вот что было: белые сосновые доски, настланные в виде стола; два каких-то холстовых мешка на этом помосте со ступеньками; тут же два новых, наскоро сколоченных гроба.

От этих досок и гробов Кочубей поднял глаза, и они упали на голубую ленту, потом и встретились с глазами Мазепы... Филипп Орлик махнул рукой, и бубны умолкли... Тихо стало, так тихо, что слышно, как дышат казаки.

   — Помни, Иване Мазепо, я иду до Бога! — громко сказал Кочубей, показывая на церковь.

   — С Богом, Василе, с Богом, иди! — хрипло отвечал Мазепа, сверкнув глазами.

   — Помни, Мазепо, я зову тебя на страшный суд...

   — Помню, помню...

   — Буди проклято чрево, носившее тя, и сосца, яже еси сосал! — не выдержал Искра, топнув закованною ногою.

Мазепа сам думал то же, потому что в этот момент в памяти его пронеслось последнее свидание с матерью, с которого, по-видимому, и начались все несчастия, а там и потеря существа, которое одно в жизни он любил искренно. Но в это время Орлик подал знак, загудели бубны и всё собой покрыли. Затем Орлик развернул бумагу и снял шапку. За ним обнажили головы старшина и всё войско.

«По указу его царскаго пресветлаго величества и по приговору войска малороссийскаго Запорожскаго, — начал читать Орлик, когда умолкли бубны. В приговоре упоминалось и «ложное доношение», и «посяжка на гетмана», и «изблевание клеветы» на всё войско и иные преступления.

Кочубей тихо качал головой, беззвучно шевеля губами.

   — Бреше, сучiй сын! — крикнул Искра при словах «изблевание клеветы на войско». — Мы на казакив не блювали.

   — Шкода! Шкода! — закричали казаки за спинами старшин.

Опять машет Орлик рукой, опять колотят бубны... К осуждённым подходит священник с крестом. Осуждённые падают ниц, звеня кандалами, потом поднимаются, крестятся. Священник их напутствует только им одним слышными словами и даёт целовать крест.

Осуждённые остаются на коленях: они знают казацкие обычаи и не хотят в последний раз в жизни ударить перед казаками лицом в грязь. Снова Орлик машет рукой. Из-за стрельцов выходит низенький, широкоплечий, татарского облика «кат» с блестящим топором в руках. Молнией блеснуло железо в глаза осуждённым. Палач положил топор на помост и взял оттуда белый мешок: это был саван, что-то длинное, словно поповская риза без рукавов. Когда палач подошёл к Искре, чтобы связать ему руки висевшею у пояса верёвкою, Искра оттолкнул его.

   — Геть! — крикнул он с силой. — Я не хочу йти до Бога злодiем... не рушь моих рук.

Палач глянул на Мазепу. Тот сделал знак, чтобы Искре не связывали рук. Тогда палач накинул саван сначала на него, потом на Кочубея. Оба осуждённые поднялись с земли, бодро взошли на помост, повернулись к казакам, сделали им по глубокому поклону и стали на колени, вытянув вперёд головы, чтобы удобнее было палачу рубить им шеи. Палач взял топор и, поглядывая на Мазепу, ожидал знака. Жёлтая, с золотистыми крыльями бабочка, порхавшая над помостом, спустилась и села на помост как раз перед осуждёнными, расправляя свои блестящие крылышки. Искра, высвободив из-под своих колен подол савана, махнул им на бабочку, и она снова закружилась над помостом.

Мазепа сделал знак. Топор блеснул в воздухе, и голова Кочубея стукнулась лбом об помост вместе с туловищем. Голова не отлетела от шеи, а держалась на ней небольшой полосой кожи. Искра, подняв голову, страшно глянул на палача.

   — Собака! Ты рубать не вмiешь!— грозно сказал он, снова протягивая свою воловью шею.

   — От побачишь! — огрызнулся палач.

   — Рубай, я подивлюсь...

Но ему уже не удалось «подивиться» на искусство палача и на то, как упрямая голова широким лбом хлобыснулась об помост, а туловище всё ещё стояло, как бы не хотело падать... Но и оно грохнулось, изливая фонтаном горячую кровь.

   — Погибе память их с шумом! — сказал Мазепа и поворотил своего коня.

В это время ударили к обедне; словно бы то был звон на отход души. Но это был звон не похоронный, а скорый, частый, как бы радостный: то звонили для живых, которые должны были молиться и за себя, и за усопших.

Казаки, и конные, и пешие, по отъезде гетмана и старшины, понадвинулись к казнённым и долго смотрели на них. Ни на одном лице не видно было ни осуждения, ни какого-либо иного укора; напротив, все смотрели строго, жалостливо, иногда с ужасом, боязнью, но более всего с какою-то тайною загадкою во взоре, с неразрешимым вопросом и относительно себя, и относительно вот их, лежащих на помосте так страшно-картинно: Кочубей уткнулся в кровавую лужу, словно кланяется церкви, хотя голова его лежит боком к полу, а усы и рот мокнут в кропи, точно пьют её; Искра же растянулся во всю длину и как бы тянется всем своим массивным телом к голове, которая откатилась от туловища и закрыла глаза, точно прислушиваясь: сразу отрубят её от тела или не сразу.

А жёлтая бабочка опять тут: то на Кочубея сядет, то на Искру, расправляет крылышки, приближается к крови и снова поднимается... Не занимают, по-видимому, эти белые, обрызганные кровью, саваны...

   — Якiй метелик, дивиться, хлопцы, — говорит один казак, указывая на бабочку, — то може душа Кочубеева прилинула... Он як коло головы его крыльцями вie...

   — А може се дочка до его прилетела, убивается по батькови, — заметила баба-богомолка, возвращавшаяся из Киева — он як лине до батенька...

   — Яка, бабусю, дочка?

   — Та Матроною, кажуть, зовуть. Вона, кажуть... Мазепа до неё, та щось не тее...

Богомолка не договорила. Бабочка опять опустилась на труп Кочубея и поползла по его савану, расправляя крылышки.

   — Та вона ж, се вона... бидна дитина... — богомолка утёрла слёзы, — от и поплакати никому...

Только по окончании обедни трупы казнённых были положены в гробы и повезены в Киев, на родину, поближе к своим... Богомолка была права; тут над ними некому было плакать.

(обратно)

XII


Прошло лето, прошла осень, прошла и половина суровой зимы. Наступил 1709 год, скоро весна...

По снежной равнине, раскинувшейся белым саваном к востоку от Сум до Сейма, гладкою возвышенностью едет группа всадников. Несколько впереди всех, на полкорпуса лошади, высокого и тонконогого, чёрного с белою звездою во лбу скакуна, резко выделяется из группы и своею осанкою, и своим усестом на богатом седле фигура молодого человека в войлочной треуголке с зрительною трубою и с огромным палашом у бедра.

Что-то странное, непонятное в лице у этого молодого человека! Необыкновенно круто вскинутые брови; несколько приподнятые с концами бровей внешние углы глаз; в том же направлении приподнятые углы дерзко-насмешливых губ; нос, как-то упрямо выдающийся на этом каком-то чёрством, загрубелом лице; ноздри, постоянно раздувающиеся, как у горячей, норовистой лошади, и в особенности серые, с неподвижными, как у безумца или мономана, какие-то жёсткие, упрямые, стоячие глаза, всё это так резко выдвигало лицо этого молодого человека из группы других лиц, что при виде его встречный невольно пятился назад с вопросом внутри себя: что это такое, или это злодей, или необыкновенный человек?.. А между тем одет этот необыкновенный человек очень просто, даже бедно и нечисто: военный однобортный кафтан потёрт, вывалян в сене; металлические пуговицы на нём заржавели; старый чёрный галстух обмотан вокруг шеи неловко, небрежно; высокие, выше колен сапоги неизвестно, когда чищены; огромные шпоры тоже носят на себе следы ржавчины. Зато конь убран богато, по-царски; да и конь редкой породы и необыкновенно выхоленный.

Рядом с ним, тоже на кровном скакуне, стараясь держать своего коня нога в ногу с первым всадником, едет розовый мальчик, не спускающий глаз с первого и нервно следящий за каждым его движением. Розовые щёки его обветрены, но юношеский, как на персике, пушок ещё не сошёл с них, а чистые светло-голубые глаза так ясны, что никогда, кажется, до смерти не обветреют. Юноша также одет по-военному и с таким же большим палашом, который, кажется, своею тяжестью гнёт его на сторону.

По другую сторону первого всадника на белом коне, на высоком казацком седле, грузно сидит знакомая нам, несколько сутуловатая и понурая фигура, с таким же понурым лицом, с понурыми бровями и понурыми седыми усами. Это Мазепа в своей сивой смушковой шапке, мало отличающейся от сивой головы гетмана.

Далее, почти в ряд, следуют и незнакомые нам в незнакомых костюмах лица, и давно знакомый нам старшина малороссийский — Филипп Орлик со своими серыми серьёзными глазами, Войнаровский и другие.

Первый всадник с какою-то неподвижною задумчивостью глядел вдаль, как бы силясь прозреть, что там далеко-далеко за этим белым пологом, точно разостланным чистою скатертью до неведомого царства, до неведомых, людей.

   — А отсюда, ваше величество, и до Азии недалеко, всего только несколько миль, — не то с иронией, не то с придворной лестью заговорил Мазепа на чистом латинском языке.

   — Да? — круто повернувшись на седле, спросил первый всадник, странный на вид молодой человек, который был не кто иной, как Карл XII.

   — Точно, ваше величество, — отвечал гетман. — Вот как далеко проникло ваше победоносное оружие!

   — Sen non conveniunt geographi (географы надвое сказали), — не то отшутился, не то поверил Карл.

   — Северный Донец, ваше величество, некоторые географы считают этой границей, а Донец недалеко отсюда, — продолжал Мазепа.

Карл нервно приподнялся на седле, оглянулся на свиту, отыскал глазами худого с сухим носом и такими же сухими, точно никогда не смеявшимися глазами старика с большим орденом на шее и громко сказал:

   — Слышите, Реншильд, мой старый друг? Мы скоро доберёмся до Азии, недалеко уж.

   — С вами, ваше величество, и до аду недалеко, — уклончиво отвечал хитрый фельдмаршал.

У Мазепы невольно дрогнул сивый ус, а лукавые глаза его только одному Орлику знакомым языком добавили: «Туда вам и дорога».

   — Я хочу быть в Азии! — продолжал упрямый король. — Если мои предки, варяги, с их смелыми конунгами ходили в Византию, то и мы пройдём до Азии.

Розовый мальчик, ехавший рядом с ним, глядел на него с восторгом и благоговением.

   — О, ваше величество! — воскликнул он. — Вы идёте по следам Александра Македонского.

   — Ах, мой милый Макс! — улыбнулся Карл, — Здесь даже и он не ходил... нет тут его следов...

И странный король показал на снежную равнину, по которой их кони делали первые следы. Юноша вспыхнул. Это был юный Максимилиан, герцог вюртембергский, который, будучи очарован небывалою военною славою дерзкого короля Швеции, явился к нему в лагерь в качестве ученика военного гения Карла и просил его принять в число других, дружинником этого нового варяжского конунга. Карл принял его; томил юношу тою суровою жизнью солдата, какую сам вёл: скакал с ним по целым часам от отряда к отряду, спал вместе с ним на сене и на голой земле, и юноша боготворил своего сурового учителя.

   — О, ваше величество! — восторженно, с яркою краскою на загорелых и обветренных, но всё ещё нежных щеках сказал Максимилиан. — Вы в Азии найдёте следы Александра Македонского и затопчете их вашими ногами, вашею славою...

   — Хорошо, хорошо, мой храбрый Макс, затопчем их.

Мазепа продолжал помаргивать сивым усом, думая о чём-то другом, а Орлик сердито поглядывал на него, как бы желая сказать: «Охота тебе было, пане гетмане, нагадать козе смерть — раздразнить этого короля-гульвису; он теперь заберёт себе в упрямую башку Азию да этого пройди-света Александра, а Украина пропадай!»

А Карл действительно уже забрал себе в голову. Он снова повернулся на седле и, отыскав глазами другого всадника, белоглазого с льняными волосами плотного мужчину немолодых лет, крикнул:

   — Любезный Гилленкрук! Наведите справки о путях, ведущих к Азии.

   — Справиться не трудно, ваше величество, но дойти до Азии нелегко, — сердито отвечал белоглазый мужчина.

   — Вы всегда скучны со мною, старый дружище! — засмеялся король. — Только я всё-таки хочу добраться до Азии: пусть Европа знает, что и мы в Азии побывали.

   — Ваше величество всё изволите шутить, а не серьёзно помышляете о таком важном деле, — по-прежнему сердито отвечал Гилленкрук.

   — Я вовсе не шучу! — оборвал его король.

В сумасбродной, «железной голове» короля-варяга, как его тогда называли некоторые, зароились дерзкие, безумные мечты о будущем, и поэтические, полные сурового очарования воспоминания о далёком, седом прошлом, и картины своего далёкого, сурового, но милого скандинавского севера, и этот вот, что расстилался перед его глазами, безбрежно, как океан, степного «сарматского» юга. Из этого седого прошлого выступают тени великанов сумрака, но сумрака славного, полного ярких личностей, громких дел, и эти великаны проходят перед ним, перед своим потомком, сумрачными рядами. И они, как и он, топтали своими ногами и копытами своих коней эти необозримые степи Сарматии, водя свои дружины вместе с ратями полян, курян, кривичей и дреговичей на половцев и печенегов. Они, старые конунги с варягами, бороздили своими лодками воды Днепра, по которым и он, их потомок, плавал уже и снова с весной поплывёт на юг, к Азии... А давно уже не бродили тут ноги варягов, отвыкли эти ноги от дальних походов, приросли подошвами к родной Скандинавии; а тем временем в течение столетий эта сарматская Русь выскользнула из варяжских рук и вон как ширится! Раскинулась и на восток, и на юг, и на запад, и на север, а теперь вон в лице этого великорослого коронованного дикаря протянула свою ненасытную руку и к Варяжскому морю... О! Никогда не бывать этому! Скандинавия проснулась, проснулись древние варяги вместе с своим конунгом, и горе сарматской Руси с её великорослым дикарём! С севера пахнуло стариной, и опять варяги приберут к своим рукам эту Русь, эту Московию-Сарматию, которая доселе «велика и обильна, а порядку в ней нет...» «Идите вновь, варяги, володеть и править нами...»

— А до Запорожской Сечи далеко ещё? — встрепенувшись вдруг, спросил «железная голова» Мазепу.

   — Далеко, ваше величество, — по-прежнему о чём-то думая, отвечал Мазепа.

   — Но не дальше Азии?

   — Дальше, ваше величество.

И Мазепа опять о чём-то задумался, глядя в безбрежную даль. Не весело ему, да и давно уже ему не весело, а в последнее время чем-то безнадёжным пахнуло на него, и последние лепестки надежд на будущее, которые ещё оставались в душе его, словно листья дуба, свернулись от мороза и унесены куда-то холодным ветром. Он чувствовал, что его положение день ото дня становилось всё более безысходным. Сегодня прибыл в шведский стан его верный «джура» Демьянко — и сколько горького и тяжкого порассказал он! Демьянко всё сообщил, что происходило в той части Малороссии, которую покинул Мазепа, передавшись Карлу,и как скоро отреклась от него Малороссия! Один Батурин ещё держался несколько дней, но и тот москали взяли и разгромили. Взят был и верный Чечел, полковник над сердюками. Разгромлена вся столица Мазепы и сожжена, камня на камне не осталось. Как лютовали москали над роскошным дворцом гетмана, над всеми его пожитками и челядью! Гетманских любимцев — и громадного барана, и огромного «цапа», которые, бывало, своим единоборством развлекали старика и тешили дворцовую молодёжь, казачков да пахолков, — и барана, и козла москали середь гетманского двора изжарили на вертелах и тут же съели, запивая вином из гетманских погребов. Богатый сад Мазепы выломали, вытрощили всё в нём и протоптали московскими сапожищами все дороженьки, по которым когда-то хаживал Мазепа с Мотрёнькою, и на которых ещё остались следы её маленьких крошек, «ножек биленьких». Замела и эти дорогие следы проклятая Москва! «Жиночок и диточок», прислугу гетманскую, что оставалась в батуринском дворце и замке, в Сейм побросали и потопили.

А что было в Глухове, на раде, при избрании нового гетмана вместо него, Мазепы! Что было после рады! Вместо Мазепы избрали этого губошлёпа Скоропадского, который и козакувал и полковничал, и Богу молился из-под башмака своей Насти. Дождалась-таки Настя гетманства! Теперь её, поди, и с коня рукой не достанешь... Фу, какая тоска! Как тошно жить на свете!

Ещё рассказывал Демьянко про молебствие в Глухове, когда его, Мазепу, проклинали... Царь стоит такой сердитый, заряженный, высокий, как колокольня в Ромнах, и страшно озирается по сторонам; а лицо так и дёргается, вот-вот увидит Демьянка! А попы, архиереи, протопопы, дьяки и сам царь выкрикивают над Мазепиным портретом, поставленным на эшафоте: «Клятвопреступнику, изменнику и предателю веры и своего народа, трепроклятому Ивашке Мазепе — анафема! анафема! анафема!» Ажио собаки жалобно и боязно завыли по Глухову от этого страшного пения... И везде теперь, по всей Украине, поют эту новую песню про Мазепу — «анафема! анафема!» А там «кат» привязал верёвку к портрету и потащил его через весь Глухов на виселицу — и повесил... Далеко видна голубая андреевская лента на повешенном под виселицею портрете... Долго висел там портрет, и вороны и «круки» слетались к портрету, думая клевать мёртвое тело Мазепы. Нет, оно ещё не мёртвое! Вон на белом коне грузно сидит, сивым усом подёргивает.

Да, не весело Мазепе, очень не весело. Уж и прежде, давно, он чувствовал себя одиноким, осиротелым.; а теперь, здесь, около этого коронованного гайдамака, около короля пройди-света, он увидал себя окончательно всеми покинутым. Почти все передавшиеся с ним этому шведскому чумаку полковники бежали от него к Петру: и Апостол Данило, и Галаган, и Чуйкевич, и Покотило, и Гамалия, и Невинчанный, Лизогуб, и Сулима, — все бежали к царю... Всё повернулось вверх дном, и счастье Мазепы опрокинулось дном кверху и рассыпалось пылью... Что было вверху — стало внизу, а нижнее до облаков поднялось. Вон на какую высоту поднялась вдова Кочубеиха, обласканная царём; а он, Мазепа, упал с высоты и разбился. Вой и эти бродяги-шведы, видимо, уж не верят ему, следят за ним. Мазепа это чует своим лукавым сердцем, видит своими лукавыми глазами, хоть сам король пройди, свет и верит ещё ему, да что в том толку! Мазепа уж себе не верит!

А она, голубка сизая, что с нею? Где она? Демьянко говорит, что видел её в Киеве, в Фроловском монастыре: вся в чёрном, она стояла в церкви на коленях рядом с игуменьею матерью Магдалиною, а когда проклинали Мазепу, вздрогнула и, припав головой к церковному помосту, горько плакала... О ком? О чём?

— Что беспокоит мудрую голову гетмана? — спросил вдруг Карл, заметив молчаливость и угрюмость Мазепы.

Захваченный врасплох со своими горькими думами, которые далеко унесли его от этой однообразной картины степи, с вечера присыпанной ярким, последним подвесенним снегом, Мазепа не сразу нашёлся, что отвечать на вопрос короля, как ни был находчив его лукавый ум.

   — Мою старую голову беспокоит молодая пылкость вашего величества, — отвечал, наконец, он медленно, налегая на каждое слово.

   — Как! Quomodo, tantum? — встрепенулся Карл.

   — Вашему величеству угодно было лично отправиться в поле на поиски за неприятелем, и мы не посмели отпустить вас одного в сопровождении его светлости, принца Максимилиана и нескольких дружинников — ведь это не охота за зайцами, ваше величество... Мы можем наткнуться на московитов или на донских казаков...

   — О, dux Sarmatiae! — засмеялся молодой король, — Для меня достаточно одного моего богатыря Гинтерефельта, чтобы не бояться целой орды диких московитов. Гетман видел моего богатыря? Вон он едет рядом с старым Реншильдом.

И Карл показал на белобрысого, коренастого шведа с белыми веками и красным носом, глядевшего каким-то белым медведем.

   — Этот добряк Гинтерсфельт удивительный чудак, — продолжал Карл. — Однажды, ещё под Нарвой, будучи тогда простым солдатом, он должен был стоять на часах около своей батареи, но, соскучившись, забрался в шалаш маркитантши, да и запьянствовал там. Я делал ночной объезд патруля и часовых и наткнулся на его батарею... Вдруг слышу, кто-то у шалаша испуганно говорит: «Король! Король!» И что же я вижу. Из шалаша выбегает Гинтерсфельт, схватывает пушку с лафета и делает мне пушкой на караул! Ружье-то он у маркитантши забыл впопыхах... Каково! Пушкой на караул!

Мазепа с удивлением посмотрел на богатыря, хотя и полагал, что Карл, по свойственной ему пылкости, преувеличивает, но отвечать ничего не отвечал, а только выразил немое удивление...

   — А в деле мой богатырь просто клад! — продолжал увлекающийся король, — он обыкновенно пронизывает своего противника мечом и перекидывает через голову. А раз в Стокгольме, проезжая под сводами городских ворот, он ухватился рукой за вделанный в сводах крюк и приподнял себя вместе с лошадью!

   — Ах, как смешно, я думаю, болтала бедная лошадь ногами в воздухе! — не вытерпел юный Максимилиан.

   — О, нет, мой Макс, далеко не смешно: она взбесилась с испугу и помяла нескольких солдат, С тех пор я и не велел моему геркулесу так опасно шалить... Но как долго зима стоит у вас в Сарматии, точно у меня в Скандинавии, — нетерпеливо обратился Карл к Мазепе.

   — Да, ваше величество, это небывалая зима: я такой и не запомню у нас в Малороссии; а живу уже я давно. Вот уж скоро апрель, а поле вновь покрылось снегом, точно зимою, невиданная зима!

   — Скорее бы тепло! А то мои люди болеют и мрут, от этой стужи, хоть они и привычны ко всему... Скорее бы до Запорожья добраться, а там и крымцев перетянуть на свою сторону; и уж тогда, побывав в Азии, затоптав следы Александра Македонского, как выражается мой юный друг Макс, мы из Азии ринемся на Москву, а из Москвы к Неве и с берегов Невы загоним нашего любезного братца Петра в Сибирь, на берега Иртыша, пусть он там владеет царством Кучума, которое завоевал для его прапрадеда храбрый Ермак... Я хочу быть для Москвы новым Тамерланом и буду! Я не потерплю, чтобы Пётр распоряжался в моих наследственных землях. Я ссажу его с престола, как ссадил Августа с трона Пястов. Я напомню ему, что не он потомок Рюрика, а я!

Карл был сильно возбуждён. Ломаные брови его поднялись ещё выше, глаза остоячились, он был весь нетерпение. Приближённые его знали упрямую порывистость своего короля, знали, что противоречие и даже спокойное советывание ему того или другого толкало эту упругую волю неугомонного варяга на совершенно противоположные решения, и молчали: если б ему сказали, что это невозможно, то непременно получили бы ответ: «Я именно и хочу сделать невозможное».

В это время Орлик, отделившись от общей группы и делая какие-то знаки Мазепе, поскакал к видневшейся в стороне «могиле», высокому степному кургану.

   — Что он? Куда поскакал? — спросил удивлённый Карл, обращаясь к Мазепе.

   — К кургану, ваше величество, чтобы с возвышения осмотреть окрестности.

   — А какие знаки он делал руками?

   — Он просил ваше величество остановиться на минуту.

   — Хорошо... Но и я сам хочу видеть то, что он увидит, — упрямился Карл.

   — Конечно, ваше величество... Но вам неизвестны наши казацкие приёмы в подобных случаях.

   — А что? Какие приёмы?

   — Вон изволите видеть...

И Мазепа показал на Орлика. Этот последний, подскакав к кургану, соскочил с лошади, забросил поводья за седельную луку и сам ползком стал взбираться на курган. Все остановились и ждали, что из этого выйдет. Доползши до вершины, Орлик вынул из кармана что-то белое, вроде полотенца, и накрыл им свою голову.

   — Это, ваше величество, чтобы голова не чернела, чтоб издали от снега нельзя её было отличить, — пояснил Мазепа.

Несколько минут Орлик оставался в лежачем положении с несколько приподнятою головой. Наконец, он сделал какое-то движение, огляделся во все стороны и опять ползком спустился с кургана.

   — Что нам скажет почтенный скриба войсковой? — с улыбкой спросил Карл, когда Орлик снова прискакал к группе.

   — Я заметил в отдалении нечто вроде отряда, ваше величество, — почтительно отвечал Орлик, как и Мазепа, на хорошем латинском языке.

   — Отряд? Тем лучше! — обрадовался неугомонный варяг. — Arma! arma!..

   — Аrmа virumque саnо, ваше величество! — улыбаясь своими серьёзными глазами, добавил Орлик.

   — О! Это начало Виргилиевой «Энеиды...» Прекрасно, почтенный скриба (Карл любил цитаты из классиков, и Орлик с умыслом сослался на Виргилия). — Вы хорошо владеете языком Цезаря: я не забыл вашей латинской прелиминарской договорной статьи, присланной моему министру графу Пиперу...

Орлик поклонился. Мазепа снова угрюмо молчал, косясь на Карла. Его беспокоило привезённое Орликом известие о появлении какого-то отряда.

   — Так прикажите, ваше величество, нам ближе рассмотреть, что это за отряд, — не утерпел он;— может статься, это неприятель.

   — Тогда мы на него ударим, — поторопился нетерпеливый король.

   — Непременно, ваше величество, только прежде узнаем его силу.

   — Я никогда не считаю врагов! — заносчиво оборвал Карл...

   — Но, быть может, это наши друзья, ваше величество, — вмешался старый Реншильд.

   — Хорошо. Так узнайте.

Тогда Мазепа, Орлик, принц Максимилиан, Гилленкрук и белый медведь Гинтерсфельт отделились от группы и поскакали к стогу сена, черневшемуся в том направлении, куда указал Орлик. Юный Максимилиан со слезами на глазах умолял короля позволить ему участвовать в этой неожиданной маленькой экспедиции, и Карл отпустил его. Прискакав к стогу, они увидели, что ниже, в пологой ложбине, бурлит речка, которой они издали не могли заметить, и что хотя ночью и выпал снег, а к утру подморозило, однако реченька не унималась и делала переправу на ту сторону невозможной. Речка эта, по-видимому, изливалась в верховье Сейма, по ту сторону которого лежал путь от Воронежа на Глухов, пересекая Муравский шлях.

Скоро из засады, из-за стога сена, можно было различить, что по ту сторону речки по гладкой равнине действительно пробирался небольшой отряд. Зоркий глаз Орлика тотчас же уловил то, что было нужно знать: в отряде виднелись и донские казаки с заломленными набекрень киверами, и московские рейтары. Они сопровождали пару больших колымаг. Скоро этот отряд с колымагами так приблизился к реке, что из засады можно было даже различать уже лица этих неведомых проезжих. В передней колымаге сидел ветхий старик, высунувший голову и, по-видимому, глядевший на бурливую речку. Из-за его головы виднелась голова женщины.

Орлик вздрогнул даже, увидав старика.

   — Та се сам сатана! — невольно вырвалось у него восклицание.

   — Хто, Пилипе? — с неменьшим удивлением спросил Мазепа.

   — Та сатана ж: Палiй!

Мазепа задрожал на седле и тотчас схватился за «дубельтувку», коротенькую двухстволку, висевшую у него на левом плече. Взведя курок, он выехал из засады; за ним выехали и другие. Казаки, сопровождавшие колымаги, увидав засаду, осадили коней.

Мазепа ясно увидел, что из колымаги на него смотрит Палии! Как ни было велико между ними расстояние, но враги узнали друг друга.

   — Га! Здоров був, Симёне! — хрипло закричал Мазепа. — А ось тоби гостинец!

Дубельтувка грянула. Мазепа промахнулся.

— Га! Сто чортив тоби та пекло! — бешено захрипел он и снова выстрелил, и снова промахнулся, проклиная воздух.

На выстрелы с той стороны отвечали выстрелами, но тоже бесполезно: слишком велико было расстояние для тогдашнего плохого оружия.

На выстрелы прискакал Карл с своею свитою. Но было уже поздно: колымаги и сопровождавшие их конники скрылись за небольшим пригорком.

Мазепа молча погрозил в воздух невидимо кому...

(обратно)

XIII


Квартируя с своим войском в Малороссии всю зиму 1708—1709 года, Карл постоянно порывался то пробраться на юг, в Запорожье, в союзе с запорожцами и крымцами пройти потом с огнём и мечом вдоль и поперёк Московии, столкнув Петра, как лишнюю фигуру с шахматной доски; то, загнув в самую Азию, оттуда прошибить железным клипом владения Петра и прищемить его опять к стенам Нарвы, как чёрного таракана, то, наконец, волком забраться в его овчарню, в корабельное гнездо в Воронеж и там придавить его вместе с его игрушечными кораблями. И в этих-то мечтаньях беспокойный варяг и теперь, в тот день, как увидели мы его с Мазепой, Орликом и другими, далеко отбился от своего войска с небольшим отрядом, для того, чтобы облегчить свою беспокойную душу и охолодить немного свою горячую железную башку хотя тем, что вот-де понюхал таки он, чем это там поближе к корабельному гнезду пахнет, и какая это там Сарматия. В эту-то безумную, бесполезную экскурсию; свита его и натолкнулась на Палия, который, будучи возвращён Петром из ссылки с Енисея и обласканный им в Воронеже, возвращался теперь на свою дорогую Украину, которой он уже не чаял видеть у преддверия своей могилы.

Нечаянная встреча с Палием заставила задуматься и Карла, и Мазепу. Если Палий возвращён царём из ссылки, то как он очутился в этой половине Малороссии, в самой восточной? Почему он не следовал из Сибири на Москву, а оттуда на Глухов или прямо в Киев? Что заставило его проехать гораздо ниже и перерезать Муравский шлях? Одно, что оставалось для решения этих вопросов, это то, что сам царь теперь где-нибудь тут, в этой стороне, и скорее всего, что он в Воронеже. Очень может быть, что он с этой стороны намерен с весны начать наступление, и тогда надо, во что бы то ни стало, занять крепкую позицию на Днепре, упереться в него и сделать его базисом операционных действий. Мазепа так и действовал: он говорил, что надо укрепиться в Запорожье. «Это гнездо, из которого всегда вылетали на московскую землю чёрные круки, а теперь из этого гнезда вылетит сам орёл», — пояснил Мазепа, называя орлом Карла. Карлу и самому нравилась эта мысль; но какая-то варяжская непоседность, жажда славы и грому подмывала его побывать и нагреметь разом везде и в Европе, и в Азии, и, пожалуй, за пределами вселенной.

«Вот чадушко!» — думал иногда Мазепа, глядя на беспокойное, дерзкое лицо Карла с огромным, далеко оголённым лбом и с высоко вздёрнутыми бровями, какие рисуются только у чёрта: «Вот чадо невиданное! И лоб-то у него, точно у моего цапа, что проклятые москали съели в Батурине, этим лбом он и барася моего сшиб с ног... Вот уж истинно медный лоб!»

Далеко за полдень воротился Карл с своею свитою из описанной выше сумасбродной экскурсии. Подъезжая к своему лагерю, он заметил в нём необыкновенное движение, особенно же в лагере Мазепы, расположенном бок о бок с палатками шведских войск. Видно было, что казаки и шведские солдаты бросали в воздух шапки и шляпы, что-то громко кричали, смеялись, обнимались с какими-то всадниками, спешившимися с коней. Гул над лагерем стоял невообразимый Лошади ржали как бешеные, точно сговорились устроить жеребячий концерт.

   — Что это такое? — с удивлением спросил Карл, осаживая коня.

   — Я и сам не знаю, ваше величество, что оно означает, — с не меньшим недоумением отвечал старый гетман. — Разве пришло из Польши ваше войско, так нет: это, кажется, не шведы. Не пришло ли подкрепление от турок?

   — Нет, султан что-то ломается, должно быть, Петра боится.

   — Так крымцы...

   — Не гоги ли и магоги пришли мне на помощь против Александра Македонского? — шутил Карл, который вечно шутил, даже тогда, когда вёл тысячи своих солдат на верную смерть.

   — О, нам бы и гоги и магоги пригодились, — пасмурно отшатнулся Мазепа.

Орлик, не дожидаясь разъяснения загадки, пришпорил коня, понёсся было вперёд, светя красным верхом своей шапки, но, проскакав несколько и приблизясь к группе всадников, ехавших к нему навстречу, он всплеснул руками и остановился, как вкопанный: прямо на него скакал какой-то рыжеусый дьявол и широко раскрыл руки, словно птица на полёте.

   — Пилипе! Друже! — кричал рыжеусый дьявол.

   — Костя! Се ты!

   — Та я колись був, голубе.

   — Братику! Голубе!

И, не слезая с коней, приятели перегнулись на сёдлах, обнялись и горячо поцеловались. Только кони под ними, как оказалось, не были приятелями: они заржали, одыбились и, как черти, грызли друг дружку.

Подскакал и Мазепа, которого подмывало нетерпение…

   — Гордiенко! Батьку отамане кошовый! — закричал он радостно.

   — Пане гетьмане! Батьку ясневельможный! — отвечали ему.

   — Почоломкаемось, братику!

   — Почоломкаемось...

И они начали целоваться, несмотря на грызню бешеных коней.

   — Як! До нас с Запорогив!

   — До вас, пане гетьмане, до вашой коши...

Подъехал и Карл со свитой. Мазепа тотчас же представил ему усатого дьявола, по-видимому, большого охотника целоваться хоть с казаками. Да и не удивительно: усатый дьявол был запорожец, а у них насчёт бабьего тела строго... Поцеловал только бабу, либо ущипнул, либо за пазуху ненароком забрался, зараз «товариство» киями накормит: потому закон такой на Запорожье, этакого скоромного, бабьятины, чтобы ни-ни! Ни Боже мой!

   — Имею счастье представить высочайшей потенции вашего королевского величества кошевого атамана славного войска запорожского низового, Константина Гордиенко, — сказал Мазепа церемонно, официальным тоном.

Гордиенко, осадив коня, сидел на седле, словно прикованный к нему, жадно вглядываясь своими маленькими, узко разрезанными, как у калмыка, глазками в того, кому его представляли. Лицо Гордиенко смотрело так добродушно, и не шло к нему другое имя, как Костя: немножко вздёрнутый кирпатый нос изобличал какую-то детскость и весёлость; загорелые круглые щёки скорее, кажется, способны были покрываться у него краской стыдливости, чем гнева; только рыжие усища, спадавшие на широкую грудь длинными жгутами, как-то мало гармонировали с этим добродушным лицом и точно говорили: по носу — добрый человек, а по усищам — у! бедовый козарлюга! — самому чертяке хвост узлом завяжет...

Сказав первую фразу к лицу короля, Мазепа повернулся к кошевому и спросил по-украински:

   — Кланяешься, батьку отамане, его величеству королю славным войском запорожским?

   — Кланяюсь, — был ответ. И кошевой низко склонил голову перед Карлом.

   — Dux Zaporogiae[847] Константин Гордиенко кланяется вашему величеству славным войском запорожским! — торжественно перевёл Мазепа королю поклон кошевого.

   — Душевно рад! Душевно рад! — весело, с необычайным блеском в сухом взоре, отвечал Карл. — А сколько у вас налицо славных рыцарей? — спросил он, обращаясь к кошевому.

Тот молчал, наивно поглядывая то на короля, то на Мазепу, то на Орлика, как бы говоря: «Вот загнул загадку, собачий сын!».

   — Он, ваше величество, понимает только свою родную речь, — поспешил на выручку Мазепа.

Шум усиливался. Запорожцы, целовавшиеся с своими приятелями казаками-мазепинцами, заметив или скорее догадавшись, что это король приехал, и увидав знакомые лица Мазепы и Орлика, шумно закричали: «Бувай здоров, королю! Бувай здоров на многие лита!».

   — Это они приветствуют ваше величество, — пояснил Мазепа.

Карл, у которого лицо дёргалось от волнения, и брови становились совсем торчмя, двинулся к запорожцам в сопровождении графа Пипера, старшего Реншильда, белоглазого Гнлленкрука, медведковатого Гинтерсфельта и розового Максимилиана, обводя глазами нестройные толпы храбрых дикарей и приветствуя их движением руки.

Пришельцы, действительно, смотрели не то дикарями, не то чертями: все, по-видимому, на один лад, но какое разнообразие в частностях! Шапки — невообразимые, невообразимых размеров, высот, объёмов и цветов, и между тем это нечто вроде цветущего маком поля, что-то живое, красивое. А кунтуши каких цветов, а штанищи каких цветов, широт и долгот! Это что-то пёстрое, болтающееся, мотающееся, развевающееся по ветру, бьющее эффектом. А шаблюки, а ратища, а самопалы, а чоботы всех цветов юхты и сафьяну!.. Только настоящая воля и полная свобода личности могла выработать такое поражающее разнообразие при кажущейся стройности и гармоничности в целом... Тут есть и оборванцы; но и оборванец чем-нибудь бросается в глаза, поражает: или усищами необыкновенными, или невиданными чоботищами, или ратищем в оглоблю, или чубом в лошадиную гриву...

Карл радовался, как ребёнок. Ему казалось, что он видит настоящих Геродотовых сарматов, рождённых львицами пустыни, вскормленных львиным молоком. Что бы было, если б таких чертей увидала Швеция, Европа; и эти черти сами пришли к нему...

   — Что, старый Пипер? Что, Гинтерсфельт? Вот с кем потягаться! — обращался он то к Пиперу, то к своему белому медведю Гинтерсфельту, то к сухоносому Реншильду.

А что касается до юного Максимилиана, так он глаз не сводил с невиданных усищ Кости Гордиенка, да с одного страшенного чуба, который казался чем-то вроде лошадиного хвоста, торчавшего из-под смушковой конусообразной шапки запорожца в жёлтой юбке... Но это была не юбка, а штаны, на которые пошло по двенадцати аршин китайки, на каждую штанину.

На радостях Карл приказал задать пир запорожцам на славу. Тут же среди лагеря поставили нечто вроде столов — доски на брёвнах, изжарили на вертелах почти целое стадо баранов, недавно отбитое у москалей, выкатили несколько бочек вина, нанесли всевозможных ковшей, мне и чар для питья, и началось пированье тут же, на воздухе, тем более, что солнце стало порядочно греть, и весна брала своё.

Тут же поместился и Карл с своим штабом и со всею казацкою и запорожскою старшиною.

Обед вышел необыкновенно оживлённый. Карл был весел, шутил, перекидывался остротами с графом Пипером, трунил над старым Реншильдом, заигрывал посредством латинских каламбуров с Мазепой и Орликом, которые очень удачно отвечали то стихом из Горация, то фразой из Цицерона; шпиговал своего белого медведя, который, не обращая внимания на шпильки короля, усердно налегал на вино. Даже Мазепа повеселел, и когда увидел, что около одного из отдалённых столов какой-то ранний запорожец уже выплясывает, взявшись в боки.

Развеселившийся гетман, указывая на пляшущего казака, сказал Карлу:

   — Да, ваше величество!

Пляшущий за королевским столом запорожец особенно понравился Карлу. Желая выразить в лице плясуна своё монаршее благоволение всему свободному запорожскому рыцарству, король сам наполнил венгерским огромную серебряную стопу работы Бенвенуто Челлини и приказал Гинтерсфельту поднести её импровизированному свободному художнику в широчайших штанах на «очкуре» из конского аркана. Когда Гинтерсфельт, переваливаясь как медведь, приблизился к плясуну, выделывавшему ногами удивительные штуки, и протянул к нему руку со стопою, запорожец остановился фертом и ждал.

   — Чого тоби? — спросил он вдруг, видя, что швед молчит.

   —  Та пiй же, сучiй сын! — закричали товарищи.

Запорожец взял стопу, взглянул на Гинтерсфельта весёлыми, как у ребёнка, глазами и, сказав: «На здоровьечко, пане», опрокинул стопу в рот, словно в пропасть. Потом, полюбовавшись на стопу и лукаво пояснив: «У шинок однесу», опустил её в широчайший карман широчайших штанов, откуда у него торчала люлька и болталась «китиця» от кисета с тютюном, тщательно обтёр рот и усы рукавом и полез целоваться со шведом...

   — Почоломкаемось, братику!

   — Добре! Добре, Голото! — кричали пирующие. — Ще вдарь, ще загни, пёхай вин подивиться!

И Болота, это был он, «вдарил» и «загнул», снова «вдарил», и ну «загинать» спиной, ногами, каблуками, всем казаком «загинал»!.. А Гинтерсфельт, неожиданно поцелованный запорожцем, стоял с разинутым ртом и только хлопал глазами, поглядывая на казацкие штаны, в которых громыхала королевская стопа... «Вот тебе и стопа, вот тебе и тост»! — выражало смущённое лицо шведа.

А Болота, увлекаясь собственным талантом, вошёл в такой азарт, что вместо ног пустил в ход руки и, опрокинувшись торчмя вниз головой, так что чуб его стлался по земле, стал ходить и плясать на руках выкидывая в воздухе ногами невообразимые выкрутасы и хлопая красными, донельзя загрязнёнными чоботами друг о дружку.

Во время этих операций из кармана штанов его посыпались наземь кремень и «кресало», люлька и кисет, мочёный горох, которым он раньше лакомился, и сушёные груши. Вывалилась из кармана и королевская стопа. Гинтерсфельт, увидав её, нагнулся было, чтобы поднять драгоценный сосуд, но Болота остановил его словами: «Не рушь, братику» и, собрав с земли свои сокровища, снова пустился в пляс, но только уже не на руках, а на ногах.

Не утерпели и другие казаки, повскакали с земли, расправили усы, подобрали полы, взялись в боки, и ну садить своими чоботищами землю. Тут была и молодёжь, и седоусые старики. Тем поразительнее была картина этого необыкновенного пляса, что старики вывёртывали ногами всевозможные выкрутасы молча, посапывая только, и с серьёзнейшим выражением на своих смурых, седоусых лицах, словно бы этот пляс составлял для них нечто вроде исполнения общественного, громадского долга, и словно бы они, выкидывая своими старыми, но ещё крепкими ногами трепака, должны были показать этим молодёжи в вечное назидание, что вот-де так-то пляшут гопака старые люди, что так-де плясали его отцы и деды, испокон века, как и земля стоит, и что так-де следует выбивать этого гопака «поки свить сопця».

— Оттак, дитки! Оттак треба! — приговаривали они, светя то лысыми головами, то седыми усами, «бо шапок чортма», шапки давно на утоптанной земле валяются. «Оттак, хлопци! Оттак, дитки!»

А «детки» — и не приведи Владычица! — не только не отстают от «батьков», но, конечно, за пояс их затыкают лёгкостью своих ног, живостью и упругостью мускулов и прочего казацкого добра.

А уж сбоку тут же, на куче конских седел и прочей сбруи, сваленной копною, примостился одноглазый казак «сиромаха» Илько, страстный музыкант и поэт в душе, на этой самой музыке и глаз потерявший, потому что раз как-то в недобрую годину он так натянул витую проволокой струну на своей бандуре, что растреклятая струнища возьми да лопни да и выхлестнула сиромаху Ильку левый глаз, оставив правый для стрельбы из мушкета в ляха да татарина. Примостился кривой Илько с своей бандурой, заходил по ней пальцами, заёрзал по ладам, и бандура «загула-загула»...

И около короля возрастает оживление. Молчаливый кошевой, доселе не проронивший ни единого слова, но запивший изрядно все предложенные ему Карлом кубки, уже подёргивается на месте от нетерпения, а серьёзный Орлик, с улыбкою глядя на своего друга Костю, нарочно подмигивает ему, что «вот-де там так настоящий праздник, по-людски-де умеют веселиться товариство»... Увлечённый картиною общего оживления, Карл уже настойчиво требует от Гилленкрука, чтобы он составил маршрут и план похода в Азию и доложил проект военному совету из шведских, украинских и запорожских военачальников.

   — Помилуйте, ваше величество, ведь мы живём не во время Шехерезады, — отбивался Гилленкрук, боясь, чтобы сумасбродный король в самом деле не забрал себе в железную башку этой шальной идеи…

   — А я хочу повторить Шехерезаду! — настаивает железная голова. — Я хочу, чтобы Европа прочла «тысяча вторую сказку Шехерезады».

В это время подошёл смущённый Гинтерсфельт, не смея взглянуть в глаза королю.

   — Что, мой богатырь? — спросил этот последний.

— Я поднёс ему кубок, ваше величество, но он его в карман положил, — отвечал смущённый богатырь.

   — Как в карман положил? Не выпивши вина? — засмеялся Карл.

   — Нет, ваше величество, он вино выпил, поцеловал меня и кубок положил в карман.

   — Ну, и прекрасно, я ему жалую этот хороший кубок как своему союзнику, — весело сказал Карл.

Мазепа, глянув своими хитрыми глазами на ничего не понимавшего кошевого Костю, поднялся с места и, улыбаясь своею кривою и тонкою верхнею губою без участия нижней, торжественно произнёс:

   — Ваше королевское величество! Вы оказали величайшую милость всему запорожскому войску вашим драгоценным подарком.

   — Очень рад, — отвечал Карл, — желал бы сделать им ещё больший подарок.

   — И этого много, ваше величество: они пропьют его всем кошем за ваше драгоценное здоровье.

   — Тем больше рад... Виват, мои храбрые союзники и их доблестный полководец, кошевой Константин Гордиенко! — воскликнул он, подымая кубок.

Добродушный Костя кошевой, услыхав своё имя, единственно понятное ему в речах короля, встал и закричал таким голосом, которого хватило бы на десять здоровенных глоток.

   — Гей, казаки братцы! Панове товариство! А нуте многая лита его королевскому величеству! Многая, многая лита!

   — Многая лита! Многая лита! — застонало всё Запорожье, плясавшее и не плясавшее, евшее и пившее кругом, целовавшееся и спорившее без умолку.

Пир приходил к концу. Многие запорожцы были уже совсем пьяны: они обнимались со шведами, иные дружески боролись с ними, пробуя свои силы, и то швед слетал через голову ловкого запорожца, то дюжий швед сминал под себя неловкого мешковатого казака.

Юный Максимилиан, увидав эту борьбу, бросился к ратоборцам и увлёк за собою силача Гинтерсфельта. Последнего, выпившего порядком, шибко подзадорило то, что он увидел, и он пошёл пробовать силу: став в боевую позицию, он показывал вид, что ищет охотника побороться, засучивая рукава. Охотник тотчас же нашёлся. Наплясавшись вдоволь и увидав своего нового приятеля, топтавшегося шведа, якобы подарившего ему кубок, Голота подступил к нему с ясными признаками, что хочет с ним потягаться, т.е. поплёвывая и фукая в ладони.

   — А ну, братику, давай! — говорит он, расставляя ноги и протягивая вперёд руки.

Гинтерсфельт понял, что его приглашают на единоборство, и немедленно облапил своего противника. Началась борьба, и Голота, и Гинтерсфельт, согнувшись в пахах и обхватив друг друга, стали медленно топтаться и кружить на месте, широко расставляя ноги и нагибая друг дружку то в ту, то в другую сторону. Ноги так и делают борозды по земле, всё напряжённее и напряжённее становятся мускулы руки и затылков единоборцев, но ни тот, ни другой ещё не делают последних усилий. Наконец, Голота сделал отчаянное напряжение и приподнял шведа, словно отодрал от земли прикованные к ней могучие ноги богатыря; но ни перекинуть через голову, ни смять под себя не мог. Снова став ногами на землю, шведский богатырь в свою очередь сделал усилие, подогнулся немножко, коленками к земле, под своего неподатливого противника, и не успели казаки, обступившие борцов, мигнуть очами, как Голота, перелетев через голову шведа и зацепив подборами двух-трёх казаков, валялся уже недалеко за спиною ловкого варяга, трепыхая в воздухе своими красными чоботами.

   — Ого-го-го! — застонали запорожцы.

   — Голла! Голла! — захлопали в ладоши шведы, а более всех «маленький принц».

Честь запорожцев была затронута. Голота, приподнявшись на четвереньки, растрёпанный, запачканный, красный, и, обводя вокруг себя изумлёнными глазами, старался подобрать высыпавшиеся у него из кармана сокровища: горох, сушёные груши, огниво и люльку.

   — Задери-Хвист! Дядьку Задери-Хвист! — кричали запорожцы. — Кете, сюды, дядьку!

Из толпы выполз плечистый, коренастый запорожец с короткими руками, обрубковатыми ногами, с короткою и толстою, как у вола, шеею и с добрым ленивым лицом.

   — Что вы, вражи дити? — сонно спросил он, оглядывая товариство.

   — Та он Голоту побороли... Он вин рачки лазить, горох сбирае, — пояснили «вражи дити».

Мешковатый запорожец свистнул: «Фю-фю-фю! Овва! Хто-ж се его так?»

   — Та он той бугай, вернигора...

Мешковатый запорожец, подойдя к Гинтерсфельту, смерил его глазами и опять свистнул.

   — Ну, давай! — лаконически бухнул он и отбросил шапку.

Противники молча обнялись. Можно было думать, что это немая встреча друзей, немые объятия или что это соединило их безмолвное горе. Стоят, и ни с места, только нет-нет да и пожмут друг друга. А лица всё краснее становятся, слышно, как оба сопят и нежно жмут один другого в объятиях. Но вот они начинают медленно-медленно переставлять ноги и как-то всегда разом обе, боясь остаться на одной опоре. Вот уже запорожец подаётся, гнётся... Вот-вот опять сломит шведский бугай... Пропало славное войско запорожское! Срам! Осрамил дядько Задери-Хвист всю козаччину! Это верно не то что тогда, как он настоящего разъярённого бугая удержал за хвост и посадил наземь, за что и прозвали его «Задери-Хвист»... Эх, пропал дядьку!.. Но дядько, во мгновение ока припав на одно колено, так тряхнул шведа, что тот своим толстым животом саданулся об голову запорожца, страшно охнул и растянулся, как пласт, пятками к казакам... А запорожец уже сидел на нём верхом и, достав из-за голенища рожок с табаком, преспокойно нюхал, похваливая: «У! добра табака»...

Храбрый Гинтерсфельт не скоро очнулся...

Тем временем в другом месте запорожцы успели затеять с шведами уже настоящую ссору. Перепившись до безобразия, эти дети степей и раздолья, подобно Голоте, начали тащить со столов всякую посуду, и серебряную, и оловянную. Шведы хотели было остановить дикарей, замечали, что не годится так грабить, отнимали добычу. Запорожцы за сабли, и пошла писать!

   — Се ваше и наше, ащо, ваше, те наше! — кричали низовые экономисты.

   — А наше буде ваше, от що, — подтверждали другие.

   — У нас усе громадське, кошове! Нема ни паньского, ни козацкого.

Шведы не понимали новой экономической теории своих союзников и стояли на своём, защищая столы с посудой.

— Нам у шинок ничого дати, — пояснили некоторые более спокойные запорожцы; но упрямые шведы и этим не внимали.

Тогда запорожцы бросились на шведов и одного тут же зарубили. Сделалась суматоха. Шведы также обнажили сабли и кинулись на зачинщиков. Начиналась уже свалка, скрещивалась и визжала сталь, усиливались крики. Но в этот момент прибежали кошевой, гетман и другая старшина.

   — Назад! Назад! Якого вы биса! От чорты! — заревел страшный голос Кости Гордиенка.

Это был уже не тот добродушный, застенчивый Костя с детскими глазками, что сидел за королевским столом, это был зверь, которого знали запорожцы и трепетали. Они остолбенели, услыхав его рёв. Сабли их так и остановились в воздухе с застывшими руками.

Пришёл на шум и Карл со свитою. На земле валялся обезображенный сабельными ударами труп злополучного защитника права собственности. Несколько в стороне лежал лицом кверху массивный Гинтерсфельт, бессмысленно поводя глазами, а около него, тут же на земле, сидел его противник и никак не мог насыпать себе на хитро сложенные дулей пальцы понюшку табаку, насыпая всё мимо да мимо.

   — Что тут случилось? — спросил Карл строго. — Убийство?

   — Пошалили дети, ваше величество, и вот одному досталось, — поторопился ответить Мазепа.

Карл увидел Гинтерсфельта и попятился назад.

   — Это ещё что? — грозно крикнул он. — Моего могучего Гинтерсфельта? Кто его?

   — Сея его... поборов, — бормотал совсем опьяневший запорожец, силясь засунуть рожок за голенище.

   — Они боролись, ваше величество, — пояснил Мазепа недоумевающему Карлу, — и вот этот пьяница поборол и зашиб вашего богатыря.

Карл ничего не отвечал. Он понял, с какими людьми столкнула его судьба.

(обратно)

XIV


Наступило лето 1709 года. Близилась роковая развязка для всех действующих лиц исторической драмы, избранной предметом нашего повествования.

Что делала в это время та, нежная рука которой так жестоко, хотя невольно разбила и гордые политические мечты Мазепы, и его личное счастье, отняв у него и покойную смерть старости, и место на славном историческом кладбище его родины? Что делала и что чувствовала несчастная дочь Кочубея?

После ужасной смерти отца она вместе с матерью и другими сёстрами находилась несколько времени под арестом; но потом они были освобождены.

Что пережила бедная девушка за всё это время, известно только ей одной, и только необыкновенная живучесть молодости, да страшно богатый запас здоровья, которым по-царски наделила её чудная благодатная природа Украины, спасли её от смерти, от безумия, от самоубийства в порыве тоски и отчаяния, охватывавших её порою так, что она готова была искать забвения в могиле, в глубокой реке, в самоудавлении... Ведь она страстно любила и отца, которого сама же погубила, и мать, которая прокляла её и не хотела видеть до смерти. Она любила и того, которого, как и отца, потеряла навеки...

Проклятая и изгнанная с глаз матери, она приютилась у матери того, которого продолжала любить и любила с новою, небывалою нежностью, любила его, далёкого, потерянного для неё навсегда, одинокого и славного в её сердце, в её памяти, и проклятого всеми, как и она проклята матерью. Там, в монастыре, у матери Мазепы, она с безумной тревогой в сердце расспрашивала, бывало, старушку об её Ивасе, с которого та теперь в глубине своей души сняла материнское проклятие в тот день, как его начала проклинать церковь. Она постоянно, бывало, просила мать Магдалину рассказывать ей о том времени, когда курчавенький Ивась Мазепинька был маленьким, как он рос, что любил, как шалил, как учился. И старушка в долгие зимние вечера рассказывала ей о своей молодости, о жизни при дворе польских королей, о том, как у неё родился Ивась, как она его лелеяла и холила, и какой это был странный, неразгаданный мальчик. Слушая рассказы матери Мазепы, Мотрёнька чувствовала, что её горе становится как будто менее острым и что тут, при этих рассказах, присутствует его душа, его мысль, его память об ней...

С наступлением весны Мотрёнька начала иногда посещать могилу своего отца, которого вместе с Искрой похоронили в лавре...

«Року 1708, месяца iюля 15 дня, посечены средь обозу войскового, за Белою Церковию, на Борщаговце и Ковшевом благородный Василий Кочубей, судiя генеральный, и Иоанн Искра, полковник полтавский».

— Ах, тато, тато! — думалось Мотрёньке ври чтении этой эпитафии. — Зачем же злуданьем Мазепы? Разве он виноват во всём, что случилось?.. Я, проклятая, виновата: я погубила и тебя, и Мазепу, и всю Украину... Не встать ей теперь больше никогда. А всему я, проклятая, виною... На что я родилась, кому на счастье, на утеху? Никому, никому таки на свете! На одно горечко да на зло родила меня недоля, родила на недолю всем. Не родись я на свет Божий, не знал бы меня маленькою мой гетман милый, не крестил бы меня в купели на горе, не носил бы меня на руках вместе с булавою, не полюбил бы меня, проклятую гадюку... А то полюбил, и я полюбила его, душу мою в него положила... Думали и так, и так, и то, и это загадывали, и далеко, и высоко — ох, высоко загадывали... А вон что вышло... Теперь и этот швед сюда пришёл, и царь нагрянул, а всё из-за моей недоли, всё из-за меня, окаянной: не будь меня на свете, не будь этой косы гаспидской (и девушка горько улыбнулась, взяв из-за плеча свою толстую, мягкую косу и перебирая её пальцами), не будь этой косы, не будь меня, гетман не полюбил бы меня, не пошёл бы против воли мамы и татка, а татко не пошёл бы к царю... А вышло вон оно как: пропал татко, и гетману приходилось пропасть, а всё из-за меня... Что же ему оставалось делать? Идти к Карлу, чтоб он заслонил за собою Украину от царя, и он заслонил, и гетмана моего милого взял... А кто теперь верх возьмёт? Возьмёт царь, не станет моего гетмана; возьмёт Карл, что тогда будет?.. Эх, татко, татко! Зачем ты всё это сделал? Да это не ты, а мама; ты бы отдал меня моему гетману, так мама не схотела... «Не хочу, говорит, завязать тебе свет — отдать за старого гетмана: выходи, говорит, за молодого, за Чуйкевича». А на что мне Чуйкевич, хоть он и молодой? На что мне был этот «козинячий лыцарь», как его все называли с той поры, как он от гетманского цапа меня спас? Что я ему? Так только счастье моё разбил, долю мою по ветру пустил, да пылью развеял. А на что ему была моя доля, моя краса девичья? Вон женился же он на Цяне нашей: значит, ему всё равно было: что я, что Цяца.

Недолго пришлось Мотрёньке прожить и в монастыре, у матери Мазепы. Весною этого года мать Магдалина тихо скончалась. Перед смертью она всё вспоминала и звала к себе своего сына. «Ивасю мой, гетмане, где ты? Не увижу я тебя больше на этом свете»... Умирая, она благословляла и Мотрёньку, и ещё другую девочку, Оксану Хмару, что была тут же, и говорила, качая головой: «Ох, не будет вам доли на свете, деточки, не будет... Не так вы смотрите... Краса ваша погубит вас... Красота, деточки, это великое несчастие: красота — это целое царство, на волоске висящее... дунул ветер — фу! и нету царства... А потом всё будет казаться, что корона на голове; а короны уже нет — одни седые волосы»...

Со смертью игуменьи Магдалины Мотрёнька вместе с своею неразлучною нянею Устею переехала из Киева поближе к своему родному дому, к Диканьке. Но в Диканьке она не смела жить, там сама Кочубеиха-вдова жила; а она не хотела и на глаза пускать к себе несчастную дочь. Мотрёнька поселилась в Полтаве, у своей тётки, вдовы казнённого Искры. Эта добрая женщина, и прежде любившая свою бойкенькую племянницу «с оченятами карими да бровенятами на шнурочку», как называл её покойный «жартливый» Искра, теперь ещё более привязалась к девушке, справедливо сознавая, что не она, не Мотрёнька, была причиною гибели мужа её и Кочубея, а что сами они, Кочубей и Кочубеиха, по упрямству своему погубили всех, в том числе и лучшую из своих дочерей. «Вот диво какое, невидаль, что Мазепа держал её, дитятку малую, на руках после купели, отчего б не держать ему её и после усебя на коленях, как малжонку властную!» — говорила она иногда, осуждая Кочубеев за то, что «свет завязали своей дочери».

С самой весны в Полтаве поговаривали, что шведы где-то недалеко, чуть ли не в Опошне, и что видели там и самого Мазепу вместе с королём: старый гетман, несмотря на проклятие, всё таким же, говорят, молодцом смотрит, постоянно на коне и постоянно с королём разъезжает. А куда они двинутся, никто не знал: одни говорили, что на Киев пойдут, другие — что за Запорожье, третьи — что будто бы прямо на Москву, как только сойдут реки.

Мотрёнька слышала эти толки, и в сердце её зарождались надежды, которых она никому на свете не доверила, разве только тому, о ком она день и ночь думала и чьё имя ставила на молитве рядом с именем отца, только немой молитве доверяя свою тайну.

Раз в воскресенье, возвращаясь от обедни, она увидела, что какой-то москаль-коробейник, проходя мимо дома Искры с своим коробом, помахивает подожком.

Поравнявшись с Мотрёнькой, он вдруг, понизив голос, назвал её по имени.

   — Матрёна Васильевна, панночка боярышня! Я вам поклон принёс.

Девушка невольно остановилась. В сердце её шевельнулось что-то давнишнее, давно там как бы насильно задушенное — и дорогое, и страшное. Ей показалось даже, что она слышала где-то этот голос вкрадчивый, с которым обратился к ней коробейник. Она смотрела на него своими большими изумлёнными глазами и молчала.

   — Поклон принёс я вам, хорошая панночка, — ещё тише повторил коробейник, и сердце у девушки дрогнуло.

   — От кого? — чуть слышно спросила она, бледнея.

   — От Ивана Степаныча, от етмана.

Мотрёнька с испугом отступила назад: сказанное коробейником имя было так страшно здесь, во всей Украине. Ещё и сегодня его проклинали в церкви, откуда возвращалась Мотрёнька.

   — Вы меня, боярышня, не узнали, оттого и испугались, — продолжал коробейник, — я Демьяшка, помните Дёмку, что от етмана вам гостинцы из Бахмача важивал, да ещё в последний раз он, етман, велел мне передать вашей милости на обновки десять тысяч червонцев, а у вашей милости выпросил для его, для етмана, прядочку вашей девичьей косы на погляденье... Я и есть тот Демьянка.

При последних речах коробейника девушка зарделась... Да, он правду отчасти говорит: когда ей запрещено было свидание с гетманом, то он однажды действительно, встосковавшись по ней, прислал няне Усте десять тысяч червонцев, чтоб только она прямо с её Мотрёнькина тела сняла сорочку или урезала небольшую прядочку косы и прислала бы к гетману, но кажется, не с Демьянком, а с Мелашкою.

Да, это точно, Демьянко, Мотрёнька теперь узнала его, вспомнила; только прежде он одевался не по-московски, а по-украински, когда служил у Мазепы.

   — А вот, вашей милости и перстенёк алмазный от етмана. — Коробейник подал ей перстень, блеснувший на солнце всеми цветами радуги. — Это чтоб вы мне верили, не сумлевались... Я всегда у его милости етмана был верный человек.

   — А где теперь гетман? — спросила Мотрёнька с большим доверием; однако голос её дрожал, как слабо натянутая струна.

   — Они теперь недалече будут, со свейским королём вас, боярышня, ищут.

Краска снова залила бледные щёки девушки. Она чувствовала прилив глубокой радости, такой радости, что готова была заплакать.

   — А как его здоровье? — спросила она, не поднимая глаз.

   — Его милость в здоровье, только о вашей милости гораздо убиваются. А как узнали, что вы в Полтаве здесь, так и послали меня проведать, точно ли ваша милость тутотка; а коли-де ваша милость тутотка, так етман наказали мне: «Когда-де ты, Демьян, увидишь Матрёну Васильевну, так скажи ей наедине, с глазу на глаз, что я-де етман, вместе с свейским королём, приду под Полтаву, и Полтаву-де возьму; так чтоб-де Матрёна Васильевна не пужалась; я-де за ней иду и ей-де никто никакого дурна не учинит»... Так вот я, боярышня, для-ради этого, чтобы из свейского обозу пройти в Полтаву, и нарядился коробейником. Да мне и не привыкать стать: допрежь сего я и в России у себя с коробом хаживал, а опосля у Меншикова Александр Данилыча в комнатах служил, да как меня хотел царь в матросы взять, я и сбежал с Москвы к вашим черкасам, в Запороги, а откедова уж его милость етман взял меня к себе в ездовые.

Мотрёнька слушала его с смешанным чувством тревоги и счастья. Всё это случилось так неожиданно, окутано было такою волшебною дымкою, что она думала, не сон ли это. Так нет, не сон: она чувствовала у себя в ладони что-то дорогое, что напоминало ей то время, когда по её душе не прокатилось ещё это страшное колесо судьбы, раздавившее её жизнь, её молодые грёзы.

   — Мотю! А Мотю! — раздался вдруг чей-то голос.

Мотрёнька встрепенулась и испуганно взглянула на коробейника. Тот понял, что пора прекратить тайную беседу.

   — Счастливо оставаться, боярышня! Так ничего не купите? — сказал он скороговоркой.

Девушка ничего не отвечала. А коробейник, вскинув за плечи свою ношу, зашагал вдоль улицы, звонко выкрикивая: «Эй, тётки-молодки, белые лебёдки, красные девчата»...

Оказалось, что Мотрёньку окликнула её «титочка», вдова Искриха.

   — Ты не забула, Мотю, що у нас на двори Купало? — сказала она, показываясь в воротах с ложкою в руках.

Всё это утро пани Искра вместе со старою Устею и маленькою покоювкою Орисею занята была серьёзным делом — приготовлением на зиму разных «павидел» и других прелестей из вишен, малины, Полунины и всякой ягоды, какие только производит природа Украины. По этому случаю середи двора весь день горел очаг — варенье всегда лучше варить на воздухе, вкуснее выходит — и пани Искра совсем испекалась на очаге, тогда как у Ориси даже правое ухо было всё в варенье от усердного лизанья тарелок и кастрюлек с пенками.

   — Забула Купалу?— спросила добрая женщина, ласково глядя на Мотрёньку, которая казалась и встревоженною, и рассеянною.

   — Ни, титочко, не забула, — отвечала девушка, думая о чём-то своём.

   — То-то — ни... Вечером, хочешь не хочешь, а я прогоню тебе с Орисею подивится, як на Ворскли дивчата та парубки будут через огонь скакати, та купальских писень спивати; а то он-яка ты всё сумна та невесела.

   — Та мени, титуню, не до Купалы.

   — Ни вже — годи все плакати та сумовати... не вернёшь его, уплыло...

Искриха настояла-таки на своём. Вечером Мотрёнька, сопровождаемая Орисею, пошла за город, где, на берегу Ворсклы, происходили купальские игры.

Вечер был великолепный. Западная часть неба ещё не успела окутаться тёмною синевою, которая боролась с потухающею зарей; но мало-помалу эта синяя темень надвигалась всё ниже с середины неба к западному горизонту, сгоняя с запада и его бледную розоватость и прозрачную ясность воздуха. Показывались звёзды, которые как-то слабо, неровно мигали. Но когда взор от неба переносился к земле, в сторону, противоположную той, где гасла заря, то глаза прямо тонули во мраке, и этот мрак становился ещё плотнее оттого, что в нескольких шагах впереди по берегу реки пылали костры, отражаясь золото-красными бликами то на реке, то на белых, как будто седых листьях серебристых тополей, кое-где темневших у костров и осветившихся только красными, обращёнными к огню пятнами. У костров то мелькали тени, на мгновение заслоняя огонь, то двигались какие-то красные пятна — белые сорочки, лица, плахты, руки, освещаемые красноватым заревом.

От костров доносилось пение, странная, солидная какая-то, словно застывшая во времени мелодия которого всегда почему-то переносит воображение в седую глубочайшую древность, когда вот так же пели поляне, кружась то вокруг истукана Перуна, то вокруг Ярилы, совершая эти игрища не как простые игры, а как моление, обрядовое торжество и славословие сил природы в образе многоразличных богов и полубожков...

«Иван... упал в воду, сгинув на веки, — думалось Мотрёньке под монотонное пение, — а завтра Иван — завтра он, гетман, именинник... Где-то и с кем завтра будет он праздновать свои именины? Вспомнит ли обо мне, вспомнит ли, как в третьем году мы вместе с ним смотрели в Батурине на купальские огни у берега Десны?»

По мере приближения к кострам темнота кругом, и на земле и в небе, становилась непрогляднее, но зато тени, двигавшиеся у огней, выступали рельефнее, ярче, грубее; то блеснёт над огнём красноватый диск круглого молодого лица с светящимися глазами и смеющимися щеками; то вспыхнет пламенем белая сорочка с искрящимися на груди монистами; то огонь отразится на гирлянде цветов, обвивающих голову. Что-то волшебное, чарующее в этой картине... А вокруг костра медленно двигаются, схватившись за руки, убранные цветами девушки, плавно и в такт пению покачиваясь из стороны в сторону, а красное пламя попеременно освещает то то, то другое лицо, по мере движения их вокруг костра.

   — Пидем и мы, паночка, у коло, — говорит, дрожа от восторга, Орися, которая давно отмыла свои щёки и уши от варенья и «заквечала» свою чёрную головку всевозможными цветами, так что вся голова её походила на громадный сплошной букет, а розовое личико с загорелыми щеками и светящимися глазами представляло подобие маленького живого портбукета. — Пидем, панночко.

   — Та йди же, Орисю, — задумчиво отвечала Мотрёнька.

   — А вы же, панночко?

   — Я постою, подивлюсь.

Орися юркнула в «коло», и через секунду её маленькая, чудовищно утыканная цветами голова уже торчала между шитыми рукавами двух «дивчат», достигая им только до поднятых немного локтей.

Мотрёнька остановилась под тополем недалеко от одного из костров, но так, что ей разом видно было два «кола», которые «вели танок» — кружились то есть — то в ту, то в другую сторону, или, говоря по-старорусски, «посолонь» или против хода солнца. С правой стороны чернела вода Ворсклы, отражая длинные полосы купальских огней, а влево за кострами расстилалась темень до самого горизонта и даже далее, до неба и на небо, которое чуть-чуть синело, особенно там, где моргали звёзды Воза, созвездие Большой Медведицы. Ещё левей, к городу, высились крепостные валы, на которых иногда слышались окрики часовых.

И эти ночные окрики, и это пение у костров, иногда звонкий смех дивчины и грубоватый хохот парубка-казана — всё это наводило Мотрёньку ещё на большее раздумье... Вспоминался ей и покойный отец, и Мазепа, «ищущий могилы себе», и этот Чуйкевич, каким-то разрыв-зельем вошедший в её жизнь, и этот хорошенький, плачущий на траве в Диканьке «москалик» Павлуша Ягужинский... Где-то он теперь? Что с ним?.. А как это было давно! Какие они тогда ещё дети были!..

Вон звёздочка прокатилась по небу!.. Это чья-нибудь жизнь скатилась в вечность, свечечка погасла, и не будет уж этой звёздочки на небе... А ещё гетман говорил, что это такие же земли, как вот и эта земля, где купальский вечер справляют люди, а другие плачут... И там, верно, плачут...

Да так всю ночь из головы не выйдет это пение... А вон Орися как веселится... Счастливая! Она через огонь прыгает, как козочка перелетела...

А что это словно тени какие-то движутся от степи? Да, что-то мельтешится во мраке, что-то высокое-высокое, как будто бы и не люди, а что-то большее, чем люди... На тёмной синеве вырезываются, но так неясно, две-три, даже четыре большие тени, и всё ближе и ближе... Может быть, это казаки откуда-нибудь едут; только зачем же без дороги, там нет дороги: дорога идёт левее, мимо самых крепостных палисадов... Да это конные...

Если б не это пение «Купала на Ивана», не смех и не жарты у реки, и если б Мотрёнька стояла немного к степи поближе, то она могла бы расслышать даже шёпот на незнакомом ей языке, на том языке, который она, впрочем, слышала в польских костёлах, на латинском...

— Довольно, ваше величество, опасно дальше двигаться... Вы видите, что это не бивачные огни: это полтавская молодёжь затеяла свои обычные игры накануне Иоанна Крестителя... Это праздник Купалы, — шепчет один кто-то.

   — Так я хочу посмотреть на этого Купалу, — отвечает другой шёпот.

   — Но вы рискуете собой, ваше величество, — снова шепчет первый.

   — Я, любезный гетман, и люблю риск, — отвечает второй.

   — Но тут близко крепостной вал, часовые там могут заметить...

   — Пустяки, гетман! Я знаю, часовые далеко.

Всё ближе тёмные фигуры. Это всадники. Они скоро приблизятся к линии света от костров. Вон они выступают в эту область света, но так тихо-тихо... Видны уже лошадиные морды, кое-где искорками блестит сбруя, там свет упал на стремя... Ещё ближе, свет костра падает на лица... Одно лицо, молодое, впереди — в какой-то странной шляпе... Ещё лицо... усы белеются...

Боже!.. Мотрёнька узнала его!.. Это он, гетман...

Она невольно вскрикнула... Всадники встрепенулись... Мазепа тоже узнал её...

Вдруг на крепостном валу забили тревогу. Всадники шарахнулись от костров в степь, в темь... С вала раздались выстрелы... Вдали, во тьме, раздавался конский топот...

Всё всполошилось у костров. Пение прекратилось. Послышались визги, оханья, все бросились бежать в город, оставляя купальские огни на произвол судьбы.

Когда испуганная Орися подбежала к своей панночке, панночка лежала без чувств... Она «зомлила»...

(обратно)

XV


Таинственные всадники, подъезжавшие к купальским огням под Полтавой, были Карл, Мазепа, юный принц Максимилиан и генерал Левенгаупт, недавно присоединившийся к королю со своим отрядом.

Карл, овладев в июне Опошнею и ожидая подкреплений из Польши, на которые, впрочем, сомнительно было рассчитывать, зарядился вдруг, по обыкновению, безумною мыслью — завладеть Полтавою. Мысль эта, надо сказать правду, не сама забралась в железную голову, а натолкнул на неё как бы нехотя и случайно лукавый бес — Мазепа. Этот «полуденный бес», как называла его хорошенькая молодая гетманша, Настя Скоропадчиха, прослышав, что его «ясочка коханая» Мотрёнька находится в Полтаве, безумно захотел хоть ещё раз в жизни взглянуть на неё, услыхать её голосок, её соловьиное щебетанье; и живучи были надежды, упряма была его железная воля — бок о бок с нею идти к своей цели, добиться короны герцогской, — что уже между ним и Карлом порешено было, — и вместе с Мотрёнькою потом взойти на ступени герцогского трона. Под давлением этой двойной страсти он и забросил в шальную голову Карла мысль взять Полтаву, где должны были храниться огромные запасы провианта и боевых припасов, в которых шведы чувствовали ужасающий недостаток: шведские солдаты умирали с голоду в благодатной Украйне, а порох их за зиму был подмочен и почти не стрелял... Полтава и должна была дать всё это Карлу...

Зарядившись этой мыслью, король-варяг уже не слышал советов своих полководцев и министров.

   — Что за безумная мысль пришла ему в голову брать Полтаву? — ворчал Гилленкрук, допрашивая Реншильда, когда Карл сказал, что сегодня, 23 июня, он хочет ехать ночью осматривать укрепления Полтавы.

   — Король хочет, пока не придут поляки, немножко потешиться, s`amuser, «повозиться», как он юношей любил «возиться» с фрейлинами, а потом с волками и медведями на охоте, теперь с московитами, — с улыбкой отвечал старый фельдмаршал, хорошо изучивший своего коронованного ученика.

   — Сегодня ночью цветёт папоротник, я хочу найти этот цвет, — с своей стороны говорил Реншильду этот коронованный ученик его.

Осторожный Гилленкрук и голову повесил. Даже храбрый Левенгаупт задумался: «У него всё шутки... он так же играет Швецией, и своей короной, и своею жизнью, как маленьким играл в Александра Македонского».

Вот за этим-то цветом папоротника он и явился под Полтаву, к самым купальским кострам, приняв их за огни бивуаков. И он нашёл волшебный цвет: одна пуля, пущенная с крепостного вала вдогонку неизвестным всадникам, угодила Карлу прямо в пятку левой ноги, прошла сквозь всю лапу и застряла между пальцами. Упрямый варяг даже не вскрикнул, не промолвил слова, даже заметить никому не дал, что он ранен. Напротив, этот безумец был счастлив, радовался этой ране! Да и как не радоваться! На языке древних варягов-викингов рана называлась «милость», отличие — faveur, и её не следует перевязывать раньше как через сутки...

   — Господи! Помоги нам! — в ужасе воскликнул Левенгаупт, увидав по возвращении в лагерь, что из сапога короля льёт кровь. — Случилось именно то, чего я всегда боялся и что я предчувствовал!

   — Жаль, что рана только в ноге! — отвечал безумец с сожалением. — Но пуля ещё в ней, и я велю вырезать сеча славу.

Хмурый гетман только головою покачал: ему было не до Карла, не до его раны, он сам сегодня разбередил свою старую, страшную рану, которая сведёт его в могилу... Он её видел...

Но упрямый король, счастливый и гордый своею раною, истекая кровью, всё-таки не прямо отправился в свою главную квартиру, а поскакал по лагерю посмотреть, что там делается.

Рана между тем делала своё дело. Нога воспалилась, страшно распухла, и нужно было разрезывать сапог. Оказалось, что кости в лапе были раздроблены; нужно было вынимать осколки и делать глубокие разрезы в ступне. А он, как ни в чём не бывало: весел!

   — Режьте, режьте, живее, ничего! — ободрял он хирурга, любуясь операцией.

   — От чадушко! И бисова ж дитина! — невольно проворчал по-своему, по-украински, Мазепа, дивуясь на эту «бисову дитину».

   — Что говорит гетман? — спрашивает чадушко.

   — Благоговеет перед вашим величеством! — был латинский ответ, заменивший «бисову дитину».

В это время в палатку, где происходила операция, заглянул Орлик, знаками приглашая Мазепу выйти. Гетман вышел. У палатки стоял знакомый нам коробейник.

   — Ну, что, был? — нетерпеливо спросил Мазепа.

   — Были-с, ваша милость, — тряхнул волосами коробейник.

   — И её видел?

   — Как-ж-с, видали-ста... Приказали кланяться и на подарочке благодарить.

   — И она здорова?

   — Ничего-с, слава Богу, во здравии... только об вашей милости больно убиваются.

У Мазепы ус дрожал, и пальцы хрустнули, так он стиснул руку другою.

   — А что москали? — спросил он после минутного молчания.

   — Царя ждут в город... Онамедни, сказывают, боньбу из-за Ворсклы бросил в город, а она, боньба, пустая, а в боньбе грамоту нашли: что потерпите-де, мол, маленько, на выручку иду.

Мазепа задумался на минуту.

   — Ладно, ступай в мою ставку, — сказал он и вошёл в палатку короля.

Карл, которому в это время перевязывали ногу после операция с мертвенно-бледным лицом, видимо, искажённым страданиями, которых он, однако, не хотел из упрямства обнаружить, с блестящими лихорадочным огнём глазами рассматривал только что вынутую из ноги пулю.

   — Какая славная пуля! — говорил он словно в бреду. — А помялась немножко... Посмотри, Реншильд, какой дорогой алмаз...

Реншильд нагнулся и ничего не сказал. Он только вздохнул.

   — Проклятый кусок! — проворчал Левенгаупт, тоже нагибаясь к чёрному кусочку свинца, помятому и окровавленному:

   — Зачем проклятый, фельдмаршал? — возразил безумный юноша. — Я велю оправить её в золото и буду носить в перстне, это моя гордость, мой драгоценный алмаз.

   — Да, ваше величество, это великая истина — подтвердил Мазепа, тоже всматриваясь в пулю, — О! Это королевская регалия... Только это не нашего, не казацкого литья, а московского... Эту пулю, ваше величество, надо вделать не в перстень, а в корону... это драгоценнейший диамант в короне Швеции, он будет светить вечно во славу Карла XII.

Карл даже приподнялся на постели и глядел безумными глазами на Мазепу.

   — О, да! Мой гетман прав! — воскликнул он восторженно, хотя слабым голосом. — Мой мудрый Сократ всегда скажет что-нибудь умное... Да... да... эту пулю надо вделать в мою корону, в корону Швеции... это лучший перл в истории Швеции...

   — И с кровью, ваше величество, — прибавил гетман.

   — Как с кровью? — Он глядел на Мазепу, видимо, не понимая, почти в бреду.

   — С кровью вашего величества пуля эта должна быть вделана в корону Швеции.

   — Да... да-да... О, великий ум у гетмана, великий! — бормотал король, всё более слабея.

   — И вокруг этой окровавленной пула, — продолжал Мазепа, — будет вырезана, ваше величество, надпись: Sangius regis Caroli Duodecimi sanctissima, pro Scandinaviae et omnium regionum Septentrionalium gloria cum virtute heroica effusa».

   — Да!.. Да!., pro gloria, pro gloria aeterna... in omnia calcula suesulorum...

Далее он не мог говорить. Железная голова опрокинулась на подушку, Карл лишился сознания.

Когда через несколько минут его привели в чувство, доктор сказал: «Вашему величеству несколько дней строго запрещается всякое умственное занятие и физическое движение... Это запрещаю не я, а медицина»...

   — Медицина мне не бабушка! — возразил упрямый король. — Слава Швеции для меня старше медицины.

   — Так слава Швеции запрещает вам это! — строго сказал старый Реншильд.

   — Хорошо, славе Швеции я повинуюсь, — уступил упрямый швед, — но что я буду делать?

   — Лежать и сказки слушать.

   — Да-да, сказки... я люблю сказки о богатырях... Так пошлите ко мне моего старого Гультмана: пусть он рассказывает мне сагу о богатыре Рольфе Гетриксоне, как он одолел русского волшебника на острове Ретузари и завоевал Данию и всю Россию...

Мазепа только головой покачал... «Ну вже ж и чортиня!.. Из одного, десь, куска стали выковав коваль и сего, маленького, и того — великого... Ой-ой-ой! Кто кого — кто кого?» — саднило у него на сердце.

Вошёл Гультман, нечто бесцветное, грязноволосое, красноносое и с отвисшего нижнего губою. Глянув на короля, Гультман укоризненно покачал головой.

   — Ты что такой сердитый? — весело спросил его Карл.

Гультман не отвечал, а, ворча что-то под нос, начал сердито комкать и почти швырять платье короля, разбросанное в разных местах палатки. Карл улыбнулся и подмигнул Реншильду.

   — Гультман! А Гультман! Ты что не отвечаешь, старина? — снова спросил король.

Гультман, не поворачивая головы, отвечал тоном ворчливого лакея: «Да с вами после этого и говорить-то не стоит—вот что!».

   — Что так, старина? (Карл, видимо, подзадоривал его.) А?

Гультман, порывисто повернувшись к Реншильду и не глядя на короля, заговорил обиженным тоном. «Вот и маленьким был всё таким же сорви-головой: то он на олене скачет, то спит на полу с собаками, а платья на него не припасёшь... Хуже последнего рудокопа, а ещё королём называется! Я и тогда говорил ему, маленькому: не сносить вам, говорю, головы... Так вот — на поди!.. Эх!»

— Полно-полно, старина! — успокаивал его Карл. — Знаешь, сегодня ведь канун Иванова дня, когда цветёт папоротник, я нашёл этот самый цвет... — И он показал Гультману пулю.

А Мазепа всё раздумывал, глядя на высокий, гладкий, словно стальной, лоб короля: «Ох! Кто кого, кто кого?.. А если тот этого?..»

А в это самое время тот, о котором думал Мазепа, в свою очередь думал о Мазепе. Он только что воротился в свою палатку с осмотра ночных работ по возведению шанцев на Полтавском поле, которое в течение нескольких последних дней стало опорным полем между Петром и Карлом. Пётр, прибыв к Полтаве с левой стороны Ворсклы, со дня на день ожидал нападения Карла на город, и ввиду этого, известивши посредством брошенной в крепость пустой бомбы (о которой передавал Мазепе и его шпион-слуга, коробейник Демьянко, и в которую было вложено царём письмо) — известивши полтавского коменданта о приближении своём с войском, — Пётр стал по ночам переправлять отдельные его части на правый берег Ворсклы отчасти в тыл и к левому крылу армии Карла. Когда последний, увидав купальские огни, поскакал с Мазепой и Левенгауптом удостовериться, не бивуачные ли это огни армии царя, и получил ахиллесовскую рану в пятку, царь в это самое время, позже, находился недалеко, на другой стороне Ворсклы, потому что и он, как и Карл, принял купальские огни за бивачные огни своего противника. Вместе с Шереметевым, Меншиковым и Ягужинским царь тихо подъехал к Ворскле и, окутанный мраком ночи и кустами верболоза, видел всё, что происходило по ту сторону речки; только он не видал того, что видела Мотрёнька — Карла и Мазепы, потому что их закрывали густые ветви тополя, прислонившись к стволу которого стояла Мотрёнька. Её-то царь, правда, видел и даже полюбовался этим освещённым красными огнями, строгим, задумчивым, единственно серьёзным женским личиком среди оживлённых, весёлых и смеющихся лиц других дивчат; но он и не догадывался, что это дочь того Кочубея, который почти год назад погиб вследствие своей роковой ошибки, сделанной им в пылу гнева на Мазепу за честь якобы дочери, но главное под давлением сварливого характера своей жены, Кочубея, которого теперь часто вспоминал царь с чувством искреннего сожаления. Зато Ягужинский узнал Мотрёньку и едва не вскрикнул от изумления и радости. Он кинулся было к реке, забывши и осторожность, и присутствие царя; но в этот момент последовали выстрелы с крепостного вала, крики и суматоха среди молодёжи, кружившейся около огней, и все были крайне изумлены: царь было подумал уже, что это шведы начинают приступ, и уже готов был скакать к своему войску; но последовавшая затем тишина на том берегу реки успокоила его, он догадался, что это были шведские разведчики. Только Ягужинский с ужасом вскрикнул:

   — Боже мой! Это её убили!

   — Кого убили! Что ты, Павел? — с недоумением спросил царь, увидав бледное лицо Ягужинского.

   — Её, государь... дочь Кочубея... я узнал... она стояла под деревом, а теперь лежит...

Действительно, царь увидел, что девушка, которою он любовался издали, лежала на земле, а около неё, стоя на коленях, ломала руки маленькая девочка с копной цветов на голове...

   — Так это она, бедная? — сожалел царь.

   — Она, государь, что Мазепа проклятый погубил.

   — Ах, бедная, бедная!.. А ты её всё помнишь, угадал?

— Угадал, государь, — дрожа всем телом, говорил Ягужинский.

Но скоро они увидели, что девушка приподнялась, тихо встала и медленно пошла в город, ведомая девочкой. Царь также ускакал к своим шанцам: он и не знал, что сейчас находился почти лицом к лицу с своим непримиримым и непобедимым врагом, которого он считал таким страшным и, который так беззаботно играл и своею жизнью, и своею храброю армиею, и всею Швециею, играл, по выражению ворчливого Гультмана, «словно деревенский мальчишка мячиком»...

   — Ох, надо, надо с Божию помощию готовиться к генеральной баталии, — говорил сам с собою царь, осматривая шанцевые работы, — а то он, от чего сохрани Боже, не сегодня-завтра к штурму прибегнет... Только вот всё нет калмыцкого войска, а без него боюсь начинать...

Воротившись к своей палатке, царь, несмотря на темноту, разглядел среди множества толпившихся там генералов и полковников малороссийских войск маститую фигуру Палия и подошёл к нему, сойдя с коня.

   — Ну, что, мой верный Палий, как нашёл ты моё доблестное войско? — спросил он старика.

   — Орлы, государь, истинные орлы, — прошамкал старый рубака, гроза крымцев и турок.

   — А малороссийские полки?

   — Оные, государь, полки за тебя и в огонь, и в воду, да и самому Люциперу себя знати дадут.

   — А как ты себя на коне носишь?

   — Погано, ваше царское величество: моё дело старое... А всё ж таки проклятому Мазепе сала за шкуру налити не премину.

Царь улыбнулся. Он сам видел, что пять лет ссылки и тоска по родине наложили страшную печать разрушения на старика, и без того ветхого.

Отдав некоторые приказания начальникам отдельных частей, царь вошёл в палатку в сопровождении неразлучного своего Павлуши, теперь уже Павла Ягужинского. В палатке на походном столе лежали планы, бумаги и пакеты, привезённые курьерами из Москвы, Петербурга, Воронежа и других мест обширного царства. Некоторые, более важные и спешные, были уже распечатаны и прочитаны; оставались только домашние письма, бабья переписка.

   — Что-то моя матка пишет, мудер Катеринушка? — говорил царь, взяв одно письмо и распечатывая его. — «Всемилостливейший государь, дорогой хозяин мой, батюшка! Доношу милости твоей, что я с дочуркою нашею Аннушкою благостию Всевышнего Бога в добром здравии, только лапушка наша ныне скорбит зубками, понеже ещё один зубок выдувает, и оттого слюнки текут во множестве. А впротчем, государь хозяин, не изволь сомневаться. А за то, государь, что изволил прислать мне с Азовского моря устерсы да материю по голубой земле цвет лазорев, и за то тебе, государю моему, земно кланяюсь, и тебя в оном новом голубом капоте обнять страх желаю, красавца моего свет Петрушеньку...»

Царь, приподнявшись над письмом, весело встряхнул своею курчавою гривою.

   — Ах ты, мудер-мудер Катеринушка! Недаром я тебе оный пароль дал, — радостно говорил он сам с собою. — Ну-ну, что дале? «А обо мне, для Бога, не печалься: мне тем наведёшь мненье. При сём посылаю тебе, государю моему, ящик с анисовкою и цедреоли шесть скляниц, а есть ли бы у меня у горькой крылья были, и я бы сама к тебе прилетела, другу моему. А что о царевиче Алексии Петровиче изволишь писать, государь, что якобы он тайным способом, от тебя, государя, таясь, к матери своей, старице Ольге, в Суздаль ездил, и то, государь, он сам мне, пред Господом кающись и прося у тебя, государя своего, родительского прощения, со откровенностью поведал. И ты, всемилостливейший государь, молю слёзно, сына своего, для Бога, прости, понеже не он то своею волею учинил, а умыслом покойной царевны Софии Алексеевны: она его тому научила»...

Царь быстро откинулся от стола, и лицо его нервно задёргалось.

   — У! Зелье — сестрица Софьюшка! И из гроба-то мне покою не даёшь! — с волнением проговорил он. — Мало со стрельцами да с бородачами-раскольниками намутила, а вон и в наследство мысль свою змеиную сынку моему дурачку оставила... У, зелье московское!

Он встал и заходил по палатке. Как ни велик был шатёр царский, но и в нём великану шагать двухаршинными шагами было тесно. Он опять присел к столу:

«А я тебе, другу моему сердешному, Петрушеньке, хоша и стыдно мне вельми и алая кровь со стыда к щекам приливает, на ушко другу моему шепну: у меня, друг мой, там во чреве под сердцем твоя шишечка возится, к Рождеству Христову, может, и сына тебе дам».

Пётр вскочил и вытянулся во весь свой исполинский рост. В глазах его мелькнула не то безумная радость, не то гнев.

   — Павел! — громко окликнул он.

В другом отделении палатки, которая разбита была пологами на несколько комнат, послышался шорох бумаги и быстрый ответ: «Сейчас, государь!» Это отвечал Ягужинский, который, войдя с царём в палатку, тотчас прошёл в своё отделение и стал писать письма, раньше заказанные ему царём. Ягужинский вышел из-за полога и остановился, ожидая приказаний.

   — Мне бог сегодня радость послал, — сказал царь необыкновенно весело, — так я хочу и тебе радость учинить.

Он остановился и, ласково улыбаясь, глядел на своего смущённого любимца. Тот стоял бледный и смутный, словно статуя, с лицом из белого воска.

   — Я давно заметил, что у тебя в сердце зазноба есть, а? Правда? — спросил царь, продолжая улыбаться и кладя руку на плечо молодого человека.

Ягужинский молчал. Царь чувствовал, что он дрожит.

   — Ты не бойся, Павел... Говори мне правду: любишь эту чёрненькую Кочубеевну?

   — Люблю, государь, — чуть слышно отвечал тот, не поднимая глаз и чувствуя, что краснеет.

   — То-то же, я это и ныне заметил: малый чуть в воду не кинулся, когда увидал, что девка упала с испугу... Так хочешь, я тебя женю на ней, когда одержу викторию над Карлом?

Ягужинский упал на колени и стал целовать руки царя.

   — Ну, полно, полно... Сам сватом буду... А девка, сдаётся мне, лицом благообразна... Недаром этот проклятый сатир Мазепа такие епистолии к ней писал... Встань!

Ягужинский встал весь красный.

   — У! Попадись мне этот домовой старый, сто стрелецких казней я учиню над ним, и то ему мало! — гневно говорил царь, снова зашагав по палатке. — А тебя женю на этой черкашенке... как её зовут, не знаю...

   — Мотря, государь.

   — Мотря, какое хорошее имя... Мотря-Мотрюшко, хорошо, зело хорошо... У нас такого имени нет... Да и так говоря, мне украинская здешняя речь зело по душе, благозвучия в ней много... Как приведу здесь всё к желанному концу, заведу школы по городам, дабы в оных учение преподавалось их же малороссийскою речию, — говорил царь как бы сам с собою, ходя по палатке. — Так все мудрые государи, как то из истории видно, поступали, понеже отнимать у народа язык, Богом ему данный, и Богу противно, и безумно есть... теперь я подлинно ведаю, что и Мазепа всего своего потентату лишился ради того, что склонность имел более к польским нравам и польской речи, чем к малороссийской... Так ступай, Павел, кончай с письмами и ложись спать: завтра у нас дела будет изрядно.

Ягужинский ушёл в своё отделение, а царь, сев к столу, глубоко задумался над письмом своей «матки Катеринушки». Письмо это заставило его беспокойный мозг работать в том направлении, какого он сам не ожидал. Он видел рядом с постылым сыном от постылой женщины другого сына, и перед этим последним нюня Алексей казался таким жалким, недостойным того призвания, которое выпало ему на долю актом рождения... А что если из его бессильных рук, которые способнее держать кадило, чем скипетр, выскользнет всё, что приобретено вот этими мозолистыми руками (царь невольно раскрыл свои массивные ладони: мозоли плотника, мозоли от топора, от молота — все ладони в мозолях, словно бы это были ладони рудокопа), всё, что добыто годами тяжкого труда, бессонными ночами, под удары этого страшного молота — этого нового Карла-Мартела!.. Нет, не бывать этому! Этот постылый сын должен уступить место будущему брату...

Но чем ещё кончится предстоящая баталия? Страшно подумать, если Полтава будет второй Нарвой... Страшно!..

Но и после второй Нарвы можно будет стать на ноги. Вон Нева уже взята... Не сидеть постылому Алексею на престоле в Петербурге, довольно Алексеев! Пусть Петры только будут царствовать в Российской земле!..

И царь невольно вздрогнул: ему представился гроб, а в гробу лежит Митрофаний и грозит пальцем...

(обратно)

XVI


Утро 27 июня 1709 года только начинает брежжиться. Полтава ещё окутана дымкой ночи, и только на верхних частях её крепости да на верхушках и крестах церквей отражается белесоватый свет от бледной полосы неба, всё более и более расширяющейся вдоль восточного горизонта. Звёзды ещё светятся, мигают, но это мигание уже какое-то слабое, трепетное, словно веки выглядывающих с неба чьих-то неведомых глаз, которые всё чаще смежаются.

Между тем выше Полтавы, вдоль нагорного берега, на всхолмлённой равнине, кое-где за холмами торчат, словно из земли, какие-то тёмные точки и иногда как бы дрожат, движутся, обнаруживая при ближайшем рассмотрении то высокую казацкую шапку, то длинное ратище копья, то ствол мушкета. Это передовые сторожевые пикеты левого крыла шведского войска.

Восток, луговое Заворсклье, глядит всё яснее и яснее, и Полтава мало-помалу словно из земли выползает, сбрасывая с себя тёмное покрывало. По нагорному возвышению от Ворсклы движется какая-то одинокая тень. Это человеческая фигура. Белеющий восток слабо освещает наклонённую под высокой казацкой шапкой голову, седой чуб, свесившийся на глаза, и седые усы, глядящие в землю, словно им уже не ко времени торчать молодецки кверху, а пора де в могилу смотреть. По мере движения этого старого путника тёмная шапка за ближайшим холмом нагибается всё ниже и ниже и, наконец, совсем прячется.

   — А бисив сон! Уже й ранок, а вин не йде! — бормочет сам с собою старый путник. — Не сплять стари очи...

Старик останавливается И с удивлением осматривается — где он?

   — От, старый собака! Де се я бреду! Чи не до шведа втрапив? — изумлённо спрашивает он самого себя, наткнувшись почти на самый холм.

Из-за холма опять показывается шапка и ствол мушкета и украдкой двигается к задумавшемуся и опустившему к земле голову старику.

   — Ох, лишечко! Та се ж батька Палiй! — невольно вскрикивает шапка с мушкетом.

Старик вздрагивает и оглядывается, не понимая, где он и что с ним...

   — Батьку! Батьку ридный! — радостно говорит шапка с мушкетом; не шапка, а уж целый запорожец в жёлтых широчайших китайчатых штанах.

   — Да се ты, сынку? — изумляется старик.

   — Та я-ж, батьку, я, Болота... — И он бросается к старику. — Так вы живи, не вмерли там?

   — Живый ще, сынку... А ты що?

   — Та у шведа с запорозцями.

— У шведа? О бодай тебе!

   — А вы, батьку?

   — Я в царя вин мене с Сибиру вызволив.

Вдруг со стороны, где расположен был шведский лагерь, что-то грохнуло, стукнуло и покатилось в утреннем воздухе, отозвавшись эхом и в Полтаве, и за Ворсклой, Болота и Палий встрепенулись. Это пушечный выстрел — вестовой сигнал к наступлению, к битве.

   — Тикайте, батьку! Тикайте хутко до себе, а то вбьют! — торопливо говорит Болота. — Тикайте до царя, а мы вси запорозци до вас перекинемось од шведина...

На первый грохот ответили в других местах. Ясно, что шведы начинают... Болота скрылся за холмом, а к Палию с другой стороны, от московского войска, подскакал, держа в поводу другую осёдланную лошадь, какой-то казак... То был Охрим...

   — Сидайте, батьку, на коня, бо вин, проклятый, сдаеться, кашу варити зачина.

И он помогает старику сесть на лошадь. Не тот уж это Палий, сам уж и на коня не сядет...

Битва, действительно, зачиналась... Карл не вытерпел: надоело ему лежать в постели, да слушать сказки Бультмана о Рольфе Бетриксоне, слушать ворчанье старого слуги, да ждать-ждать, пока заживёт эта проклятая нога... А между тем лазутчики из казаков донесли ему, что царь со дня на день ждёт двадцатитысячного калмыцкого корпуса... Где ж тут ждать!

   — На пир! На пир кровавый, мой храбрый Реншильд! — метался больной король в бессоннице. — На пир, мой мудрый гетман! Повторим Нарву!

Рослые драбанты вынесли его из палатки на качалке и внесли на высокий курган.

— Вот здесь и дышится легче... Сна мне нет... но под победный грохот пушек и под победные крики моих богатырей я усну в этой качалке как под колыбельную песню... Несите же смерть врагам, а мне мой сон.

И он в горячечном жару махнул рукою, и грохнула вестовая пушка, за ней другая, третья...

Как из земли, из палаток, из-за шанцев, из-за холмов и из рвов вырастали люди и смыкались в стройные ряды, ряд к ряду, колонна к колонне, словно живые параллелограммы, покрытые синею краскою, это утренний бледноватый свет падал на синие груди шведских войск, строившихся в колонны и развертывавшихся внизу по равнине перед лихорадочно блестевшими глазами железного полководца в горячке. Свет уже отражается на оружии, на копьях, на латах; а по бокам, словно разноцветная бахрома, не стройно, но внушительно волнуется и строится конница на нетерпеливых конях: это малороссийские мазепинские войска, сильно поредевшие, казацкие полки в своих невообразимых шапках и разноцветных кунтушах, и дикое, нестройное, но страшное и пугающее глаз этой самой нестройностью запорожское «лыцарство», пёстрое до боли глаз, разношёрстное, богатое и бедное, цветно разукрашенное и ободранное как липка, на конях всевозможных мастей и пород и в кунтушах, свитках и штанах всевозможных цветов, как цветы этого полтавского поля, уже притоптанного там и сям конскими копытами.

Когда Карл махнул рукою и откинулся на своей качалке, с холма, как бешеные, понеслись вестовые, его дружинники и казаки к отдельным командирам и частям войск, а за ними, окружённые своими штабами, спустились сами военачальники — Реншильд, Левенгаупт, Гилленкрук, с одной стороны, и Мазепа, Орлик, Костя Гордиенко — с другой.

В то время, когда войска смыкались в ряды и передвигались как огромные синие шашки по неровной шахматной доске, артиллерия, расположенная на холмах, бороздила воздух и взрывала землю ядрами, выбрасывая огромные клубы белого дыма, как будто бы это дымилась и курилась вздувшаяся холмами и пригорками земля. Впереди всех, как стройная стая волков перед овцами, двигается отборный легион Карловых дружинников — в блестящих рыцарских латах, с блестящим оружием, на отборных, привычных к бою, словно к игре, конях, Виднеется и коренастая фигура Гинтерсфельта и рядом с ним жиденькая фигурка юного принца Макса.

И Мазепа, бледный, сумрачный, сосредоточенный, подъехал к своим полкам и, указывая на Полтаву, где маковки и кресты церквей уже золотились весёлым солнышком, сказал:

— Туда, хлопци! Там ваше добро, ваши жёны, ваши дети! Вызволимо их из московской неволи, бо московска неволя гирша неволи турецькои! Вызволимо Украину неньку!

И вечно серьёзный Орлик тоже бледен... «Чёрт их несёт на эту Полтаву!» — думается ему нерадостно: «Обломаем мы об неё последние зубы, а всё этот старый дьявол!»

И Костя Гордиенко, «батько кошовый», подъезжает к своему «товариству», к запорожцам. Все готовы к бою: шапки насунуты на самые очи, чтобы на скаку не спадали, чубы расправлены, мушкеты и ратища наготове, только гикнуть да гаркнуть, и пошли в сечку чёртовы дети, пошли задавать москалю резака да чесака знатного.

Маленькие глазки у батька кошевого веселы, радостью и отвагой светятся; курносая «кирна» так и раздувает ноздри, мушкетного дыму нюхать хочет; усища подобраны, за плечи закинуты, словно косы девичьи, чтоб не мешали казаку «колоти та стриляти, та у-пень Москву рубати»...

И Голота тут. Но это уже не тог Голота, что когда-то в Паволочи: пропил штаны и сорочку, и ходил голый, что бубен, в чём мать родила, плачучись московскому попу Лукьянову на своё сиротство, на то, что его мастерицы Хиври не стало, ясны оченьки грошами медными закрыты, белы рученьки накрест сложены, черны брови и уста щебетучие, да ноженьки ходючие землёю присыпаны... Нет: этот Голота уже на добром коне, в жёлтых шароварах, не пьян, а такой задумчивый, «сумный та думный», думает как бы всё товариство от проклятого Мазепы отвернуть да до старого батька Палия привергнуть... Широкое дело задумал Голота, большое, удастся ли только до доброго конца его довести?

Тут и дядько Задери-Хвист. И он думает то же, что казак Голота думает; Голота успел шепнуть ему, что батько Палий жив, что царь воротил его из «Сибиру», что он будет биться с «проклятым Мазепою», так не дурно б было «бидным невольникам» казакам махнуть до батька Палия, «бо духе добрый батько, щирый козацькiй батько, не смердит лядским духом, як просмердив Мазепа».

И дядько Тупу-тупу-табунец-Буланый тут. И он думает заодно с Голотою и с дядьком Задери-Хвостом. У батька Палия было бы лучше, чем у проклятого Мазепы.Да и пани-матка: бывало, позволяла казакам, тихонько от старого, погулять в поле, ляшков-панков пощупать по панским хоромам да жидовские капшуки порастрясти... Надо-надо перемахнуть до батька Палия...

И загремело же, загуркотало всё поле, когда Москва заговорила из своих пушек. Видно, как они, чёрные, зевластые, словно старухи какие пузатые, стоят окарач на холмах да рыгают в шведа и в казаков дымом и огнём пепельным, да ядрами с картечью жарко бьют!

Но что это несётся вдоль рядов московского войска, такое большое, словно дуб либо явор, на коне? Фу! Какое большое да страшное. И конина под ним страшенная... Да это ж он сам, сам москаль, самый большой и старшой из всех москалей, это батько москалячий, царь московский... У! Какая детина здоровенная! — дивуются казаки-мазепинцы.

А за ним — казакам это видно с высокой «могилы» — за ним трюх-трюх-трюх кто-то — невеличек, сгорбленный, и чуб и ус серебрятся на солнце... Не поспевает за царём, куда поспеть!.. Да это, братцы сам батько Палий, он, он, родимый, он, дедусь добрый!.. — Так и задрожало сердце у казаков, у тогобочных да у охочекомонных при виде их любимого дедуся.

Битва страшно разгорается. И швед крепко напирает на москаля, и москаль на шведа: в одном месте сшиблись ряды, в другом сшиблись, уж сотни валяются по полю мёртвых, раненых, с перебитыми и переломленными костями, с разможжёнными головами... Сшибутся-сшибутся, смешаются в кучу, а там разойдутся, живые, побросав мёртвых, а всё ни чья не берёт... Ряды опять расходятся.

А царь, проскакавши перед рядами, остановился, снял шляпу и перекрестился на полтавские церкви. Перекрестились и ряды, несмотря на адский огонь шведской артиллерии и пехоты...

— Дети мои! Сыны России! — громко, голосно сказал царь, да так голосно, что ни гул орудий, ни треск и лопотанье ружей не в силах были заглушить этого голоса. — Помните, что вы сражаетесь не за Петра, а за государство, Петру вручённое... Вы сражаетесь за свои кровы, за детей, за Россию; а о Петре ведайте, что ему жизнь не дорога, только бы жила Русь, слава, честь и благосостояние её!

В этот момент пуля с визгом пронизывает его шляпу.

Он снимает шляпу и снова крестится.

   — Борис, и ты, Александр! — говорит он Шереметеву и Меншикову. — Думайте только о России, а меня забудьте... Коли я нужен для блага России, меня спасёт Бог... А убьют, не падайте духом и не уступайте поля врагу... Изгоните шведов из моего царства и погребите тело моё на берегах моей Невы, это моё последнее слово!

Опять запищала пуля и впилась прямо в грудь царя, на которой висел золотой крест.

   — Государь! — с ужасом вскрикнул Меншиков.

   — Ничего, Бог хранит меня, пуля как воск сплюснулась...

И с обнажённою шпагою царь скачет вперёд.

Увидев царя впереди всех, Москва буквально осатанела: с каким-то рёвом бросилась она по полю, спотыкаясь через трупы товарищей и врагов.

Карл видел всё это с холма и задрожал всем телом.

   — Несите меня туда, к этому великану! — закричал он, порываясь броситься с носилок.

Драбанты сбежали с холма, подняли носилки с королём выше головы, словно плащаницу, и понесли вдоль войска...

Шведы, увидав своего идола, бледного, простирающего вперёд руки, как бы с желанием схватиться с тем великаном, что издали виднелся на белом коне, шведы пришли в звериную ярость и сделали нечеловеческие усилия...

Но как ни стойки были московские рати, как ни старались расстроить шведские, словно скованные цепями колонны, малороссийские полки, врезывавшиеся в самую гущину шведского живого бора, ничего не помогало... Страшная плащаница, носимая над головами сражающихся, осиливала...

Московские ряды дрогнули... Дрогнуло левое крыло армии, где командовал Меншиков... Как полотно побелел «счастья баловень безродный, полудержавный властелин» и выстрелил в первого попятившегося назад...

Но в эту минуту, откуда ни возьмись, Палий, обхватив руками шею коня, чтоб не упасть, сопровождаемый Охримом, без шапки, с развевающимися по ветру, словно грива, сивым чубом, с громким воплем, врезался в правое крыло шведского войска, которое составляли запорожцы...

   — Ой! Дитки! Дитки! — отчаянно кричал он с плачем. — Убiйте вы мене, диточки! Убiйте старого собаку! Я не хочу, щоб мои очи бачили поругу Украины... Поругав iи лях, поругав татарин, теперь швед наругается...

   — Палий! Палий! — прошло по рядам.

   — Не дамо на поругу Украину! Не дамо ни шведу, ни татарину! — зазвучал зычный голос Голоты.

   — Не дамо! Не дамо! — дрогнуло по всему правому крылу.

И в одно мгновение несколько сот запорожцев, повернув коней, с тылу врубились в шведские ряды. За ними махнули другие сотни... Шведские расстроились...

   — Зрада! Зрада! — закричали мазепинцы. — Запорозци. своих бьют!

   — Бiйте шведа! Рубайте Мазепу проклятого! — отвечали запорожцы.

Дрогнувшие было, ободрились московские полки, ринулись в гущину смешавшихся шведских полков, и началась уже резня: в русском солдате сказался мужик — он начал буквально косить, благо не привыкать стать ни к косьбе, ни к молотьбе...

У старого Реншильда опустились руки, когда он увидел себя отрезанным. Когда к нему подскакал Меншиков, упрямый варяг, расстрелявший все свои патроны, с отчаянья переломил свою саблю об луку седла и бросил её в Ворсклу. Принц Максимилиан хотел было броситься с кручи, но его удержали, и этот безумный мальчик сдался только тогда, когда Голота выбил у него из ослабевших рук саблю.

Карл, видя гибель своего войска, велел в последний раз нести себя вперёд, как знамя; но Брюс, командовавший русскою артиллериею и давно с одного холма наблюдавший в зрительную трубу за королевскою качалкою, велел направить на неё разом несколько пушек; качалка была подбита, драбанты полегли под нею, и несчастный Карл вывалился из своей последней колыбели на землю... Но он и не застонал от боли, хотя рана на ноге открылась и из неё хлынула кровь.

   — О, великий Бог! Швеция упала! — закричал Левенгаупт, всё ещё державшийся на левом крыле, и поскакал было к королю..

Но в это время богатырь Гинтерсфельт, соскочив с коня, словно ребёнка, поднял с земли своего побеждённого, плавающего в крови бога и, снова сев на коня, поскакал в лагерь, прижав к груди бесчувственного героя, словно кормилица или, мать своё детище.

   — Дивись-дивись, дядьку! — закричал, увядав, эту трогательную сцену, Толста, который вместе с казаком Задери-Хвист гнал через поле шведских пленных. — Дивись бо, дядьку! От чудесiя!

   — Та що там таке? — лениво отвечал тот.

   — Та он той, що с тобою боровсь, комусь цицьки дае!

И Голота искренно захохотал, не догадываясь, что это, точно ребёнка у груди матери, спасают короля.

От всего левого крыла шведской армии остались отдельные отряды и кучки пленных, которых, словно разогнанное оводами да слепнями стадо, гнали к Полтаве то малороссийские казаки и запорожцы, то московские рейтары. Правое крыло, увидав упавшего короля и не видя главнокомандующего, старого рубаки Реншильда, также дрогнуло и попятилось назад, несмотря на то, что оставшиеся верными Мазепе запорожцы с кошевым во главе, носясь по полю, словно хвостатые дьяволы, гикая и ругаясь, вырывали лучшие силы из рядов русской армии. Мазепа, Орлик и Гордиенко с самыми отчаянными головорезами-запорожцами прорубились было через всё правое крыло русской армии, но, не видя ни короля, ни Реншильда, ни Пипера, ни Левенгаупта, поворотили к степи и скрылись в облаках дыма и пыли.

   — Или-или-лима самахвани! — как-то застонал Мазепа евангельскими словами, с горя и стыда припав к гриве коня своею старою, обездоленною головою: ему казалось, что там, в красующейся зеленью Полтаве, на возвышении стоит Мотрёнька и ломает свои нежные ручки. — Боже мой! Боже мой! Векую же ты оставил меня!

   — Но ещё не «свершишася», пане-гетьмане! — мрачно сказал Орлик. — У нас за пазухою Крым и Турция.

Мазепа безнадёжно махнул рукой... Что ему Крым, что ему Турция, что ему теперь вся вселенная.


Умолк гром пушек. Тихо на полтавском поле: слышен только стон раненых и умирающих, да говор людей, копающих громадную могилу, такую громадную, в которой можно было бы похоронить и погибшую, хотя незавидную славу Карла XII, и позор Нарвы, и тысячи жертв обоюдных увлечений и ошибок, похоронить и всю старую византийско-инконописпую и татарско-суздальско-московскую Русь с её невежеством и безобразием. Но напрасно думает царь, что он выкопает такую могилу: ещё в недрах Русской земли не образовалась та залежь железной руды, из которой можно было бы добыть достаточно железа на выковку лопат для вырытия задуманной Петром могилы...

Но могила всё-таки выкопана, не та, а полтавская, и в неё свалено всё, что мешало торжеству викторин...

И началось торжество тут же, на кровавом поле. Из всех торжеств, до которых люди всегда такие охотники и которые всегда окупались реками слёз и крови других, не принимавших в них участия, это полтавское торжество было одною из величайших исторических ошибок Петра. Пётр, у которого закружилась голова от неожиданной виктории, торжествуя её, забыл о железном варяге, который не будучи никем преследуем, успел скрыться и тем положить начало новой великой Северной войне, продолжавшейся ровно сто лет и стоившей стольких жертв и таких потоков крови, что в ней могли бы потонуть не только все участники торжества, но и те, кто не участвовал в нём.

Эту громадную историческую ошибку Петра как нельзя проще и правильнее оценил Голота, который, нализавшись на радостях до положения риз, сказал своему приятелю, казаку Задери-Хвист:

   — Дядьку! А дядьку! Чуй-бо!

   — Ну, чую.

   — Москаль-то?

   — А що?

   — Наш брат, козак, пье, коли в его дила нема, а москаль тоди й пье, коли у его дило за пазухою... От що!

Действительно, в то время, когда русские пировали, расстроенные боем части шведского войска, избежавшие смерти и плена, и казацкие полки Мазепы, равно запорожцы, снова сплотились, но, не смея вступить во вторичный бой, решились идти искать счастья за Днепром, а в случае новых неудач нести свои обездоленные головы в Турцию.

Они так и сделали. Очнувшемуся от обморока Карлу перевязали рану. Сначала он долго не понимал, где он и что с ним; но злая память не замедлила воротить к нему то, что он желал бы навеки забыть: он вспомнил этот день, первый день в своей жизни, когда от него отвернулось счастье. Когда же он узнал, что старый Реншильд, юный Макс, старый Пипер и другие генералы в плену, что и любимец его Адлерфельд, писавший историю Карла, раздробленный русским ядром, уже не может продолжать своей истории, несчастный безумец воскликнул:

   — Те убиты, а те в плену, в плену у русских! О! Так лучше смерть у турок, чем плен у этих варваров!.. Вперёд! Вперёд!

Его посадили в коляску.

Наступала ночь. Полтава чуть-чуть виднелась в вечернем сумраке, как тогда, когда около неё горели купальские огни. Печальный кортеж двинулся степью в безвестную даль. Мазепа с своим штабом ехал впереди, открывая шествие и руководя движениями шведского войска... Как хорошо была ему знакома эта широкая чумацкая дорога, этот «битый шлях» мимо Полтавы до Днепра, и до самого Запорожья, где провёл он молодость! Как далека теперь казалась ему Полтава, в которой он оставлял всё, что было самого дорогого в его жизни! А между тем вон она тут, под боком, да только дорога к ней заросла теперь для него могильною травою...

Вон взошла звёздочка над Полтавою... Может быть, и те добрые, ласковые «очинята», что когда-то на него с любовью глядели, тоже теперь смотрят на эту звёздочку...

   — О, моя Мотрёнька! О, моё дитятко! Кто-то закроет навеки мои очи старые на чужой стороне?.. Не в твои чистые, невинные очи гляну я в последний раз моими очами бедными, закрываючи их в путь в далёкую-далёкую, безвестную дорогу...

   — Тату! Тату! Ох, таточку! — послышался вдруг стонущий голос в стороне от дороги. — Ой, тату! Возьми мене с собою!

Мазепа задрожал всем телом, он узнал, чей это был голос... Он поскакал туда, где слышался этот милый голос, и через минуту казаки увидели гетмана с дорогою ношею на руках.

   — От нам Бог и детину дав, — добродушно говорили казаки, с любовью посматривая, как старый гетман, утирая скатывавшиеся на седые усы слёзы, усаживал в свою походную коляску что-то беленькое да бледненькое такое, да жалкое...

   — Ну, теперь хоть на край света!.. Только край этот для Мазепы был не далеко, очень не далеко...

(обратно)

XVII


Трогательно, хотя мрачными красками описывают шведские историки-современники это печальное бегство двух злополучных союзников, с именами которых связано в истории так много трагического и поучительного. Один даже говорит, что если б эти злополучные союзники, Карл и Мазепа, соединились раньше, то «нам бы, может быть, довелось увидеть украинское величество из династии Мазепид и великую Шведскую империю на севере Европы»!

Напрасная надежда! История не признает этих «кабы» да «если бы»…

Страшные дни потянулись для Мазепы, не говорим — для Карла: этому оставалась ещё молодость, у которой никогда нельзя всего отнять, которую никогда и никакими победами нельзя ни победить, ни ограбить; у Карла оставалось ещё целое царство где-то там, за быстрыми реками, за безлюдными степями, за синими морями да за высокими горами. А у Мазепы ничего не оставалось, кроме старости да воспоминаний, да вот ещё этого дорогого существа, грустное личико которого выглядывает вон из той богатой коляски, безмолвно созерцая неизмеримую, безвестную даль, расстилающуюся перед очами. Что-то с нею будет, когда его не станет на чужой стороне, да и как ему самому покинуть это сокровище, хотя бы для загробной вечной жизни?.. Бог с нею, с этой вечной жизнью без земли, без этого жаркого голубого неба, без этой степи, выжженной солнцем, без этих милых глазок, по временам о нежною грустью останавливающихся на нём, на бездольном старике, лишённом всего! Бог с нею!

«Вот и опять едем искать моей могилы в неведомой степи», — думает Мазепа при виде бледного личика Мотрёньки, выглядывающего из коляски, и ему вспоминается тот день в Батурине, когда он в первый раз узнал, что Мотрёнька любит его. Но он не выдаёт ей своих мрачных мыслей, не хочет огорчать её.

— Дитятко моё! Ясочко моя! — тихо шепчет он.

— Таточку мiй! Любый мiй! — страстно молится она, с тоскою замечая, как этот последний год и этот последний, вчерашний день состарили её милого, её гордость, её славу и придали что-то мягкое, детское его вечно задумчивому лицу... И она любит его ещё больше и беззаветнее, чем когда-либо любила.

Он сильно пришпорил коня и поскакал вперёд, мимо коляски короля, завидев вдали синюю полосу Днепра, где они должны были переправиться на тот берег, за пределы гетманщины.

«Прощай, моё славное царство!» — колотилось у него в сердце.

Авангарды из малороссийских казаков, запорожцев и шведской конницы подскакали к берегу. Шведов поразило уменье и неустрашимость казаков, тотчас же спешившихся с коней и вместе с ними бросившихся в воду. Понукая лошадей, с криками, жартами, смехом, свистом и руганью эти степные дьяволы, держась за хвосты своих привычных ко всему четвероногих товарищей, пустились вплавь, вспенив всю поверхность реки, усеяв её то фыркающими лошадиными мордами, то своими усатыми и чубатыми головами в косматых шапках.

Подъехали к берегу и коляски, из которых в одной лежал, страшно страдая от раны и зноя, сломленный упрямою судьбою упрямый король-варяг, а из другой выглядывало задумчивое, прелестное личико Мотрёньки. Солнце клонилось к западу, хотя всё ещё жгло невыносимо.

Мотрёнька вышла из коляски и спустилась к самому берегу Днепра, припала коленями на камень, торчавший у самой воды, сбросила с головы белый фуляр, защищавший её от солнца, и, зачерпывая пригоршнею воду, стала освежать ею и пылающее лицо, и усталую от горьких дум голову... Намоченная коса стала так тяжела, что её нужно было расплести, чтобы выжать из неё воду, и Мотрёнька, усевшись на прибрежный валун и выжав косу, стала приводить в порядок свою голову.

— Ото, мабудь, мавка косу чеше, — шутили казаки с того боку Днепра, суша на солнышке свои кунтуши да чоботы.

А Мотрёнька, глядя, как перед нею плавно катились днепровские воды, с грустью думала: «Не течи уже им до Киева в родную землю, не воротиться им никогда назад из моря, не воротиться, как той поповне Марусе-богуславке, которая потурчилась, побусурманилась ради роскоши турецкой, ради лакомства поганого».

И вспомнилась ей та далёкая Пасха, когда Мотрёнька была ещё маленькою, десятилетнею, а может быть и меньшею, девочкою, и когда у них в Диканьке на дворе сидел седой слепой лирник, и, потренькивая на бандуре, жалостливо пел про Марусю-богуславку да про «бедных невольников»... Как тогда жалко ей было этих невольников, проводивших святой день — «Великдень» — на далёкой чужбине, в тяжёлой неволе и в тёмной темнице! Как охотно она отдала бы тогда им свои «писанки» да «крашаики», чтоб только им легче было!.. Л теперь и она, и её тато милый — те же «бедные невольники», и так же, как и те казаки-невольники, не будут знать в чужой земле, когда в христианской земле «Великдень» настанет.

Между тем запорожцы, что оставались ещё на этой стороне Днепра с Мазепою, Орликом и Гордиенком, успели наладить нечто вроде паромов — плавучие плоты на маленьких лодках, чтобы на них можно было перевезти коляски с королём и Мотрёнькою да богатые сокровища Мазепы в разной утвари да бочонках с золотом.

Мазепа так торопился перевезти на тот бок своё единственное сокровище, Мотрёньку, боясь, чтобы её не настигли царские войска, что почти совсем забыл о своих бочонках с золотыми дукатами, и Карл тихонько от Мазепы велел их потом похитить.

Увидав Мотрёньку сидящею у воды в глубокой задумчивости, Мазепа, покончив все распоряжения с переправой, сам сошёл к воде и тихо положил руку на голову девушки.

   — О, моя Клеопатра! — сказал он, стараясь казаться весёлым, хотя на душе у него было очень смутно. — Иди до своих кораблив...

И он указал на приготовленные к переправе плоты. Девушка радостно взглянула на него, думая, что он в самом деле весел.

Когда они подошли к экипажам, стоявшим на берегу, чтобы вместе с коляской и каретой самого Мазепы (его собственная карета следовала за ним в обозе) перейти на плоты, из одной коляски выглянуло молоденькое, бледное лицо с такими глазами, каких Мотрёнька ни разу не видала в жизни, и пристально посмотрело на девушку. Мотрёнька невольно почему-то, а вероятно по этим именно странным глазам, тотчас догадалась, что это был король, которого она до сих пор не видала, так как он ехал не в передовом, не в казацком обозе, а в шведском. При виде бледного лица у девушки сжалось сердце... «Боже! Да какой же он молоденький ещё, а уж что испытал!» — подумалось ей.

Карл сделал знак, чтобы Мазепа приблизился. Мазепа повиновался.

   — Кто эта прелестная девушка? — спросил король, глядя на Мотрёньку.

   — Сирота, ваше величество, родственница моя, крестница...

   — Какое милое существо! И она решилась разделить вашу суровую участь?

   — Да, ваше величество... это моё единственное сокровище, которое мне оставила немилосердная судьба...

   — О! Не говорите этого, гетман, мы её заставим быть милосердной! — вызывающе воскликнул упрямый юноша, и глаза его стали какими-то стеклянными. — Фортуна это брыкливая лошадь, на которой может ездить только смелый... Мы её объездим...

   — Вы, я в том уверен, ваше величество... но я... меня уже ждёт Харон с лодкою, чтобы перевезти в область Аида...

И Мазепа мрачно указал на плот, стоявший, у берега.

   — Так познакомьте меня с вашей прелестной Антигоной, Эдип, царь Украйны! — с улыбкой сказал король.

Мазепа кликнул Мотрёньку, которая стояла в стороне и смотрела, как казаки втаскивали на плот её коляску и карету гетмана.

   — Дитятко! Ходи сюда! — сказал он. — Их величество мают оказати тоби жичливость.

Девушка подошла, потупив голову, и сделала молчаливый поклон.

   — Очень рад познакомиться с вами, прекрасная панна! — сказал Карл по-польски.

Мотрёнька снова поклонилась и подняла на короля свои робкие, стыдливые глаза.

   — Это делает вам честь, что вы не бросили вашего батюшку... Только в несчастий познаются истинные привязанности...

Но в этот момент к коляске короля подскакал Левенгаупт, весь встревоженный.

   — Ваше величество! За нами погоня, — торопливо проговорил он. — За Переволочною уже показались русские отряды... Торопитесь переправляться...

   — Я раньше моей армии не переправлюсь.

   — Государь! Умоляю...

   — Мне бежать? Никогда!.. Я эту коляску сделаю моею крепостью и буду защищаться в ней, как защищался в Нарве, — отвечал упрямец. — Вот кого поберегите, женщин.

И он указал на Мотрёньку. Мазепа тоже больше всего боялся за неё и потому, откланявшись королю, взял под руку свою любимицу и торопливо повёл на плот. Там было уже несколько женщин, тоже оставлявших Украину вместе с своими мужьями и родственниками.

Солнце было уже низко, когда плот пристал к тому берегу Днепра.

   — Теперь мы, доненько, в запорожских вольностях, се их земля, их и царство, — сказал Мазепа, вступая на берег. — Колись я тут, ще молодым, походив, як був у Дорошенка... Дорошенко тоди гетманував на сим боци Днипра...

Мотрёнька с грустью оглянулась на покинутую уже ею сторону Днепра, на которой лежали красноватые полосы света от заходящего солнца. Девушка мысленно прощалась с тогобочною Украйною, где оставались лучшие воспоминания её молодой, незадавшейся жизни.

По ту сторону всё ещё виднелась коляска короля, около которой толпились генералы и офицеры. Упрямый Карл никак не хотел переправляться, не хотел показать, что он бежит. Он до того разгорячился, что толкнул Левенгаупта в грудь, воскликнув с азартом: «Генерал сам не знает, что говорит! Мне приходится думать о других более важных делах, чем моя личная безопасность».

   — Коли б его москали не взяли, — как бы про себя заметила Мотрёнька.

   — Кого, доню? — спросил Мазепа.

   — Та короля, тату.

   — В его стане... Чёрт послав мени на погибель сего молокососа! — с сердцем сказал старый гетман.

На душе у него уж слишком много накопилось. Упрямая воля, которая поддерживала его в течение всей бурной жизни, отказывалась служить ему. Он чувствовал себя физически разбитым. Он начинал жаждать покоя, а между тем новые тревоги только начинались.

Едва лишь к полночи успели переправить на другую сторону Днепра обезумевшего от неудачи короля. Коляска поставлена была имеете с ним на две лодки, и двенадцать драбантов на вёслах мигом доставили его к берегу.

А в это самое время на том берегу, который он сейчас оставил, послышались мушкетные выстрелы. Это Меншиков, посланный царём на другой день после попойки, успел нагнать остатки шведского войска, в числе 16000 человек, предводительствуемого Левенгауптом, и после лёгкой перестрелки заставил его положить оружие...

Карл слышал, как замолкла перестрелка, и понял, что случилось...

   — Ставка проиграна, — сказал он со свойственным ему легкомыслием, — так я удвою её!

Но на эти слова никто не отвечал.

Беглецы в ту же ночь вступили в безбрежную степь. Это была настоящая пустыня, мёртвая, безлюдная и безводная. Могильная тишина царствовала кругом, и только звёзды смотрели с тёмного неба, словно живые существа, осуждающие безрассудные деяния человеческие. Шведы были глубоко поражены видом этого застывшего мёртвого моря, которому они не видели ни конца, ни края.

Одни запорожцы были тут как дома. Им не привыкать было плавать в этом море по целым месяцам, выискивая красной дичи в виде косоглазого крымца, а то буйвола, либо лося, либо быстроногого сайгака…

Вон и теперь они весело балагурят, усевшись в кружок и потягивая тютюн из люлек. Беглецы, отъехав вёрст с десяток от Днепра, остановились на ночлег, Все спят после трудов и тревог последних дней, тихо кругом; только несколько казаков в стороне от обоза стерегут спутанных коней и калякают себе по душе.

Вдруг слышат, кто-то идёт и как будто сам с собою разговаривает. Присматриваются: действительно, кто-то тихо бредёт от обоза... Кому бы это быть? Кто не спит, когда скоро уж и утро настанет? Ближе, ближе... Видят, фигура гетмана... Да, это сам гетман и есть... Чего он ходит? 6 чем разговаривает?.. Запорожцы присмирели, слушают....

   — Ни, не спит моя голова, важко iй, важна моя стара голова, сон не бере, — бормочет старик, останавливаясь и качая головой, — де таку голову сну побороти? Вона в золотiй коруни... Ох, важка та коруна, важка!.. Достав Мазепа коруну, винец державный, а! Лиха матери!.. Не винец державный достав Мазепа, а винчик погребный... От скоро, скоро возложат на сю шалену голову винец державный смерти... О! Смерте! Смерте! Страшна твоя замашная коса!.. А дитинку ж чисту, невинность голубину за що я погубив? До кого воно, бидне дитя, головку прихилить на чужини?.. Проклятый, проклятый Мазепа... анафема, проклят...

Слова замолкли. Старик снова, не подымая головы, тихо побрёл к обозу.

   — А мабудь и певне проклят, — заметил кто-то.

   — Та проклят же... От весною чумаки ихали степом за силью, так казали, що на всiй Украини его у церквах попы проклинают.

   — О! Що попы! То московськи попы, не наши.

   — Ни, и наши проклинают.

   — Та то ж москаль велив.

   — Хиба... О, забирае силу вражiй москаль, ох, як забирае!

Начинало светать. Прежде всего проснулся предрассветный ветерок и струйками пробежал по степному ковылю, нагибая и покачивая то тот, то другой белый чуб безбрежной степи. Просыпалось и небо. Там от времени до времени слышалось карканье ворона да клёкот орла, такой странный да гулкий, как будто бы кто-то высоко-высоко в небе ударял палочкою об палочку. Это пернатые казаки чуяли себе корм по ту сторону Днепра.

Мазепа, к которому с рассветом воротились его разбитые и распуганные ночным мраком и бессонницею мысли, тихо подошёл к коляске, в которой ехала Мотрёнька, Неслышно приподнял он полу фартука и заглянул внутрь экипажа. Девушка спала. Подложив левую ладонь под щёку, она, казалось, пригорюнившись, думала о чём-то. Чёрные волосы падали ей на белый низенький лоб и на правую бледную щёку. Вид спящего человека всегда представляет что-то как бы маленькое, беззащитное. Спящая Мотрёнька казалась беспомощным, горьким ребёнком, который, наплакавшись, крепко уснул и не вполне согнал с лица следы горя...

С благоговейным чувством, но с едкой тоской глядел гетман на это милое, невинное личико... Чего бы не дал он, чтобы воротить прошлое!

   — Гетман иде... ласощи несе, — шептали во сне губы девушки.

Видно, что ей грезилось её беззаботное детство, когда она ещё воспитывалась в монастыре и всякий раз с радостью ожидала, что вот-вот приедет гетман я привезёт всем им, девочкам, всяких сластей и хорошеньких «цяць», игрушек. «Ласощи несе»...

У гетмана задрожали веки, и по бледным, впалым щекам прокатились две мелкие, едва заметные слезинки, которые и спрятались в сивом волосе усов.

   — Правда... принис ласощив, ох, принис, проклятый! — простонал он и отошёл от коляски.

Обоз просыпался. Казаки готовили коней и экипажи в далёкий, неведомый путь...

(обратно)

XVIII


Прошло ещё несколько месяцев.

Из села Варниц, недалеко от Бендер, под заунывные звуки труб и литавр выступает похоронная процессия. Впереди трубачи и литаврщики в глубоком трауре, на конях, покрытых траурными мантиями от ушей до самых копыт. За ними на траурном коне выступает кто-то знакомый: это запорожский кошевой атаман Костя Гордиенко. Открытое лицо его смотрит задумчиво, а громадные усы как-то особенно мрачно спускаются на грудь. В руке у него гетманская булава, которая так и горит на солнце дорогими камнями да крупным жемчугом. Вслед за кошевым шестёрка прекрасных, белых, как первый снег, коней, в трауре же, везёт погребальный катафалк, на котором стоит гроб, покрытый дорогою красною материею с широкими золотыми нашивками по краям. По сторонам катафалка — почётная стража с обнажёнными саблями, готовая поразить всякого, кто бы осмелился, оскорбить бренные останки, покоящиеся в гробе. За гробом идут женщины... Как голосно плачут и причитают. Как раздирает душу горькая мелодия этого народного причитания, причитания, с которым хоронили когда-то и Олега «вещего», и ослеплённого Василька, и старого Богдана Хмельницкого... От времён Перуна и Дажбога идёт эта мелодия слёз, мелодия смерти... Только одна женщина не плачет, это Мотрёнька; она идёт, глубоко наклонив голову, и переживает всю свою горькую, незадавшуюся жизнь... За нею, на коне, Филипп Орлик, новый гетман: ещё серьёзнее его вечно серьёзное лицо, ещё сосредоточеннее взгляд... «Над кем гетманувать я буду?» — вот что выдаёт его задумчивое лицо: «Да и где моя гетманщина?» Рядом с ним Войнаровский, племянник того, кто лежит в гробу. За Орликом и Войнаровским выступает варяжская дружина Карла XII. Как мало её осталось с того дня, как она оставила родную землю, чтобы следовать за своим беспокойным конунгом скандинавского севера! Как много их полегло на чужих полях, не зная даже, что делается дома. Из 150 варяго-дружинников, вышедших с Карлом из Швеции, до Полтавы едва уцелело 100 человек, а под Бендерами только 24 королевских варяга провожали до могилы труп Мазепы: остальные полегли в чужих полях, а конунг их лежал раненый. По обеим сторонам всей процессии ехали запорожцы с опущенными долу знамёнами и оружием.

Мотрёнька шла за гробом, по временам взглядывая на него и прислушиваясь к печальной музыке, отдававшей последнюю честь одиноко умершему старику, и память её переживала последние тяжкие дни, последние часы дорогого ей покойника. С переходом через степь и через Буг, со вступлением на турецкую землю дух, могуче действовавший в старом теле гетмана, как бы разом отлетел, оставив на земле одно дряблое тело, которое двигалось машинально, да и двигалось как-то мертвенно. Старик, видимо, умирал изо дня в день. По целым часам он лежал, устремив глаза в потолок и как бы припоминая что-то. Иногда он делал отрицательные движения то рукой, то головой, словно бы отрицался от всего прошлого, от всей его лжи, от горьких ошибок и жгучих увлечений, от которых остался лишь саднящий осадок...

«Ваще высочество», — бормотал он невнятно, — князь Полоцка и Витебска... Божиего милостию мы, Иоанн Первый, великий князь полоцкий и витебский, древнего Полоцкого княжества и иных земель самодержец и обладатель... обла-а-адатель... по-московски... О, царь, царь! Ты мене за ус скуб, як хлопа... Чи царь, чи гетьман? Куц выграв... куц програв... Чи чит, чи лишка?.. Лишка! Лишка!.. Пропала Украина, пропаде и Запорожже... всё одцвитае и умирае... зацвитуть други цвиты, а старых уже не буде... Зацвите и друга Украина, та старой вже не буде... Так ни, нема цвиту, один барвинок застався»...

Когда Мотрёнька подходила к нему, лицо его принимало молитвенное, но страдальческое выражение, и часто слеза скатывалась на белую подушку, на которой покоилась такая же белая голова умирающего... «О, моя ясочко!.. Закрый мени очи рученьками своими, та вертайся до дому, на Вкраину милу... у той садочек, де мы с тобою спизналися»... Мотрёнька плакала и целовала его холодеющие руки... «Не вдержу вже й булавы, — бормотал он, — а хотив скипетро держати, та тоби его, моё сонечко, передати»...

В последние минуты он глазами показал, чтобы Мотрёнька передала гетманскую булаву Орлику, и она с плачем передала её. Тут стоял и Войнаровский, и Гордиенко, стояли словно на часах, ожидая, когда душа умирающего расстанется с телом...

Тихо отошёл он, со вздохом: глубоко-глубоко вздохнул о чём-то, вытянулся во весь рост, и лицо стало спокойное, величественное, царственное... Да, это она, «смерти замашная коса», наложила печать царственного величия... «Ну вже бильше ему не лгати... буде вже... теперь тилько первый раз на своим вику сказав правду, вмер», — думал молчаливый Орлик, держа булаву и серьёзно глядя в мёртвое лицо бывшего гетмана...

Скоро похоронная музыка смешалась с перезвоном колоколов, когда процессию увидели с колокольни церкви, стоявшей от Варниц несколько на отшибе.

У ворот церковной ограды два казака держали под уздцы боевого коня Мазепы, покрытого длинной траурной попоной. Умное животное давно догадывалось о чём-то недобром и жалобно, фальцетом, словно скучающий по матери жеребёнок, заржало, увидев приближающуюся процессию. С большим трудом казаки могли удержать его. Когда же гроб проследовал в ворота, казаки увидели, как из умных, чёрных глаз гетманского коня катились слёзы.

   — Що, жаль, коею, жаль батька? — спросил казак, ласково гладя морду животного.

   — Эге! — философски заметил другой казак. — Може, одному коневи й жалко покойного, но никто в свити не любив его, лукавый був чоловик.

Конь заржал ещё жалобнее.

Когда гроб хотели уже опускать в склеп, Мотрёнька быстро подошла к последней и вечной «домовине» гетмана, обхватила её руками и вскрикнула со стоном: «Тату! Тату! Возьми мене с собою»...

Стоявший тут же на клюшках король подошёл было к девушке, с участием нагнулся к несчастной, чтобы поднять её; но она была без чувств...

Карл быстро повернулся и с каким-то странным выражением оловянных глаз погрозил кулаком на север...

А на севере всё шло своим чередом.

Царь, разославши пленных шведов по всем городам, всех участвовавших в преславной полтавской виктории русских наградил орденами, чинами, вотчинами, своими портретами, медалями и деньгами, а себе пожаловал чин генерал-лейтенанта. Затем, послав в Москву курьера с известием о победе, велел на радостях звонить и палить «гораздо», назло старым бородачам: и Москва звонила «гораздо», без устали колотила в колокола ровно семь дней, разбила, как доносил кесарь Ромодановский, триста семнадцать колоколов и опоила до смерти семьсот четырнадцать человек разного звания людей, «наипаче же из подлости и низкого рангу».

Сам же Пётр, захватив с собой Данилыча и Павлушу, поскакал в Варшаву, где заключил аллианц с Августом. Из Варшавы через Торун — в Мариенвердер, где заключил аллианц с прусским королём, и всё против Карла. Из Мариенвердера — к Риге, которую и велел Шереметеву Борьке осадить «накрепко». Бросив для начала собственноручно три бомбы в крепость, ускакал в Петербург, уж давно подмывало его туда!

В Петербурге первым долгом навестил старого рыбака Двоекурова, который уже ждал царя с подарком: с самого лета у него в Неве сидел уже на цепи невообразимой величины сиг, презент царю. У старика царь выпил ковш анисовки, и оттуда — на вновь устроенный корабль. Там ему подали привезённые курьерами из разных мест бумаги и между прочим от Палия пакет, в котором находился перевод перехваченного палиевскими казаками письма Карла; но к кому — неизвестно.

Царь прочёл это письмо вслух.

«Он-бо где я еемь, как я всеми оставлен! Где мои смелые люди? Где их ратоборственная смелость? О, Реншильд, помози, чтоб они паки доброе сердце восприяли и на за жертву за меня принесли свою прежду сего другую кровь.

О, Левенгаупт! Где ты? Где с остатком девался? Помози мне в нужде, в которой я ныне обретаюся. О, Пипер! Пиши ныне ты почасту, преж сего писывал. О, горе! Я обретаю, что ты с иными отлучился. Кого ж я при себе ныне имею? Кому я могу себя вверить? Ах, все отлучились и все погибли! Когда прямо сие размышляю и себя самого осмотряю, то я обращу, что ныне слово карл (т.е. карлик) есмь я. Хотел своими людьми орла понудить, чтоб он мне свою корону пред ноги низложил...»

При этих словах письма царь нервно тряхнул головой, так что волосы на ней задрожали...

   — Ого! Я перед тобой... мою корону!.. Ист, я тебя и из Турции вышвырну, бродяга!

И царь снова начал читать:

«... корону перед ноги низложил; по ныне так я бегу, чтоб мог только уйтить, понеже собственная моя корона через сей бой подвизается...»

   — Сие воистину, — вставил Меншиков.

«Но куда мне побежать? (продолжал царь). Где могу покой сыскать? Понеже я ныне далеко от земли моей обретаюсь. Только б ныне волохи могли б меня провесть, инакож я несчастливый и с моею землёю погиб. Но, орёл, объяви мне как хотеть, чтоб я поклонился, понеже ты через сей бой надо мною мастером стал. Приходи, Август, приходи паки назад в Польшу, понеже сия корона по достоинству прямая твоя. Но ты, Станислав! Я был твой приятель, пока я силу имел и тебе помочь мог; но ныне то миновалось: можешь ты только сии вести прочесть, как я ныне мастера своего в великом царе сыскал, того ради последуй моему совету, ляг пред королевскими ногами и проси, чтоб он тебе паки милостив был, а ты себе избери чернический монастырь, ибо сей бой нам есть временная адская мука. Прощаясь, я ныне принуждён чрез чужую землю иттить, ибо нового пути в свою землю искать имею. Моя болезнь ныне всему свету известна, что я ныне кричать принуждён: о горе! о горе! моя нога!»

Царь, повертев письмо в руках, бросил его в кучу с другими бумагами.

   — Старика Палия сим письмом в обман ввели, — сказал он, — оно сочинено малороссийскими ласкателями, понеже малороссийские люди преострые сочинители и хорошего, и дурного, уж так у них в крови.

Скоропадский ему доносил тут же, что «вероломен и Иудин брат Ивашка Мазепа в турецкой земле аки пёс скаженный здох».

   — Умер Мазепа, — сказал царь вслух.

При этих словах Ягужинский, подававший царю пакеты, так вздрогнул, что уронил пакет.

   — Что, Павел? — спросил царь участливо. — Не, верно, вспомнил... Забыл, как её зовут...

   — Мотря, государь, — отвечал тихо Ягужинский, бледный и не поднимая глаз.

   — Да, да, Мотренушка, вспомнил! — продолжал царь. — Помни, Павел, что я у тебя в долгу...

Ягужинский молчал, только бумаги в руках его дрожали.

   — Обещал тебя женить на этой отроковице, так вон она ушла в Турцию с Мазепой и Карлом... Ну, не печалься, Павлуша: на следующий год я достану себе Карла, а тебе — оную отроковицу...

Но царь и тут остался в долгу у своего Павлуши: Прутский поход 1711 года доказал, что ни Карла, ни отроковицу достать нельзя...

Скоропадский в письме своём добавлял, что его «малжонка Анастасия повергает к подножию ног его царского величества бочку варения киевского сухого цукрованого, оныя Анастасии руками властными на здравие царского пресветлаго величества свареннаго».

   — У! Ловкая баба, — подумал Пётр, — она трижды умнее своего колнака-мужа... да такой там нам надобеть...

Осматривая затем корабль, царь увидел, что на мачте, словно белка, с реи на рею перескакивает какой-то молоденький, белокурый юнга, укрепляя спасти. Царя заняла эта ловкость и смелость.

   — Ты кто такой? — крикнул он на мачту.

Двуногая белка в несколько мгновений соскользнула с мачты и уже стояла перед царём в струнку, смело похлопывая глазами.

   — Юнга вашего царского величества! — бойко сказал мальчик, которому на вид было лет четырнадцать, а то и меньше.

Царь улыбнулся.

   — А как зовут? Какова фамилия?

   — Симка Крохинский, ваше царское величество! — по-прежнему бойко ответил мальчик.

   — А! — царь что-то вспомнил, и глаза его блеснули. — Это ты тогда в Шлиссельбурге первый российский корабль из лаптя соорудил и онучкой оснастил?

   — Я, ваше царское величество!

   — Молодец, молодец! Помню... А потом?

   — Потом в московском навигаторском училище учился...

   — Кончил с доброю аттестациею?

   — С аттестацией «оптиме», ваше царское величество!

   — Зело рад... — И лицо царя действительно выражало живую радость: блестящими глазами он посмотрел на Меншикова и Ягужинского. — А! Смердий сын, землекоп, а теперь вон что! — быстро говорил царь, любуясь мальчиком и его льняными кудрями. — Теперь тебя за море, в немецкие и голландские страны вместе с боярскими детьми доучиваться пошлю... А там, что Бог устроить соизволит...

Но почему-то сейчас же вспомнился «сынок, Алёша-дурачок», а тут же и «сестрица Софьюшка, зелье московское», и «постылая царица Авдотья», и московские «бороды», разбитые триста семнадцать колоколов... А тут и «Катеринушка», давно её не видал... а может быть, и «шишечка» скоро будет...


Итак, гетмана Мазепу похоронили. Царь мечтает о будущем величии Российской державы...

Кого же ещё желательно было бы вспомнить? Палия и Мотрёньку? Да, их.

Палий сам умирал на руках своей мужественной жены, когда получил известие о смерти Мазепы.

   — О, отыде дух лукавый... отыде, — бормотал умирающий. — Я найду его там и приведу на суд к престолу Божию, яко ворога и погубителя матери нашей Украины... И онаго старца словенина Крижанича Юрия обрету у Господа, за народы словенские молящася... А теперь прощай, жинко, прощай, Охриме... Я отхожу з Украины...

Он сильно в последний раз дохнул и потушил восковую свечку, теплившуюся в его холодеющих руках... Потухла и его свечка жизни.

И Мотрёнька умерла на своей милой Украйне, в Диканьке. Ей удалось поцеловать те места, где ступали когда-то старые ноги проклятого, но ей дорогого человека...


В Полтаве и до сих пор показывают могилу Мотрёньки.

(обратно) (обратно) (обратно)

Николай Максимович СЕМЕНТОВСКИЙ КОЧУБЕЙ

I


Утренний туман покрыл седой пеленой спящую Диканьку; казалось: море разлилось во все стороны беспредельно. Кое-где лишь виднелись зелёные вершины столетних дубов, выступавшие из седого тумана, казавшиеся чёрными утёсами; да блестел среди этого моря золотой крест Диканской церкви. Солнце ещё не всходило, и восток только что начал румяниться.

В будинках Генерального писаря Василия Леонтиевича Кочубея все спали, не спал только он, да жена его, Любовь Фёдоровна; они сидели вдвоём у растворенного в сад окна, и печаль ясно выражалась на их лицах. Долго сидели они молча; потом Любовь Фёдоровна поправила белый платок, которым была повязана её голова, и сказала:

   — Почём знать, может быть, первая пуля попадёт в его сердце, ты этого не знаешь... да может, и умрёт не сегодня-завтра: в походе не на лежанке сидеть, — ну да что и говорить: будь умный, так и добудешь, а ворон ловить начнёшь, так сам на себя пеняй! Тогда, сделай милость, и не показывайся мне на глаза, иди себе куда хочешь, живи себе как вздумаешь! Лучше одно горе перенести, чем весь свой век терпеть и посмешищембыть для других.

   — Любовь Фёдоровна, Любовь Фёдоровна! — укоризненно сказал Кочубей, покачав головой, — что ты говоришь, подумай сама, тебе хочется, чтоб сейчас булава, бунчуки и всё у ног твоих лежало!.. Любонько, Любонько!.. Когда Бог не даст, человек ничего не сделает!..

— « Я тебе не татарским языком говорю, как начнёшь ловить ворон, так Бог и ничего во век не даст!

   — А! — воскликнул Кочубей, вскочив с кресла и махнув рукой, — что говорить! Ты знаешь, я бы последний кусок хлеба отдал, лишь бы булава в моих руках была!» Ты сама знаешь, да что и говорить!..

   — Я тебе говорю на всякий случай, чтоб знал своё дело!

   — Да разве я не знаю?

— Да, случается!

   — Когда же?

   — Было, да прошло, что б не было только вперёд. Прошу тебя и заклинаю, Василий, не надейся ни на кого, сам ухитряйся да умудряйся, не жалей ни золота, ничего другого, побратайся со всеми полковниками, со всеми обозными, есаулами, угощай казаков, ласкай гетмана, — вот и вся — мудрость!

— Добре, добре!

   — То-то, смотри же! Пора, солнце всходит, я приготовила тебе на дорогу всего, и в бричку надобно укладывать?..

— Да, пора!

   — Пойду, разбужу людей.

Любовь Фёдоровна ушла; Василий Леонтиевич встал перед иконами и начал молиться; молитва его была кратка, тороплива, но горяча; он не хотел, чтобы Любовь Фёдоровна видела его молящимся, и, поспешно перекрестясь несколько раз, сделал земной поклон и опять сел на своё место. В ту же минуту в спальню вошла Любовь Фёдоровна.

   — Давно всё готово, коней повели до воды, и сейчас будут запрягать.

   — Слава Господу.

   — Я тебе на дорогу приказала положить в бричку святой воды, херувимского ладана, просфиру святую и кусок дарника, сделаешься нездоров, — в дороге всё может случиться — вот и напьёшься святой воды, съешь кусочек святого, и Бог тебя помилует...

   — Спасибо, Любонько!

Василий Леонтиевич поцеловал её руки, а Любовь Фёдоровна поцеловала его в голову.

В спальню вошла девочка и сказала, что коней запрягли.

   — Скажи, чтоб принесли Мотрёньку, — велела ей Любовь Фёдоровна.

Девка ушла.

Василий Леонтиевич встал, помолился и приложился ко всем иконам, Любовь Фёдоровна сделала то же; они прошли в другие комнаты, везде помолились и приложились к иконам; и потом все собрались в гостиную и сели, воцарилось молчание. Василий Леонтиевич встал, а за ним и все, он три раза перекрестился и, обратясь к жене, перекрестил её, жена перекрестила Василия Леонтиевича, и они попрощались. Потом Василий Леонтиевич благословил спавшую на руках у мамки малютку Мотрёньку, крестницу Ивана Степановича Мазепы, поцеловал её, простился со всеми, принял от Любови Фёдоровны хлеб-соль, вышел на рундук, ещё раз поцеловался с женою и сел в кибитку.

Любовь Фёдоровна перекрестила едущих. Бричка покатила по улице между маленькими низенькими хатами... и скоро скрылись вдали.

(обратно)

II


Степь, беспредельная как дума и гладкая как море, покрытая опаленою знойным солнцем травою, простиралась во все стороны, и далеко-далеко, казалось, сходилась с голубым небом, на котором не было ни одного облачка. Солнце стояло среди неба и рассыпало палящие лучи свои. Тысячи кузнечиков, не умолкая, пронзительно кричали в сухой траве, а перепёлка сидела под тенью шелковистого ковыля с раскрытым клювом, от зноя и жажды.

В степи, на курганах стояли казачьи пикеты: по три и более казаков с длинными пиками; иные из них, не двигаясь с места, смотрели вдаль, на дымку испарений, исходивших от земли, и были уверены в истине поверия отцов своих, утверждавших, что это Св. Пётр пасёт своё духовное стадо; иные же разъезжали то в одну, то в другую сторону, высматривая, не покажется ли где ненавистный татарин.

Среди этой безграничной степи раскинут был казачий табор; полосатые, пурпурные, жёлтые, зелёные, белые шатры, — военная добыча казаков прежних лет, отнятая ими у турков и поляков, — были кое-как наскоро поставлены на воткнутые в землю пики. Вокруг шатров стояли рядами несколько тысяч возов, тяжело нагруженных разными военными и съестными припасами; возы эти служили в степи казакам и крепостными стенами.

Изнурённое невыносимым зноем войско отдыхало, дожидая вечерней зари, чтобы вновь двинуться в глубь Крымских степей и наказать неугомонных татар.

В одном месте, несколько сот казаков, спрятав головы в тень, под возы, беспечно спали; в другом, под навесом, толпились вокруг седого старца бандуриста, который играл на бандуре, пел про старые годы, про Наливайка, спалённого поляками, про Богдана и Чаплинского; в третьем, курили люльки и слушали сказки, в четвёртом... да не перечесть, что делали несколько десятков тысяч храбрых казаков.

Шум, крик, ржание жаждущих коней, звуки литавр и бубен не умолкали ни на минуту.

Направо, от табора в четверти мили, виднелись два вершника; они ездили в ту и в другую сторону, то приближались к табору, то скрывались за горизонтом.

Сторожевые казаки не обращали на них внимания; то наши! — говорили они между собою и были спокойны.

Поездив по степи, вершники приблизились мало-помалу к табору; их легко можно было рассмотреть: один из них был лет сорока двух, роста среднего, лицом смугл и сухощав, большие чёрные сросшиеся брови, нависшая над узкими, также чёрными, ярко горевшими глазами, делали выражение лица его суровым, гордым и вместе с тем проницательным; повисшие чёрные с проседью усы прикрывали чуть усмехающиеся уста. Казак был виден и красив собою; на нём был жупан светло-зелёной шёлковой материи, вышитый на груди золотыми снурками; палевые шёлковые шаровары так широки и длинны, что не только закрывали красные его чёботы, на высоких серебряных каблуках; но когда он стоял на земле, казалось, что он одет в женскую юбку; по застёгнутому стану повязан широкий розового бархата пояс, с вышитым золотом гербом гетманщины, на поясе турецкая сабля с рукояткой, осыпанной драгоценными камнями; за поясом два пистолета, оправленные серебром; конь у него белый арабский.

Другой казак роста немного повыше среднего, лицо хоть и полное, но бледное; чёрные большие глаза, нос прямой, усы чёрные, из-под бархатной красной шапки, опушённой соболем, виднелись как смоль чёрные волосы, закрывавшие почти до самых бровей широкий его лоб. Шёлковый стального цвета жупан, также обшитый золотым снурком; розового цвета шаровары и, как у первого казака, красного сафьяна сапоги с серебряными подковками; через плечо на золотой цепи висел кинжал; на зелёном бархатном поясе золотая сабля с длинного золотою кистью; конь у него был вороной.

— Так, мой наимилейший кум, так! — сказал казак, сидевший на белом коне.

Василий Леонтиевич поморщился, приподнял правой рукой шапку, а левой почесал затылок и сказал:

   — Когда так, так и так!

   — Да таки-так!

   — Да всё что-то не так! А нечего делать, надобно кончать, когда начали.

   — Пора, кум, давно пора кончать, кипит да кипит вода, скоро и вся выбежит, если не отставишь от огня горшок.

   — Да когда же кончать?

   — Да завтра, если не сегодня, а лучше сегодня!

   — Завтра!..

   — Всё завтра да завтра... чего будем ожидать? Полковники согласны, Голицын его не любит, казаки, — что нам!.. это не те годы, когда всякий кричал, кого хотел; теперь не то: кого мы захотели, тот и гетман!..

   — Всё лучше подождать до поры до времени.

   — Ждать да ждать, и умрём, так всё будем ждать; нет видно, Василий Леонтиевич, не хочешь ты сам себе добра, видно для тебя тяжка булава! А жаль, ты истинным батькой был бы для всех казаков; не хочешь сам носить булаву, так кого изберёшь, тому и отдашь.

   — Пане кум, не говори этого; ты в славе у московских воевод и бояр, тебя уважают цари; а я — писарь; мне не дадут булаву; и если не тебе, так кому другому, а всё не мне!

   — Кому другому? Мне или тебе! Я не возьму. Цари хотят, чтобы я жил в Москве; скажу тебе, как наилюбезнейшему наиближайшему другу, я не хотел бы ехать в Московщину, да что ж будешь делать, знаешь, кум, не хочет коза на торг, так силою поведут; нет, кум, ни кого не выберут кроме тебя.

   —  Кум, тяжко, тяжко, крепко тяжко слушать мне слова твои, что я не хочу сам себе добра, что я гетмана уважаю!.. Нет, кум, нет, не такая думка в голове моей: двадцать лет служил я ему, и что ж за это? До генерального писаря дослужился, — очень много, не вмещу всего и в мешек! — нет, я докажу тебе, что и сам сумею держать в руках булаву, раз её держал нечестивый чабан Самуйлович. Пусть паны полковники говорят, что я живу жиночим умом, что жена управляет мною, пусть говорят, что хотят, а я докажу, враг наш Самуйлович не будет гетманствовать, не будет!..

   — Докажи, кум, докажи! И я твой товарищ и брат!

   — Гетман пугало, что на горохе стоит; голова черепок, а не разумный человек!

   — Так, кум, так, твоя правда!

   — Знаю, что так!

   — Куй же железо, пока оно красно!

   — Будем ковать! Поедем до Дмитрия Григориевича, вот го голова!

   — Поедем!

Мазепа и Кочубей поехали к табору. Подстрекаемый, с одной стороны, безотвязными докуками жены, умной, но властолюбивой; а с другой медоточивыми словами хитрого Мазепы, добрый, лихой, но неустойчивый в своём характере, истый казак Кочубей, страстный охотник, как и многие из украинцев, позываться и доносить; наперекор внутренним обличениям своего сердца, свыкся наконец с обольстительною мыслию — быть гетманом, и решился, по наущениям Мазепы, действовать против Самуйловича. Простота не рассчитала, к чему приведёт её коварство!

Под одним пунцовым с белыми полосами шатром, на турецком ковре, сидело в кружок пять человек полковников; они были почти все без жупанов в одних только шальварах, из красной, синей и зелёной нанки, повязанных кушаками, длинные концы которых с правого бока спускались до самых колен, перед ними лежал небольшой плоский бочонок; а на белой хустке с вышитыми красным шёлком петушками, стояли небольшие серебряные чарки. По углам шатра сложены были собольи и лисьи шубы, покрытые бархатом; несколько жупанов, ружей, пистолетов, две или три сабли, столько же шапок, опушённых мехом, и разная другая одежда.

Смуглое лицо, нос как у коршуна, чёрные подбритые и подстриженные в кружок волосы, узкие глаза и длинные повисшие усы отличали одного из полковников, который время от времени пускал дым изо рта, куря люльку, и поправлял табак маленьким медным гвоздём, висевшим на ремешке, привязанном к коротенькому чубуку. Сидевший напротив него полковник, будто для противоположности с первым, был чрезвычайно красен лицом — волосы на голове белые, а усы и густые нависшие на глаза брови чёрные. Полковник этот украдкою часто посматривал на прочих и в раздумье качал головою; остальные, склонив головы на руки, сидели задумавшись.

За шатром слышалась песенка казака, стоявшего на страже у полковничьего шатра, — он пел про Саву Чалого.


Ой, чим мини вас, панове,
Чим вас привитати?
Даровав мени Господь сына,
Буду в кумы брати.
Ой мы не того до тебя пришли,
Щоб до тебе кумовати;
А мы с того до тебя пришли,
Щобы тебе разчитаты.

Полковники долго прислушивались к грустной песенке, потом краснолицый спросил полковника смуглого лицом.

   — Что ж ты это всё думаешь, Дмитрий Григорьевич?

   — Ничего!

   — Как ничего?

   — Да так-таки — ничего!

   — Нет, не ничего!

   — Что ж думать, пане Лизогуб?

— Если б воля наша, чего бы мы не сделали, паны полковники! — сказал старик полковник, у которого седые как лунь волосы только оставались на висках, — так, паны полковники, правду я сказал?

   — Так-таки-так, пане Солонино.

   — Эге, что так?

   — Да таки-так!

   — Вот чего захотел полковник Солонино, волн! Воли захотел, да и не добро оно! — усмехаясь, сказал также седой полковник, у которого на носу и на левой щеке был рубец от турецких сабель, Степан Забела, и покрутил свои длинные седые усы, — воли захотел! — повторил он громче прежнего, скидывая с себя малинового цвета обшитый золотыми снурками, суконный жупан, — лови в степи ветра: поймаешь его за чуприну, пане Солонино — добудешь и волю; а пока добудешь, кури люльку до вечера, а там будет тебе воля на всю ночь с полком в Крым поспешать к зичливым приятелям твоим татарам.

   — Тяжко, крепко тяжко, да что ж делать, паны полковники! — сказал Дмитрий Григорьевич Раич.

   — Что делать будем? — спросил пан Лизогуб. — Бродить по степям, пока ветер не навеет татарву, а навеет, так уже известно вам, паны полковники, что делать с татарвою; а не знаете что, — так спросите московского великого пана Голицына, — он недалеко от нас, — и научит, так что и чуприна будет мокра, да в другой раз за то и носа не покажешь ему; а не то, спроси у гетмана, и то человек разумный, только жалко, — не своим умом живёт, а московским!..

   — Гей! Гей! Да молчи, пане Лизогуб, пусть им обоим лиха година, на что ты беду накликаешь на свою седую голову, посмотри на меня: я все молчу, да жду лучшего, делай ты так, и добре будет!

   — Молчать, все молчать, пане Степан, нет, не такое время пришло, чтоб молча сидели и слова не сказали, когда кто прийдёт до нас, да скажет: «Клади, пане полковник, голову под секиру, я отрублю её ни за то ни за сё, а так, чтобы не было у тебя её на плечах! — Нет, пане Солонино, ты первый противиться будешь этому, сам первый не положишь голову под секиру, всякому воля своя дорога, всякий бережёт и голову, и жизнь, и добро своё!

   — Обождите немного, неделю-другую походим по степям, враг принесёт татарву, повеселеет сердце, посватаются саблюки наши с татарскими головами, и горе забудем!

   — Что ты говоришь, пане Раич, до конца света скоро дойдём, а всё проклятой татарвы не будет! — сказал Солонина.

   — Нет, пане Раич, видно татары знают, где раки-то зимуют! Не видать, кажется, нам их, как не видать своего затылка; это не богдановские годы, не Виговский гетманует, не полезут теперь до нас: не одни наши гарматы страшны им, и московских боятся; пронюхали, что и москали просятся в гости до них; а москали, правду сказать, не паши братики-казаки, что пальнёт с рушници да с пистоля, кольнёт списом, махнёт саблюкою — да и поминай, как звали! И собаками не найдёшь казака в степи, так улепетнёт в гетманщину до жены да до детей. Нет, паны полковники, минулось, что было, не воротятся старые годы, не будем и мы молодыми. Ох-ох-ох!.. Покрути свои седые усы, погладь чуприну, когда голова не лыса, посмотри, остра ли твоя сабля, цела ли рушница, да и не думай больше ни о чём, перекрестись вставая и ложась, что голова твоя на плечах; а что будет завтра, о том и не думай, а о жене и детях не вспоминай, словно бы их у тебя никогда и не было! — сказал Лизогуб.

   — А всё кто виноват, паны полковники?.. Подумайте сами, кто всему причиною? Старый гетман! Правду так правду резать: гетман всему виною, Генеральная старшина всё знает и подтверждает, а мы, так как воды в рот набрали.

   — Твоя правда, Дмитрий Григорьевич, гетман всему причиною, а всё от чего? — от того что слушает москалив, водится с москалями, одних москалив как чёрт болото знает; а мы ему что? — посмотрит на нас, махнёт рукою, вот и всё наше, мы ему не паны-браты.

   — Так-так, пане Лизогуб, крепко гетман наш набрался московского духа; старый уже, пора ему и в домовину, — а всё ещё не туда смотрит, пора ему и в... Да что ж делать, хоть бы одумался!

   — Одуматься! Пане Забело, одуматься гетману; ты слышал, что рассказывал пан Кочубей, что подтвердил и пан есаул Мазепа, слышал?

   — Да, слышал!

   — Ну то-то, так не говори, враг знает чего?

   — Слово твоё правдивое, пане Раич, правду говорят и паны старшина: есаул и писарь; ну писарь, хоть себе и так, лёгонький на язык, любит и прибавить, такая его уже натура; а Иван Степанович у нас голова, не гетманской чета, нет; да и у московских царей таких людей немного найдётся, человек письменный, всякаго мудраго проведёт, набожный, правдивый и ко всякому почтителен; за то и Бог его не оставит, меньше казакует, чем Кочубей, да уже Генеральный есаул, а погляди, чего добраго, десяток лёг не пройдёт, и булаву отдадут ему, это так!

   — А что пан есаул говорил? — спросил Лизогуб.

   — Что говорил? Говорил, что гетман такой думки, если бы и всё войско казачье пропало от жару или без воды, так жалеть не будет, а приехавши в Батурин, до всех икон по три свечки поставит и спокойно заживёт себе с женою и детьми.

   — Добрый гетман, грех после этого сказать, что он не аспид! — сказал Раич.

   — Когда б ему сто пуль в сердце, или сто стрел татарских в рот влетело! — сердито сказал Солонина.

   — Молчите, паны дорогие; генеральные паны есаул и писарь до нас идут! — сказал Забела.

Полковники замолчали.

   — Идут, так и придут, паны добрые; так, паны полковники?

   — Так, пане Раич!

   — Что будет, то будет, а будет что Бог даст! А я тем часом налью себе чарочку мёду, да за ваше здоровье, паны мои дорогие, хорошенько выпью; а когда захочете да не постыдитесь пить, так и вам всем налью!

Лизогуб взял бочонок и налил в свою, а потом и другие чарки мёду; поднял чарку и сказал:

   — А ну-те, почестуемся!

Дмитрашко, Раич, Забела и Солонина взяли чарки.

   — Будьте здоровы, пане полковники!

   — Будь здоров, пане полковник!

   — Ну, чокнемся, паны!

Чарки ударились бок об бок и в одно время полковники осушили их до дна. Потом все они встали с ковра, кто успел — надел жупан и прицепил саблю, кто не успел, и так оставался, ни мало не заботясь о своём одеянии.

   — Добраго здоровья, мирнаго утешения, счастливаго пребывания, усердно вам желаю, паны полковники! — сказал Мазепа, кланяясь на обе стороны.

   — И вам Господь Бог да пошлёт, вельможный есаул, многия милости, временные и вечныя блага! — отвечали полковники, и все кланялись есаулу в пояс.

Поклонившись несколько раз генеральному есаулу, полковник Раич обратился к Кочубею и сказал:

   — Многия милости, покорнейше просим, пане писарь, пожалуйте! Здоровья и благоденствия щиро все желаем.

Василий Леонтиевич кланялся на все стороны; полковники также низко откланивались; и потом когда пан есаул сел на подложенную ему на ковре малинового бархата подушку, сел пан писарь, а за ним Раич, как хозяин, пригласил сесть и панов полковников.

Дмитрий Григорьевич громко позвал своего хлопца, и через несколько секунд вбежал под навес в красной куртке и в синих шальварах, с подстриженными выше ушей в кружок волосами, небольшой казачок.

   — Хоменко, бегом мне принеси с обоза баклагу с венгерским!

Хоменко, выслушав приказание пана полковника, опрометью выбежал из-под шатра и побежал к обозу.

   — О чём, паны полковники, беседовали? — ласково спросил Мазепа.

Некоторые из полковников тяжко вздохнули, другие язвительно улыбнулись, а полковник Лизогуб сказал:

   — Про нашего гетмана, вельможный пане есаул!

   — Эге, про гетмана! — сказал Забела и почесал затылок.

   — Так-таки, вельможный пане, про нашего гетмана; что это он делает с нами, куда мы идём, зачем и для чего; миля или две до речки Московки, а там Конския воды, а всё нет того, что нужно; а казачество, Боже мой, Боже, мрёт да мрёт каждый день от жару и от безводья, а кони, а мы-то все!.. что с этого всего будет?

   — Что-нибудь да будет! — с лукавою усмешкою сказал Кочубей и искоса посмотрел на Мазепу.

   — Может быть и твоя правда, кум, не знаю, — отвечал Мазепа.

   — Да будет-то будет, да что будет? — спросил Забела.

   — А что будет? Помрём все от жару, а волки соберутся, да нашим же мясом и поминать нас будут, а гетман поедет в Батурин.

Прочие полковники сидели задумавшись и тяжело вздыхали.

Хоменко задыхаясь, вбежал в шатёр и положил перед паном Раннем бочонок.

   — Вот это лучше пить, паны старшина и полковники, чем горевать, давайте-ка сюда чарки!

Дмитрии Григорьевич собрал чарки в одно место, откупорил бочонок, наполнил и поднёс прежде всех пану есаулу, потом пану писарю, а потом пригласил разобрать чарки полковников.

   — Добраго здоровья, пане полковник, от щираго сердца желаю тебе! — сказал есаул, и за ним кланяясь повторили это приветствие все прочие и осушили чарки.

   — Ещё по чарке, ласковые паны!

Все хвалили вино и подали свои чарки; Дмитрий Григорьевич наполнил их вновь и просил гостей пить.

Все выпили.

   — Ещё по чарке, паны мои добродийство!..

   — Будет-будет, пане полковник, не донесём ног, будет стыдно, это не дома, а в таборе.

   — Ничего, паны старшина и полковники, будьте ласковы, ещё по чарке, по одной чарке.

   — Нет, будет!

   — Будет!

   — Ну, по чарке, так и по чарке! — сказал Лизогуб и первый подал свою чарку.

Снова чарки наполнились и снова осушили их до капли.

Дмитрий Григорьевич не приглашал уже гостей подать ему чарки, молча он старался украдкою наполнять их, полковники нехотя отклоняли его от этого просьбами, но Раич успел налить все чарки.

Разговор оживился, иные из полковников говорили между собою, другие вмешивались, и в шатре зашумело веселие.

Когда гостеприимный полковник Раич в седьмой раз наливал осушенные до дна чарки, общий разговор склонился на гетмана Самуйловича: все осуждали его поступки, один Мазепа молчал и когда обращались к нему с вопросом, двусмысленно отвечал:

   — Так, паны полковники, так; да что ж делать?

   — Что делать? — сказал Кочубей, осушая чарку, — разве мы дети, не знаем, что делать, когда нас всех хотят уморить! А донос в Москву? А на что от царей прислан Голицын? Ударим ему челом, вот и вся соломоновская мудрость.

Все были уже навеселе; но, услышав слова Кочубея, вдруг полковники замолчали; Мазепа окинул проницательным взором собрание.

— Как думаешь, пане есаул, справедлива речь моя?

   — Не знаю, что сказать; всякое даяние благо и всяк дар совершён!

   — Эге, что так! — воскликнул Кочубей, не разобрав слов Мазепы, — зачем же вы, пане полковники, молчите, когда я указал нам прямую дорогу?

   — Донос! Гм... гм — донос, пане писарь, да что ж будем доносить?

   — Как что доносить, пане Солонино? Что знаем, всё донесём, не будет у нас такого гетмана!

   — А что знаем, пане писарь?

   — Что знаем, пане полковник? Вот слушай меня, что знаем!

   — А ну-те, пане писарь, послушаем, что скажете нам! — в одно слово сказали гости.

   — Вы, паны полковники, разве не знаете, что гетман делает в ваших полках? Не при вас ли он приказывал казакам служить не Московским царям, а ему, разве не при вас это деялось?

Все молчали.

   — Вы этого не видали и не слыхали?

   — Да так, пане писарь, да всё оно что-то не так! — сказал Лизогуб.

   — Не так! Ну, добро; а не продавал ли он за червонцы полковничьи уряды, не притеснял ли он Генеральных старшин, не ласкал ли он таких людей, которых и держать-то бы в Гетманщине совестно и грешно? Не грабил ли он всё, что хотел? А что скажете и на это, паны?

   — Так, пане писарь, есть и правда: не только забирал, что хотел, гетман, отнимали силою и его сыны, что хотели, — сказал Мазепа.

— То-то, паны полковники, а указ царский: отпускать в Польшу хлеб, исполнял он? Татарам посылал продавать, мы всё знаем! Чего же ты, пане Дмитрий Григорьевич, сидишь, как сыч насупившись, не тебя ли гетман за святую правду хотел четвертовать, да Бог избавил от смерти; а ты ещё молчишь, ты лучше нас знаешь про его нечестивые дела!..

   — Пане писарь, я раз попробовал, да и будет с меня! Делайте, что начали, а я от вас не отстану и первый скажу слово за нового гетмана.

   — То-то, что новаго гетмана! — сказал Кочубей.

   — Новаго!

   — Новаго, да умнаго!

   — Новаго, так и новаго! — с восторгом кричали все.

   — Венгерского! — сказал Лизогуб и поспешно налил все чарки.

   — Ну-те, паны, по чарке!

   — Будьте здоровы! — сказали все и осушили чарки.

   — Новаго, так и новаго! А старый пусть сидит с завязанными очами да болеет; недаром же говорил, что от этого похода и последнее его здоровье пропадёт, а всему виною князь Голицын, — лучше, говорит гетман, в Москве бы сидел, да Московский грани берег, а не в степь выступать.

   — Когда новаго, так кого же? — спросил Солонина.

   — Известно кого! Генеральнаго обознаго Борковскаго; он человек правдивый, добрый! Хоть и скряга, да не наше дело, гетманом щедрый будет, — сказал Забела.

   — Не быть ему гетманом, — сказал Лизогуб.

   — Отчего так?

   — Да так!

   — Кто ж будет?

   — Кто будет, тот будет, только не Борковский!

   — Ну, а Василий Леонтиевич, — сказал с усмешкою Раич и обеими руками погладил свою чуприну.

Кочубей встал, низко поклонился Раичу, а потом всем полковникам, сказал, что есть ещё постарше его, и благодарил за предложенную честь.

   — Ну когда не хочешь, пане писарь, и просить не будем! — сказал Лизогуб.

   — Найдётся и без меня достойный; хоть бы и Иван Степанович!

Мазепа низко кланялся и говорил, что честь эта для него очень велика, что он не заслужил ещё любви панов полковников; но сам их всех без души любит, готов голову отдать за всякого. И до этого будучи совершенно трезв, начал притворяться, будто бы хмелён.

   — Я... я правдою служу Богу милосердому; известно, люблю вас, паны мои полковники, крепко люблю, люблю, как родных братьев, а что будет дальше, то Бог даст; а пока жив буду, не перестану уважать и любить всех вас щирым сердцем; дайте же мне всякаго из вас обнять и до своего сердца прижать, дайте, мои благодетели! — Мазепа обнимал и целовал каждого и плакал, — Теперь венгерского, запьём наше товарищество и щиру дружбу! — Мазепа налил чарку и, подняв её вверх, сказал восторженно:

   — Паны мои полковники, будьте по век ваш счастливы и благополучны!

   — Мы все тебя любим, пане есаул, все любим щиро, — сказал Солонина, и все вместе осушили чарки.

   — Все любим! — подтвердил Лизогуб.

   — И поважаем! — прибавил Раич.

   — Спасибо, паны полковники, спасибо! Ну, теперь и в свои шатры пора, ляжем отдохнём немного; а там зайдёт солнце, загорятся зирочки, вот мы, смотря на них, пойдём дальше; а теперь пора, ляжем, пане куме, и у тебя, и у меня крепко шумит в голове, пойдём.

   — Пора, пора, пойдём, пане есаул!

Мазепа и Кочубей поклонились гостям и шатаясь ушли.

   — Ну, пане Раич, я, как ты хочешь себе, а окутаюсь твоею шубою, да здесь и засну, до шатра моего далеко, не дойду.

   — Добре сделаешь, пане полковник Лизогуб и вы, паны, ложитесь: у меня всем вам и шуб, и всего достанет.

   — Так-и-так; а ну, паны, до гурту! Да и заснём; знаете пословицу: в гурти и каша естся, — сказал Забела и лёг, окутавшись собольего шубою, покрытою алым бархатом; примеру его последовали все полковники и сам пан Раич лёг вместе с ними и уснул.

(обратно)

III


В полдень погода переменилась: солнце сделалось гак красно, как будто бы кровью налилось, голубой безоблачный свод неба покрылся серым туманом, повеял ветерок и разнёс в воздухе удушливый запах дыма.

   — Не быть добру, — сказал Кочубей Самуйловичу, стоя за ним, облокотясь на высокую спинку стула, на котором, повязав белым платком глаза, сидел гетман, у входа в персидский шатёр, подаренный ему султаном.

Выслушав слова Кочубея, Самуйлович долго молчал, лотом покачал головою и сказал:

   — Горе мне, великое горе на старости лет моих, при остальных днях жизни моей! Кому знать лучше, как не тебе, Василий Леонтиевич, сердце и душу мою; знаешь, что против царей наших никогда я не помышлял неправедно, рано и вечер молился за них Богу милосердному, просил Господа, чтоб наша отчизна была достойна милостей царских! А теперь сердце мне говорит: не ждать веселия и добра; есть люди, я знаю, они идут против меня, хотят моего несчастия, желают смерти моей; я всё знаю, но молчу и горюю! Воеводы и боярин видят, как я живу, да что ж, когда может быть им нужно другаго гетмана! Болею, очи мои помрачились, а я пошёл с верными казаками в степь; и что теперь ожидает нас? Впереди и позади огонь и смерть, верная смерть!.. Татары запалили степь; за нами пепелище — зола да земля, нигде ни травки, ни былинки — горе, тяжкое горе! А назад пойти — меня же обвинят... Рассуди сам, Василий Леонтиевич, виною ли я в том! Не боюсь, когда скажут, что я всему злу причиною; пусть говорят, что хотят, совесть у меня чистая, в сердце не было и нет грешных помыслов — не боюсь! Есть у меня надежда, крепкая и верная надежда — сам Бог заступится за меня, Василий Леонтиевич, сам Господь сохранит и помилует! Воля вольная врагам моим, что хотят, то пусть и делают!

Самуйлович склонил голову на грудь.

   — Ясновельможный гетмане, проклятый тот человек, который посягнёт на твою жизнь! Ты у нас родной отец всякому; кто тебя не любит, скажи сам, и кто посягнёт на жизнь твою? Нет, гетман, того аспида на куски разорвали бы мы!.. Кому ты не делал добра — всякому казаку! А зло — никому, и кто ж тот, который задумал тебя обижать?!

   — Так, пане Кочубей, всё так; а есть и у меня враги, да ещё и немало их; они когда-то были моими приятелями, и я их любил; но теперь совсем не то.

   — Проклятые те люди, гетман!

   — Не проклинай их, пане писарь, Господь с ними, не проклинай; ты сам человек письменный, ты знаешь и сам, и в церкви не раз слышал Евангелие, что Господь Бог простил распинавшим его, Иисус Христос молился за них, так и нам указал поступать.

   — Бог сам проклянёт таких людей, проклянёт и детей их!

   — Василий Леонтиевич, на всё воля Божия, сам Он, милосердный, всё посылает: и смерть, и живот — и надо мною свершится Его воля святая... Я старец дряхлый, пень трухлявый, насилу хожу, почти ничего не вижу, пора мне в могилу, там покойно! Одно только мучит, крепко мучит меня, не даст мне ни днём, ни ночью покоя: мне бы хотелось, чтоб вы, старшины, полковники, казаки и все, выбрали ещё до смерти моей себе другого гетмана, чтоб видел я, будете ли вы счастливы? Когда будете, покойно сердце и душа моя будут — тогда хоть и в домовину...

Кочубей молчал, гетман читал про себя молитву, и время от времени тяжело вздыхал.

В это время небосклон покрылся множеством летевших птиц; многие из них от зноя и смрада, наполнявшего воздух, падали на землю бездыханные; по степи бежали зайцы, волки, дикие кабаны, лисицы, дикие лошади и другие звери; все они были так утомлены, что допускали ловить себя и беспрепятственно отдавались в руки казаков; но по казаческому поверью, грешно было ловить бежавших зверей и брать падавших птиц.

   — Звери бегут стаями, а небо покрыто птицами, — сказал Кочубей гетману и тяжко вздохнул.

   — Близко пожар! Пошли казаков вперёд миль за пять, не добудут ли языка, не разведают ли, как далеко от нас горит степь и в какой стороне.

Кочубей ушёл исполнить приказание гетмана, а между тем два сердюка подняли ослабевшего старца, взявши под руки, и ввели его в шатёр.

Через час войско начало собираться в поход, вмиг сняли шатры, убрали всё в обоз, казаки оседлали лошадей, громко заиграли в трубы, ударили в литавры и бубны, стройные рати полков в минуту построились и двинулись вперёд к переправе через речку Московку.

Багровое солнце скатилось на запад, с утра голубое небо, покрывшееся в полдень серым туманом, теперь час от часу покрывалось заревом, краснело-краснело и вечером превратилось в пламенное море, по которому густые огненные клубы чёрного дыма катились, как разъярённые морские волны, кругом во все стороны; где прежде, казалось, золотая степь сходилась с сапфирным небом, разлился страшный адский огонь; в воздухе шумел порывистый ветер.

Казаки шли на отдалённый ещё огонь и дым; само войско приняло огненный вид. Гарь и удушливый дым становились чувствительны, а полки всё двигались вперёд.

От добытых языков татарских узнали, что степь горит на пространстве двухсот вёрст. Гетман не верил пленным и не хотел согласиться с мнением полковников, желавших не идти далее и отступить назад.

Самуйлович полагал, что войско успеет приблизиться к реке и будет вне всякой опасности, тем более, что в стороне за Московкою в шести милях горела степь.

За полночь передовые полки увидели на той стороне реки необозримые волны огня, перевивавшиеся беспрестанно с густыми чёрными клубами дыма; это видели они уже не зарево, но самый пожар. По степи лежали там и сям рассеянные табуны диких лошадей, вепри, волки и другие звери, нередко преграждавшие путь казакам; звери были мертвы или при последнем издыхании.

С каждой минутой, с каждым шагом казаков вперёд жар усиливался, изнемождённые воины, удушаемые дымом, падали на землю десятками, — каждый думал лишь о себе, — и падшим не подавали помощи, оставляя их на произвол судьбы, сами спешили всё ближе и ближе к пламенному морю, желая приблизиться к реке.

Огненные полосы лились вслед одна за другою, или перегоняли одна другую, или сливались вместе, увеличивались как морские валы и потом, достигнув огромной скирды сена, приготовленного за несколько дней для полков, вмиг, как тайфун на море, подымались к небу огненным винтом и грозили, казалось, погибелью целому свету. Раскалённые брызги горевшего сена, размётываемого во все стороны порывами ветра, летали по огненному воздуху и, падая на чёрную обгорелую землю, долго ещё дымились.

Несколько раз казаки, возмущаемые недовольными на гетмана, готовились воротиться назад; даже иные полковники оставили полки свои и ехали сзади. Гетман заметил это и, забыв дряхлость, старость и болезнь, с повязанною головою, сел на коня и, поддерживаемый казаками, поехал впереди всего войска. Ободрённые казаки забыли отчаяние и спешили за Самуиловичем.

Казалось, самая стихия, увидев пред собою старца-гетмана, не желая противостоять ему, начала утихать; волны огня уменьшались, дым разлился поверх огненных потоков и на несколько мгновений скрыл небо и землю непроницаемым мраком; войско остановилось среди тьмы, дожидаясь проблеска огня. Вдруг забушевал порывистый вихрь, раздался страшный треск, и с новою силою, с новою неизобразимой яростью, со всех сторон покатились огненные валы и устремились прямо на казаков.

   — Мы погибли! — сказал Мазепа, окутанный с ног до головы в белый плащ, гетману, ехавшему по правую его сторону.

   — Молись, не погибнем! — с христианской твёрдостью отвечал гетман.

   — Пропали мы, пропали, гетман! Через тебя пропали! — закричал не своим голосом Кочубей, ехавший рука об руку с Мазепою, и сколько доставало силы у коня его, поскакал назад; примеру Кочубея последовали некоторые из полковников и других чинов, увлёкшихся или трусостью, или неправедною местью против гетмана.

   — С коней! — закричал гетман и первый бодро соскочил с коня. — Молитесь, казаки, Богу милосердному! Да спасёт и помилует, молитесь! — с воодушевлением и верою воскликнул Самуйлович, повергся на колени и громко начал читать молитву.

Вслед за гетманом всё войско в благоговении молилось.

Ветер призатих, сердца молившихся оживали надеждою... но вот, с новою яростью загудело, зашумело: страшные порывы взметали столбы огней, ломали, сокрушали их, бушевали новыми волнами; всем уже казалось, что вот-вот эти волны подкатятся под ноги казачьих коней, и через мгновение необозримые ряды воинов потопятся непреодолимым стремлением пылающего моря.

   — Светопреставление!.. Мы пропали! — ревели отчаянные вопли по рядам.

   — Господи помилуй! — громогласно и умилённо воскликнул гетман.

   — Господи помилуй! — единодушно повторило за ним всё войско.

Вдруг всё затихло... изумлённые озирались — и не верили глазам своим.

— Владычице!.. Милосердная Заступница!.. Господи, слава тебе!.. — слышались повсюду радостные восклицания. Последний страх был напрасен: то было гудение и свист ветра, внезапно переменившего направление. Пламя и дым быстро повернули в степь; от силы нового жестокого ветра огненные волны с яростью, одна за другою, отхлынули назад и помчались по направлению бури.

Воздух освежился, изнемождённые казаки, с каждым мгновением ожидавшие гибельной смерти, радостно вздохнули, увидев, что опасность миновала.

Не вставая с колен, восторженный старец поднял дряхлеющие руки вверх и, возведя глаза, исполненные радостных слёз, громогласно произносил отрывистые речи благодарственного псалма: «Благослови душе моя Господа!.. и вся внутренняя моя Имя Святое Его...» Войско последовало его примеру. Голос старца мало-помалу ослабевал Измождённый гетман, наконец, сел на траву; но лицо его сняло величием праведника. Он повёл глазами кругом себя; все столпились к нему, многие бросились к ногам его, приносили повинную, клялись в своём ропоте и малодушии, ублажали его веру и упование.

— Близь, Господь, сокрушённых сердцем и смиренных духом спасеть! — величественно проговорил гетман, придавая вес каждому слову, когда восторг окружавших позатих. — Вы испугались смерти! А разве, идя на войну, мы не на смерть идём!.. Господь гордым противится, смиренным же даёт благодать. За нашу гордость, неповиновение и крамолы, Господь страхом смерти обличил наш грех, и покарал малодушием. За наше смирение и покаяние помиловал нас. Вразумитесь этим случаем, дети; не гетмана бойтесь, а Бога! Не творите козней и крамол против власти праведной и законной, не ходите на совет нечестивых, на пути крамольников не стойте — и Господь вас сохранит и помилует.

Все слушали, поникнув взорами.

— На коней... и назад! — скомандовал гетман, когда, по его приказанию, его подняли, и он осмотрел ещё пылавшую вдали окрестность. Раскалённая земля невдалеке от войска пылала ещё в разных местах и поэтому гетман решил, отступив назад, дать отдых казакам.

Противники гетмана торжествовали, они уже забыли недавний урок Божий. Дух крамолы отогнал от них Духа Божия, святые укоры гетмана остриём вонзились в зачерствелые сердца их, и озлобляли на новые крамолы.

Два дня после этого шли казаки назад; и кроме серого неба, покрытого дымом, да пепла, развеваемого ветром, да трупов погибших людей и зверей, ничего не встречали более.

Между тем продолжительный поход в степи истощил все запасы, взятые казаками в дорогу, и недостаток в пище начал быть ощутимым.

Но вот пришли полки к речке Анчакрак, переправились через неё и, соединясь с московскими полками, остановились.

Собрался военный совет из боярина, воевод московских, гетмана, старшин и полковников казачьих войск; долго рассуждали о том: идти ли вперёд или воротиться назад? — мнения были несогласны. Гетман, а за ним и воеводы говорили, что пожара другого не может быть, травы нет на степи, которая могла бы гореть; а пойдёт дождь, подрастёт молодая, тогда для лошадей будет корм, и они благополучно дойдут. Старшины и полковники гетманские противоречили этому и требовали непременно воротиться назад. Боярин согласился с мнением есаула Мазепы, который первый подал мысль воротиться — и решили отступить войскам до реки Коломана.

В тот же день московское войско пошло в обратный путь, а казаки пока что отдыхали на месте.

Вечером, когда кровавое солнце заходило за кровавый же запад, у изломанного пушечного станка столпились паны полковники.

Григорий Дмитриевич кричал, что он докажет, будто бы сам гетман посоветовал крымскому хану зажечь степь.

   — Твоя правда, пане полковник, — сказал Кочубей, — всё он один делает, никого к совету не призывает!

   — А Генеральной старшине какая от него честь! Больше от гнева и непохвальных его слов мучатся, нежели покойно живут, — сказал Мазепа и, заложив руки за спину, начал ходить перед полковниками, то в одну, то в другую сторону.

   — Паны полковники, донос писать, так и писать, — сказал Кочубей.

   — Жалко старика, доживал бы он своего веку, да и только! — сказал Лизогуб.

   — Пане Лизогуб, когда дела не знаешь, так сидел бы молча, а не пустое городил… а может быть, гетман насыпал тебе десять шапок червонцов, что ты так ласков до него! — сказал Кочубей.

   — Да нет, то я так сказал!..

   — Ну, когда так, то лучше слушай нас, так, паны?

   — Так, так!

   — Справедлива речь!

   — Так-таки, так!

   — Ну, писать, или как, говорите, паны полковники?

   — Да хоть и писать!

   — Ну, писать, так и писать!

   — Что ж писать будем? Говорите, со мною есть папира и каламарь; всё есть, я человек с запасом. Садитесь, паны, возле меня, в кружок — да без всякаго стыда говорите, что писать! — сказал Кочубей, разворотил лист бумаги, вынул из кармана чернильницу, перо и приготовился писать.

   — Ну, говорите!

   — Пиши, пане писарь, что Самуйлович — зичливый приятель татарам, а враг смертный полякам! — сказал Мазепа.

   — Добре, напишу! — Кочубей записал.

   — Пиши, пане, что гетман говорил: Москва за свои гроши купила себе лихо! — сказал Забела.

   — От-се пиши, пане, се крепко добре! — сказал Дмитрий Григорьевич.

   — Пиши, пане писарь, да не оглядайся! — сказал Лизогуб.

   — Говорил: Брюховецкий добре сделал, что изменил, — и он то же сделает.

   — И се добре, пане Забелог.

   — Григорий, сын гетмана, дядьки, братья, племянники, да... и все родичи при гетмане часто говорили дерзкие речи о царях; а Самуйлович не только свою родню не удерживал от того, да и сам частенько им потакал, — сказал Мазепа, и потом, обратясь к полковникам, прибавил, — старый поп Иван, приятель гетманский, на все штуки молодец, и даром что на голове десять волосин осталось, а враг его не проведёт, — гетман его одного слушает.

   — Да есть у гетмана, и не один поп Иван — приятель.

   — Да поп лучший из всех, пане Лизогуб, — сказал Мазепа.

   — Так, пане есаул, так!

   — Ещё что, думайте; а что не вздумает, после сам я всё добавлю, перепишу на другую папиру, да все и подпишемся!

   — Не любит московских бояр и воевод; и дочку свою хотел выдать за поляка князя Четвертинскаго, а не за русскаго воеводу, известно вам, паны полковники?

   — Известно, пане есаулу! — сказал Солонина.

   — Всему свету известно, не только одним нам, — сказал Раич.

   — Знаем! — отвечал Забела.

   — Всё знаем! — подтвердил Лизогуб.

   — Будет, довольно с него; сам после допишешь, что вспомнишь, да принесёшь до нас, мы и подпишем и потолкуем, когда и как подать папиру.

   — Когда и как, пане Лизогуб! Известно уже кому и когда; да не хлопочи, это не наше дело, есть у нас на это есаул, так, пане есаул? Тебе следует челобитнуюнашу отдать боярину, и просить от всех нас, чтобы отослал в Москву до царей.

   — Да хоть и так, немного хлопот; боярин сам давно хотел, чтоб другой был у нас гетман; а теперь и рад будет; есть повинная голова, которая спалила степь, так напишет и в Москву.

   — Ну, и добре!

   — Да как добре!

   — Пойдём же теперь до меня, да запьём беду нашу венгерским, всё будет повеселее, когда зашумит в голове. Пойдём, пане куме, — сказал Мазепа, обратился к полковникам, взял под руку Раича и Кочубея и пошёл вперёд.

   — Что за ласковый пан, наш есаул, ей-ей, и в свете не найти добрейшего!

   — А ты, пане Лизогуб, только сегодня и разгадал нашего пана! — сказал Солонина. — Еге... ге... ну так! А сколько десятков лет живёшь вместе?

   — Да ну тебя, пане Солонино!..

   — Добрая душа! Грех сказать; по-моему, так я б и булаву ему отдал, — говорил Лизогуб.

   — Да таки-так!..

Полковники, Мазепа и Кочубей вошли в шатёр.

С этого дня в полках появились явные возмутители. Они разглашали, что гетман тайно посылал приятелей своих, казаков, жечь степь; говорили, что он давно готовился изменить царям и побрататься с турецким султаном, и если бы удалось, так и теперь предал бы всех казаков проклятой татарве. Ропот, как прилив морской, разлился по всему табору; днём и ночью густые толпы казаков стояли у палатки князя Голицына, кричали и требовали, чтобы старый гетман был закован в кандалы и отправлен в Москву или чтобы немедленно казнили его в таборе. Лизогуб, Раич, Забела и Кочубей уговаривали казаков на площадях, превозносили гетмана похвалами, говорили, что он дряхл, стар и хоть для одного этого оставить его в спокойствии; и в то же время собирали зачинщиков у своих шатров, поили их водкой, мёдом и пивом, и научали их, чтобы они неотступно требовали перемены гетмана.

Но большая часть достойных богобоязненных казаков беспредельно любивших своего «старого батьку», слышать не хотели о наветах, которые на его счёт разносились по войску; не имея средств опровергнуть клеветы дельными уликами, они напоминали другим все дела и поступки прошлой праведной жизни гетмана; его ласку, любовь и правосудие ко всем.

— Да что и говорить, — прибавляли они восторженно, — грешнаго человека не послушает Господь! А кто богочтец, того послушает!.. Испеклись бы позавчера наши грешные души в пекле, а грешные тела — в степи, когда б не его вера, да молитва святая!.. Не так ещё покарает Бог Иуду-предателя, Даоана и Авирона, крамольников и наветников... Итак, уже старому немного жить... взмилуйтеся, братики, над своими душами... не побивайте своего роднаго батька...

Такие увещания образумливали даже самых буйных, но только на время. Явятся поджигатели, и снова забеснуются и проклинают гетмана, и требуют нового.

Мазепа с утра до вечера сидел в палатке князя Голицына и утешал его в скуке, уговаривал, чтобы боярин не беспокоился неудачею похода; что вся вина падёт на Самуиловича. Боярин любил Мазепу и был внимателен к его увещаниям.

Последние два дня Мазепа, сказавшись больным, не является уже к гетману, хотя Самуйлович неоднократно посылал за ним. В свою очередь, Кочубей всевозможными средствами старался угождать гетману; он ещё надеялся, что Мазепа будет отозван в Москву, и булава достанется ему. Вместе с этим Генеральный писарь ласкался к Самуйловичу и жаловался ему на казаков, которые, как он говорил, от радости, что возвращаются в Гетманщину, покупают в ближних корчмах водку и, напившись допьяна, никого не слушают, бунтуют и требуют смерти гетмана, старшин и полковников; и дружески советовал Самуиловичу перейти поближе к Московскому войску, для большой безопасности.

— Господь просвещение моё и Спаситель мой, — кого убоюся! — твёрдым голосом проговорил старец, перекрестился и, молитвенно поникнув головою, замолчал. Кочубей вышел: грозны для него были твёрдость Самуйловича я слова чтений Евангелия; душно ему было в этом воздухе, проникнутом, казалось, невинностью и благовонием.

Гетман сидел безвыходно в своём шатре, день и ночь слушал Евангелие, которое читал или любимый его духовник, священник Иоанн, или, иногда, сын гетмана Яков. Перед постелью на небольшом столике лежал перламутровый крест с частицами св. мощей — дар гетману одного иеромонаха, бывшего на поклонении у гроба Господня; и небольшая, в золотом окладе икона Почаевской Божией Матери. С этими святынями гетман всегда выступал в поход.

В ту минуту, когда Кочубей вошёл в шатёр, гетман лежал в постеле и внимательно слушал тихое чтение отца Иоанна; небольшая лампадка стояла на столике перед книгою и разливала тусклый свет...

Кочубей доложил, что никакие меры не действуют для удержания казаков от бунта, и спросил, что делать прикажет гетман.

Самуйлович перекрестился и сказал:

   — Господи, да мимо меня идёт сия чаша! — И, обратясь к Кочубею, сказал: — Проси тех, которые возмутили, чтоб они успокоили их, попросили бы и от меня, если помнят стараго своего гетмана! Вижу, Василий Леонтиевич, что скоро меня не будет среди вас!..

   — Гетман, живи для нашего счастия!

   — Жить мне, когда уже продавщик получил золото от купившего мою жизнь!..

Кочубей смутился, услыша слова Самуиловича, и долго ничего не мог отвечать.

Отец Иоанн продолжал читать Евангелие. Гетман не глядел в лицо Кочубею.

   — Кто же, Пуда, продал жизнь твою, гетман?

   — Сам ты знаешь лучше, нежели я! Несть тайно, еже не будет яве, — скоро всё откроется, скоро и Бог всех нас рассудит! А суд Божий, не человеческий! О, страшен грешникам суд небесный! — он ждёт многих, многих ждёт. Тогда золото не поможет... не укроятся пред Судьёю небесным никакие грехи...

Кочубей не знал, что отвечать; и украдкою, стараясь, чтоб не заметил его гетман, вышел вон из шатра.

Донос на гетмана был уже подан Мазепою Голицыну, а от него с гонцом отправлен в Москву, вместе с собственным его обвинением гетмана, на которого он слагал всю неудачу Крымского похода.

Войска двинулись к речке Орчику, потом перешли луга, приблизились к широкому, быстро текущему Коломаку и остановились табором на одну милю от полкового города Полтавы.

Гетман, страшась, чтобы казаки не причинили ему какого-либо вреда, остановился по левую сторону Коломака, а табор казачий устроил на правом берегу.

Самуйлович никого уже не принимал к себе под предлогом тяжкой болезни.

Рано утром 21 июля, 1687, больной гетман, как будто бы предчувствуя, что скоро должен идти на страдание, сказал:

   — Отче Иван, слушай меня последний раз: прежде всего прошу тебя, помолись Господу Богу, чтоб он удостоил меня приобщиться Святых Своих Тайн; почему знать, может, враги мои и скоро уже начнут тащить сети, которые они расставили мне... и... после этого прошу тебя, немедленно поезжай в святой Киев, или куда сам заблагорассудишь! Не приимёшь совета моего — погибнешь: перваго тебя возьмут и будут пытать; скажут, ты всё должен знать, что делал гетман; и не зная, что отвечать, ты погибнешь. Поезжай в Киев, в святую Лавру, и исполни давнишний обет твой, надеть чёрную ризу и молись, молись, отец Иван, за грешную душу мою, молись рано и вечер, да спасусь... Что же, отец Иван, скажи мне, утешь меня, согласен ли ехать в Киев?..

   — Прийму благодетельный совет твой, гетман, и поеду.

   — Сегодня же, сегодня я прощусь с тобою! Душа моя радуется, что послушал меня... и теперь я спокойно умру: есть кому молиться за меня Господу милосердному!.. Ну, иди же в церковь, и я за тобою прийду.

В этот день гетман исповедывался и приобщился св. Ганн, потом, пообедав с отцом Иоанном, побеседовал с ним о суете мира сего, о жизни вечной, и, обняв его со слезами, простился на вечную разлуку.

В тот же день к вечеру чрез селение Коломак отец Иоанн выехал в Киев. Вскоре после выезда его. боярин Василий Васильевич получил царский указ на посланный донос от старшин и полковников; никто не знал, что содержал в себе этот указ!

Мазепа по обыкновению с утра до вечера был неразлучен с князем Голицыным, но и от него никто и ничего не мог узнать.

Между тем Кочубей боролся сам с собою, и хотя он ещё надеялся быть гетманом, полагаясь на слова Мазепы, уверившего его, что он будет отозван в Москву; со всем тем, тревожная совесть часто преследовала его неотразимою мыслию: «Ох, тяжко! Ну, да если я задаром сгубил невинного старца, а булава достанется другому!» — Кочубей вздрагивал, вскакивал с места и старался успокоить совесть, и надеждою, что Любонька его будет утешена, возбудить своё мужество; и поэтому распространял между полковниками слух, будто бы в указе сказано, чтобы Голицын озаботился избранием и гетманы верного и достойного; и что таковым назван Кочубей и ещё некоторые из полковников, а Самуйловича за измену казнить.

Полковники и казаки зашумели и требовали, чтобы новый гетман был избран вольными голосами, по вековечному праву, существовавшему в Гетманщине, и что они не жалуют ни Борковского, ни Кочубея; лучше изберут простого казака, какого сами захотят; говорили, что Кочубей сам возвёл на гетмана никогда не бывалые преступления, первый подал голос написать донос и, написав, не прочитал ни полковнику Гамалее, ни Борковскому, а упросил их подписать.

   — Не будет того, чтобы Кочубею отдал гетманскую булаву, хотя крепко-накрепко жена его, Любовь Фёдоровна, наказала ему быть гетманом, — не такая голова у Кочубея. Любовь Фёдоровна, другое дело, жена умная, любит пановать, да жалко не растут у неё ни усы, ни борода, ни чуприна: а то, пожалуй, выбрали бы её и в гетманы! — сказал, усмехаясь, Забела.

   — Лучше пусть уши и нос Любовь Фёдоровна отгрызёт своему Василию, нежели быть ему гетманом! — сказал Дмитий Раич.

Кочубей не догадывался об этом и по-прежнему старался всеми мерами угождать Голицыну и Мазепе.

   — Слушай, пане мой милый, слушай, Василий Леонтиевич, — сказал Мазепа, когда вошёл Кочубей десятый раз на одном часу в палатку князя Голицына. — Сию минуту распорядись тайно поставить стражу вокруг гетманского шатра, пора посадить старую ворону в клетку, не запоёт ли соловьём!

   — Пора, давно пора, — с радостною улыбкою повторил Кочубей.

   — Вокруг всего стана также поставить пикеты, чтобы кто из табора не дал знать сыну гетмана Григорию, что батько его попался в расправу, да чтобы кто-нибудь из гетманских приятелей не ушёл от нас, особенно прикажи смотреть за попом Иваном и за слугами гетмана.

   — Так-так, вельможный есаул... всё сделаю; пора, давно пора уже его на виселицу; тот проклятый поп всему виною, не раз он и на нас наговаривал гетману, — сам завяжу петлю на его шее, — сказал Кочубей и поспешно ушёл.

(обратно)

IV


На дворе ночь; тёмно-голубое, безоблачное небо покрылось миллионами ярко горевших звёзд, было тихо в таборе, казаки спали; в селении Коломак слышался лай собак, в поле громко кричал перепел.

В Коломаке в церкви Благовещения начался благовест, к заутрени! Гетман услышал звон колокола, собрал последние силы и, поддерживаемый слугами, пошёл в церковь.

В шатре оставался сын его Яков и продолжал читать Евангелие, страдания Спасителя, которое он читал вслух для отца. Было далеко за полночь, в шатёр гетмана вошли солдаты Новгородского полка, предводимые Кочубеем.

   — Где отец твой? — грозно закричал Кочубей.

   — Нет его; а ты, Иуда, зачем? — спросил Яков Кочубея; выбежал из шатра и опрометью побежал к церкви, чтобы предостеречь отца.

   — Ловите проклятое гетманское отродье, ловите!

Шагах в двадцати от шатра схватили Якова, посадили на лошадь и вместе с ним поехали в церковь.

Перед растворенными царскими вратами седой священник читал дрожащим голосом Евангелие от Матфея, беседу Иисуса Христа с учениками. Тускло теплилась лампада пред образом тайной Вечери, висевшим над царскими вратами, да две свечи горели у местных образов.

У иконы Божией Матери, стоя на коленях и склонив повязанную белым платком голову на железную решётку, находившуюся подле алтаря, слушал гетман чтение, по его просьбе происходившее.

В то время, когда Кочубей и солдаты вошли в притвор церкви, священник произносил:

   — Имже бо судом судите, судят вам: и в ню осе меру мерите, возмерится вам...

Кочубей ясно слышал эти слова, и непонятное, невыразимо тяжкое чувство стеснило его сердце, он возвёл глаза свои к иконе тайной Вечери, но свет помрачился, туман разлился перед ним и всё в глазах его исчезло, он даже ничего не слышал; хотел было молиться, но уста не растворились; хотел перекреститься — рука не подымалась.

Кончилось чтение, но поразившие его слова не умолкали для него. Ему слышалось, как их громко произносили во храме нечеловеческим слабым голосом. В таком состоянии находился Кочубей несколько мгновений; потом всё предстало пред ним в прежнем виде, тоска отлегла от сердца и взор его обратился к гетману.

Между тем начинало светать; звёзды одна за другою исчезали с небосклона; прохладный утренний ветерок пролетал в церковь сквозь растворенные окна. Кончилась заутреня. Казак-слуга подошёл к гетману, подал ему серебряную булаву, на которую опирался старик, Самуйлович тихими шагами выходил из церкви; у входа Кочубей остановил его и сказал:

   — Ясновельможный гетмане, боярин князь Василий Васильевич прислал просить тебя к себе!

   — Это ты, Кочубей, — кротко сказал гетман.

   — Я. Самуйлович!

   — Дай же мне последний раз перекреститься в церкви.

Гетман стал на колени, сделал три земных поклона.

В сердце Кочубея опять громко послышались слова Евангелия, Кочубей смутился и не знал, что ему делать.

   — Ну, вези меня куда нужно! — сказал гетман, и вышел из церкви.

Его посадили в простую бричку, запряжённую парою; управлял которой рыжий еврей.

Сын гетмана Яков ехал верхом по правую сторону отца и тяжело вздыхал.

   — Не тоскуй, Яков! Богу угодно так, не тоскуй! — сказал гетман спокойным голосом.

Яков молчал.

— Куда везут меня?

   — К боярину! — отвечал один из солдат.

Во всю дорогу гетман более ничего не говорил.

Бричка, в которой сидел гетман, и провожавшие его приблизились к Московскому лагерю и, проехав его, остановились, не доезжая белой с голубыми полосами княжеской палатки, вокруг которой толпилось несколько тысяч казаков и московских воинов; в шатре шумели и громко спорили старшины и полковники.

Казаки, издали увидевшие бричку, в которой везли гетмана, опрометью побежали к нему и с сожалением спрашивали: «За что батька нашего посадили в бричку, за что его хотят судить?» Были многие в числе этих казаков, которые подавали мысль силою освободить гетмана; но гетман строго запретил им, и никто не смел приступиться к исполнению этого намерения; были и такие, которые, напившись у полковничьих шатров водки и пива, кричали и требовали казни гетмана, не зная сами, за что и для чего.

Опираясь левою рукою на булаву, а правою на сына Якова, старик гетман с завязанными белым платком глазами вошёл в палатку князя Голицына. Было ещё довольно сумрачно, но все могли заметить бледное лицо страдальца, на котором, впрочем, ясно выражалось душевное спокойствие. Гетман поклонился и встал у стола напротив князя Голицына, сидевшего в охабене алого бархата, в высокой собольей шапке; на груди его блестела золотая гривна; перед ним лежали бумаги, и самая верхняя — с огромною красною печатью. По обеим сторонам боярина сидели старшины, полковники, воеводы и знатные казаки; у входа в палатку стояли стражи.

В палатке, как по мановению волшебного жезла, вмиг воцарилось молчание.

   — Гетман, сын его Яков и шесть человек слуг взяты под стражу, а поп Иван и некоторые из слуг неизвестно где скрылись! — сказал Кочубей.

   — Попа и слуг поймать, особенно попа, он сам изменник! — сказал Мазепа.

Голицын и все прочие молчали.

   — Иван Самуилович! Ты обвинён в измене Московским царям! — сказал Голицын.

   — Кто меня обвинил в измене царям? — спокойно спросил гетман и старался приподнять повязки на глазах.

   — Старшины, полковники и казаки.

— Вот-то, боярин, самые честные люди!

   — Ты изменник — всем известно, и ещё притворяешься! — сказал Кочубей.

   — Кочубей, это ты говоришь? А давно ли уверял, что ты мой приятель и слуга? Так и вместе со мною изменник! Как же это будет?..

   — Изменник, что говоришь! Не ты ли приказал палить степь? Не по твоим ли хитростям мы не дошли до Перекопа? Думал, что хитростей твоих никто не разгадает? Полагал, что беда надет на боярина и на нас, а ты себе спокойно будешь гетманствовать, да дружбу вести с проклятыми татарами и турками? Злополучная голова твоя, не так Бог дал; теперь отвечай, а мы послушаем тебя! — сказал Кочубей.

   — Ты правду сказал, что Бог не так дал. Он один видит, один и знает, кто из людей, по Его благодати, праведен, и кто, по ослеплению своего сердца грешный.

   — О, ты праведник! — закричал Раич и ударил концом сабли своей несколько раз об ножку стола.

Гетман молчал.

Голицын встал с кресла, снял обеими руками шапку, положил её перед собою, взял со стола царский указ, приосанился и прочёл его вслух.

   — Боярин, старшина и полковники! — начал Самуилович. — Вам нужна моя седая голова? Вот она, — он наклонил голову, — я перед вами, делайте, что задумали, исполняйте своё желание; говорить же мне, что я не изменял Московским царям, что степь запалили татары, что я верою и правдою служил Богу милосердному и царям, всё равно, этого вам не нужно. Прошу одного — ради верной службы моей казачеству, ради любви моей к вам, паны полковники, — вы знали меня, и сами любили меня, — одного прошу, паны мои добродии, пощадите жену и детей моих; о своей пощаде не прошу, сего не можно переменить; да и лучше погибну один я — а не все вы; теперь останется одна семья сиротами, и тогда осталось бы двадцать; больше нечего мне говорить вам; десяток лет — другой пройдёт, и все мы, которые теперь в шатре, будем на том свете; и всех нас рассудит праведный Судия; а пока то будет, простите меня, когда обидел кого, и Бог простит вас!.. Теперь, что положили, что порешили — делайте, больше ни слова не скажу.

Полковники начали кричать и поносить Самуиловича. Кочубей возводил на него небывалые преступления Мазепа молчал и время от времени только наклонялся к Голицыну и что-то тихо говорил ему на ухо.

Гетман безмолвно стоял.

   — И ты, проклятое создание, — закричал Раич, обратясь к Якову Самуйловичу, — и ты заодно с своим батьком, и тебе, и твоему другому брату одна будет честь!..

   — Добре, пане!

   — Ещё и добре! Эге, щенок! — и обнажив саблю, Раич замахнулся, намереваясь ударить по голове гетмана, но Голицын мановением руки остановил вышедшего из границ полковника Раича.

   — Казнить! Четвертовать!

   — Казнить!

   — Гетмана казнить!.. Казнить! — повторяли прочие полковники.

Казаки, стоявшие у палатки, одни кричали и требовали казни гетмана, а тысячи молчали и с горестию ожидали конца участи любимого гетмана.

   — Подай мне булаву твою, Самуилович, — сказал Голицын.

   — Вот она, боярин; отдай же её тому, у кого совесть перед смертию будет так же покойна, как теперь у меня, и Гетманщина будет счастлива, и казаки будут благословлять тебя, и верою и правдою будут служить царям Московским... а выберешь из предателей своего гетмана — предадут и тебя, и казачину, и Москву. Таков праведный суд Божий. Простите меня, боярин, и вы, старшина, полковники и честное казачество… бойтесь Бога и любите друг друга. Вот вам предсмертная заповедь вашего батьки и гетмана. — Самуйлович прослезился, перекрестил предстоявших. — Господь Бог да благословит всех вас...

Голос Самуиловича прервался; он возвёл глаза к небу я, поцеловав крест, вырезанный на булаве, почтительно подал её Голицыну.

Голицын принял булаву и, взяв Самуиловича под руку, вывел его из палатки. Казаки, преданные гетману, порывались приблизиться к руке его; но стража не допустила к нему многочисленную толпу.

Гетман и сын его сели в приготовленную телегу, с ними поместился русский есаул, и их окружил конвой.

Когда всё уже было готово, Самуйлович привстал с своего места, оборотился к казакам и почти сквозь слёзы сказал:

— Дети мои, дети, прощайте! Не поминайте лихом! Ни вы меня, ни я вас не увижу более в этом свете.

Он снял шапку, три раза перекрестился и — телега покатилась по Московской дороге.

(обратно)

V


Это деялось, вечной памяти, в 1687 году, 25 июля.

Среди обширной равнины, пролегавшей по берегу реки Коломака, в то время широкой и быстрой, а ныне почти иссякшей. С раннего утра начали стекаться казаки и народ, съехавшийся нарочно к этому дню, для избрания нового гетмана. Среди казаков, в красных, голубых, светло-зелёных куртках, среди обшитых мехом бархатных и суконных, высоких и низких, шапок, среди длинных чёрных и седых усов, виднелись бритые головы лицарей из-за Порогов, с длинными оселедцами, закрученными за ухо; виднелись и чёрные очи Марусь, Ганн, Ульян, с лентами и цветами на головах, в байковых и шёлковых кофточках, в червонных и мережаных, запасках и плахтах; виднелись и бледные старухи с длинными и широкими белыми на головах намитками, в червонных чёботах на высоких каблуках; кой-где слышались тоненькие голоски девчат, которые, опустив чёрные очи в землю, улыбаясь, отвечали на остроты запорожца, стоявшего перед ними, опершись одной рукой на саблю, а другою взявшись под бок; слышались жалобы стариков, разговаривавших между собою про старые годы, они хвалили прошедшее и порицали настоящее; были здесь и евреи в чёрных кафтанах с рыжими пейсами, спускавшимися из-под чёрных бархатных ермолок; сгорбившись, они бегали между народом, стараясь попасть в средину; были и поляки в своих кунтушах, и, взявшись за руки, постукивая саблями, да крутя усы, важно прохаживались по площади. За толпами народа сидели в разных местах старухи и перед ними были навалены горы арбузов и дынь; в решетах и кадках краснели вишни, сливы, яблоки, раки, лежала варёная рыба, маковники, вокруг летали роями мухи, а у ног торговок, под тенью, лежали свернувшись собаки, лакомясь запахом рыбы и варёного мяса; и здесь было много занимательных сцен: толпились казаки и казачки, сидели слепые бандуристы, прославляли казачьи победы и просили милостыни; сидели и лежали с опалёнными руками и ногами некогда храбрые гайдамаки, попавшиеся в руки поляков, которые умели платить степным лицарям за их наезды...

Когда солнце взошло высоко, пришли стрельцы и выборное войско Московских полков и запили место, назначенное для избрания, обступив его со всех четырёх сторон, среди площади, которую окружило войско, и вмиг раскинули пёструю, с золотыми цветами, дорогую палатку, внесли в неё образа и всё, что следовало, из походной казачьей церкви. Саженях в пяти против входа в походную церковь, поставили небольшой стол и покрыли его дорогим персидским ковром; вокруг стола разместили длинные скамьи, а для боярина и знатных чинов принесли походные кресла, обшитые золотою парчёю.

Священники, находившиеся при войске и из ближних мест, и монахи Кресто-Воздвиженского Полтавского монастыря собрались в походную церковь и облачились. В это время раздался пушечный выстрел и через несколько минут к церкви подошло 800 казаков, 1200 пеших воинов и обступили вокруг церковь и стол.

Раздался второй выстрел, и священники с иконами, крестами, хоругвями вышли из церкви и приблизились к топ стороне, откуда должны были ехать боярин и все чины.

Раздался третий выстрел — народ засуетился, с нетерпением ожидая начала избрания. И вот, заиграли в трубы, ударили в барабаны, расписанные золотом и красками, били в позолоченные литавры и звонкие бубны, и вдали увидели едущих Московских воевод. Среди их на белом арабском жеребце ехал боярин Василий Васильевич Голицын, он держал в левой руке гетманскую булаву; рядом с ним ехали воеводы Новгородского полка, по правую руку на вороном коне Алексей Семёнович Шейн, он осенял боярина знаменем Большого полка, с изображением Нерукотворного Образа. Знамя это было в Казанском походе с царём Иоанном Васильевичем. По левую — ехал князь Данило Семёнович Борятинский, он осенял Голицына пурпурным Новгородского полка знаменем; впереди боярина воеводы везли знамёна тех полков, к которым они принадлежали.

В свите боярина ехал князь Константин Осипович Щербатов, Аггей Шепелев, Емельян Украинцев, Венедикт Змиев, князь Владимир Дмитриевич Долгорукий, Пётр Сидоров, Леонтий Неплюев, Борис Петрович Шереметев, знатные лица полков Низовых, Белгородских, Рязанских, Новгородских и Большого полка.

За боярином в отдалении ехали Малороссийские чины, го сторонам — полковники, в средине — Генеральная старшина. Полковники держали в руках свои перначи, Генеральный есаул вёз большой золотой бунчук, а судья и писарь меньшие бунчуки.

Ветер развевал пурпурные и золотые знамёна, и лучи солнца горели на золотой булаве и бунчуках.

Тихо приблизился боярин к площади, все окружавшие его и сам он сошли с коней, и, подойдя ко кресту, пошли за духовенством в церковь.

Отошла Литургия и начался молебен; когда возгласили многолетие царям, на площади казаки стреляли из ружей. По окончании молебствия Голицын вышел на площадь, поклонился на все стороны народу, подошёл к столу, положил гетманские клейноды и сел на приготовленное для него кресло; но правую и левую стороны уселись московские воеводы, старшины, за ними полковники и потом прочие знатные чины.

Шум и говор среди народа прекратился; воцарилось безмолвие. Голицын встал с кресла, важно снял шапку, поднял вверх гетманскую булаву, так что всякий из стоявших легко мог её видеть, и громко сказал:

   — Великие цари-Государи повелели мне объявить вам, верные и храбрые казаки, чтобы вы избрали среди себя новаго гетмана; Самуйловича же за измену и всякие неправды отставить! Кому вы желаете вручить сию булаву?..

Шум разлился в народе, но ни один голос не произносил имени избираемого.

Голицын выше поднял булаву и громче спросил:

   — Кому желаете вручить булаву?

— Борковскому! — раздался голос с левой стороны, и повторился двумя или тремя с правой. — Воркоаскаго! Борковскаго!

Налево закричали вдруг десятка два голосов:

Григорию Самуиловичу, Григорию!

Вокруг столика, среди полковников, послышалось довольно громко:

   — Тс-с-с-с, тс-с-с-с!

   — Ивану Степановичу! — сказал кто-то, почти у самого столика.

   — Ивану Степановичу? — спросил Голицын.

   — Ивану Степановичу!

   — Да! Мазепе!

   — Нет, Борковскому!

   — Григорию Самуйловичу!

   — Мазепе!

   — Борковскому!.. Борковскому!.. — кричали в разных углах.

   — Кочубею! — произнёс кто-то пискливым голоском.

Полковники захохотали, а за ними и близстоявшие казаки.

   — Борковскому! Борковскому!

   — Мазепу! — тихо произнёс один из полковников.

   — Ну Мазепу, так и — Мазепу! — сказал Голицын.

   — Борковскаго! Борковскаго! Борковскаго!..

   — Ивана Степановича? Так, паны полковники, Мазепу?

   — Да хоть и так!

   — Да, таки-так!

Мазепа стоял у стола, беспрестанно кланялся в пояс Голицыну, старшинам и народу.

Голицын подозвал Мазепу и, подавая булаву, сказал:

   — Генеральные старшины, полковники и верные казаки единодушно желают, чтобы ты был у них гетманом!

По существовавшему обычаю, Мазепа начал отказываться и благодарил за честь; но Голицын вручил ему булаву и прибавил:

   — Служи, гетман, верою и правдою Богу, царю и храброму казачеству!

В народе поднялся страшный шум и крик — смельчаки поминутно произносили имя Борковского, а некоторые Гамалея; войско, окружавшее площадь искоса посматривало на шумевших, ожидая, не потешатся ли их сабли на казачьих головах. Голицын, будто ничего не видя и не слыша, занимался Мазепой.

Мазепа принял булаву и поклонился на все четыре стороны.

Тотчас же новый гетман присягнул в верности царям; а за ним присягнули в верности ему старшины, полковники и прочие чины.

Народ долго ещё шумел, волновался, многие были недовольны избранием Мазепы.

С площади все чины поехали к Голицыну и окончили у него этот день банкетом.

Полковник Солонина и Лизогуб ехали вместе и разговаривали:

   — Вот, пане Солонино, и воля твоя, теперь делай, что хочешь... вот правда, так правда, что мы за свои гроши купили себе лихо.

   — Да похоже на то, пане Лизогубе!

   — Да чтобы враг душу мою взял, если я не правду говорю.

   — Что ж делать...

   — А кто?.. — спросил Солонина, покачавши головою.

   — Да кто!

   — Сами!

   — Да-таки все не без греха.

   — А всё Кочубей... он больше всех...

   — Да и новобранец не дурен: всех обошёл.

   — Да и судья...

   — Да и тот-таки...

   — А жаль старика…

   — Жаль! Добрый батько был...

   — Променяли голубя на ястреба...

   — Повыклюет же он им слепые очи...

   — Чтоб всем им сто ворогов за пазуху.

   — Да хоть и двести вместе.

   — От-то ещё лучше!

   — Да-таки так!

   — Да хоть и так!

Так-то вот оно и сплошь и рядом на белом свете, после всякой человеческой неправды: и близок локоть, да не укусишь!..

Надо было видеть бедного Кочубея на банкете у Голицына: стыд, страх, досада, обманутые надежды, укоры совести поминутно сменялись на лице его: он ничего не мог есть, вино не забирало его; напрасно Мазепа торжествующим голосом взывал к нему: «Куме, а куме». Куму легче бы вынести сто ударов татарской нагайки-дротянки, чем один торжествующий взгляд Мазепы. Кочубею чудилось, что все присутствующие перемигиваются и перешёптываются на его счёт. Оно так и было. Он сидел, как на ножах. Стремглав умчался с банкета, когда все встали. Дорогого и дома преследовали его два грозных призрака: Самуйлович, благословлявший всех, и Любовь Фёдоровна, ужасная Любовь Фёдоровна!!!

(обратно)

VI


В 1666 году, когда в Переяславле вспыхнул мятеж против гетмана Брюховецкого, казаки напали на укрепление, зажгли город в разных местах и начали резню. Пользуясь этим случаем, казаки Петра Дорошенка, ворвались в Переяславль и начали грабить, что хотели. Жители принуждены были спасаться бегством, особенно женщины, которым в таких случаях не было никакой пощады: с бесчестием лишались они жизни, и всегда самым позорным образом.

Когда запылал Переяславский замок, жёны и дочери знатных казаков, проводимые отчаянными жидами, уходили из города, платя им за спасение своё, за провоз в Канев, Трактемиров или Киев несметную сумму. Нередко убегавшие и их проводники попадались в руки казаков, и тогда не было уже никакого помилования — как одним, так и другим.

В числе женщин, спасавшихся бегством из Переяславля, была дочь знаменитого казака Карненка, родственника, по жене, несчастному Самуйловичу. Отец Анны был в день её побега убит, а мать подмята на копья и сожжена на огне.

Анну спас любимый ею казак, который препоручил её старому своему знакомцу Поселю, за провоз её в Киев, тот вперёд взял две пригоршни червонцев.

Ночью под заревом страшного пожара переправились они через огненную Альту, а потом, проехав широкий Трубеж, скрылись в непроходимом лесу, и, пробираясь среди чащи деревьев, держали в ту сторону, где пролегала дорога к Днепру. Утром увидели они очерчивавшиеся на небосклоне синею полосою Днепровские горы, и чуть-чуть видневшийся на высоте их Трактемиров.

Анна решила, приехав в Киев, осуществить давнишнюю свою мысль: остаться на всю жизнь в одном из тамошних монастырей; дорогою она мечтала о той непорочной, святой радости, которой будет наслаждаться, живя в тихих безмятежных стенах обители, и во всякое время — посещая Святую Лавру и её пещеры.

На третий день они выехали из Борнсноли. Перед ними чёрною непроницаемою стеною тянулся сосновый лес; по двум другим сторонам жёлтый песок, как жёлтое море, терялся в голубом небе — и больше ничего; ни один предмет не повстречался им, который мог бы развлечь внимание. Медленно двигалась бричка по глубокому песку, и это ещё более увеличивало нетерпение их, скорее увидеть святой град.

Но вот над лесом, на голубом небе загорелась яркая звёздочка и скрылась за вершиною сосны; вот опять она горит, и лучи её как будто рассыпаются на крест. Так, нет сомнения, видна Святая Лавра! Это сияет святой крест. И поспешно, по обычаю малороссиян, путницы выскочили из брички, пали ниц на землю и начали молиться.

Поздно вечером, когда выехали они из лесу, открылся перед глазами их во всей красоте великий святой град, построенный на горах, и несчётное число золотых глав храмов, блестевших, как солнце; а кресты сияли, словно звёзды. Направо узнали они церковь Рождества Богородицы, в то время деревянную и весьма небольшую, налево Золотоверхий Михайловский монастырь, а выше всех Святую Лавру. Направо у подошвы горы, казалось, простирался в самый Днепр многолюдный Подол.

Днепр широкою голубою лентою опоясывал Киевские горы, и далеко-далеко скрывался налево в густоте садов, среди которых белел Киево-Михайловский Выдубецкий монастырь; а направо за лесом мачт не видно было конца Киева.

Приехав в Киев, путницы остановились на Подоле, в низкой и ветхой хижине еврея, промышлявшего обрезыванием червонцев. До утра надобно было им остаться в этой хижине, хотя крайне этого не хотелось, но Иосель уговорил и обещал завтра сам отыскать им комнату поближе к Лавре. Нечего делать, надобно было согласиться, — и усталые с дороги, они бросились на постель, сладкий сон смежил глаза. А между тем Иосель рассудил, что лучше иметь у себя четыре, чем две пригоршни червонцов, и в ту же ночь продал всех трёх малороссиянок польским панам; и в то время, когда невинные жертвы беспечно спали, приехали гайдуки, разобрали несчастных и повезли к своим ясновельможным, которых в то время весьма много съехалось в Киев, по случаю предполагавшегося заключения вечного мира России с Польшею.

Анна была хороша собою. Смуглая, чёрные пламенные очи, лоб и нос — одна прелестная линия, под алыми губками — два ряда жемчужных зубов.

Граф Замбеуш, которому она досталась, окружил Анну роскошью и блеском. В первое время она в доме его была, не то что невольница, а как законная жена, для которой он ничего не жалел, что имел или что мог иметь; исполнял все её требования, старался предупреждать малейшие желания. Будучи набожною, Анна требовала от графа, чтобы он подольше остался в Киеве, если уже судьба назначала ей навсегда расстаться с этими местами. Граф и это исполнил: он дал слово целый год прожить в Киеве; это утешало душевно страждущую Анну.

Одно только мучило набожную пленницу: она не могла посещать храмы и тайно молиться без бдительных аргусов — двух пажей графа, постоянно следивших за каждым её шагом; все были твёрдо уверены, что при нервом удобном случае Анна пренебрежёт роскошью и блеском, окружавшими её, и уйдёт от графа.

Ревностный — или лучше, безрассудный папист, граф требовал, чтобы Анна приняла родное ему исповедание. Однажды он решительно сказал ей, что в таком только случае и может быть она его законною женой. С этого времени поселилась между ними вечная и непримиримая ненависть. Граф мог требовать этого от неё, ибо со дня её заточения проходил уже десятый месяц, и Анна придумывала все средства, чтобы будущее дитя её было окрещено в православном исповедании. Граф не подозревал этой мысли; конечно, он видел состояние пленницы, но всё прочее было сокрыто от него, между тем чрез посредство приближённых к ней малороссиянок, Анна, сказавшись заблаговременно больною, слегла в постель, и потом, когда родила дочь, тайно, в то время, когда граф уехал с своими приятелями в окрестности Киева, она пригласила русского священника; и дочь её, наречённая Юлиею, была окрещена в православном исповедании. По возвращении своём граф узнал об этом, и в тот же день, торжественно, за городом на вершине одной из самых высоких Киевских гор, повесил трёх своих гайдуков и четырёх женщин, находившихся при Анне; он пытался было удушить даже новорождённую, но крики и моления отчаянной матери укротили остервеневшего графа, не знавшего предела своей мести.

(обратно)

VII


Верстах в пяти от города стоял высокий замок, на вершине довольно покатой горы, с трёх сторон опоясанной не широкой, но чрезвычайно прозрачной рекой, по берегам её прекрасными кущами росли, смотрясь в воду, перемешанные друг с другом, белоствольные плакучие берёзы, липы, широколиственные клёны и вековые дубы, а под тенью их, как яркий зелёный бархат, росла молодая травка; местами по реке порос зелёными кругами камыш, между которым спокойно плавали дикие утки, или воткнув длинную серую шею, кричал водяной бугай и прерывал безмолвие окрестностей. Жёлтая песчаная гора, кое-где поросшая ползучим кустарником, оканчивалась острою вершиною, на которой чернел поросший мохом и даже кустарником, кое-где разрушенный временем замок. В нём смешались все стили, и вместе с этим не было ни одного настоящего, верного, правильного: безобразное соединялось с самым строгим и изящным вкусом, богатство украшений с жалкой простотою, удобность с неудобством; но по преимуществу можно было назвать замок этот готическим: высокие башенки с узкими, длинными окнами, свинцовые крыши, оканчивавшиеся острыми шпилями, на которых неумолкаемо скрипели флюгера, — лепились одна подле другой, на каждой стороне замка. Средняя башня, самая большая, возвышалась над прочими и оканчивалась чрезвычайно длинным шпилем, согнутым бурею в правую сторону; к концу его прикреплён был вырезанный из жести петух, также согнутый. Вокруг, ниже башен, устроена терраса; на ней некогда стояли часовые, оберегавшие замок от незваных гостей. Сверх этого широкая и высокая каменная стена с бойницами со всех сторон окружала замок; на стене стояли пушки; подъезд был с одной стороны, где устроен был подъёмный мост, переброшенный через глубокую пропасть, на дне которой с ужасною быстротою мчалась по камням река, и росли в несколько обхватов деревья, казавшиеся, если смотреть на них с моста, небольшими кустарниками.

Замок принадлежал польскому графу Йозефу Замбеушу, потомку некогда страшного по своим бесчеловечным поступкам, графа Яна Замбеуша.

Граф Йозеф Замбеуш, лет под пятьдесят, плотный краснощёкий мужчина: рыжие волосы и такие же усы, лицо покрыто морщинами, но всё ещё полное и здоровое, он более всего любил женщин, но был страстный охотник, и охоту предпочитал всему на свете. Прекрасное ружье, умная, хорошо выученная собака были драгоценнейшие сокровища для него в мире, и за них он готов был отдать даже свою собственную душу; а червонцы давал всегда пригоршнями, не считая их. Он был страшный эгоист и хвастун. Жена его давно умерла, от неё он имел сына, служившего в королевской гвардии.

В этот-то замок граф приехал с Анной и Юлией, и со дня приезда для несчастной Анны настало время горьчайшего страдания, время непрестанных слёз и чёрной печали, и вместе с этим, время самого упоительного её наслаждения: запершись в комнате с малюткою-дочерью, она все свои мечты, все надежды, радости, утешения сосредоточивала в одной Юлии, она воображала её прелестною невестою, выходящею замуж за знатного вельможу, но непременно за православного. Потом представляла Юлию матерью, окружённою детьми, а себя старушкой, ласкающей их. Часто мысли её вдруг менялись, и она как будто видела перед собою Юлию в чёрной монашеской рясе с чётками в руках; несказанно радовалась она тогда, искрение молилась Господу, чтобы он даровал Юлии это блаженство, и, схватив её, целовала, прижимала к сердцу и осеняла с молитвою крестным знамением. Страдалица-мать полагала, что дочь молитвами своими искупит и её невольный грех, её вечный ропот на свою неволю и горькую участь. В таких сладких мечтах время мчалось, как только мчится быстро время, и незаметно золотое лето сменялось румяною осенью, осень белою зимою, а зима зелёною весною — и пятнадцатая весна наступила для её дочери.

Юлия расцвела, как малороссийская роза.

Густые, светлые шелковистые волосы её, по тогдашнему обыкновению в Польше, были перевиты сзади в виде корзинки зелёными листьями плюща и барвинком; белое нежное лицо оттенялось румянцем, едва заметным на щеках; прямой носик, маленькие коралловые губки скрывали ряды перламутровых зубов, чёрные глаза, осенённые чёрными же длинными ресницами, по большей части были опущены в землю — знак скромности и сознание собственного достоинства; рост её был немного выше среднего. Вот, по возможности, верное изображение прелестной наружности Юлии; но душа и сердце её были ещё прелестнее: Юлия наследовала во всей полноте преданность своей матери к Богу.

В самом начале граф Замбеуш не обращал никакого внимания на Юлию, она была для него какое-то позорное отвратительное существо, на которое он не мог смотреть без явного негодования и презрения. Он любил её мать в цветущие годы её молодости, как вообще подобные люди любят женщин привлекательных наружностью, которые служат предметом страстного упоения и разнообразия жизни для человека, погрязнувшего в тине чувственности, смотрящего на мир с своей точки, с точки порочного наслаждения.

Притом, в замке графа, как и прежде, это было даже при жизни законной его жены, жили десятки женщин, похищенных в полках гетманщины, привезённых из Кракова, купленных дорогою ценою у татар.

На воспитание Юлии он ещё менее обращал внимания, и это невнимание послужило величайшую пользу для неё: семена, посеянные матерью в сердце её, возросли и если ещё не приносили плодов, то, по крайней мере, роскошно цвели.

Постоянные игры, тысячи новых ежедневных забав, служивших для увеселения не только живших в замке, но и дальних его окрестностей; танцы, блестящие балы, на которых собиралась лучшая польская молодёжь, охота, в которой принимали участие даже женщины самых знатнейших фамилий, не прельщали Юлию: она удалялась от всего этого, считала себя отверженною всем миром, всеми людьми, и жаждала, искрение жаждала уединения с матерью, и молитвы; искала единственно в Спасителе любви, и — нашла.

В самом деле: дочь преступления! Это прежде всего поражало сердце её; дочь с презрением оставленной и забытой малороссиянки, беспредельно разделённой верой и нравом со всеми людьми, её окружавшими; дочь, не получившая того воспитания и образования, которым так резко отличались от неё все прочие девицы; наконец, не только не любимая отцом,но отверженная им... могла ли она быть с прочими, могла ли она увлечься и наслаждаться суетностью, забыв прямое назначение своё — терпеть, молиться и страдать. Нет, она видела преданность своей матери к Богу, она затвердила от неё, что счастливые часы только те, когда сердце стремится к Господу-Искупителю, и когда даже все мысли, а не только дела, согласны с святыми Евангельскими заповедями, — и так поступала по её указанию, и была счастлива.

Смирение, прежде всего прочего, как и следовало быть, утвердилось в душе Юлии, а с ним вместе и христианское отвержение самой себя. Но это всё было так, что она и сама не замечала этого в себе: часто думая о себе, она считала себя ничтожнейшим существом, жалкою девочкою; а все прочие люди казались ей с достоинствами, недоступными для неё. Но вместе с тем эти достоинства не восхищали её, не очаровывали, не увлекали к подражанию, но казались тяжкими и постылыми. Удалённая от суеты света и людей, хотя она и жила среди всего этого, с утра до вечера под руководством матери, она приучилась читать и усваивать себе Евангелие, и чрез это, чудесный мир, мир, не достигаемый для многих, может быть, и не воображаемый многими, открылся перед ней; и не только с радостью, но с явным презрением и ужасом Юлия уклонялась от суеты; поэтому нередко служила она предметом насмешек и даже брани для прочих; но это ещё более увеличивало её святое отчуждение.

(обратно)

VIII


У ворот графского сада, прилегавшего к замку, стоял, опершись на палку, седой старик нищий; под левою рукою была у него небольшая котомка, в которую он складывал куски хлеба, в правой — длинная палка; одеяние его было рубищем, он низко кланялся всякому прохожему: кто давал милостыню, за того молился, крестясь; кто проходил, не подавая ему, он и тех благословлял; в замке графа мало было подававших ему, никто не обращал на него внимания, однако же старик несколько часов кряду, иногда и целый день просиживал у ворот.

В этот раз нищий только что пришёл, положил котомку и палку на землю, а сам сел на скамью, вдруг из ближней аллеи показалась в чёрном платье с перламутровым крестиком на груди девушка; она перебежала мостик, перекинутый через довольно широкий ручеёк, извивавшийся по саду, подошла к нищему, и с ним вместе возвратилась в сад; потом через тенистую просадь поспешно прошли они и скрылись в лесу, соединённом с садом. Час, а может, и более, не возвращались ни девушка, ни старик; потом вдруг, как молодая серна, девушка перебежала в другом конце сада две аллеи и, испугавшись попавшегося навстречу ей чрезмерно толстого седого пана Кржембицкого, приехавшего к графу в гости, бросилась в другую сторону и, перебежав куртину, скрылась в замке. Кржембицкий сперва преследовал девушку, но, видя, что не догонит её, остановился и жадным взором смотрел ей вслед. Чрез несколько минут Кржембицкий вошёл в залу, названную графом королевскою, в память того, что некогда Стефан Баторий, проезжая через Ровно, остановился в этом замке.

Зала эта была очень велика, по сторонам свод поддерживали двадцать четыре колонны, с позолоченными капителями; три ряда окон, из коих первые из разноцветных стёкол, преимущественно голубого и розового цвета, ярко освещали всю внутренность. По стенам, разрисованным арабесками, стояли мраморные бюсты предков графа, а между ними вылепленные из алебастра, раскрашенные и раззолоченные гербы фамилии Замбеуша; у одной стены, прямо против главного входа, поставлена под бархатным навесом, обшитым золотою бахромою — колоссальная статуя Стефана Баторня; на пьедестале было вырезано: «1573 год» и латинская надпись, гласившая, что в этот год Баторий пожаловал прадеду Замбеуша большое количество земли и денег, за храбрость и знатность фамилии; последние слова, это было заметно, вырезаны позже: быть может, это было сделано по приказанию графа Йозефа? ибо надпись очень сообразна с его характером.

За статуею, по левую и правую сторону навеса, висели ружья, сабли, пистолеты, кинжалы, железная булава и два небольших древка, одно наверху с полумесяцем, а другое — с рыбой. Это были трофеи предков графа, отнятые у врагов. Граф Йозеф, с правой стороны, подле древка с полумесяцем, которое, может быть, некогда служило турецкому или татарскому полчищу знаменем, повесил огромную голову медведя, искусно сохранённую, и ружье, которым он убил этого лесного князя; под головою на стене, вырезал на латинском языке надпись: «Убивать медведей, волков и лисиц столько же трудно и славно, как побеждать турков, татар и казаков»...

Железные стулья с вычурными высокими узористыми спинками стояли у стен вокруг залы; чёрные кожаные подушки их по бокам были обиты медными гвоздями 0 круглыми шляпками. Двери и подоконные доски — с выпуклыми резными изображениями различных битв, пиршеств, охоты, победителями или торжествующими героями представлены предки графа, это легко можно узнать по сходству лиц резных изображений с бюстами.

В растворенные двери залы виднелись другие комнаты. также богато убранные.

Граф Замбуеш сидел у окна и курил файку: коротенький чёрный мундштучок с пенковою трубкою, оправленною в серебро. На нём был малинового бархата кунтуш, на голове — небольшая турецкая феска.

В залу вошёл Кржембицкий, короткий приятель графа, у которого пан жил несколько недель сряду.

   — Что то за красавица у тебя, граф! — сказал пан Кржембицкий.

   — То есть, не понимаю?

   — Я говорю, что то за красавица твоя панна Юлия, диявол возьми меня, если я видел лучше и милее её девицу на свете.

   — Где ты её видел?

   — Сейчас в саду, как маленькая птичка, с цветка на цветок перепрыгивала.

   — А то пан Кржембицкий, ещё я не знал, что у тебя горячее сердце; о то не худо и под старость!

   — Этому лучший пример ты сам, граф!

Граф, довольный ответом Кржембицкого, захохотал во всё горло.

   — Ну, я отдам тебе Юлию, что ты мне дашь?

   — Если бы ты, граф Замбеуш, был диявол, я бы тебе и души своей не пожалел за Юлию, а как ты знатный граф и известный в целой Польше охотник, то я не знаю, что тебе дать!

   — Я готов помириться с тобою на паре добрых борзых, пане Кржембицкий! — граф захохотал.

   — И две пары достану первейших гончих.

   — Сейчас явится сюда Юлия, посмотрим-ка, пане Кржембицкий, как бьётся у тебя сердце!

Граф захлопал в ладоши и в залу вбежал небольшой молоденький негр с отрезанными ушами и носом; он был весь одет в красном.

   — Сейчас чтоб была здесь папка Юлия!

Негр исчез.

— Я не терплю проклятой девчонки казацкой веры... и с матерью с утра до вечера читает да читает святые книги; я добре диявольское племя мучил и всё делал, но нет, ничто не помогает; мать из гетманщины, то от детей добра не будет.

   — Ты, граф, не любишь казаков, а они храбрые воины.

   — С бабами, первейший народ в мире по храбрости, а с поляками на войне то первейшие трусы, и я с моими охотниками и собаками целую гетманщину завоюю, диявол возьми меня, — правда!..

   — Правда, граф, но в таком только случае, когда я буду полковником в твоём войске; а без меня ты завоюешь одних баб, казаки будут догонять тебя и, разбивши собачье войско твоё, отнимут добычу, и ты ни с чем возвратишься в замок!..

   — Пожалуй, я дам тебе чин генерала в моём собачьем войске!

   — О то добре, пане, целый свет завоюем!

Негр явился в комнату Юлии; она с матерью о чём-то разговаривала.

Вся комната их была уставлена образами; и перед образом Пречистой Девы горела лампада; в углу стоял аналой, на нём лежал раскрытый молитвенник.

   — Панна Юлия, тотчас иди к графу, он в зале!

— Зачем это, не увидал ли он меня, когда я была в саду? — спросила Юлия и сначала покраснела, потом побледнела и не знала, что ей делать. Наскоро поправила она рассыпавшиеся волосы, перевила их свежими зелёными листьями барвинка и побежала вслед за негром.

   — Ну, что скажешь, пан Кржембицкий? — спросил граф, когда Юлия, потупив глаза, остановилась перед ним.

   — Что ж мне сказать: панна Юлия так хороша собой, что нет лучше её в мире.

На глазах Юлии навернулись слёзы.

— Прочь, прочь, проклятое адское существо, прочь отсюда, чтобы и духа твоего не было слышно; а то сейчас вот на том дереве повешу! — закричал Замбеуш и застучал ногами об пол.

Юлия опрометью убежала.

   — Не могу равнодушно смотреть, пане Кржембицкий, на это диявольское существо, когда вспомню, как она воспитана матерью: живая до Бога лезет; диявол возьми, — пару добрых собак достань, и бери её; а не то так я затравлю её собаками, а мать непременно повешу.

На другой день утром мать и дочь выбежали в сад и, осмотревшись во все стороны, поспешно побежали по просади к воротам, у которых по обыкновению стоял старик-нищий; увидев бегущих, старик поднял котомку, взял палку и пошёл в сад вместе с Анною и Юлиего; перебежав через лужайку, они скрылись в лесу; и часа через два, не ранее, возвратились домой. На следующее утро то же самое; нередко старик-нищий приходил и вечером, и всегда мать и Юлия встречали его, подавали ему милостыню. Графские гайдуки, а более всего женщины, стали замечать эти встречи, подозревали Юлию и мать её в каких-то тайных замыслах; но то были одни неверные догадки, и только.

Две невольницы графа видели, прогуливаясь утром в саду, когда нищий пошёл вместе с Юлией в лес, сел с нею на пригорке и долго, долго говорил ей что-то с жаром, указывая часто на небо, и прикладывая руку к сердцу.

Были и такие, в числе женщин, подсматривавших за Юлией, которые доказывали, что старик — отец Юлии; некоторые говорили, что это колдун, который гадает Юлии о будущей судьбе её, и сами желали сблизиться с ним. Было много толков, но истины не было нисколько. Между тем женские языки нередко лепетали графу о таком отношении Юлии и её матери к старику, и граф приказал строго присматривать за ними и узнать, что за человек нищий.

Прошло несколько дней, старик не показывался ни у ворот, ни в лесу, Юлия и мать её не выходили в сад; и все вновь решили, что нищий был действительно бедняк, что он получил милостыню, и собрав хлеба и денег, ушёл в другой замок. Но в это же самое время негр начал беспрестанно скрываться из замка и всегда перебегал через сад и лес. Начали подозревать негра, и в самом деле он часто бегал в комнату Юлии, это донесли графу.

Замбеуш позвал негра, начал расспрашивать его о старике нищем, о Юлии и матери её, но все его объяснения ничего не объяснили. Граф предоставил решение этого вопроса времени и обстоятельствам; но подтвердил вновь строго смотреть всем — за Юлиею и её матерью.

Вечером Анна и Юлия сидели в саду под берёзой; обе они были чрезвычайно грустны.

Долго молчала Юлия, подперев голову левою рукою, и, потом вздохнув, сказала:

   — Мамо, мамо! Пошлёт ли Бог нам счастливый день, когда мы будем молиться в Лавре... как бы я молилась... Мамо-мамо, скоро ли будем в пещерах!

   — Молись Богу милосердному, молись, моя доню, молись серденько! — говорила мать, прижимая к груди дочь — Бог даст и будем в Киеве — тогда сама поведу тебя и в ближние и в дальные пещеры, — будем в Софийском, отслужим молебен Варваре Великомученице, и перстень тебе куплю. Молись только Богу!

   — Ох, мамо-мамо! Когда б ты знала, как болит моё серденько, и сама не знаю отчего, — ты знаешь, я Богу молюсь, а всё так тяжко, так тяжко, боюсь чего-то, — и сама не знаю чего!

   — То так, моя доню, нечистый мутит нашу душу, хочет искусить нас; положи Матери Божией десять поклонов, когда будешь ложиться спать и — пошлёт она тебе радость и утешение.

   — Отчего я тогда не могла молиться, как была в Киеве, отчего мне не было тогда хоть пять лет, я бы, мамо, осталась в Киеве, и ты б не покинула меня; мы жили бы в Божием граде!..

   — Молчи, доню, да молись!..

   — Молюсь и буду молиться, мамо!.. А завтра, когда наши поедут на охоту, я пойду к нему...

   — Пойди, доню, от меня поклонись, скажи, что скоро, скоро Бог вынесет нас отсюда!

Они встали и пошли в замок. Из кустов, соседних с деревом, под которым сидели мать и дочь, выбежали две графские любовницы, и, хохоча, побежали в замок.

(обратно)

IX


Граф Йозеф Замбеуш с коротенькою файкой с зубах, заложив красные жилистые руки в широкие полосатые шальвары, без кунтуша, в рубахе красного цвета, ходил по широкому псарному двору, бранил псарей на чём свет стоит, и обещал по сто пуль вогнать в лоб каждого, который осмелится хотя пальцем тронуть его собаку.

Псари, стременные и прочие чины охотничьей кавалерии Замбеуша, приготовляли всё к отъезду в поле.

Три месяца прошло, как граф не полевал: всегда как только собирался, что-нибудь да помешает ему; и Замбеуш рассказывал всем, как чрезвычайное происшествие, что он так долго не был на охоте.

   — За три месяца мыши полевой не убить!.. А?! Что скажет всякий, кто знает меня?! А?!.. Граф Замбеуш с ума сошёл — три месяца не был на охоте, — подумает каждый охотник! Да так оно и есть... Что же мне делать, когда нет ни одного порядочного стрелка, который бы попал в слона в пяти шагах, а не то что в лисицу или волка; что ж мне делать? Я стыжусь сказать это моим соседям... Как, скажут они, граф Замбеуш, первый охотник в Волынии, а нет у него стрелков! А, дьявол возьми, это истинная правда!..

Граф докурил трубку, вынул её изо рта, закрутил рыжие усы свои и, одной рукой помахивая чубучном, а другою лаская борзую, выходил из псарни; навстречу ему неожиданно шёл граф Жаба — Кржевецкий, приятель Замбеуша, сходный с ним и характером, и наружностию. Жаба был пониже ростом Замбеуша.

Замбеуш рассчитывал, что сын его женится на старшей дочери Жабы, и поэтому-то дружба их была тесная.

   — Я к тебе, граф Йозеф, прямо от пана Любецкаго: что за собака добрая у него Пулкан; знаешь, граф Йозеф, во всей Польше нет подобной, то первая из первых собак во всём крае! А чёрт знает проклятаго пана Любецкаго, откуда он выкарабкал это сокровище, или он душу свою продал дияволу за Пулкана! — это просто сокровище, а не собака, и жены не нужно вернее и умнее Пулкана; ну просто, я без ума, граф, от этой собаки!

   — Да что ты говоришь, граф Жаба, я знаю Пулкана; ну, добрая собака, да уж, не то, что ты говоришь, в целом крае не отыскать; у меня Подстрелит и Коханка такие же собаки; а я тебе, граф Жаба, скажу, что Коханки ни за что в мире не отдам, для меня не может быть ничего милее в жизни, чем Коханка; ей же, Богу милосердному известно, что я говорю тебе правду!

   — Знаком ли с тобою пан Любецкий:

   — А то диявол возьмёт душу его, чтобы я знался с Любецким: его предки камни клали, когда прадед мой строил замок, а я чтоб дружбу с ним заводил, — чёрт косматый его возьмёт!..

   — Но то, граф, не дело говоришь, паи Любецкий бедный человек, но древней шляхетной фамилии!

   — Когда род Пулкана шляхетный, то и пан Любецкий шляхтич — ибо он сам собачей породы, это я наверно знаю, то истина!

   — Он славный охотник; прошлую зиму сам четырёх вепрей убил, а волков и лисиц без счета.

   — Всё пустое говоришь, граф Жаба, я не убил двух вепрей, а чтобы поганый холоп убил четырёх!.. Не говори этого, ты лучше дай мне пистолет, пули и скажи: на, граф Замбеуш, заряди пистолет и выстрели себе в лоб, то я скорее соглашусь это сделать, нежели слушать такой вздор; ты безжалостно мучишь меня, граф Жаба.

   — Ты, граф Замбеуш, вели гербы свои на дверях и на кунтушах войска твоего почистить, а то что-то достоинства твои не всем ясно видны!

   — До гербов моих никому нет дела, я сам знаю мои достоинства!

   — Но другим-то они не ясно видны! — сказал раздосадованный Жаба.

   — В гербе моём нет пресмыкающихся, которые скачут; там голова шляхетнаго оленя с рогами.

   — Осла с большими ушами! — с досадою сказал довольно громко граф Жаба, поняв колкую насмешку Замбеуша, относившуюся к его фамилии, поспешно ушёл из псарни, сел в свою одноколку и поскакал, не сказав ни слова графу Замбеушу.

Граф Йозеф послал вслед графу Жабе тысячу проклятий и чертовщин, и, рассерженный, ушёл в замок. Не прошло получаса, как в окно Замбеуш увидел, что по дороге к замку тащится целый обоз жидовских брик, обтянутых белою холстиной: по мере приближения фургонов Замбеуш заметил, что за каждою брикою привязаны своры собак; это так несказанно обрадовало его, что он приказал немедленно готовиться к выезду на охоту. Вышел на крыльцо и здесь от радости свистел, прыгал, пел песни, от нетерпения махал рукою, давая знать едущим, чтобы они скорее приближались.

И вот, на широкий двор въехало несколько бричек, запряжённых по четыре тощих коней, управляемых несчастными хилыми возницами, которые немилосердно хлыстали длинными бичами по бокам изнурённых животных.

Собаки лаяли и визжали, эта суматоха была приятна графу. В бриках, свернувшись, лежали усталые и заболевшие в дороге собаки и наложены были цельте горы всяких охотничьих припасов. Когда первая бричка подъехала к каменному столбу, к которому обыкновенно привязывали вершники лошадей, с фургона поспешно выскочил мужчина лет тридцати пяти, одетый в охотничью куртку, синего цвета, в широких красных шальварах с белыми серебряными лампасами, и вооружённый, в полном смысле слова, с. ног до головы: при нём были две сабли, три или более разной величины кинжала, пистолет, патроны в красном сафьянном патронташе висели через плечо, и десятки цепочек вились по груди и по бокам. Гость был брюнетом, длинные чёрные усы, огромные густые бакенбарды делали лицо его странным и вместе с этим очень интересным.

Закрутив усы, поправив сабли и пристукнув правою ногою так сильно, что едва от сапога не отлетела шпора, гость подошёл к графу.

Начались поклоны, а потом дружеские объятия и горячие целованья. Гость был Любецкий, которого за час тому граф называл холопом, дияволом и прочее.

   — Я слышал, что по всей Польше, граф, славишься своею охотою; вот я приехал к тебе с моими сворами: не угодно ли будет твоему графскому достоинству посмотреть, какова и у меня охота. Граф Жаба-Кржевецкий был у меня сегодня, и взял с меня честное слово, что я заеду сегодня к тебе; вот я и заехал, не поедешь ли, граф, со мною на охоту.

Граф, прельщённый огромным числом собак, которые как нарочно были от первой до последней превосходны во всех статьях, не знал меры восхищению; он тысячу раз обнимал и целовал Любецкого, называл старым другом и приказал позвать к себе пана Кржембицкого.

Явился пан Кржембицкий.

   — Вот, пан Кржембицкий, украдь или отвоюй у пана Любецкого пару собак, то я тебе отдам, что ты просил у меня, — с веселостию сказал Замбеуш.

   — Добре, бардзо добре граф, достану; я давнишний друг и приятель Любецкаго, мы помиримся с ним, а собаки будут твои!..

Любецкий смеялся.

   — Не думаю, чтобы твой Пулкан был лучше моей Коханки, пан Любецкий!

   — Попробуем!

   — Через час будем на охоте.

   — Добре!

В это самое время нищий показался у ворот замка, а вслед за ним Анна; это не ускользнуло от взора графа. Дав знать рукою двум стоявшим подле него стрелкам, чтобы схватили Анну, Замбеуш, рассерженный, вбежал в комнату Юлии, которая в эту минуту, стоя на коленях в углу перед образом, молилась. Граф ударил её два раза кулаком по голове, и девушка без чувств упала наземь. Кровь полилась у неё изо рта; Замбеуш выбежал навстречу к стрелкам, которые вели Анну, и приказал связать её.

Из милосердия одна старуха, прислуживавшая Анне и Юлии, подняла несчастную жертву ненависти графа, умыла ей лицо и положила в постель. Юлия скоро пришла в чувство. Женщина сказала Юлии, что мать её связанная — в подземелье. Это не поразило Юлию, выросшую посреди таких ужасов и жестокостей, и привыкшую с детства ещё смотреть на всё в воле Божией и сердечно предаваться ей; у Юлии ещё достало столько твёрдости и присутствия духа, что она наскоро надела чёрное платье и вышла на крыльцо в ту самую минуту, когда псарня готовилась тронуться в путь.

На крыльце стоял граф в коротеньком бархатном полукафтанье алого цвета. Он и другие не заметили Юлии.

Вокруг графа Замбеуша толпились пан Кржембицкий, пан Любецкий, пан Цапля-Жидомор, пан Загреба и ещё несколько шляхтичей и восторженно хлопотали о своём псарном походе. Замбеушу подвели турецкого белого жеребца, он вскочил на него, отъехал несколько шагов вперёд и затрубил, давая знать, чтобы всё двинулось.

Одних охотников в свите Замбеуша было более двухсот, собак несчётное множество. За всадниками тащилось несколько фургонов, и в одном из них лежала связанная полумёртвая несчастная Анна, а в предпоследнем фургоне связанные в железной клетке два волка и лисица. Юлия поклонилась матери, благословила её в слезах, упав на колени, провожала её глазами, пока можно было видеть. Сердце её разрывалось. Когда уже все уехали, незаметно подошёл к ней старец, что-то сказал ей, и они поспешно вышли за ворота замка, и скоро скрылись из вида.

Среди разноцветной толпы резко отличался граф на белом скакуне; он быстро мчался впереди всех или осаживал коня, и, оставаясь сзади, с заметным нетерпением окидывал взором многолюдный охотничий стан.

По правую сторону его ехал негр, через плечо у него висела серебряная бутыль, наполненная водкой, которую граф пил для большей отваги во время охоты и потчивал отличившихся охотников.

Граф был, однако, скучен и сердит; впрочем это нисколько не препятствовало веселию, крикам и шуму прочих ехавших.

Долго гарцевали они по зелёной высокой траве.

Вдали навстречу графу показался в повозке несчастный рыжий еврей; увидев скачущую перед собой кавалькаду, он хотел своротить с дороги; но при повороте сломилася в телеге ось, и он должен был остаться на месте; подъехал рассерженный граф, выстрелил из пистолета в коня и убил его, еврея приказал связать и положить в бричку. Приказание его тотчас было исполнено.

Приблизились к леску. Граф дал знак, чтобы выпустили одного из двух волков; развязали зверя, приготовили Пулкана и Коханку. Вырвавшийся на свободу волк побежал вдаль, за ним два соперника, Коханка и Пулкан: весь стан занимала мысль: кто выиграет, чья лучше собака?

Граф, горя нетерпением, кричит, трубит, скачет вперёд. Пан Любецкий — тоже; охотники рассыпались по полю в разные стороны, поднялась тревога...

Вот Пулкан отстаёт, волка догоняет Коханка. Граф кричит от восторга; но миг — увёртливый волк своротил в сторону, Пулкан устремился вслед за ним стрелой, и волк не успел ещё сделать несколько скачков, как был уже под Пулканом, Коханка далеко отстала от него и даже не побежала разделить добычу с своим соперником.

Остервенелый граф подозвал к себе Коханку, приказал взять её на цепь и, подъехав к лесу, на первом дереве повесил еврея, собаку и свою несчастную прежнюю любимицу Анну. Спокойно, как будто бы он сделал обыкновенное дело, не заслуживающее внимания, поехал он вперёд; за ним двинулись все прочие.

Отъехав несколько вёрст, он послал негра в замок известить Юлию о смерти её матери и приказал повешенных не снимать с дерева.

Негр приехал; но при всём старании отыскать Юлию не смог; её не было в замке; он бросился в сад, нет её; побежал в лес — то же самое; вихрем помчался он в поле по дороге, куда граф направил свой поезд, и через полчаса настиг охотников, выезжавших из леса. Негр сказал графу, что Юлия ушла. В тот же миг граф возвратился к замку и разослал во все стороны верховых, отыскать и схватить Юлию; за её голову обещал тысячу червонцев. Понеслись всадники во все стороны, граф стоял на лошади недалеко от замка, потом тихою рысью поехал к синевшему вдали городу. Он придумывал казнь для бежавшей, и всё, что только ни приходило на мысль, казалось ему слабым и ничтожным.

Тихо подъехал он к развалинам. Покрытые серым мохом и поросшие местами кустарником, эти развалины огромного здания, некогда бывшей Иезуитской Академии, стояли на горе, направо при въезде в город. Величественность оставшихся степ, стройность и красота уцелевших колонн, мраморные украшения капителей, портики, архитравы, фризы были так изящно сделаны, что невольно заставляют сожалеть о богатых развалинах; и своими обломками эти остатки великолепного здания так заняли и привлекли графа, что он всё ближе и ближе подъезжал к ним; его привлекла огромная терраса и внутренность нескольких комнат.

Взор его обратился к фундаменту, он искал удобного места пройти в середину развалин, и вдруг, у разрушенного портика увидел сидящего на упавшей колонне старца нищего, которого нередко видал в замке; он ускорил бег коня; но не успел ещё сделать и двух шагов вперёд, как Юлия, услышавшая топот, подбежала к старцу, торопливо положила свою руку на его плечо и указала ему на едущего графа. Старик поспешно встал, взял Юлию за руку, и почти неся её на руках, скрылся в развалинах. В ту же минуту и граф остановился у лежавшей колонны, соскочил с лошади, побежал по следам старика вовнутрь, но не увидел ни Юлии, ни старика. Не прошло и пяти минут, вся свита графская окружила развалины.

Сначала граф приказал искать Юлию и старика вокруг развалин, все бросились осматривать уголки, колонны, куски камней, упавших с высоты здания, но все старания были напрасны.

Приказав охотникам окружить здание, граф с приближёнными вошёл в первый этаж. Перед ним открылась пространная площадь, замкнутая высокими стенами, в нишах кое-где оставались изломанные статуи или разбитые лежали на земле; в амбразурах окон свинцовые переплёты, и по ним вилась зелёная повилика; над головой графа висел свод, украшенный лепными арабесками; он каждую минуту угрожал падением; выше свода белел освещённый солнцем второй ряд комнат, ярко раскрашенных фресками; потолка не было, а сквозь отверстия виднелся третий ярус, покрытый поросшим по стенам кустарником.

За огромною залою в первом этаже, в обе стороны открывались две другие залы, немного менее первой, и правая из них вверху оканчивалась куполом, вокруг которого лепные изображения апостолов и евангелистов свидетельствовали, что зала была некогда церковью. На уцелевшей стене осталось лепное колоссальное распятие, оно обозначало место престола.

По левую руку одна комната следовала за другою, все они были с готическими узкими окнами.

Осмотрев внимательно все углы и все комнаты, и не найдя Юлин и старика, по разрушенной террасе граф и прочие взбежали во второй ярус, прошли длинный ряд живописно разрисованных комнат, и по каменной винтовой лестнице взошли на третий этаж, осмотрели каждую колонну, поддерживавшую потолок, поднимали упавшие карнизы, но всё было напрасно.

Внизу кто-то из охотников закричал, что нашёл железные двери. Граф и все прочие поспешили сойти вниз, к железной двери, находившейся в огромной зале, у стены. Заметно было, что дверь не была хорошо притворена, и что Юлия и старик непременно скрылись за нею.

Недалеко от двери Кржембицкий поднял котомку с кусками хлеба и переломленную палку старика; доказательства были ясны: все определили, что через несколько минут Юлия и старик будут в руках графа.

Со скрипом отворилась железная дверь, и из-под мрачного подземелья пахнул удушливый ветер. Никто не решился войти в него первый. Ступеней лестницы было не видно, и поэтому зажгли огонь, привязали к зажжённой походной лампе графа длинный снурок, спустили лампу в подземелье, но, опустившись аршина на два, лампа остановилась на чём-то каменном, огонь осветил несколько ступеней. Кржембицкий первый ступил на лестницу и, придерживаясь кое-как за ступени винтовой лестницы, начал сходить вниз; за ним последовал граф, пан Цапля, пан Затреба и ещё человек до десяти охотников. Зажгли два фонаря, принесённые от соседних жителей, и несколько свечей; глубоко вниз извивалась крутая лестница, по которой сходили отважные охотники, и наконец привела она их в огромное подземелье, куда ни один луч света не мог проникнуть. Подняли огонь над головами, желая увидеть пределы подземелья, но не видели; поставив одного охотника у лестницы, Кржембицкий пошёл прямо вперёд, за ним все прочие; шагов пятьдесят они сделали по ровному месту, вдруг Замбеушу что-то круглое попалось под ногу; он нагнулся и поднял, то был человеческий череп; он со страхом бросил его... Охотники шли далее, и вот неожиданно пан Кржембицкий ударился лбом об сырую стену и ощупью нашёл длинный проход, довольно узкий... Вошли в проход, он был чрезмерно длинен; наконец, прошли него, вошли в пещеру, и перед ними виднелись какие-то предметы; всмотревшись, увидели: по одну сторону стоят сгнившие гробы; из-под разломанных крышек выставляются ноги мертвеца в странной обуви; там видна с украшениями голова, там лежат рядом несколько скелетов, и между ними совершенно целые трупы, почерневшие от времени; по другой стороне два или три железных гроба, и из-под крышки одного высунулся кусок багряной материи, далее железная крышка с горбами, и отрубленная рука, под ногами сотни трупов, тысячи черепов, рук, ног, голов, костей. Граф поднял одну голову: в темя её были вбиты три гвоздя — причина смерти страдальца; поднял другую, и на черепе был железный обруч, кости черепа во многих местах треснули.

Вначале все были храбры; но увидев вокруг себя этот мир жесточайшей пытки и зверства, как сами ни были зачерствелы в жестокости и зверстве, — струсили! Не знали, куда идти, и вместо того, чтобы поворотить налево, поворотили направо и снова начали опускаться вниз, в другое подземелье в подземельи.

Некоторые советовали воротиться, другие не только советовали, но молили, теряли всякое присутствие духа. Между тем передние сошли уже в глубокий погреб и прежде всего поразил их гигантского роста сидящий у стены, прикованный цепью за шею, скелет; чуть видневшаяся на каменной стене надпись определяла, что это — казак Завита. Кржембицкий и Цапля сделали несколько шагов вперёд, где стояла открытая гробница, в ней лежал круль, — как гласила надпись на гробе; но какой круль именно — не известно; подле круля с железною короною на голове, стоял на коленях, припавши к его руке, другой труп, совершенно высохший. В одном углу лежали несколько женских неповреждённых трупов, и один из них рассечён от головы пополам; в другом — три младенца.

Как ни увлекало любопытство, но ужас и трепет до такой степени обуяли всех, что забыли и цель своих поисков, и только спешили назад: беспрестанный треск и хлопанье костей под ногами, эхом раздававшиеся в подземелье, заглушали отрывистые слова, которыми каждый старался ободрить себя.

   — Что это? — спрашивали они друг друга, когда уже близко были к выходу.

   — А это была Академия отцев иезуитов, — сказал кто-то.

   — Эге! От-то кости и трупы проклятых недоверков, схизматиков, казацких, галицких и литовских русинов.

   — Было же трудов и подвигов святым отцам иезуитам над этими погибшими поганцами, во время Унии...

   — Помянет пан-Буг несказанные труды и ноты их во славу Бога и Его святейшаго наместника, отца нашего Папы! — сказал Цапля, набожно перекрестился и приклонился.

Все также перекрестились.

   — Жаль, что теперь не те времена и отцы иезуиты поутомились! — прибавил Замбеуш, — всех бы схизматиков-казаков, москалей сюда, — рай бы Божий воцарился на земле, очищенной от такой адской скверны!

Все подкрепляли его слова своими благожеланиями ближнему своему. Так благоговейно сокращали они свой тяжкий путь.

С трудом нашли они выход из первой пещеры в коридор, медленно двигаясь вперёд: кости замедляли шаги; но вот вдали трепетной звездой блеснула лампа охотника, стоявшего у лестницы, и быстро приблизились они к ней, взобрались наверх, и отрадно вдохнули в себя воздух. Граф не сомневался, что Юлия и старик спрятались в подземелья — приказал запереть дверь и наложить на неё упавшие колонны; приказание его было тотчас исполнено.

   — Пусть здесь она погибнет; достойнее смерти для неё я не знаю... страшно и одну минуту оставаться под этими сводами. Да, умрут они здесь.

Ровно две недели после этого стояла стража у железных дверей, и действительно Юлия и старец с этого времени не показывались в замке; и слуха о них не было.

(обратно)

X


Тихая ночь Украины рассыпала по сапфирному небу миллионы звёзд, одна другой ярче, одна другой краше; полный месяц с вечным изображением — Каин убивает Авеля, катился по небу и купался в тихом и светлом, как зеркало Сейме; ярко лучи его горели на серебряном куполе церкви Святой Троицы, стоявшей на площади Батурина, и золотились на кресте церкви Св. Николая, поставленном на полумесяце.

Батурин спал не безмятежно: не такие были годы, чтобы спать спокойно. Казак в горе ложился и не знал, встанет ли он завтра, будет ли голова его на плечах. Слово, сказанное без всякого намерения или даже и не сказанное, достаточной было причиною, чтобы голова храброго казака, старого бандуриста, несчастной невинной девицы была всенародно отсечена на площади палачом, и тело брошено на съедение псам.

Было тяжкое время, одна неудовлетворённая просьба негодного компанейского казака или нечестивого сердюка лишали каждого жизни. Горе, чёрное было горе казаку, попавшемуся в руки этих демонов, — мазепинских телохранителей... Их все боялись, зато и они, в свою очередь, были отвержены всеми.

Кровь верных казаков часто лилась во всех городах гетманщины; а в Батурине, столице Мазепы, лилась она ручьём; колодку, на которой рубили головы, не успевали уносить с Троицкой площади; палачи не успевали обмывать руки свои, покрытые кровью, на секире ручьи крови не иссякали. Уже и старшина, и полковники не смели, как прежде бывало, сходиться в гурте и тарабарить до рассвета о делах гетмана. Теперь, если и случайно встретятся двое, то наперёд кругом себя оглянутся. — «А що? — спрашивает один полушёпотом. — «Эге!» — отвечает другой, взглянув на небо или пожимая плечами. — «Прощай, братику». — «Прошай!» Горе, тяжкое юре было в гетманщине. Но наставало и ещё худшее.

Со всех сторон в Батурин съезжались в бричках и в польских фургонах паны, казаки и знатные люди. В господах, хатах и будинках горели свечи и каганцы; у растворенных окон сидели краснощёкие и черноокие панночки, мечтая о предстоящем празднестве, о котором год от года трубит народ во всех городах, сёлах и деревнях Украины и Польши; празднество это было день именин гетмана Мазепы.

Недалеко от церкви Спаса стоял длинный одноэтажный дом с чрезвычайно высокою крышей, искусно покрытою свинцовыми листами; навес над небольшим рундуком поддерживали четыре каменные колонны; широкий двор окружён был довольно красивою решёткой с каменными столбами, среди двора по сторонам стояли два каменных столба с железными кольцами; за эти кольца приезжавшие к гетману вершники привязывали коней. По другой стороне дома густой сад, расположенный по горе, кончался плакучими берёзами и высокими стройными тополями, на берегу прозрачного Сейма.

Часу в десятом вечера на двор дома въехала запряжённая тройкою вороных коней плетёная широкая и длинная бричка; у подошедших двух жолнеров приехавший спросил:

   — Где Иван Степанович?

   — Тут! — отвечал один из них.

   — Ну, слава милосердому Богу! — сказал путник, перекрестился, проворно соскочил с брички, и несмотря на старость лет, скорыми шагами пошёл в дом.

Два небольших негра, одетых в красные жупаны, в белых чалмах на голове, отворили перед ним дверь, и путник вошёл в пространную комнату.

На вызолоченных и обитых розовою шёлковою матернею мягких диванах, в разных позах дремали казачки, молодые негры и две прехорошенькие белокурые девочки, одетые по-турецки; на драгоценном, выложенном мозаикою позолоченном столе, в высоких серебряных подсвечниках горели свечи; в огромных синих вазах стояли свежие цветы; по стенам висели портреты царя Иоанна и Петра Алексеевичей, Алексея Семёновича Шейна, князя Голицына, графа Головкина — царских министров; а на противоположной стене портреты полковников, некоторых гетманов, в стороне на простенке, между двумя круглыми зеркалами, в золотых рамках портреты польского короля Стефана Батория и двух польских женщин, чрезвычайно обворожительной наружности; одна из них была изображена как будто бы подающая смотрящему на неё откушенное ею яблоко, а другая — сама себя целует в правое плечо; внизу под этим портретом была латинская надпись, но рама прикрывала её. На окнах пёстрые турецкой материи шторы с огромными кистями.

Вдоль стен тянулись позолоченные с высокими спинками стулья. За этой комнатой ряд других, не менее богато убранных.

Пройдя коридор, гость приблизился к гетманской спальне; два солдата стояли на часах у дверей, опросили приблизившегося, и через некоторое время подросток-негр отворил перед ним дверь.

На столе, покрытом красным сукном, вышитым шёлком и золотом цветами, стояло несколько свечей в высоких подсвечниках.

На столе лежали кучи бумаг и книг на польском, немецком и латинском языках; перед столиком висел портрет монахини, старухи чрезвычайно бледной лицом; на левой стороне — Анны Степановны Обыдовской; на правой — какой-то миловидной польки, в углу этого портрета был нарисован герб с королевскою короною.

Направо, у стены стояла кровать, покрытая шёлковым алым одеялом; стена была обита персидским ковром, и на нём развешаны драгоценные сабли, пистолеты, кинжалы и несколько ружей. В углу висел образ Иоанна Крестителя и перед ним горела серебряная лампадка; пониже образа на красной ленте висел золотой крест, величиною в четверть аршина, внутри его сохранялись частицы Святых Мощей.

Гетман сидел в длинном широком кунтуше, на богатом позолоченном кресле, обитом лиловым бархатом, и читал какую-то латинскую книгу.

Когда вошёл к нему приехавший, он поспешно встал и бросился в объятия гостя.

Они друг друга крепко прижимали и целовали.

— Здравствуй, мой дорогой куме, здравствуй, мой приятель, брате мой — Василий Леонтиевич!!!

   — Господи Боже, хвала и слава тебе, что привёл меня, грешного, видеть здраваго и благоденствующаго ясневельможнаго моего гетмана! Сердце радуется, уста не выразят того, что на душе; молюсь и духом веселюсь!..

   — Ну, кум дорогой, кум, радость моя, садись! Садись, ты устал! Откуда Бог принёс? Вот две недели не видел тебя, где ты пропадал, мой родич, дорогой куме?

   — Да ездил по деревням, которые ты по милости своей, ясневельможный, пожаловал мне.

   — Ну добре; а что ж, всё как следует?

   — Да так, слава Господу, всё добре. Поспешал сегодня до тебе, куме, чтобы завтра веселиться в Бахмаче на твоих именинах — первейшая радость, утешение сердца моего, когда ты будешь жив и благополучен!

   — Спасибо, спасибо, куме; ты для меня дороже родного брата, ты один сердца моего утешитель, сам люблю тебя, как никого в свете не любил; не буду тебе больше говорить сего: кто крепко любит, тот не рассказует про то.

Кочубей обнял и со слезами поцеловал Мазепу.

   — Пусть свет на чём хочет, на том и стоит, а я живу, и одного тебя почитаю, одного тебя люблю и поважаю; а всё остальное провались в землю! Завсегда звикл мою, к великой милости твоей, заховати найзичливейшую приязнь, с которою и в домовину лягу; учиню тебе чинючи: что в каких хуторах и деревнях ни ездил, везде недобрии люди слухи черныя на тебе, куме, доказуют, и ни добра, а зла твоей гетманской душе желают, и всё то зачинается от полковников и знатных чинов казацкого войска; да и попы и чернецы не в стороне от сего, а и сами подтверждают и зло кохают.

   — Болит моё сердце, болеет и душа! Господи, Господи, наказуешь ты мене, для тяжкаго испытания!..

   — Приехал я под Ирклеев, Хруль, арендатор, прийшел до мене по вечерней заре и начал говорить: «В город Золотоношу черница прийшла и неизвестный поп старец, из-под святаго Киева-града Божьяго; и старым людям, и казакам хвалилася, что в Киеве святом слышала людей польских пашквилующих на твою гетманскую славу, и на твоё гетманство, и сами они писание скверное читали; черница молода, лет шесть-на-десять», — я поважаючи кума ясневельможнаго, черницу под караул взять повелев, в Бахмач привести, а попа стареца допытать: откуда и кто он. Но поп, как учинилось, на Запороги через Ирклеевский курень отъехал; полагаю, нелишне, чтобы ты, ясневельможный куме, и от себя послал за черницею; чтоб без помехи приставили её в Бахмач, и буде она виновна в чём — в пример казни перед народом.

   — И черницы, и попы все на мою бедную невинную голову! Бог, да царь, да ты один, найзичливейший приятель, мой куме, любишь меня! Чтоб веселиться завтра, я с горя, тяжкаго горя крепко смеяться буду: и горе смеётся! Когда б только ты сего не знал, куме мой, куме. Ох! Ох! Ох! Тяжко, тяжко, когда горе смеётся, да что же делать!..

   — Ясневельможный куме, плюнь на горе да веселись! Ничего не думай и — вся гетманщина засмеётся, как та дивчина, которая червону розу в косу вплетает!

   — Ох! Так, да не так.

   — Да так! Ну, ласце и приятельству твоему отдаюсь я: поеду до жены и детей — с дороги прямо к тебе!

   — Прощай, куме; ты от мене, а слёзы в очи мои; другой бы веселился, а я целу ночь проплачу, горько проплачу; какая радость, когда вся гетманщина идёт против мене. Я, скажут, причиною, что голова летит за головою под секирою — а не подумают, не рассудят, что не я сужу, а есть кому и без гетманской головы судить. Теперь судья не то, что в стародавние годы; есть, кто пануе в гетманщине, а гетман, как сояшник старий, какой воробец ни прилетит, всякий клюёт его семя... Прощай, куме, поклонись жене, и поцелуй дочку мою, и завтра все — в Бахмач. Вы знаете, что праздник мой для вас одних, а ни для кого другого.

Кочубей обнял гетмана.

   — Прощай, куме, прощай.

   — Господь да сохранит тебя!

Кочубей ушёл; через пять минут после ухода его, тихими шагами вошёл в комнату гетмана мужчина средних лет в длинном чёрном платье, подпоясанный широким ремённым поясом, волосы на голове его подстрижены в кружок на груди висел большой серебряный крест.

   — Будь здоров, Заленский.

Иезуит сказал приветствие на латинском языке, и в пояс поклонился гетману.

   — Давно приехал?

   — Сейчас!

   — С Бахмача?

   — С Бахмача!

— Благополучно?

   — Слава Иисусу Христу! Все заняты приготовлением к завтрашнему празднику! Батурин наполнился приезжими; как я слышал, ни одной хаты нет без постояльцов; приехало много людей и панов с Польши.

   — Не знаешь кто?

   — Граф Потоцкий приехал, граф Забела, граф Четвертинский, граф Жаба-Кржевецкий, князь Збаражский, граф Замбуеш, князь Радзивил и много других.

   — То все зичливые приятели, не забывают меня, спасибо!

   — О, ясневельможный, тебя забыть, тебе всё покоряется: ты друг и приятель короля польского, любимец шведского и русскаго, недаром же все они присылают к тебе послов.

   — Ну, правда твоя, Заленский, до какого только часу все они почитают меня искренним приятелем... вот и московский царь... Но знаешь ты меня лучше, может быть, чем кто другой... Ну вот, что хочу сказать тебе, Заленский, слушай: сейчас был у меня пан, который больше всего на свете боится жены своей, пан Кочубей; он уверен, что я его больше всего на свете люблю, счастлив дурень думкой!.. А Кочубей ещё счастливее и дурня... жаль только, что жена совсем его замучила; он говорил, что приехал с Ирклеева, был в Полтаве, в Диканьке, народ восстаёт против меня! Слушай же, найди мне человек с десять верных и добрых компанейцов и послать их в города, переодев простыми казаками, да наказать, чтоб за всеми зорко примечади, а паче всего за полковниками и попами. Вот, может быть, и поп Иван найдётся; всё будет пожива катови, а казакам и народу диво да любо глядеть, как голова от шеи отскочит. Завтра казнить Соломона; и распусти слух, что сам царь повелел немедленно, как только получится указ, казнить Соломона; от-то лучше, будут говорить, хотя завтра и праздник и мои именины, а я-таки всё исполняю царский указ: не дремлет, дескать, гетман, скажут; да и сами спать не захотят...

   — Так это святая правда! — сказал иезуит.

   — Завтра же разослать компанейцов и выслать по дороге к Ирклееву из Желдатскаго баталиона казаков, навстречу чернице, которую пан Кочубей приказал привести в Бахмач. Черница про нечестивыя письма спевала в Ирклееве, не знаю, заспевает ли на встряске?

   — Заспевает!..

   — Ия твоей думки; ну а компанейцам прикажи, всякого казака, который слово пикнет про меня, хватать да ночью везть в Батурин; чёрт побери, ещё им мало! Так поставим на всякой улице по три виселицы, да по десяти колодок на площадях, пусть каты тешатся, — какая нам нужда; да хоть и народ сумует, зато мы с тобою будем смеяться.

   — С проклятыми казаками так и следует делать!

   — Прощай!

Иезуит поклонился и вышел.

Между тем Кочубей приехал в свой дом. Любовь Фёдоровна сидела на кресле в спальне, и, сложив три розовых пальчика рученки Мотрёньки, стоявшей перед образом на коленях, учила её креститься и читать Отче наш; в эту минуту Василий Леонтиевич скорыми шагами вошёл в комнату и закричал:

   — Здравствуй, Любонька, здравствуй, сердце моё!

Любовь Фёдоровна, не ожидая прихода мужа, испугалась крика, вмиг оборотила голову к Василию Леонтиевичу и сказала:

   — А ну, Господь с тобою, чего ты так кричишь? Рад, что приехал, вишь, давно не виделся, соскучил! Ну, здравствуй, тихо бы сказал, а то на всё горло кричит, как гетман на сердюка... Я тебе не гетманская покличка, не в поле, не с полковниками, где венгерское дерёт ваши горла... Ну, здравствуй!

Любовь Фёдоровна поцеловала мужа.

   — Всё благополучно?

— Слава Богу! — тихо отвечал Кочубей.

   — Садись, а я Мотрёньку поучу молиться Богу, Ну, читай же, моя галочко: Отче наш...

— Оце нас... мамо, спать хочется!..

— Ну, дай я тебя перекрещу, и беги ложись спать!

Любовь Фёдоровна перекрестила Мотрёньку.

   — Иди ко мне, Мотрёнька, иди, серденько! — сказал Василий Леонтиевич.

Мотрёнька подошла к отцу. Он приподнял её, поцеловал в уста, глазки, перекрестил и сказал:

   — Иди с Богом, да роста велика!

Любовь Фёдоровна отворила дверь и Мотрёнька, потирая ручонкой глазки, убежала.

   — Где был ты в эти две недели?

   — Был везде!

   — Везде, — ты мне говори прямо, где был, а не везде? ты знаешь... я не люблю слушать, когда враг знает, что городишь.

   — Был в Диканьке, в Полтаве, в Хороле, в Лубнах, в Ирклееве.

   — Ну так бы и говорил!

   — А теперь заезжал до гетмана, сказал ему, что слышал по дороге, как казаки и народ отзываются про дела его. Да черницу одну под караул посадить велел, и об этом известил ясневельможного.

   — Опять за своё, опять!.. Когда я выучу тебя, чтоб ты слушал меня! Скажи, Василий, сделай Божескую милость, что тебе с того, что ты гетману всякое слово доносишь? Что он, обзолотит твою голову, отдаст тебе булаву, что Он сделает тебе? Слушай, ты знаешь не одну, может быть, отрубили голову из-за тебя... Бог не простат этого ни тебе, ни ему; кайся да молись! — ну скажи мне, для чего черницу-то велел ты взять?

   — Пашквилует на гетмана.

   — Да что за дело тебе до этого!

   — Да гетман кум наш!

   — А я твоя жинка, ты слушай меня, а не гетмана! — закричала рассерженная Любовь Фёдоровна, — грей, грей змею за пазухой, она тебе даст мёду!..

   — Да что слушать тебя, ты мешаешься не в своё дело!

   — Не в своё дело!.. Вот как добро после этого будет!.. Василий, ты запропастил свою душу; не таков ты был, когда не знался с гетманом! Я и сама обманулась; думала, что ты будешь гетманом, а не Мазепа — да нет, опеклась!.. Проклятая тварь! Снюхался с московскими панами, да и булаву взял!.. Постой же, когда ты сам для себя не хочешь стараться, так я постараюсь за тебя и — будет в наших руках булава... обожди немного: недолго наживёт Мазепа, — казаки скоро спровадят его на тот свет Недаром же говорил Иван Сибилев в ратуши, что когда ратные люди соберутся, то гетману будет конец, и выберут другого...

   — А Иван Степанович, чем не гетман!

   — Гетман!!. Тебе бы, а не ему след гетманствовать!.. Стыдился бы говорить ещё!.. Не сумел держать коня, когда повод был в руках!.. Пожалей меня и детей, когда себя не жалеешь... а лучше слушай, что я тебе говорю, да так и делай. Вот чего я хочу!

   — Да разве я не слушаю тебя!

   — Знаю, как слушаешь!

   — Как хочешь, так и делай.

   — Спрашивать тебя не стану!

   — Да ты такая!

   — То-то что такая! Людей с гетманом не гублю, а хочу, чтоб ты был счастлив... Пойди-ка лучше да ударь десять поклонов перед иконами, да помолись, чтоб Господь Бог простил грехи твои, что несчастную черницу представил гетману; да и спать пора, завтра всё одно ехать в Бахмач...

   — Господь Бог да простит меня...

   — Нет, нет, нет... десять поклонов ударь… не будет убытка!.. Ударь! Ударь!.. Спина не сломится!

   — Да буду молиться!..

   — Десять поклонов, как себе хочешь... А ну же, давай, и я с тобой вместе молиться буду, становись!..

Любовь Фёдоровна стала пред образом на колени, но для неё стал Василий Леонтиевич. Любовь Фёдоровна громко читала молитвы...

Долго молились они оба, потом Любовь Фёдоровна, окончив молитву, встала и сказала:

   — Ну, ударь же десять поклонов, да кайся!

Василий Леонтиевич ударил десять поклонов, приговаривая: «Боже, милостив буди мне, грешному!» — встал, поцеловал жену и благословил её, жена благословила мужа.

Через полчаса в доме Кочубея было везде темно, двери заперты и все спали глубоким сном.

(обратно)

XI


Ещё на небе горела утренняя звёздочка и только что начинал краснеть восток, а по улицам Батурина ходили уже головы и десятники, стуча в деревянную доску деревянным молотком, давали знать народу, что на Троицкой площади приготовляется, ради дня именин гетмана, кровавый банкет.

   — А что, опять банкет будет? — спросил старик, высунув нос в круглое окно своей хаты!

   — Иди на площадь, там увидишь!

   — Да нет; будут попы служить молебен, сегодня праздник гетманский! — сказала жена старику.

   — У нас теперь, что неделя, то и гетманский праздник...

   — Я тебе говорю, что гетманский праздник, сегодня Иван-Купала, вчера девчата через огонь скакали, сама видела, как марену рубили и ставили, а сестра Феська, что у гетмана живёт, и купало наряжала любистиком, мареною, с шавлиею барвинком квичали, и я свою ленту красную на марену отдала.

   — Да недаром же десятник сказал, чтоб собирался народ на Троицкую площадь; пойдём, посмотрим, а может быть, в самом деле, как вечной памяти бывало за Самуйловичем, что десять бочек горелки, да но десяти мёду и пива выкатят, да и чествуют народ; а пирогов с капустою, да паляниц, — а, Боже, твоя воля! — сколько тогда раздавали народу.

   — Может быть, и теперь будет так!

   — Ну пойдём!

Только вышел старик со старухой из хаты, — и во всех церквах Батурина зазвонили на раннюю обедню.

   — Ну так и есть, что Иван Степанович для всех батуринцов приготовил банкет: выпьем по чарке за его здоровье... во все дзвоны звонят, не беда, слава Господу милосердому; теперь молятся по всей Украине за спасение его души, так и мы выпьем, чем почестуют, да и доброе слово скажем, так жинко?

   — Сам знаешь, что так!

   — Так-таки, так!

На Николаевской площади со всех батурннских и окольных селений священники с хоругвями, крестами и иконами служили молебен собором и с коленопреклонением о здравии гетмана Ивана Степановича, не много было здесь простого народа, большею частию молились гости, приехавшие на праздник к Мазепе; зато вся Троицкая площадь, как поле маком, была покрыта народом.

Посредине Троицкой площади, на помощённых досках лежала простая деревянная колодка, с секирою стоял кат-москаль, в красной рубашке. Подмостки окружали сердюки, компанейцы и желдаты, а за ними стояли музыканты.

Когда отслужили молебен, приехал Мазепа, с ним был Кочубей, два польских пана и два казачьих полковника. Они были все веселы, а гетман, часто отирал слёзы, которые текли по щекам его.

Привезли в повозке скованного чернеца, расковали, кат снял с него одежду; помолился чернец, поклонился на все четыре стороны, ударил три поклона и благодушно положил голову на колодку...

— Бенкетует! Чтобы так бенкетовала его лихая година! — говорил народ, и сколько ни было здесь тысяч, все они в душе проклинали гетмана... а гетман, притворившись плачущим, с радостию поехал в Бахмач.

(обратно)

XII


В двух милях от Батурина, в селе Бахмаче стоял гетманский замок Гончаровка; в два этажа большой каменный дом, за ним сад, окружённый каменною оградою. У ворот и везде, где следовало, стояли часовые; а перед самым домом на широком дворе построилась компания надворной хоругви, в жёлтых жупанах, батальон желдатской — в красных, а сердюки в голубых; перед войском стояла музыка. По другую сторону толпы народа и некоторые из приехавших гостей. Всё это ожидало гетмана из Батурина.

И вот заклубилась по дороге пыль, и скоро гетман подъехал к крыльцу; заиграли в трубы, ударили в бубны, литавры, а стоявшие у самого крыльца евреи — представители своего народа, поднесли гетману на серебряном блюде пряники, варенья и плоды, заиграли на цимбалах, скрипках и бубнах, поздравили гетмана с праздником. У самых дверей архимандрит, сопровождаемый духовенством, поднёс гетману просфиру, зёрна пшеницы, елей и вино, гетман подошёл под благословение, принял святой дар, поблагодарил архимандрита и пригласил войти в залу.

Два гайдука, одетые в красные жупаны с золотыми выкладками, отворили двери в залу, и в эту же минуту на хорах заиграла прекрасная стройная духовая музыка, присланная Мазепе в дар от княгини Дульской.

Важно вошёл гетман в залу; все собравшиеся встретили его низкими поклонами.

Мазепа в этот день был в шёлковом жупане серебряного цвета, подпоясанный золотым поясом, сабля его бы ла драгоценная. Сказав несколько ласковых слов знатнейшим из панов, гетман вошёл в ту комнату, где чинно в ряд на креслах и длинном во всю стену диване сидели женщины; прежде всех Мазепа поклонился сидевшей против дверей, довольно дородной, невысокой брюнетке средних лет, приятной наружности; женщина эта приподнялась немного, и поклонилась; гетман подошёл к ней — Любовь Фёдоровна протянула руку, Мазепа её поцеловал.

   — С именинами поздравляю; счастлив тебя Господь! — сказала она довольно гордо. Гетман низко кланялся, потом поцеловал руки ещё двум или трём женщинам и уселся подле Любови Фёдоровны: она, усмехаясь, погрозила ему пальцем, гетман наклонил к ней ухо и она что-то сказала ему.

   — Исполнил царский указ, его воля... переступить не смею...

   — Всё-таки не в такой день!..

   — Кума моя милая... не в моей воле!..

   — Всё не хорошо!..

   — Сам знаю!..

Любовь Фёдоровна покачала головою и умолкла, потом погладила по голове дочь свою Мотрёньку, стоявшую подле неё, которая пристально смотрела на крестного отца своего.

— Иди ко мне, дочко моя, моё серденько, — сказал Мазепа, поднял Мотрёньку, посадил к себе на колени, и поцеловал её в уста...

   — Ну, что ты сегодня делала, в куколки играла?

   — Я в церкви за тебя Богу молилась!..

   — Умница, за это я тебе дам родзинок, вишень, всего, чего захочешь!

   — Дай мне вот это! — сказала Мотрёнька, перебирая золотые снурки на груди гетмана, которыми был вышит его кафтан, присланный от царя.

   — Этого нельзя!

   — Нет, можно!

   — Нельзя!

   — Ну, я тебя за усы! — и Мотрёнька начала тормошить Мазепу за поседевшие его усы.

   — Это царь дал, доню, этого тебе нельзя дать!

— Ну тебе и так царь даст! — сказала она, и ручонкой своей, играя, ударила его по щеке. — Гетман покраснел. В эту минуту в голове его мелькнула мысль; что если бы в самом деле царь схватил его за усы и ударил по щеке!.. Но мысль его перебил вошедший в залу граф Потоцкий с графом Замбеушем, а вслед за этим, в зале зашумели. Гетман поспешно встал и пошёл на встречу приехавшим из Польши ко дню его именин, графине Марьяне Потоцкой, Жозефине Четвертинской, Люции Збаражской, Ангелике Вавиловой и по крайней мере ещё сорока женщинам и девицам, шедшим вслед за графинями, приехавшими также из других мест: Подолии, Волыни и Киева.

Собралось всех женщин до двухсот, а мужчин и не перечесть, — во всяком случае более трёхсот знатных. Не только сам замок, но и все флигеля были наполнены панами и панянками. В саду были нарочно к этому дню раскинуты дорогие шатры и всё ещё было тесно. В самом замке комнаты были отведены одним женщинам, более почётным и преимущественно приехавшим из Польши…

Когда все съехались, в большой зале и в других комнатах столы покрыли белыми шёлковыми скатертями, поставили тарелки, разрисованные синенькими полосками и звёздочками, серебряные чарки, такие же вилки, ножи, серебряные фляги с венгерским, бутылки с медами, водками и другими напитками, и когда всё прочее приготовили, на огромном серебряном подносе внесли четыре гайдука отварного осётра и поставили на главном столе против женщин, которые благосклонно смотрели на книши, пирожки-затворники, пирожки с сыром, колбасы, начиненного поросёнка, приливную рыбу, маринированную дичь, все хвалили и заранее наслаждались приятностию блюд, прельщались искусною позолотою и раскраскою шишек и коржиков, подаваемых на стол, по обычаю казаков — в день именин.

Гетман отрезал несколько кусков осетрины и книша, пригласил женщин кушать, и положив на тарелку один кусок рыбы, поднёс графине Потоцкой, прекрасной собою блондинке, с чёрными глазами и ямками на розовых щеках. Графиня привстала и улыбаясь, сказала гетману приветствие на польском языке. Гетман отвечал ей тем же; потом он взял ещё несколько кусков и поднёс Кочубеевой, графине Збаражской, Четвертинской, Искриной, и другим.

Графиня Марьяна Потоцкая подошла к Мазепе, который резал у стола пирог, попросила его, чтобы оставил свою работу и пригласила сесть подле себя. Мазепа с особенным удовольствием повиновался.

   — Что, гетман, прикажешь пожелать тебе для твоих именин?

   — Чтобы я помолодел! — усмехаясь, сказал Мазепа.

   — Ох, не хочу этого желать; гетман так красив и мил собою, что если бы пожелать ему молодых лет, значило бы пожелать худшаго! — говорила графиня, приятно улыбаясь.

   — Нет, гетман, нет; то не добро будет, когда ты помолодеешь; все тебя любят теперь, а тогда всё перестану!! — сказала Четвертинская.

Гетман кланялся и, улыбаясь, благодарил обеих.

   — Нет, гетман, лучше я пожелаю, скорее видеть тебя в наших краях! — сказала Збаражская, также очаровательная брюнетка, и ещё весьма молодая. Пламенные глаза её были покрыты страстною влагою.

Мазепа также страстно посмотрел на неё, тихонько вздохнул, поклонился и замолчал.

Перед завтраком гайдуки подносили на серебряных подносах водки в графинчиках, которых на каждом подносе поставлено было не менее двенадцати. Гетман шёл вслед за подносившими, и останавливаясь пред каждым паном, приглашал: — «Паны, добродийство, просим всенижайше горёлочки прикушать — и, указывая на графинчики, приговаривал:

   — От обомленья, от воздыханья, от спотыкания, от перхоты, от сухоты, от жалю и туги, от всякой недуги, от боязни, от приязни… от се чиста, се душиста, се нерцивка, се гвоздикивка, се полынна, а се тминна.

В зале завтракали духовенство и все прочие мужчины, приехавшие к гетману с поздравлением.

Музыка играла польские и малороссийские песни во всё продолжение закуски. За завтраком венгерское, дедовский мёд, вишнёвка, малиновка, рябиновка и другия наливки рекой лились. Несмотря на то, что три часа назад тому на Троицкой площади был кровавый пир, веселье в замке гетмана шумело; и даже те, которым бы следовало оплакивать безвинно казнённого, забыли прошлое; таков уже наш свет и таковы люди всех веков и народов, если они не отрешились своего «Я» и блюдут его благосостояние...

На дворе перед замком Мазепа угощал свою придворную гвардию, своих верных телохранителей, сам ходил по рядам их, старшим из казаков наливал чарки мёду и угощал.

Вслед за завтраком начался и обед. Гетман пригласил гостей сесть за столы, все уселись, и гайдуки поставили перед гостями огромные чаши с борщом, гости сами наполняли тарелки.

В гостиной вместо гайдуков услуживали молоденькие негры с отрезанными ушами, носами и языками; у гетмана таких негров было до двадцати пяти; они были ирисланы ему в подарок от турецкого султана. Негры, как и все слуги гетмана, были во всём красном с золотыми снурками. Граф Потоцкий, Кочубей, Борковский, Искра, граф Замбеуш, граф Четвертинский, граф Жаба — Кржевецкий, князь Радзивилл и некоторые из полковников и других старшин сидели в гостиной за особенным столом, а сам гетман сидел с женщинами и веселил всё общество.

Кушаньям не было счета, начиная от борща, вареников с сыром, мандрикок, дошли наконец до блюд польской кухни. Кончилось подаванье кушаньев, но гости долго ещё, по обычаю, не вставали из-за столов и разговаривая смеялись, шутили и были все необыкновенно веселы; начались тосты, пили столетний мёд: здоровье гетмана прежде всех, потом здоровье всей гетманщины, третий тост — здоровье генеральной старшины, четвёртый — здоровье полковников и всего казачества. Гетман налил себе мёду в чарку, поднял её вверх и, обратясь к женщинам, сказал: «Один пью за ваше здоровье — выпью не венгерского, а мёду, мёд слаще, будьте здоровы!» За гетманом пили здоровье женщин все прочие паны.

Почти в четыре часа встали из-за стола. Женщины ушли в сад, а мужчины, кто куда вздумал — духовенство уехало в Батурин, не дожидая вечернего банкета.

Начало темнеть, в замке всё приготовлено было к танцам; женщины переодевались, мужчины тоже надевали ярких цветов жупаны. На столах в гостиной поставили десерт: повидло, орехи в патоке, груши в мёду с гвоздичками, родзинки, цельники мёда, кавуны, дыни, яблоки, груши, вишни, малину, клубнику и все прочие плоды, которыми изобилует благословенная Малороссия. Два гайдука, один из числа присланных Мазепе от друга его Станислава Лещинского, а другой Демьян, любимый слуга Мазепы, надели вместо жупанов, куртки и белые шальвары, и принесли в зал огромные турбаны. На хорах музыка заиграла польскую — и зала в минуту наполнилась гость ми.

Вошёл Мазепа и остановился подле панов генеральной старшины и полковников.

   — Не из Польши ли сей гайдучище?

   — Из Польши!

— Посмотрим, как танцует вприсядку; Демьяна знаю, тот славно танцует, — сказал толстый, невысокий ростом брюнет; это был пан Искра, служивший тогда в Полтавском полку.

   — Ну, пане Искро, они оба за тебя не справятся! — сказал писарь Скоропадский.

   — Да может быть и так!

   — Да таки-так!

   — Вот, Искро, коли любишь нас, задай жару после сих дурней!

   — Постойте, поглядим на сих молодцов!

Среди залы образовалось пространство. Гости теснились у стен.

Демьян и польский гайдук взяли турбаны, моргнули друг на друга, закрутили усы, пристукнули ногами, Демьян заиграл и оба разом пустились вприсядку, припевая:


На-в-городи постернак, постернак;
Чи яж тоби не казак, не казак,
Чи я ж тебе не люблю, не люблю,
Чи я ж тобе червичкив не куплю.
Куплю, куплю, чорнобрива,
Куплю, куплю того дива,
Буду сердце ходить,
Буду сердце любить,
Ой гопь, гопака
Полюбила казака...

Все паны и пани были в восхищении и выхваляли ловкость Демьяна, черноусого казака, ростом почти в сажень и чрезвычайно красивого.

За пляскою гайдуков начались польские танцы: стали в танок, взявшись по паре за руки, музыканты на цимбалах, бубне, скрипках и басе заиграли «Журавля», и начался танец, подобный польскому; танцевали все, даже и графини, чинно, не разговаривая.

Кончился «Журавель», все уселись по местам и началось угощенье. Гетман женщинам подносил повидло, пастилу, орехи в мёду, орешки масляные, родзинки. А гайдуки подносили панам добродиям наливки и мёд; женщины соромились, и гетман должен бы перед каждого стоять несколько минут и упрашивать попробовать хотя чего-нибудь... Графиня Потоцкая и княгиня Збаражская любовались скромностию малороссийских панн.

Когда порядком зашумело в головах панов от ежеминутных потчиваний, отчего никто не смел ни под каким предлогом отказываться, гетман вошёл в залу и спросил:

   — А что, паны добродии, не танцуете! Пане Искро, ты охотник до танцев; стыдно, ей же, стыдно!

— А ну, пане, танцевать! — сказал Кочубей, взявши Искру за руку, желая всегда и во всём угождать Мазепе.

   — Ну-ну, я не прочь, пане Кочубею, ну-метелицы!..

   — Метелицы! Метелицы! — сказал гетман, и пошёл в гостиную, приглашать панн.

   — Метелицы, так и метелицы, — повторяли панны.

   — Ей вы, игрецы, метелицы!

   — Ей-же-ей, не вытерплю: вот так-таки сами ноги и танцуют! А ну-те, пании, пании, скорее! А ну-те, где твоя пани, Кочубей? Я с твоею потанцую!

   — Вот идёт!

Искра подхватил Любовь Фёдоровну, другие паны разобрали панн, стали в кружок и начали припевать:


Ой на дворе метелица.
Чóму стáрый не жéнится?
Бо не час, не пóра
Бо ще старá не вмирá.

Кружились то в одну, то в другую сторону.

Польские графини и графы, и кто умел из малороссиян, танцевали после метелицы краковяк и мазуречку. Сам гетман с графинею Потоцкого стоял в первой паре; он ловкостию своею удивлял всех, никто из присутствовавших не танцевал лучше его.

Мазепа, как будто бы для доказательства своей ловкости, то каблуком ударит об пол и три раза оборотится на одной ноге, то станет на колено и поворотит панну вокруг себя, то пустит её вперёд и, ловко подскочив, ударит каблук об каблук, поворотится, схватит панну за руку и поплывёт с нею по зале.

Гайдуки не переставали угощать ни панн, ни панов. Всё веселилось не притворно; кончилась и мазуречка, и многие графини оставили бал; иные из панов хотели танцевать, другие затягивали песни. Музыканты заиграли песню «У соседа хата бела», и в один голос все запели.

   — Всё весёлую, да весёлую, а нет того, чтоб и сердце заплакало! — сказал Кочубей, и вместе с ним, многие полковники запросили, чтоб заиграли что-нибудь заунывное, и заиграли:


Он, не ходи, Грицю, да на вечерницу,
Бо на вечернице девки чаровницы...

Спели сумуючи эту песню паны и пании.

   — Всё ещё не такая; другой, да лучшей!

   — Казацкой! — сказал Искра.

Заиграли казацкой:


Ой по пид горою.
По пид зелёною.

Запели паны в один голос, да и заплакали крупными слезами, не зная, от чего и для чего: такая уж была натура у. старосветских панов.

Кончился банкет. Не многие из панов могли идти, хмель подкосил всем ноги и развязал языки: говорили много, но не проговаривались, к досаде гетмана.

Рано утром гетман лежал ещё в постели; вошёл Заленский в спальню и сказал:

   — Привезли черницу, я приказал посадить её в мурованную комнату.

   — Добре сделал; знаешь, Заленский, я думаю, что именно это та самая черница, что в Киев принесла пашквиль: я догадался, когда Кочубей сказал мне об ней. О добре, добре, казнили чернеца, казнить и черницу, славная парочка будет на том свете! Заленский, думка у меня такая, лучше черницу четвертовать, да один кусок в местечко Печерское отправить, чтоб повесили на шесть, другой в Батурине останется, третий в Конотоп, а четвёртый в Роме или хоть и в Полтаву, чтоб все намотали себе на ус, а у кого нет усов, то чтоб памятовали так.

   — Правда твоя, ясневельможный.

   — Привести сюда черницу, я сам допрошу.

Заленский исчез, а гетман вышел в другой покой, соседний со спальней, где обыкновенно он тайно принимал посланцев от королей и вёл секретную переписку. Сел в кресло, перед ним лежали булава и бунчук, на лице его изображался страшный гнев. Через несколько минут тихо отворилась небольшая дверь комнаты и Заленский ввёл в покой, на железной цепи, юную девицу.

Сначала сердито посмотрел на неё гетман, но поражённый её красотою, растерялся и долгое время не мог спросить её, о чём хотел.

   — Кто ты? — произнёс он, спустя минуты две.

Девица молчала.

   — Не страшись и праведно отвечай!

   — Ты мене погубишь, если я скажу тебе кто я!

   — Не погублю!

   — Слушай, гетман: матери моей нет более на свете; а она была всё моё сокровище; пойду и я к ней, — это лучше, нежели мучиться так, как мучусь я на этом свете. Прикажи казнить меня; но кто я, не открою тебе, и ты не спрашивай.

   — Я заставлю!

   — Нет!

   — Навстряску! Живую на огне сожгу!

   — Что хочешь делай!

   — Ты пашквиль принесла в Киев и подала игуменье Фроловскаго монастыря?

   — В Киеве я была, Господь милосердный удостоил меня молиться в Святой Лавре и во всех монастырях; мо пашквиля никакого я не отдавала.

— Погибнешь, говори истину!

   — Я истину сказала!

   — Ты черница?

   — Послушница!

   — Из какого монастыря?

   — Из Фроловскаго.

   — А зачем в Ирклееве была?

— От такого же, как и ты, бежала — от родного отца скрылась: убить хотел!

   — Кто ты, что ты, я не знаю; но сердце моё полюбило тебя за прямоту души твоей!.. Мне тебя жаль!..

   — Лучше не любить, и не жалеть... я ничего не знаю, ничего не ведаю, перед людьми безгрешна, Матерь Божия видит! Пусти меня! И раз ты праведный гетман, огради от всякой беды; я буду молиться в монастыре за спасение души твоей!

   — Галочко моя, не быть тебе в монастыре! Забудь монастырь да признайся лучше в вине своей, так счастлива будешь!

Послушница опустила глаза в землю и ничего не отвечала.

   — Молчишь, и отвечать не хочешь? Приготовляйся же, завтра будут тебя четвертовать!

   — Слава Господу Богу, слава Пречистой Матери! — говорила девица крестясь — и светлая радость сияла на лице её.

   — Сковать по рукам и по ногам, и в подземелье; а завтра на встряску и четвертовать, слышал, Заленский?

   — Слышу, ясневельможный!

   —  Ну, отведи её и сию минуту прийди ко мне!

Иезуит и девица ушли. Мазепа ходил по комнате в глубоком раздумье.

Через несколько минут воротился иезуит.

   — Пилою по суставам будем пилить, так, ясневельможный? — и — во всём сознается!

Гетман покачал головою.

   — Нет, Заленский, гарной дивчины жаль, как маковка червона; посади её в мурованый покой, сними цепь и спроси, что она хочет. Сейчас же пойди к ней!

Заленский досадливо поморщился и исчез. Гетман продолжал ходить с одного конца комнаты в другой. Опять явился Заленский и сказал, что послушница просит оставить в покое икону, крест, лампаду и принести Евангелие.

   — Исполнить всё, что хочет, останься с, нею и хитро проведай, откуда она, услужи мне в этом.

   — Слушаю!

   — Ну ступай, а вечером я опять её буду допрашивать!

Вечером вновь предстала пленница пред гетманом.

   — Что спросишь, гетман? — с необыкновенной твёрдостию сказала пленница.

Мазепа и в этот раз не нашёлся, что отвечать.

   — Спрашивай же во имя Господа Бога, и я во имя Пресвятой Девы Марии буду отвечать!

   — Откуда ты, кто ты?

   — С одного мира с тобой! Я великая грешница и молю Господа, чтобы даровал мне принести покаяние во грехах!

Она перекрестилась.

   — Ты из Польши?

   — Жила на Волыни.

   —  Ты пашквиль принесла во Фроловский монастырь?

   —  Мучения мне не страшны: они даруют жизнь вечную; а греха боюсь: я бы сказала, если бы принесла пашквиль; но ничего я не знаю и не ведаю.

   — Заленский, выйди!

Заленский ушёл.

   — Слушай, я не буду мучить тебя, если бы ты и величайшая преступница была... Ты красавица такая, зачем тебе в монастырь идти!

   — Господи Боже милосердный, заступи и сохрани меня!

   — Что тебе так страшны слова мои? Я полюбил тебя!..

   — Избави меня, Господи, от всякия мирския злыя пещи и отврати козни диявольския!..

   — Девчино, девчино! Знаем вас, не первая и не последняя!

Сказал Мазепа и махнул рукою.

   — Я буду содержать тебя, как царицу в замке, ты будешь моею коханкою!

Пленница крестилась.

   — Это всё ничего, ничего, моя галочка, день-другой, а после привыкнешь, и дело на лад пойдёт; и волк рвётся первый день с цепи, а потом смирно лежит!..

Пленница стояла, опустив глаза перед гетманом, продолжала читать про себя молитву и крестилась.

   — Слушай, я буду тебя любить; скажи мне, кто ты, какого рода и как имя твоё?

   — Неправды не скажу: смертнаго греха не хочу принять на душу, истины не открою, как ты себе хочешь!

Казни меня, прошу тебя, казни, я умру и Царствия небесна го достигну!

   — Жаль же мне тебя, коханочка моя, серденько моя, галочка моя!

Гетман хотел обнять её, девица увернулась. Величественно-грозный вид беззащитной чистоты сердечной на минуту остановил старого сластолюбца.

   — Перестань, гетман!.. Христом Богом заклинаю тебя, не прикасайся ко мне; я Богу дала обет чистоты; не погуби души своей... разорит того сам Господь, кто дом его растлит.

Борьба невольного чувства страха, обиженного самолюбия, пыла страсти выражалась на лице Мазепы; удержанный на мгновение, Мазепа заминался в словах, отзывавшихся стыдом, лаской и досадой.

   — Знаю, ты притворяешься!.. Эге, галочка, не поможет... сюда ступай, сюда, полно тебе притворяться благочестивою!

Одной рукой Мазепа схватил девицу за плечо, другою сорвал с головы её небольшую бархатную шапочку, и шёлковые светлые волосы волною покатились но её плечам. Девица защищалась.

   — Четвертовать, аспида, четвертовать!

Глаза Мазепы запылали страстью; схватив правою рукою за её платье, силился разорвать его ворот; кричал, что в ту же минуту будет четвертовать и — готов был пасть к ногам её.

   — Прикажи четвертовать, но не порочь меня; не губи себя, гетман! Ты гетман и — позор сам делаешь, как проклятый враг человеков... пока жива, не дам наругаться... Гетман, пощади меня, пощади меня! Прикажи четвертовать, но не порочь...

Устыжённый Мазепа, видя безуспешность своего замысла, со злостью оттолкнул её от себя.

   — Завтра четвертовать!

   — Сегодня лучше, меньше буду мучиться! — спокойно сказала девица, поправляя платье и надевая на голову шапочку.

   — Не надевай, скоро опять сбросим.

   — Тогда то и будет.

   — Слушай, девчино! — говорил Мазепа, скрывая свою досаду и стыд, — я от тебя ничего не хочу; не хочу даже знать, кто ты; я буду тебя кохать, буду тебя до моего сердца прижимать, ты будешь у меня в золоте ходить, будешь пановать, не огорчай только меня... полюби, моя серденько, прижми меня до сердца своего, дай поцеловать карие очи твои, белое лице твоё... коханочко моя, голубочко моя... не думай, чтоб я в самом деле хотел тебя мучить!

   — Мучь, аспид-искуситель, убей!.. Лучше я умру, а не отдамся в диявольские руки твои, не погибну от греха!.. Пречистая Матерь Божия спасёт меня!..

   — Побери тебя нечистый! В самом деле ты думаешь, что я... я только хотел узнать тебя... постой, моя зозуленько, не так закукуешь.

Гетман захлопал в ладоши, в комнату вбежал негр.

   — Заленскаго сюда!

Негр в один миг, как тень, исчез.

   — Постой, зозуленько, не так закукуешь! — говорил гетман, и губы его тряслись от ярости.

   — Бог меня спасёт, — с христианскою твёрдостью сказала девица, перекрестилась и замолчала; она вся погрузилась в молитву. Вошёл Заленский.

   — Сейчас её навстряску!.. В котёл с кипятком, и когда останется жива — в тело вбивать гвозди, начавши с ног до головы.

   — Добре, — сказал иезуит.

   — Ну, веди её... я сейчас прийду в подвал.

Заленский и девица ушли, вслед за ними вышел и гетман.

(обратно)

XIII


С ужасом и недоумением взираем мы на прошедшие времена жестокосердия людей в недрах христианства, когда, с одной стороны, дух насилия, жестокости, так полно выразившийся в инквизиции, разливался с Римского Запада по всему лицу земли, и проникал жизнь народов, думы и убеждения людей, ложился в основу их систем правосудия, правления и нравоисправления; в то же время, с другой стороны, дух любви Божественной управлял и мыслями, и сердцами, и всею жизнью душ, искренно и самоотверженно служивших Богу Искупителю. Во имя того же Бога Любви столько любви и столько злобы!

И что всего поразительнее: те и другие с полною уверенностью и спокойствием приступали к престолу Божию, словно они одинаково совершали дела Богоугодные. Человек, пылающий властолюбием, жестокостью, ненавистью, простирал свои руки, облитые кровью братий, виновных или невинных, к тому Богу, который всем и всё прощает, и кровь свою пролил за всех грешников; и набожный злодей злодеяния свои пересчитывал пред лицом Его, как великие заслуги и подвиги во славу Его.

В подвал замка, в довольно просторную комнату, со сводами, Заленский привёл несчастную черницу, которая с такою искреннею готовностью предпочла мучения и смерть греху. Вместе с иезуитом пришёл гайдук гетмана Демьян, ещё один гайдук, и негр. Среди комнаты висели железные цепи, вдетые в железные кольца, в середине потолка; на этих цепях подымали страдальцев на встряску, Иезуит устроил их в последнее время по лучшей системе. В одном углу подвала стоял котёл с кипятком, и лежали другие орудия для истязания жертв.

Гетман пришёл и сел в железное кресло, которое также раскаливали и сажали в него пытаемых. В это время девица казалась не земною: необыкновенное спокойствие души, бодрость, отсутствие малейшей боязни и страха.

— Дай Богу помолиться, гетман!

   — Молись!

Девица трогательно читала молитву вслух.

Гетман пожирал её глазами. На лицах Демьяна и Заленского играла радостная улыбка. Но слова молящейся стали доходить до сердца Мазепы и смущать его, он закричал:

   — Ну, полно молиться, Бог простит тебе грехи.

Девица кончила молитву и сама подошла к цепям.

Демьян схватил её ногу и начал надевать кольцо.

   — Постой, я сама надену скорее! — и поспешно надела она кольцо на ногу, потом на левую и на правую руку. Заленский радостно потянул цепи вверх, несчастная повисла в воздухе, упираясь правою ногою в пол.

Гетман сделал знак, чтобы помедлили надевать кольцо.

   — Ну, наденьте же кольцо на ногу! — спокойно сказала она.

   — Подай сюда прутья, Заленский, раскалились ли они?

Заленский вынул добела раскалённые прутья.

Посмотри! — сказал Мазепа, показывая несчастной раскалённые прутья.

Девица радостно улыбнулась.

   — Добре?

   — Да!..

— Ну, тебе это не страшно; так лучше в кипяток, снимайте!

Демьян и Заленский сняли кольца с рук и ног, гетман взял её за руку и подвёл к котлу, в котором белым ключом кипела вода.

   — Хочешь купаться!

Девица перекрестилась и готовилась прыгнуть в котёл.

   — Голубка моя! — воскликнул удивлённый гетман, удерживая её, и страстно впился губами в плечи девицы. Потом, взглянув на окружающих, оставил её и проходя подле смеющегося Демьяна, слегка ударил его по плечу, и сказал:

   — Одень её и до меня приведи. — Демьян смеялся, хорошо постигая сердце Мазепы.

   — Чего ты смеёшься, гайдучье племя?

   — Ничего, не бойся, это не нашего поля ягода!..

   — Не нашего? Ну да постой!

Гетман ушёл.

Через полчаса опять несчастная девица стояла перед Мазепою.

   — Ну что ж ты меня не мучил?

   — Тебя ли мне мучить, я буду тебя как душу свою любить, червона роза!

   — Души у тебя давно нет; иезуитам ты её продал, да неверам, християнская ли душа та, которая только и знает, что вешать, да головы рубить праведным людям?.. Стыдись, гетман, побойся Бога, не вечно будешь жить на свете; вспомни, что и тебя положат в домовину; хоть ты теперь и ясневельможный пан, а ведь заодно все будем лежать в земле, как лежат уже те, которым ты отрубил головы; ты забыл, что умрёшь! Помни, да хорошо помни; и над тобою насыплют могилу, тогда каяться поздно: после смерти нет покаяния! Одумайся, гетман!.. Одумайся, и спаси свою душу!

Никогда ещё гетману не приходилось встречать людей, подобных ей. Много перебывало в его руках озлобленно-бесстрашных, которые, заливаясь проклятиями, испускали дыхание, не дрогнув ни в одной из жесточайших пыток. Нот тут бесстрашие бесплотных и — немощь девицы, жажда страданий, слово любви на устах, во взорах кротость и нежность, красота телесная, и видимая сила Божия во всех действиях, — зачерствелая душа гетмана смутилась. Когда девица заговорила ему о покаянии, он походил на человека, внезапно пробуждённого в мрачном подземелье: ничего не видит, не понимает: шум, его разбудивший, смутно отзывается в ушах, нестройные мысли снуют в голове его. В таком состоянии был Мазепа, взволнованный безуспешною борьбою с слабою девушкой, уничтоженный бесполезными угрозами пытки; смягчённый, можно сказать, расплавленный, присутствием красоты, столь властной над людьми, подобно ему растленными — и в то же время невольно уступивший ужасу часа смертного, о котором с такою любовью, с такой силою и мольбою говорили ему.

Гетман задумался, неподвижный взор его устремлён был на девицу.

   — Что ж думаешь? Время каяться, гетман! Гетман, Божий суд — страшный Суд: не за себя одного отдашь Богу ответ, а и за всех, которыми управляешь!

Гетман молчал.

   — Церкви Божии разоряешь; чернецам, которые за тебя молили Господа, ты головы рубишь; невинных горько обижаешь; всем дал знать себя, одному тебе чтобы было хорошо жить на свете; поживёшь десяток лет или два; а там, когда дадут за все дела твои восковой крест в руки, чтоб ты отнёс его Господу Христу и похвалился, как гетманствовал во имя Его — не знаю, будет ли там житье такое тебе, как здесь!!.

   — Кто ты? Скажи мне, кто ты? — спросил гетман, очнувшись от задумчивости.

   — Ты видишь, кто я такая; я та, которая говорит тебе правду!

   — Господи Боже, что это стоит перед мной?

   — Если бы ты чаще вспоминал имя Господне, в сердце твоём меньше было бы зла.

   — Чего ты хочешь от меня?

   — Чего ты от меня хочешь? Пусти меня.

   — Не пущу. Я тебя буду кохать, ты у меня будешь в золоте ходить; слушай, ты будешь счастлива!

   — Одумайся, гетман, что ты говоришь? И ты хочешь сделать меня счастливою, когда сам несчастнейший в свете человек? Ты душегубец, ты безбожник, и после этого — где твоё счастие?..

Помолчав немного, гетман сказал кротко:

   — Теперь, может быть, я и такой, в твоих глазах, но я не безбожник... я одну тебя буду любить!.. Ты гарна!.. Крепко гарна!..

   — Люби Бога, делай добро и будет с тебя!

   — Буду любить и тебя... я люблю Бога, и делаю добро. Скажи мне, что хочешь ты от меня! Знай, что в Бахмаче ты и умрёшь, разве я прежде тебя умру, тогда ты вольна на все четыре стороны; а до того я тебя буду кохать, вот моё всё счастие, ты будешь жить как гетманша, я перед тобою золото рассыплю.

   — Пусти меня в монастырь, откуда взял меня, недобрый человек; я за спасение души твоей буду молить Бога!

   — Живи и молись со мною вместе, вот тебе комната, — сказал гетман, растворив! дверь в соседнюю комнату, в которой окна были переплетены железною решёткою.

Эта комната была подле спальни гетмана.

Поселилась несчастная. Она проводила почти целые сутки в безмолвии, молитве и строжайшем посте; спала, и то самое краткое время, сидя на полу под образами. Напрасно гетман старался прельстить её роскошью одежд, мягкостью постели, сладостью кушаньев и напитков. Она ни к чему не прикасалась, стараясь только противостоять греховным помыслам Мазепы и побеждать его страсти.

По желанию заключённой гетман украсил покой её дорогими образами, подарил ей в роскошном переплёте Евангелие, молитвенник и драгоценных камней чётки. В первое время он почти беспрестанно вертелся в её комнате.

Эти дни были тяжки для неё. Мазепа неотступно требовал её любви; она в его присутствии молилась вслух о его обращении и исправлении. Вначале Мазепа не мог выносить этой молитвы и уходил с угрозами; снова приходил с кротостью: она ему твердила о молитве, и о том, как должен гетман вести себя. Мазепа слушал и через неделю реже напоминал уже ей о своей пламенной страсти, и часто вошедши к ней в комнату, в то время, когда она читала Евангелие, садился напротив неё и с необыкновенным вниманием вслушивался в чтение; часто случалось так, что она вдруг умолкала, и тогда гетман начинал умолять, чтобы она продолжала. Он говорил, что душа его веселится, и он вкушает непостижимую радость и восторг, когда слушает её чтение Евангелия.

   — Благодари Бога, гетман, благодари! — говорила она с веселием, Царство Божие недалече or тебя; крестись!

И гетман крестился.

   — Утром приходи, вместе будем молиться! Слышишь, приходи!

Гетман повиновался, и каждое утро являлся к ней: как ученик к учителю на молитву; и кто поверит, гордый Мазепа началсмиряться духом. Сначала тут был и коварный умысел с его стороны: «покориться ей, чтоб после покорить её, и будто бы умилённый от её слов, он начинал медоточивыми словами и вольными движениями ласкать её, но тут же встречал искренно-строгие, величественные запрещения, и незаметно, более и более поддавался невольному уважению к ней, которое, наконец, совсем его обуздало.

Так проходили дни за днями. Гетман смотрел уже на заключённую не теми глазами, которыми он смотрел вначале; он уверился в твёрдой преданности её к Богу, ясно начал замечать на себе благотворное влияние её присутствия, и незаметно привык во всём ей повиноваться и угождать её желаниям. Он не спрашивал более, кто она такая, слушал её, и в душе его зарождалось чувство любви духовной.

Однажды он вошёл в её комнату, девица ела просфиру с водою.

   — Долго ли ты будешь так поститься?

   — Благодагню Божией, всегда А ты не только не постишься, да и не постничаешь, и посты презираешь? А вся гетманщина их верно соблюдает: в среду и пятницу никто не есть скоромнаго, как ты; вот и пример подаёшь: ты полагаешь, что малороссияне не смотрят на это? Они тебя хуже всякаго считают; и евреи, говорят они, исполняют закон; а гетман так нет!

   — Отныне я в среду и пятницу постничаю!

   — Телом постничай, душою постись!

   — Душою и телом!

   — Смотри же! Не лги пред Богом, страшно покарает. Ну, становись, будем молиться.

Мазепа становился перед образом, девица возле него. Она громко читала молитву, и гетман молился действительно с сокрушённым сердцем.

Прошёл год со дня пребывания девицы в Бахмаче, и народ начал поговаривать, что в гетманском замке живёт благословенная душа, что все счастливы, во всём не только довольство, но видимое изобилие, все здоровы и веселы; сам гетман стал необыкновенно добродушен и ласков, чего в прежнее время вовсе не замечали. На Троицкой площади в Батурине не стояла уже виселица, и не лежала окровавленная колодка на подмостках; народ начал забывать казни; бунты, бывшие до этого, прекратились. Сам гетман уже не призывал Заленского, но и не отсылал его; хитрый иезуит не на шутку боялся, чтобы верная добыча не ускользнула из рук его. Он нарочно выдумывал опасности и приезжал стращать ими гетмана. Вначале гетман легко поддавался внушениям иезуита; но, посоветовавшись с девицею, он всякий раз меры жестокости заменял мерами кротости, и сам видел на опыте, что это лучше и надёжнее. Иезуит стал терять свою важность в глазах Мазепы: он принимал его реже, беседовал с ним холоднее; после решительно тяготился им; наконец сказал ему, что он сам его позовёт, и он уже больше не принимал его. Иезуит от отчаяния даже Богу молился, чтоб Он обратил сердце Мазепы от погибели и помог бы ему, Заленскому, извести врагиню Царства Иисусова — девицу!!!

Пролетел ещё год. Девица по-прежнему каждое утро молилась вместе с гетманом. Мазепа по средам и пятницам постничал, в субботу стоял на всеночной и нередко сам пел на клиросе, а в воскресенье в замковской церкви всегда читал Апостола.

— Слушай, гетман, ты много исполнял моих просьб; исполни ещё несколько: года два назад ты обещал рассыпать передо мною кучи золота: отдай теперь это золото на церкви и монастыри, раздавай и нищим; знаешь, тыне молод: пора тебе собирать богатство для жизни на том свете. Послушай меня, гетман, и увидишь, Бог осчастливит тебя и здесь.

Щедрою рукою посылал гетман вклады в Киев, в Лавру, во Фроловский монастырь, в Полтавский женский и мужской, в Переяславль и другие города, в Батурине заложили две церкви, в Ромнах, Лубнах, Золотоноше, Хороле, Прилуках, Чернигове и Нежине. В Батурине не было ни одной церкви, в которой бы Мазепа не оправил иконы в серебряные и вызолоченные оклады.

Гетман и девица наезжали в Киев, на поклонение святым угодникам. Там от неизвестного положил он богатые вклады для вечного поминовения всех умерщвлённых в его гетманство. Поддерживал Академию.

Духовенство примирилось с Мазепою. Малороссия отдыхала, также примирилась с гетманом и благословляла его. В часы искушений Мазепа строил великие будущие замыслы на такой любви народной.

(обратно)

XIV


Под навесом дома, на крыльце, обращённом в сад, на широком мягком тюфяке и подушках отдыхала в тени, после обеда, Любовь Фёдоровна; перед нею на тарелках с голубыми полосками лежали: ярко-красный разрезанный сочный кавун, душистая золотая дыня и цельник, белого, как снег, ароматного мёда.

У ног Кочубеевой сидела Мотрёнька, в одной руке держала кусок кавуна и ела, а в другой, довольно длинную липовую ветвь, которою отгоняла докучливых мух, садившихся на мать. Любовь Фёдоровна то закрывала сонные глаза, то немного открыв их, сквозь ресницы смотрела на серенькую любимую свою кошечку, которая играла в смородинном кусте с птичкой.

   — Мамо, я побегу, возьму у кошечки птичку?

   — Сиди, не бегай, пусть играет, смотри, как играет кошечка.

   — Она задушит птичку; я, мамо, отниму у неё!

   — Сиди, я говорю! Что тебе так жалко птички!..

Кошка придавила лапкой птичку, прыгнула на неё, птичка, разинув клюв, лежала на земле неживая.

   — Жаль птички, мамо!

— Сиди, и мух отгоняй.

Кошка схватила птичку и убежала с него в сад.

Мотрёнька чуть не заплакала, прижалась к матери чёрною головкою и закрыла плутовские глазки.

Под навес вошёл Василий Леонтиевич, куря люльку.

   — Вот здесь и не жарко, холодок, тень и мух меньше! — сказал он, садясь у ног Любови Фёдоровны...

   — Где ты был сегодня целое утро?

   — В Бахмаче у гетмана; в замке служили молебен и святили воду, гетман стоял на коленях и усердно молился.

   — Ну, а коханка его была?

   — Была!

   — И лицо закрыто?

   — Закрыто!

   — Чем?

   — Чёрным покрывалом; и сама вся в чёрном!

   — Говорят люди, что она ни перед гетманом, ни перед кем не открывает лица?

   — Ни перед кем.

   — Как бы мне её увидеть?

   — Тебе можно, перед женщинами она всегда без покрывала.

   — Поеду к гетману, поеду завтра, заставлю, чтобы повёл меня к ней!

   — Гетман крепко переменился: стал богомольный; то и дело, приказывает строить церкви, сам нанимает мастеров, сам пишет в Киев, чтоб присылали образа; а прежде, как не было этой женщины, что он творил!

   — Не хвали, сделай милость, своего гетмана, а то перехвалишь, давно обещал тебя сделать наказным, а Самуся сделал; после этого и гетман правдивый?! — Василий, Василий, сердце у меня не болело б, если бы он справедливо поступал для нас; с другими, что хотел, пусть бы то и делал, честил бы только меня с тобою; так нет, ты служишь ему верою и правдою, а всё ведь никаких заслуг. Скажи мне, Василий, сделай милость, скажи по правде, думаешь ли ты когда-нибудь гетманствовать?..

Любовь Фёдоровна вперила в Кочубея чёрные свои глаза, и казалось хотела проникнуть во все, сокровенные мысли его сердца.

   — Как Бог даст, Любонько!

   — Как Бог даст!.. Так и бестолковый сумеет отвечать! Горе мне с тобою, да и только; не слушал ты меня в прежние годы, а давно бы Любоньку твою ясневельможною титуловали, давно бив твоих руках блестела булава... а теперь, вот и знай, судья да и судья, и будет с тебя... Ох! Ох! Ох!.. Василий, Василий, жалко мне и тебя, и себя, и детей наших!..

   — Е-е-е! Любонько, чего ты ещё хочешь, скажи пожалуста? Кто с таким достатком, как мы, у кого всегда и хлеб и соль для добрых и честных людей ведётся... тебя и меня без гетманства все поважают... тебя и так все любят. Цур и век тому гетманству, — пусть оно Ивану Степановичу! Благодарен милосердному Богу, я и так всем доволен.

   — Доволен! И гетманства не хочешь?

   — Да!.. Да...

Кочубей покривился, почесал затылок и скоро договорил:

   — Да... хоть и так, что и в гетманы не хочу! Которому гетману на добро пошло гетманство, и добром кончилось? Того сменили, того срубили, того извели, того сослали — хоть бы Самуйлович, то ли был не гетман и батько добрый! Как сыну родному добро мне делал... вот, по твоей милости... ох-ох-ох!

Любонька ощетинилась. Кочубей присел и замолчал, чуя грозу.

   — Брешешь, Василий, как собака брешешь!

   — Не брешу!

   — Всё ты мне Самуиловичем своим колешь глаза... я этого не терплю... ну, что твой Самуйлович! Дурный был, так Бог и покарал его, тебе же я добра хотела... сам же всему виноват, да меня и попрекаешь... добро!.. Теперь я и не знаю, что после этого сказать... так после этого ты не муж мне, а я тебе не жена! — сердито сказала Любовь Фёдоровна.

   — От чего так?

   — От того так, что... ты не хочешь того, чего я хочу!

   — Смешное дело!

   — Тебе всё смешное!..

   — Да как же ты хочешь, Любонько, чтоб я был гетманом, когда у нас есть гетман, ну, рассуди своею головою, что говоришь!

   — Что ты кричишь, оглашённый, ну что ты кричишь!

У гетмана выучился! О... я не люблю этого… у меня держи ухо востро!..

   — Да я, Любонько, не кричу!..

   — Ну... ну... ну!.. Ты слушай, что я говорю, да на ус себе мотай!..

   — Да слушаю!

   — То-то!..

   — Ты, Любонько, всё сердишься да сердишься!..

   — Ну чего ты до гетмана ездишь каждый день, скажи мне Бога ради?..

   — Да как же мне не ездить, когда я Генеральный судья!

   —  Если бы у тебя доставало в голове, заставил бы всех до себя ездить, и принимал бы гостей, как принимает гетман, или хоть и московские паны... а то все рассказывают, что Кочубей богатый да богатый пан!.. Не в том дело, моё серденько, и чумак богат и знатен... нет, ты заставь, чтоб все говорили о тебе, как о великом пане, знатном воеводе, — вот это другое дело, тогда послышат и в Москве, станут выбирать гетмана — и Кочубея вспомнят... Мазепа твой недолго погетманует, помяни моё слово: пока у него ведьма живёт, до тех пор он и счастлив; а пропадёт она, всё по-старому пойдёт, тогда не удержаться голове его на плечах... вот, и отдадут тебе булаву.

   — Нет, Любонько, то не ведьма... а благочестивая душа!

   — Знаю я этих благочестивых!.. Что лицо своё хусткою закрывает? Это ещё не благочестие, а с гетманом в одной комнате спит, где же благочестие?..

   — Рассказывать всё можно, а доказать, так и не докажут! Присмотрись — увидишь, как гетман переменился с того часа, как она стала жить в Бахмаче; довольно того сказать, что гетман держит все посты и три раза в год говеет, а мы с тобою два раза, вот оно, и ничего кажется, а далеко отстали от гетмана; он везде строит церкви, а мы третий год собираемся свою поновить, да вот всё не соберёмся... вот наше благочестие!.. Спаси и помилуй, Господи.

   — А ну тебя, иди отсюда и не мешай мне с Мотрёнькою отдыхать!

   — То-то!..

Кочубей ушёл в сад и пройдя две излучистые просади, поворотил налево, вошёл в беседку, обвитую ярко-зелёным хмелем, и прилёг на дерновую скамью. Тысячи мыслей теснились в его голове, воспоминания о минувшем навели на душу его чёрную тоску. Живо представился ему Самуйлович — Кочубей вскочил; и, сидя на скамье, склонил голову, подпёр её руками, долго думал, тяжело вздыхал. Сердечная мука его выражалась отрывистыми речами с самим собой.

   — Боже мой! Боже!.. Горе мне на сём свете... страшный сон я видел... уж не умру ли я?.. Я должен умереть! Да, я умру и скоро, положат меня в домовину... насыплют и надо мною высокую могилу... ох!.. Господи Боже мой!..

Лицо его приняло страшное выражение, сердце сильно трепетало в груди, он привстал и перекрестился.

   — Умру... и что будет на том свете?.. Я страшный грешник... надо покаяться, пока живу ещё!..

Благая мысль покаяния недолго удержалась в душе его. Условия покаяния ужаснули его: вмиг представилась ему необходимость оставить всякий путь неправды и суеты и жить праведно; подеять все подвиги и труды покаяния, отречься от самого себя, подражать святым, — дыхание у него спёрло, холод пробежал по жилам, — ещё миг: и уже в глазах его играло сияние гетманской булавы, — кругом его паны, графы, бояре, — вот он беседует с королями — всё перед ним благоговеет — Любонька его всех принимает как царица, а сама такая важная! И говорит: «Мой Василий Леонтьевич — гетман, друг московского царя?»

Он начал успокаиваться, и мысли его остановились на славе гетмана.

   — Да, если бы и я был гетманом... и я был бы в славе и почестях у царя и бояр. Даст Бог, Мазепа пойдёт на тот свет, и булава его будет в моих руках...

В беседку вбежала Мотрёнька; ей было тогда двенадцать лет: но уже необыкновенная красота лица её поражала всякого; мать и отец были от неё без ума.

Каждый день, а иногда и несколько раз на дню, мать сама расчёсывала чёрные, как смоль, густые волосы на голове Мотрёньки, приглаживала прелестные, тонкие дуги её соболиных тёмных бровей, целовала карие её очи, розовые губки, любовалась ею и не могла налюбоваться.

Мотрёнька и Василий Леонтьевич вышли из беседки в дом к приехавшим гостям, и дорогою разговаривали:

   — Хотя бы ты, доню моя, моё сокровище, была гетманшею и то бы моё счастие!

   — Гетманшею, пано?

   — Да, серденько моё, гетманшей, я бы ручку твою целовал!

   — Буду, пано, буду?.. Дай я тебя поцелую?

Мотрёнька бросилась на шею отца, обняла его своими ручонками и поцеловала.

   — Твоя сестра Анюта счастлива, пошли Господь тебе ещё большаго!..

   — Я люблю тебя, пано!

   — Добре, душко!

Утром на другой день Любовь Фёдоровна вошла в комнату Мотрёньки, которая беспечно спала, — перекрестила её три раза, поцеловала глазки, губки и сказала:

   — Вставай скорее, Мотрёнька, поедем в Бахмач к крестному отцу твоему.

Мотрёнька быстро приподнялась, перекрестилась, и в ту же минуту начала одеваться. Для неё не было радостнее того дня, в который она ездила к крестному отцу в Бахмачь, или когда сам Мазепа приезжал в дом её отца Иван Степанович любил свою крестницу, как доброе, послушное и умное дитя, любил и потому, что Мотрёнька была привлекательной наружности. Всякий раз, когда Мазепа приезжал к Кочубею, привозил крестнице разные лакомства, игрушки и другие подарки, когда же привозили её в Бахмач, Иван Степанович ничего уже не жалел для неё и нередко делал ей весьма значительные подарки. И поэтому-то Василий Леонтиевич и Любовь Фёдоровна считали себе за непременный долг, всякий раз, когда ездили в Бахмач и в Батурин, к гетману, привозить и Мотрёньку.

На этот раз Любовь Фёдоровна принарядила дочь в новую шёлковую кофточку, надела червонную плахточку, шёлковую с золотыми цветами юбку, повязала голову широкою и. длинною голубою лентой, в косу вплела до десяти разноцветных ленточек; сама Любовь Фёдоровна оделась в польское платье, — она позволяла себе, как знатная панн, изменять народный свой костюм; села в кибитку, взяла пшеничный хлеб и поехала с дочерью в Бахмач, поспешая застать обедню; однако же как ни спешили, а всё приехали после херувимской.

Вошли в церковь, гетман стоял у клироса и пел вместе с другими.

Налево у стены на коленях стояла девица, одетая в длинное простое бедное одеяние черницы; лицо под покрывалом; сложив на груди руки, она смотрела на образ Пречистой, и крупные слёзы катились по её щекам.

Любовь Фёдоровна внимательно смотрела на неё, ловила минуту — не отпахнётся ли покрывало, и думала:

   — Фарисейка! Перед Богом, так и закрылась, чтобы видели все: «Воть-де я какая святая!» и чтобы ещё более привлечь к себе гетмана... гляди, ещё вздыхает... кажется, и плачет... утирается... не верю твоим слезам и твоим чувствам — недаром живёшь в Бахмаче!.. Сквозь покрывало вижу, какая ты красивая...

А девица истово молилась.

Кончилась обедня. Священник поднёс гетману просфиру: Мазепа, приложась ко кресту, принял святой хлеб. За ним приложилась к образам Любовь Фёдоровна, Мотрёнька потом, выждав других, и девица, — сдвинула уголок своего покрывала и, приложившись ко всем образам, подошла ко кресту и тотчас же опять закрыла лицо своё.

Иван Степанович, по обыкновению, принял дорогую куму с распростёртыми объятиями, крестницу свою несколько раз поцеловал.

Гетман пригласил всех бывших в церкви к себе перекусить. Любовь Фёдоровна более уже не видела девицы в церкви: та прежде всех вышла; несколько раз порывалась она спросить гетмана, что это за таинственное существо? Но никак не решалась, боясь рассердить Ивана Степановича.

Иван Степанович, взяв за ручку Мотрёньку, повёл её в комнату девицы.

   — Посмотри, вот моя крестница; какая хорошенькая!

Девица, перекрестив Мотрёньку, поцеловала её, усадила подле себя и начала её расспрашивать: умеет ли она молиться Богу, читает ли священные книги, любит ли отца и мать? Делала ей наставления, вразумительно рассказывая, что будет за исполнение всех обязанностей христианских и что будет с грешниками.

Мотрёнька слушала её с величайшим вниманием; беседа девицы так понравилась ей, что она готова была остаться с нею целый день: она полюбила её; с первого раза они дружески расстались, девица на память подарила Мотрёньке кипарисовый крестик, привезённый ею из Киевской Лавры. Мотрёнька была в большом восторге.

В гостиной в то же время Любовь Фёдоровна говорила гетману о своей к нему любви и дружбе. Иван Степанович слушал её и в свою очередь доказывал, что нет в целой гетманщине люден, которых бы он так высоко уважал и так искренно любил, как Василия Леонтиевича, Любовь Фёдоровну и всё их семейство.

   — Вы родные мои, как мне вас не любить; да ещё люди добрые, каких больше нет и не было у меня! Любовь Фёдоровна, мать моя родная, как мне тебя не любить, благодетельницу мою. Я тогда только и рад, и весел, когда сижу и говорю с тобою или с Василием Леонтиевичем.

   — Иван Степанович, я не буду говорить тебе, как я и Василий Леонтиевич любим тебя, ты сам знаешь!

   — Знаю, моя благодетельница, ей-же ей, знаю!

Отобедав у гетмана, Любовь Фёдоровна с Мотрёнькою уехали; вслед за ними разъехались и прочие гости. Черница во всё время не выходила.

   — Гетман на языке, как на цынбалах, играет, а в душе его сам косматый сидит, — сказала Любовь Фёдоровна Василию Леонтьевичу, возвратясь из Бахмача, — целый день всё одно да одно твердил, что любит нас больше всех на свете, что мы ему самые ближайшие родичи, что он никого другого и знать не хочет, и, Господи Боже, воля твоя святая, чего ещё не турчал он... Да и я ему то же самое, а что на сердце у него и у меня! Что, как бы он да посмотрел в сердце моё!.. Того же и стоит гетман!.. Хотя, Господи прости, он и родич наш!..

   — Нет, Любовь Фёдоровна, грех сказать, он любит нас; а Мотрёньку, так сама знаешь — родную дочку свою не любил бы так, как любит её.

   — Это так, она его крестная дочь, а сестра её за племянником гетманским — чего же хочешь больше!

   — Да оно так!

   — То-то, что так! Черница, что живёт у гетмана, подарила Мотрёньке кипарисовый крестик, благословила её и научала, говорит Мотрёнька, Богу молиться.

   — Видишь, это не какая-нибудь, знаешь, такая... что хоть бы и не знать!..

   — Да так! Но для чего же она живёт в Бахмаче?

   — Не знаем; на то воля гетманская!

   — Полюбила Мотрёньку!..

   — Спасибо ей!

   — Да, спасибо! Просила, чтоб Мотрёнька приезжала к ней.

   — В праздник и поедет, что ж; она её на добро учит.

   — Так, так!..

И часто Мотрёнька ездила в Бахмачь с матерью и с Василием Леонтиевичем или даже — с самим гетманом, который, приезжая к куму своему, выпрашивал у него крестную свою дочь погостить в замке его на неделю и более.

Бывало, сядет Мотрёнька рядом со стариком гетманом в берлин и — дитя ещё, а старается уже придать лицу своему важность; она понимала уже гордиться тем, что поедет с гетманом в берлине, когда никто другой не удостаивался этой чести; и Василий Леонтиевич, стоя на крыльце и провожая гетмана, смотрел на дочь свою, радостно улыбался, замечая серьёзное лицо её, и думал про себя:

   — Недалеко яблочко откатится от яблони! Молоденькая ещё, а уже все страсти матери... лихо с тебя будет... ну, да расти здоровая!..

И покатит берлин в Бахмачь, и всю дорогу Иван Степанович, по праву крестного отца, то и дело любуется, глядя на милое дитя, целует Мотрёньку в глазки, в ямочки розовых щёчек и прелестные губки, — и не нацелуется. Целовало и дитя старого седого старика, и незаметно для обоих мелькали грани да вехи, и берлин неожиданно подъезжал к высокому рундуку Бахмачского замка, и во всё время пребывания Мотрёньки в замке играет музыка, танцуют гайдуки, поют девчата, и гетман сердечно бывал весел и доволен сам собой. Утром Мотрёнька сидит в комнатах девицы, и гетман с ними же, девица читает Евангелие, они внимательно слушают. Мазепа тяжко вздыхает и часто крестится, — эта набожность его была непритворная.

Мотрёнька полюбила девицу, она во все продолжение пребывания своего в замке сидела с нею: часто, слушая музыку, глядя на танцы, Мотрёнька скажет, бывало:

   — Тато, мне скучно здесь... пойду к ней?..

Приходило время уезжать Мотрёньке из замка, и не радостно садилась она в бричку; веселее, конечно, было ей, когда сам гетман отвозил её, в чём он никогда и не отказывал ей, если была только возможность исполнить её желание.

Одним вечером Мотрёнька уехала домой в Батурин, и гетман, простившись с нею в грустном раздумье, вышел в сад и сел под тенью трёх ясеней, из одного корня выросших. Деревья эти стояли у самого берега светлого Сейма. По голубому небу катилась луна и ярко светила. Иван Степанович, склонив голову на руку, начал прислушиваться к песенке, которую наигрывал вдали на свирели пастух. По Сейму скользили, одна вслед за другою, душегубки, рыбаки закидывали сети. Вдруг на одной из лодок он увидел сидящего монаха; это удивило его и привлекло внимание, он смотрит на лодку — лодка всё ближе и ближе приближается к саду, к тому месту, где постоянно причаливал гетманский челнок. Душегубку, в которой сидел монах, была уже у самого берега; Мазепа мог даже несколько рассмотреть черты лица инока; ему показалось, будто он где-то видел такого; но не мог вспомнить, кто именно и из какого монастыря был этот отшельник. Между тем гребец, не приставая к берегу, исподволь поворотил душегубку, проплыл поперёк реки — и скрылся в камышах.

Долго сидел Мазепа у берега, разгадывая, кто такой был монах, зачем и куда он поворотил.

На другое утро по обыкновению Мазепа пришёл к девице.

   — Вчера я сидел в саду и видел, какой-то монах катался, что ли, в душегубке, но, не приставая к берегу, проехал мимо.

   — Ты этого монаха видел?

   — Видел, светло было.

— Молодой или старик?

   — Старик, борода длинная и белая!

— Не знаком тебе?

   — Кажется, где-то я видел его, не помню.

Гетман чрез минуту вышел из комнаты.

(обратно)

XV


Солнце зашло за синие горы; сумрак спускался на землю, вечерний ветерок разнёс запах медунки и других цветов; пастух, играя на сопелке, гнал с поля стадо, жницы возвращались в хаты, торопясь топить печки да вечерю и обед на завтра варить; обедают во время жатвы до восхода солнца, когда же старательной хозяйке успеть приготовить всё для обеда: не один же сварит борщ с капустою и салом! В огороде растёт пшеничка, а в хиже есть творог и сметана, и пшеничку можно сварить, и вареники приготовить.

Пришли в хаты, подпалили в печках, запылала солома, и дым жёлто-серыми густыми клубами заклубился из высоких плетёных труб, украшенных сверху вырезанными из дерева петушками. В Батурине повеселело: на улицах поднялся шум и гомон, где-негде бандурист заиграет на бандуре, и вокруг его соберутся девчата, начнут смеяться, запоют, их обступят хлопцы да парубки, вот и весело. А там под хатами соберётся громада, старые люди: деды да батьки поседают на колодки, обопрутся на длинные палки и начнут вспоминать про славные дела храбрых казаков запорожских, хвалить минувшие годы, и спокойно дымятся под носами их коротенькие люльки. Вот так бывало когда-то в Батурине, в столице гетманской.

У Генерального судьи Василия Леонтиевича Кочубея славный сад был в Батурине: берёзы, клёны, липы, яворы, дубы в три охвата, вязы, калина, бузок... и не перечесть всех названий деревьев, которые росли в саду; а цветов: розы, зинзивера, ноготок, пивонии, зирочек и всяких других, — девчат батуринских всех можно бы заквечать, и сад ещё был бы полон цветов.

Часто знатное казачество гуляло в саду Генерального судьи; он всем позволял гулять в саду, да Любовь Фёдоровна не такая была пани: сроду сердита, не любила простых людей, хоть и сама была не крепко письменна, да зато горделивая, — что же делать, и Василию Леонтиевичу доставалось от неё, часто бедный приглаживал свою чуприну, всё терпел, сердечный; другой раз и жаль было его, человек смирный, добрый, пан знатный и богатый, а что лучше всего, набожный: как только услышит, что благовестит в церкви, надевает жупан, берёт палку, шапку, да скорее и поспешает: не успеет ещё и ктитор прийти, а Василий Леонтиевич ставит свечи перед святыми иконами да кладёт земные поклоны; любили ж и его паны-отцы: кончится служба, смотришь, отец Гавриил или замковской Помпий сам несёт ему на серебряном блюдце великую, великую просфиру. Василий Леонтиевич возьмёт её, перекрестится, приложится к кресту и потом чинно выходит из церкви: казачество, в белых свитках, в червовых чоботах, подпоясанное красными поясами, кланяется низко Генеральному судье; все казаки знали его, да как же и не знать пана доброго, богатого, и после пана гетмана старшего в гетманщине; да к тому же ещё, часто бывало говорили люди, что после Ивана Степановича никому другому не приходится отдавать булаву, как Кочубею, да и сам пан под весёлый час проговаривался.

«Кому, кому, — думали казаки, — была бы тогда утеха, а Любовь Фёдоровна не знала бы, что и делать от радости; горда пани — себе на роду — хочется быть гетманшею, может статься и будет; что же, не диво: полюбят московские паны, так и всё, что захотела, то и сделают, — за примером далеко ходить не надобно: в Батурине есть мурованные будинки, а в будинках живёт Иван Степанович. Нехай ему легко сгадается».

Так рассуждали казаки, сидевшие под хатами; а в этот час Василий Леонтиевич и Любовь Фёдоровна сидели вдвоём на рундуке, который выходил на двор, и смотрели на возращавшийся с поля народ.

— Ох... Боже мой, Боже!..

   — Чего тебе так тяжко, сердце моё!

   — Так, душко!

   — Скажи, серденько моё, чего в самом деле ты сумуешь?

   — Ох... Боже мой, Боже, как же сердце моё не будет болеть, когда нашему нечестивому гетману с Москвы шубы за шубами, жупаны за жупанами шлют, да все шубы соболиныя, да с диаментовыми гудзяками, алым аксамитом покрытый; все говорят, что он такой теперь боярин, как был Голицын: голубая лента на жупане и цепь золотая с орлами, а титулов, Боже, Боже — и всё-то православный царь ему надавал.

   — Царь, говорят, любит его больше всех в своём царстве; а если б знал царь, кого он любит!..

   — Так, Любонько, за это и Бог не прогневается, когда мы будем говорить, что гетман не такой, чтобы любил его царь. Громада толкует, что Мазепа на беду всем снюхался с королём шведским и Станиславом Польским.

   — Вот ещё, что запели! Я первый раз от тебя, Василью, это слышу.

   — Так, так, моё серденько; я и сам не верил, да в Полтавщине был твой родич Искра, говорил мне об этом, был в тот час и поп Святайло, и тот подтвердил, сами они слышали от казака; мне поп Святайло сказал и прозвание того казака, да вот, дурная память, из головы вон... постой, вспомню... как, бишь, зовут этого казака... Петро Яценко, так-так, Петро Яценко, перекресть, богатый арендатор, и в Ахтырке есть у него аренды. Вот он и говорил, что часто казаки приходят в корчму, под весёлый час, напившись горелки, и начнут говорить про гетмана; один, что он слышал, будто гетман польскому королю хочет отдать гетманщину, другой шведскому — кому б то ни было, а всё он изменит православному Московскому царю.

   — Молчи, Василию, до времени, да старайся всё проведывать потихоньку; а будет случай, так царю донесём.

   — Ох, страшно, Любонько, Бог с ним совсем, ты разве не знаешь, что прав не прав казак, даже и чернец, а всем, кто слово сказал, что гетман недоброе думает, головы отрубливали да вешали тело на виселицах, а головы на шесты... давно разве это было?!

   — Вешали и головы отрубливали тем, которые не умели как донести; будет время, я сама всё сделаю, ты только слушай меня.

   — Добре, Любонько!

   — То-то, добре! Ты, Василию, не забудь, что после Мазепы непременно булава должна быть в твоих руках; с этою думкою вставай и ложись спать, да Богу молись!

   — Добре, Любонько!

   — Будешь, говорю тебе, гетманом, хотя бы ты сам не захотел этого, так я есть у тебя, мне нужно, чтобы ты был гетманом, вот и всё!

   — Добре, Любонько!

   — Когда ты ездил до гетмана в Гончаровку, приезжал сын судьи Чуйкевич, и что ты себе хочешь, всё трётся да мнётся подле Мотрёньки; она-то и знать его не хочет, видеть его не может, а он так как индык перед индычкою... смех да и только; Мотрёнька знает: как будет батько гетманом, так не Чуйкевич женихом будет!.. О, моя дочка любит славу... люблю и я её за это, люблю.

   — Мотрёнька, дочка моя, нечего сказать, славу любит; я сидел в шатре: Мотрёнька, да старшая дочка Искры, да Осипова, взявшись за руки, ходили по саду и рассказывают: Мотрёнька говорит: «Я бы ничего в свете не хотела, если б была за гетманом, тогда бы меня все поважали, в сребре да золоте ходила бы я, каждый Божий день червонный золотом шитыя черевички надевала бы, а намиста, Боже твоя воля! Какого б тогда не было у меня намиста; а что всего лучше, все знали бы меня в гетманщине, знали б и во всём свете: говорили бы: Мотрёнька жинка гетманская; короли ручку у меня целовали бы!» — а Искрина да Осипова все подтверждают ей, вот такия-то девчата! Да и ожидай от них добра: впереди матери невод закидают!!!

   — Хорошо делают: умные девчата, знают своё добро!

   — Ты, Любонько, говорила, что Чуйкевич подле Мотрёньки увивается?

   — Я ж тебе говорю, как индык перед индычкою, бедная Мотрёнька места от него не найдёт.

   — И дочка не скажет ему, что в огороде у нас Гарбузов растёт вволю.

   — Да видишь ли, Чуйкевич ничего не говорит об весильи, а то давно бы в бричке его и не один и не два лежали бы гарбуза, да ещё с шишками, настоящих волошских!

   — Правду сказать, если бы всем женихам Мотрёнькиным давать гарбузы, так в огороде у нас давно бы ни одного не осталось.

   — Слова твои на правду похожи!

   — Подумай, сколько уже женихов было, и всем то гарбуз, то политично откажем, и одни с гарбузами, другие с носами возвращались домой.

   — Так когда-то было и со мною, пока я не вышла за тебя! — сказала Любовь Фёдоровна и покачала головою. — Ох, лета мои молодые, лета мои молодые, не воротитесь вы никогда! А как згадаю, когда молода была, так сердце надвое разрывается!

   — Эх, Любонько, что прошло, то минулось!

   — Знаю песню эту и без тебя, Василий! Когда бы Господь хоть на старости лет порадовал, чтоб булава была в наших руках!

   — Не состарилась, Любонько, Господь Бог пошлёт ещё радость!

   — Дай Господи! Да раз уже Мазепа задумал подружиться с поляками, шведами да татарами, то не будет долго гетманом!

   — И я такой думки. Где Мотрёнька, целый вечер не видал её?

   — Сидит где-нибудь под деревом в саду и поёт; с того часа, как Чуйкевич начал волочиться за нею, она как переродилась: с утра до вечера сумует да сумует.

   — Так, так.

   — Пойду, посмотрю, что она делает!

Любовь Фёдоровна вошла в сад и, переходя из просади в просадь, остановилась у самого спуска горы, где протекал прозрачный Сейм; полный месяц катился над рекою и, купаясь в волнах, осребрял их своим лучом. Послышалась песенка, Любовь Фёдоровна начала вслушиваться, ей показалось, что кто-то поёт у самого берега; тихо спустилась она к реке и видит: Мотрёнька стоит у самого берега, берёт посребренную месяцем воду на гребёнку, чешет против месяца свою чёрную густую косу и что-то тихо говорит.

Любовь Фёдоровна поняла, что делает Мотрёнька, и внимательно прислушалась к её словам.

Мотрёнька произнесла имя Ивана.

   — Ага, вот как наши знают! — сказала Любовь Фёдоровна про себя, тихо взошла на гору и, пришедши к Василию Леонтиевичу, спросила:

   — Знаешь, где Мотрёнька и что она делает?

   — Не знаю!

   — Против месяца, у берега косу чешет; полюбила Ивана, какого же — Ивана?

   — Да это всё выдумки девичьи.

   — Нет, Василий, не выдумки, не говори этого; ты не знаешь, она брала гребёнкою воду, в которой месяц купался, расчёсывала косу, — и как раз полюбит её тот, кого она любит; а кого не любит она, тому и свет будет не мил!

   — А, Любонько! Не знаю! Не моё дело!

— Кто же тот Иван, у нас и гетман Иван, не он ли, чего добраго! — усмехаясь, говорила Кочубеева.

   — Уж начала звонить!

   — Чего звонить! Ты знаешь, Василий, что Мотрёнька Мазепу любит, если правду сказать, так больше, чем тебя! Ты ей родной батько, а Мазепа только крестный!

   — То нам так кажется!

   — Нет, не кажется!

Пусть здоровая будет, пусть любит кого любит! Будь он добрый, умный, достаточный человек, так и рушники подаём.

   — Пора б уже, слава Богу, восемнадцатый год наступает; да десять, когда не больше, женихов с гарбузами отправила!

   — Всё воля Его Святая!

   — Поздно уже, пойдём, спать пора.

Василий Леонтиевич и Любовь Фёдоровна ушли.

(обратно)

XVI


Ходит по саду одна-одинёшенька Мотрёнька и жалостно поёт. Сядет под берёзою, склонит прелестную головку на белую ручку, смотрит на сорванную, только что распустившуюся розу и жалеет, что завянет она не на родной ветке; вздыхает, а сердце её плачет, горько плачет; невесело ей на свете и горя она не знает, слёзы льются из чёрных очей... пусть льются, сердцу легче, — ни мать, ни отец не увидят их, — не увидит их никто из людей, да и не засмеются...

Не сирота Мотрёнька, есть у неё отец и мать, знатные люди, — да что, они не помогут в её горе, сердце болит без милого: на что тогда и счастье, на что и самая жизнь, без милого всё могила.

Но где её милый, в какой стороне, не москвич ли белолицый со светлыми усами? — не потому ли Мотрёнька тоскует, что уехал он в Московщину, не ляха ли полюбила, что в красном аксамитовом кунтуше часто приезжал до гетмана? Видно, ляха! Ибо идёт Мотрёнька к гетману и радостно смеётся, надеется увидеть коханого... Но ляха не Иваном зовут; где же Иван, которого она полюбила? Ни отец, ни мать и никто не знает; а Мотрёнька всё горюет да горюет.

Три дня бедняжка сидела в саду, да тихонько, чтобы никто не видал слёз, плакала; три дня сильно тосковала;

встанет рано, помолится Богу, поцелует руку у матери и отца, тихонько отворит двери в сад, да была такая! И нет; мать спрашивает, где Мотрёнька? Из одной комнаты в другую пойдёт — нет дочери.

   — В сад ушли панночка! — ответит девка, услуживавшая Мотрёньке.

   — Плакать! Пусть плачет: как и я была молодою, плакала и я; пусть плачет, сердцу легче будет! — скажет Любовь Фёдоровна, сядет на диван, поджав под себя ноги, вяжет чулок, сидит молча и думает: как она будет угашать гостей на Мотрёнькиной свадьбе.

А Мотрёнька в саду, то песенку весёлую запоёт, то вдруг горько заплачет, то печально запоёт и засмеётся, но горько засмеётся.

   — Когда бы я знала, когда бы я видела того Ивана, сама бы привела в церковь и поставила бы с дочкой в парочке, только б Мотрёнька моя не тосковала... жаль дочки, да что ж делать, не знаю я Ивана… а спросить не хочу, не скажет, сама я знаю; и ещё больше затоскует...

   — А я знаю, какого она полюбила Ивана! — сказал Василий Леонтьевич.

   — А какого, скажи, когда знаешь?

   — Москалика!

   — Так и есть; горе ж моё, горе, да тяжкое горе! Горе отдать за него Мотрёньку: повезёт, недобрый, в далёкий край, не повидят её больше мои старые очи, не прижму её к своему сердцу... горе, тяжкое горе! А подсунуть москалику гарбузец, затоскует моя дочка не так, как теперь тоскует; когда б знала, что москалика полюбит, лучше б в Батурине не жила; когда б знала, что будет так горевать, лучше б маленькою заховала. Кого бы ни полюбила, рада б отдать дочку, не за москалика!..

   — Полюбила, да и разлюбит!

   — Ты не знаешь девичьего сердца! — вздохнув, сказала Любовь Фёдоровна, и только было хотела пойти к Мотрёньке, как гайдук вошёл в двери и сказал, что приехал гетман.

   — Вот тебе и снег на голову... и не ждали и не думали!

Василий Леонтьевич побежал надеть жупан, Любовь Фёдоровна вышла встречать кума.

   — Здравствуй, добродейная моя кума, здравствуй, радости моей радость! Душа веселится, сердце несказанно торжествует, когда очи мои видят тебя, Любовь Фёдоровна!

Мазепа несколько раз с жаром поцеловал руку Любови Фёдоровны.

   — Кум, дорогой кум, давно ты не был у нас, забыл нас, своих родичей; грех, ей-ей же грех... не люблю тебя за это!

   — Мать моя родная, ей же-ей царские дела, ни день ни ночь покоя нет!

   — Зачем же ты не бережёшь своё здоровье, ведь тебе не молодеть; а посмотри на голову, чуприну снег присыпал... куме, куме, бросил бы ты все дела да знал бы одного себя, есть у тебя и без московских приятели ещё повернее и получше...

   — Всех, кума моя добрая, надобно любить: и врагов любите ваших, сказал Господь!..

   — Да-ну, куме мой, брось ты врагов! На что их вспоминать, слава Богу милосердному, есть не враги; об них слово доброе сказать не в тягость.

Жупан Василия Леонтьевича лежал в шатре, разбитом в саду, он пошёл в сад — смотрит, Мотрёнька сидит задумавшись.

   — Мотрёнька, крестный отец твой приехал, как тебе не стыдно сидеть да печалиться!.. Вот, постой, я всё расскажу гетману! — сказал нежно любящий свою дочь Василий Леонтьевич.

Мотрёнька побежала в дом, умылась, причесала голову; радость, как солнце из-за туч, просияла на обворожительном её личике, и она, как светлая звёздочка, вошла в комнату, где сидел гетман.

   — Здравствуй, доню!

   — Здравствуй, батьку!

Сказала, опустила пламенные очи в землю и, как маков цвет, покраснела, подошла к руке крестного отца, поцеловала её; Мазепа поцеловал крестницу в уста и посадил её подле себя.

Вошёл Василий Леонтьевич.

Гетман и судья поздравствовались, обнялись, поцеловались и сели.

   — Буду жаловаться тебе, ясновельможный, на дочку твою.

   — За что?

   — Да смех сказать, — говорил Василий Леонтиевич, смотря на Мотрёньку, которая сидела как мёртвая, и поминутно то краснела, то бледнела.

   — Ну, что? Говори, пожалуйста, куме; я как крестный отец, да ещё гетман, так не посмотрю, что она родная твоя дочь, а за что будет — пусть не прогневается... в Гончаровке у меня, сами знаете, сад густой, — смеясь говорил Иван Степанович, и украдкою страстно посматривал на Мотрёньку.

   — Спроси, сделай милость, куме, какому она Ивану песни поёт! — сказала Любовь Фёдоровна. Мотрёнька как мёртвая побледнела.

   — Ага, а что — дочко, ты думала, что мать ничего не знает? — сказал Василий Леонтьевич.

   — Ну, доню, скажи мне правду, какому Ивану песни поёшь?

Мотрёнька молчала.

   — Скажи, доню, или ты уже сердишься на меня и не хочешь отвечать!

   — Никакому.

   — Ей-ей неправда, доню, неправда; я сама слышала и видела, как ты и косу против месяца чесала!

Мотрёнька подняла свои чёрные глаза, посмотрела на мать, опять опустила их и ни слова не сказала.

   — В москалика влюбилась, — сказала Любовь Фёдоровна.

— В москалика, в москалика, — подтвердил Кочубей.

— Нехай, доню, лихо москаликам, есть у нас свои Иваны, черноусые да красивые, люби, дочко, своих лучше.

   — И я то же самое говорила ей — да вот беда, москалик приглянулся!

Мазепа засмеялся, взял Мотрёньку за голову, приклонил к себе и поцеловал её в уста.

   — Я сам найду жениха, знатного воеводу или боярина!

Мотрёнька встала, едва могла удержаться, чтоб не заплакать, и ушла в другую комнату.

Недолго посидел гетман и уехал, прося Василия Леонтьевича и Любовь Фёдоровну посещать и не забывать его.

Гетман со двора, а Чуйкевич на двор. Мотрёнька увидела приехавшего и сильнее прежнего задумалась.

Гостя, как и всех гостей, Василий Леонтьевич принял радушно, Любовь Фёдоровна также была рада приезжему.

Позвали Мотрёньку, Чуйкевич в первые минуты смутился, потом пришёл в себя и завязался довольно весёлый разговор.

Любовь Фёдоровна говорила — как летом скучно в Батурине, нет ни свадеб, ни банкетов, негде повеселиться, а молодым потанцевать.

Чуйкевич утверждал, что скоро будет банкет у гетмана, Мазепа получил от царя шубы, соболи, аксамит, четыре села и пять деревень, в которых четыре тысячи девяносто пять душ и тысяча восемьсот семьдесят дворов. Знаем про милость царя-государя к нашему ясновельможному гетману, знаем и поздравляли Ивана Степановича, а когда будет банкет, так и повеселимся! — сказал Кочубей.

   — За что ж подарил царь Ивану Степановичу столько сел и деревень? — спросила Любовь Фёдоровна.

   — Чтоб не ходил на войну против шведов; царь бережёт нашего гетмана; кому не известно, как он любит его, хотя правду сказать, Иван Степанович... да что ж будешь делать... — Чуйкевич замолчал.

   — Ну, ну, что же Иван Степанович? — спросила Любовь Фёдоровна.

   — Да так, ничего! говорил Чуйкевич.

   — Вот так, испугался! То-то все вы думкою богаты, а на деле так за стену прячутся, знаем вас!..

   — Иван Степанович благодетель наш! — сказал Кочубей.

   — Благодетель, истинный благодетель, я сам говорю!

Час был двенадцатый, в большой комнате приготовляли стол для обеда, Любовь Фёдоровна также засуетилась. Чуйкевич подойдёт к Мотрёньке, скажет ей два-три слова; Мотрёнька отворотится от него, пересядет на другое место; Чуйкевич тоже покраснеет и опять начнёт разговаривать с Любовью Фёдоровною.

   — Что в такие жаркие дни делаете вы, Любовь Фёдоровна?

   — Всё думаю, за кого бы дочку мою отдать замуж, да не придумаю; пора уже, слава Богу, восемнадцатый год; скорее из дома, меньше хлопот!

   — Вот, женихов нет! — сказал Василий Леонтьевич.

Чуйкевич вздохнул, покраснел и, чтобы не заметили его смущений, начал закручивать усы.

Кочубей вышел из комнаты.

   — Любовь Фёдоровна, мать моя, я давно хотел сказать... да всё не смею, — начал Чуйкевич, севши подле Кочубеевой, и поцеловал её руку, — да всё не смею, хоть сердце крепко, крепко болит... Ох!.. — он тяжело вздохнул.

   — От чего у тебя сердце болит?

   — Болит, крепко болит, Любовь Фёдоровна...

— Вот ещё, выдумал!Казак, посмотреть на него любо, а рассказывает, что сердце болит; пусть болит у дивчат, а не у вашего брата! Недаром же стыдно говорить тебе об этом!..

   — А что, не от Мотрёнька ли болит сердце его? — спросил Василий Леонтьевич, войдя в комнату.

   — Да — так, вы угадали, — пробормотал Чуйкевич.

   — От Мотрёньки? — спросила Любовь Фёдоровна.

   — Да разве не слышала, он сказал, что от Мотрёньки.

   — Мотрёнька, что это значит!

   — Не знаю!

   — Давно ты полюбил Мотрёньку?

   — Давно, Любовь Фёдоровна, мать моя родная!

   — Ну что ж ты опустила очи-то свои в землю, дочко? Не сегодня, так завтра, а всё надобно замуж; целый век не сидеть в доме отца и матери, такое дело!

Так, так! — сказал Василий Леонтьевич довольно серьёзно.

   — Вот жених сыскался, о чём же ещё думать.

   — Воля ваша! — отвечала Мотрёнька, понимая мысли отца и матери.

Чуйкевич был невыразимо восхищен.

   — Пойдём обедать, борщ на столе прохолонет! — сказала Кочубеева.

Все вошли в другую комнату, где был накрыт стол, и сели обедать.

   — Ну когда так, надобно рушники готовить!

   — А ты и не наготовила ещё? — спросил Василий Леонтьевич.

«Да кто же знал, что Господь Бог так скоро пошлёт жениха.

Приняли борщ, подали другие кушанья, разговор не прекращался ни на минуту; когда подали жаркое, Любовь Фёдоровна мигнула стоявшему подле неё гайдуку Ивану Иванову, гайдук усмехнулся, поняв знак Кочубеевой, и тотчас ушёл.

   — Когда же ты думаешь, сынок, за рушниками-то приехать?

   — Когда скажете!

   — Это твоё дело.

   — Да хоть через неделю.

В эту минуту Иван поставил на стол огромный печёный гарбуз.

   — Вот так ещё, и гарбуз на закуску! — сказала Любовь Фёдоровна. — Кто же это постарался: я не приказывала печь гарбуза; это ты, Мотрёнька?

Мотрёнька смеялась и, закрывая лицо платком, сказала:

   — Нет, не я, не знаю!

   — Сегодня бы гарбуза не следовало подавать, да когда уже на столе, так нечего делать, будем есть.

Чуйкевич покраснел и догадался, для чего подан гарбуз, и, когда поднесли ему кусок на тарелке, не захотел есть.

   — Жаль, что ты, сынок, не хочешь есть, а гарбуз сладкий; я страх как люблю печёные гарбузы.

Встали из-за стола, Чуйкевич взял шапку и, сколько его ни удерживали на вечер, уехал.

Целый день Любовь Фёдоровна, Василий Леонтьевич и Мотрёнька смеялись над Чуйкевичем.

   — Скажи мне, сделай милость, кого же ты любишь, дочко моя?

   — Никого, мамо!

   — Неправда, не верю!

   — Никого!

   — Ивана, я знаю, да какого Ивана?

   — Ни Ивана, ни Петра и никого!

   — А плачешь отчего да печалишься!

   — Так!

   — Всё так!

   — Пусть плачет и печалится; пройдёт всё! — сказал Василий Леонтьевич.

   — Пусть плачет, я не пеняю, но говорю ей только одно: не забудет советы мои, счастлива будет; обождёт год-два, Бог подаст, в наших руках будет булава, тогда не Чуйкевич станет свататься, гетманская дочь, не судьи!

Мотрёнька ушла.

   — Молода ещё, ничего не понимает! — сказал Кочубей.

   — Известно, дивчина! Ей лишь бы скорее замуж, вот и всё!..

   — Пусть обождёт, дождётся своего!..

(обратно)

XVII


Был двенадцатый час ночи; в Бахмачском замке все уже спали; тускло горели свечи в спальне гетмана. Иван Степанович сидел задумавшись в своей комнате; он велел позвать Заленского; его тревожило положение Польши, которой он был предан душой и телом; перед ним на столе лежал лист бумаги и на нём начерчена дума его сочинения:


Все покою щире прагнуть,
А не в один гуж все тягнуть,
Той направо, той налево,
А все братья — то-то диво...

Тихо растворилась дверь комнаты, гетман поспешно перевернул лист со стихами и торопливо оглянулся, за спиною его стоял Заленский в чёрном длинном плаще, сложив крест-накрест на груди тощие руки.

   — Здравствуй, Заленский, один приехал или с Орликом?

   — Один!

   — Добре сделал! Ну садись, потолкуем ещё с тобой о давнишнем нашем деле.

Заленский сел.

   — Вот, я написал думу, слушай.

Гетман взял лист и прочёл думу.

   — Как тебе кажется, ясно всем будет?

— Понятно и убедительно, ясновельможный!

   — Твоё дело стараться распустить её в народе, простым казакам, сердюкам и всем приверженным ко мне сказать: будто бы это я сам сочинил, а между тем, Заленский, пора нам, давно пора приниматься за дело; что пользы мне оставаться в подданстве московском, когда я сам могу быть царём... Справедливо, обстоятельства теперь не хороши, но переменятся, и всё дело на лад пойдёт, прежде всего надобно приготовить народ, особенно запорожцев; я думаю разослать в города и сёла верных сердюков и научить, чтобы они из-под руки говорили народу: что-де царь хочет запорожцев уничтожить, а когда будут сопротивляться, так всем отрубить головы; сказал-де, царь не терпит их и называет разбойниками, а не храбрыми лицарями. То же самое распространить и в гетманщине.

   — Добре, дюже добре, — с полным участием, распахнутою душою сказал иезуит, — только же и трудно: дурный, дурный Хмельницкий! Всё дело испортил; взявши гетманщину в руки, не ссорься он с нами, дружись с королём польским, и только слово скажи: «я король русский!» — и был бы король русский! Побратался бы с королём польским: поделили бы землю: Москву бы Богдану в королевство Русское, а Ливонию, Литву, Пруссию, Венгрию, Молдавию, Турцию и Крым — королю польскому. Вдвоём они целый свет завоевали бы святейшему отцу нашему Папе; недоверки и схизматики русские грецкие и лютеровские и не почуяли бы, как пали бы к святейшим стопам, и было бы едино стадо и един пастырь, царство божие в боголюбезном Риме и во всей вселенной...

   — Спасибо, Заленский! Королевство русское пошло бы в руки королевским детям, а мы с тобой и остались бы навеки: я — королевским казаком, ты — каким-нибудь сельским ксёндзом... Нет, господа иезуиты, неискусно вы за дело взялись... да и Унию не так бы я повёл: с Богданом nu уж чересчур пересолили. На его месте, я бы тоже пристал к Москве, а то, тут вы, святые отцы, да жиды, да польские паны, да короли, да турки, да татары, да москали — гетманщина чисто в пекле кругом! Пока-то дошло бы дело до королевства, всю бы испекли, как гарбуз; народ тогда и слышать не хотел о римской вере; не умели вы взяться, всех озлобили... У меня теперь другое дело... Нет, Заленский, не поддайся Богдан Москве, не справиться бы Украине, не гетманствовать бы и Мазепе, не беседовать бы с тобой о королевстве! Теперь гетманщина окрепла, побогатела, сама царство крепкое — сама потягается с Москвою: только бы не изменили ко мне своей дружбы короли польский и шведский, мои благодетели, да вы, отцы святые, так теперь мы лучше обделаем дела. Наше дело поджигать смуты бояр, стрельцов и народа; бояры за бороды да за жупаны готовы на всё, царь озлобил всех: во мне видят они посланника небесного, защитника их вековых обычаев и дедовских правов: дочек из теремов повыводил, жёнам лица открыл на сором снявши хустки, которыми они закрывались, как проклятая татарва да турковня; да ещё и курить тютюн всех заставляет, а на асамблеях танцевать!.. Ну, из Киевской Академии мы пустим в Москву ваших дельцов, иезуитских питомцев; царевич тоже поможет нам... Нет, Заленский, ты ещё худо понимаешь историю. Богдан добре посеял! Пора косить да жать. Москва уснула на гетманщине, как на смертном одре своём: только бы до поры до времени не пробудилась, тогда увидишь сам...

   — Великий разум твой, ясновельможнейший; во всём воинстве святейшаго отца нашего нет тебе равнаго!..

   — То-то же!.. Когда приготовим свой народ, нам нечего бояться; на всякий час я готов буду отдаться шведскому королю, а когда я буду королём, ты мой первый министр; сам для себя старайся, — видишь, Заленский, душа моя перед тобою открыта. Царю писать буду, что я его вернейший раб и нижайший слуга. Царь пусть шлёт нам дары, а мы все будем мотать на ус да ждать лучшаго времени, прийдёт погодка, вот тогда и покажем, что у нас было на уме и на сердце; одумается царь, да поздно будет; мертваго из гроба не вынимают, а до того времени, я преданнейший его гетман, униженный раб. Слава Богу милосердому, донести, думаю, некому, всех настращали, да, если бы и доносители явились, так дела не знают... Царь так уверился во мне, что тотчас головы доносчиков полетят на плаху. Чтоб не было приметно для народа, укреплять Белую Церковь, свозить туда в подвалы сколько можно более пороха и всяких снарядов; стараться, чтобы города полковые были слабо содержимы, пусть царь заботится укреплять Киев, не великая беда — Киев легко взять соединёнными силами, да шведы одни разгромят его в пух. Так, Заленский?..

   — Так, ясновельможный! Истинно так!..

Не быть гетманщине под властью царя!.. Разве полковникам, старшине да и всем радостно слышать от Москалёв, что мы мужики, что мы рабы, — кому это сладко!?., Нет, Заленский, не быть гетманщине в верности и подданстве у Московского царя. Слушай, я тебе скажу, как он раз обидел меня: я был в Москве, обедали мы у Меншикова, царь обедал с нами, ты не видал, как мы до этого дружно жили; бывало, он поставит мне свою пригоршню, я налью её полную вина и выпью, потом подставлю ему свою, он также нальёт и выпьет, мы обоймём друг друга и крепко поцелуемся; ну-да и это не дело! Вот слушай, сидели мы за обедом у князя Меншикова, царь долго говорил о делах своих, хвалил тех из бояр, которые с радушием перенимают всё у немцев, шьют кафтаны на немецкий лад и бреют бороды... Не всем такие по сердцу были слова царёвы; Пётр видел и кипел от досады, а приятели, то а дело, поджигали, потом обратился ко мне и сказал: «Пора мне и до вас, казаков, добраться!..»

   — Нет, царь, обожди, не пришёл ещё час тревожить гетманщину, — сказал я, покрутивши усы, го есть, знай наших. Пётр ещё больше рассердился, и как бы ты думал, мой зичливый приятель Заленский, что он сделал?

   — Что ж, ясновельможный, мог сделать тебе царь!

   — А вот что, как своего последнего гайдука схватил меня за усы, и закричал: «Пора мне за вас приняться!» — и ударил меня по щеке... меня ударил, Заленский!.. Слышал?.. Меня ударил по щеке царь! Мазепа сказал это сквозь слёзы и всем телом затрясся, глаза его пылали, потом он вмиг побледнел.

Заленский сдвинул плечи, обратился к образу, перекрестился и сказал: «Иисус Христос, помилуй нас!»

   — Да, вот тебе, наша дружба до чего дошла!

   — Ясновельможный, ясновельможный, святейшая глава римского христианства не потерпела бы этого, если бы в гетманщине было святое владычество её.

Мазепа тяжело вздохнул, покрутил свои усы и продолжал:

   — Не думай, Заленский, чтобы именно с того часа я понял царя и замыслил отложиться от него — нет: в тот самый час, как Василий Васильевич Голицын отдал мне булаву, я взял её и задумал отстать от Московского царя; и вот, до сей минуты тешусь этою мыслию, сплю ли я, сижу и говорю с тобою, или с народом, или в таборе, или в Москве, или где бы я ни был, всё думаю об одном: отстать от Петра. Разве и я не могу быть другим Петром, разве гетманщина теперь не может быть царством, а я царём?.. Разве не достанет казацких сабель, чтобы забрать и Москалёв... всё может быть, — ты знаешь, у нас под боком ляхи, не любят Московского царства, шведа разозлили насмерть, татарин от перваго дня света Божьего воевал с Московиею и не забыл азовских походов, чего же ты ещё больше хочешь, чего мне думы думать!?..

   — О, пошли Иисус Христос тебе царство, тогда от Рима через твою Московию проложим дорогу и в Швецию? Тогда истинное христианство, предстательством святейшаго Папы у апостолов Петра и Павла, прольётся по всему свету!

Мазепа, довольный словами Заленского, улыбнулся, слегка ударил его по плечу и продолжал:

   — Так пошли, Господь, силу и единодушие казакам и всем дружелюбным с нами королевствам!.. Ты, Заленский, знаешь, что Польша передо мною, как былинка, гнётся, а Карлу я больше, нежели родич, перед Карлом вся Европа трепещет! Дульская отдаст мне свою руку и обещает княжество, но мало этого, Карл поможет на седую голову мою надеть корону... Ты знаешь, с нами и Франция заодно, а когда Франция, так и ещё найдутся другие короли, — говорю, — Европа страшится Карла, и что же после такой силы один — царь.

   — Ничего, одной саблей, во славу святейшего отца можно взять Московию!..

   — Так слушай же, настал час, пора приготовлять гетманщину, пусть в народе ходит слух, что я затеваю доброе дело: умные сами захотят этого, научат безумных, и всё пойдёт на лад, прощай.

Иезуит поклонился и ушёл.

Мазепа взял перо, бумагу и начал писать письмо к царю: «Не только в Сечи Запорожской, в полках городовых и охотнических, но и в людях, самых ближних ко мне, не нахожу ни верности искренней, ни желания сердечнаго быть в подданстве у Вашего Царского Величества, как я точно сие вижу и ведаю; для чего и принуждён обходиться с ними ласково, обходительно, не употребляя отнюдь строгости и наказания». Прочитав и исправив, гетман спрятал письмо и ушёл.

(обратно)

XVIII


Солнце показалось из-за синих гор, и утренний туман, покрывавший Батурино, как волны на море, — заклубился; громко защебетали по садам тысячами голосов птички, проснулись батуринцы; на улицах собирались с дворов коровы, и пастух, наигрывая на свирели, погнал стадо в поле; зашумели казаки, собираясь ехать на работы, и заскрипели возы под высоко наложенными снопами золотистого ячменя и колосистого жита. Горожанки с кошницами в зелёных с красными мушками байковых кофтах, спешили на базар; заблаговестили к ранней обедне, и в растворенные двери церквей проходящий народ видел горевшие свечи перед местными образами, останавливался у дверей храма и, с благоговением молясь, крестился.

В этот час девица, жившая в гетманском замке несколько лет, и смирявшая характер властолюбивого Мазепы, сидела у окна, обращённого в сад, поминутно крестилась и, казалось, была чрезвычайно неспокойна духом, гетман ещё спал. В Гончаровке было тихо; гайдуки и стража, вставшие рано, вновь беспечно дремали, одни у дверей, другие сидя на креслах, диванах и где попало; двери были все отворены и в комнаты был свободный вход и выход.

Долго сидела девица, потом вдруг встала с кресла, побежала в другую комнату и остановилась у дверей; через несколько секунд в комнату вошёл старец монах; в левой руке он держал небольшую медную тарелку, прикрытую чёрным воздушном, с вышитым посредине серебряным крестом, а под мышкою была у него книга для записывания подаяний на монастырь. Перекрестившись на иконы, монах обратился к девице и благословил её, девица поцеловала его руку.

   — Благодари милосерднаго Бога, всё готово для твоего пути, собирайся — да благословит тебя Творён и сохранит Пречистая Царица Небесная от всякого зла и напасти!

Девица перекрестилась.

   — Где же гетман, он обещал дать вклад в Печерский монастырь?

   — Спит ещё!

   — Пусть спит, я обожду; мне надобно видеть его сегодня, я больше не приду сюда, и чтобы отклонить всякое подозрение в побеге твоём, скажу ему, что сегодня же иду обратно в Киев. А ты через три дня вечером, как я тебе и говорил, выйдешь в сад к берегу, сядешь в челнок, казак привезёт тебя в деревню, оттуда поедешь с Богом, и никто тебя не узнает.

Девица молчала.

   — Я и теперь приехал из деревни в челноке и хоть сейчас садись, всё готово, но лучше не спешить.

В это самое время внизу, у входа в дом, раздался чей-то громкий, знакомый голос. Девица затрепетала, отшельник также смутился, но перекрестясь, ободрился и сказал.

   — Успокойся, Господь с тобою!

В комнату, где сидела девица и подле неё отшельник, вошёл, побрякивая саблей, в красном бархатном кунтуше, граф Жаба-Кржевеикий, приехавший полчаса назад с Волыни; увидев сидевших, он в первое мгновение остолбенел, побледнел и чуть-чуть не повалился на пол.

Девица всплеснула руками, бросилась перед образом на колени, едва успела оградить себя крестным знаменем и упала на пол почти без чувств.

   — Юлия, ты ли это? — севшим голосом произнёс граф, уста его опять онемели, а взор неподвижно остановился на девице.

   — Это ты, старик нищий, ты её сохранил?

   — Я!.. Отвечал покойно старец, поднял Юлию и повёл её в другую комнату. Граф хотел идти вслед за ними, но тяжёлая дверь затворилась, старик запер дверь, вынул ключ, тихо свёл полуживую девицу с лестницы, ободрил её молитвой, и быстрыми шагами они вошли в сад и скрылись в густоте кустов.

Запертый в комнате, граф пытался отворить дверь, но усилия его были тщетны: он довольно громко просил слуг отпереть дверь, но всё спало беспечно и никто не слышал его просьб. Наконец, он застучал, требуя, чтобы отперли дверь, гайдуки в страхе проснулись, искали ключи и не находили; проснулся гетман. Пока шли эти сборы да суеты, времени много ушло; наконец, отперли дверь, граф бросился в объятия гетмана, поздравляя его с получением ордена, Белого орла, присланного от Польского короля Августа Второго. Граф Жаба-Кржевецкий вручил сам орден и грамоту. Мазепа был в неописуемом восторге и не знал, что ему делать; он, ежеминутно обнимая, целовал Кржевецкого, подтверждал клятвенно перед образом, что никому в свете не предан так, как предан Августу, потом разломил печать, вынул грамоту и громко прочёл. Она была писана на латинском языке. Прочитав рескрипт, гетман прослезился, поцеловал три раза грамоту и, обратясь к иконам, ударил три земных поклона.

Чрез полчаса, а может, более, когда гетман несколько успокоился, граф сказал ему.

   — Ясновельможный гетман, от нетерпения обрадовать тебя я нарочно как можно раньше поспешил в твой замок, тихо вошёл, желая неожиданно предстать пред тобой, и когда вошёл в тот покой, там сидела в чёрном платье девица и чернец; девица мне знакомая, смею спросить: каким случаем попала она в твой замок?

   — А, вижу, девица понравилась графу; но пусть сердце не кохает, она хуже всякой черницы, лице своё от всех закрывает, а нашего брата, как дьяволов, боится, скоро будет десять лет, а я ничего не добился от неё, — сказал, усмехаясь, гетман.

— Го, верно, ты не знаешь, кто она?

— То-то и дело, не знаю; каждый день я её спрашивал, и всё одно да одно — не скажу.

   — Она дочь графа Замбеуша от казачки, родственницы Самуйловича, которую граф повесил на одном дереве вместе с собакою и жидом; а её хотел убить, но нищий старик, которого я также сейчас видел здесь, вместе с нею, спас её в подземелье, откуда они, вероятно, бежали.

Гетман со вниманием слушал Жабу-Кржевецкого и с любопытством расспрашивал об Юлии и нищем.

   — Ты сам расспроси её, ясневельможный, она должна всё сказать...

   — Да, теперь уже не скроет ничего от меня!

   — Какая она красавица, и ты в самом деле…

   — Ничего, ничего! — прервал его Мазепа. — Это строгая девица, хоть голову ей отсеки, для неё лучше, нежели поцеловать нашего брата.

   — То редкая в мире красавица; не отпускай её в монастырь, а старайся лучше, чтобы она полюбила тебя, да от графа Замбеуша береги, а то, право, придёт к тебе, и если залучит в свои руки, на куски разорвёт, он поклялся это сделать. Граф рассказал всё, что произошло. Мазепа задумался.

Долго после этого говорили граф и гетман о Польше, о короле Августе I, Карле XII и царе Петре; потом разговор перешёл на Юлию. Граф просил гетмана, чтобы он приказал позвать её. Гетман хотел исполнить желание графа, приказал негру позвать Юлию, а сам любовался орденом, надевая его на себя; негр исчез и через несколько минут снова явился и жестами давал знать, что Юлию он не отыскал. Гетман не верил и приказал снова искать, но все старания были напрасны. Гетман искал сам, но нигде не было Юлии.

Тысяча предположений роилась в голове Мазепы, одно другого невозможнее: он не думал, чтобы Юлия бежала; десять лет она жила в Гончаровке, всегда почти имела случай бежать, но не пользовалась случаем; нет, она утопилась в Сейме, она испугалась графа Жабы-Кржевецкого и где-нибудь скрылась.

Как бы то ни было, но Юлии, научившей Мазепу благочестию, не было уже в замке. Полетели во все стороны вершники, искали, расспрашивали о бежавшей, но никто не видел, никто не знал, кого искали и о ком спрашивали.

Скрылась, как называли её гетманцы, благословенная душа! И с того часа характер гетмана изменился: на третий день после этого происшествия Мазепа повесил одиннадцать своих гайдуков и нескольких негров; гайдуков повесил, заложив железные крючки в рот за небо, а негров, привязав одних за левую, а других за правую руку или за одну из ног.

Граф Жаба-Кржевецкий, похваливший все эти распоряжения гетмана, скоро после этого уехал обратно, дела Польши призывали его в своё отечество.

(обратно)

XIX


Ладья, да ещё утлая ладья, застигнутая бурей среди моря, по воле порывов ветра бросается то в одну, то в другую сторону, то опять несётся вдаль, когда на мгновение утихнет разъярённая стихия, как будто бы для того, чтобы с новой непреодолимой силой покатить страшные седые валы и разбить ладью — живое подобие души Мазепы после того, как пропала Юлия.

Кто не испытал подобного лишения, тот не поймёт и состояния духа гетмана. В первые дни сердце старика ныло, грусть съедала его мысли, его радость, его самого, потом, от чрезмерного сожаления об утрате любимого предмета, им овладело отчаяние; с этим вместе рождавшиеся в воображении его новые планы казались возможными для того, чтобы возвратить утерянное, а с ним минувшую радость, и спокойно наслаждаться испытанным счастием. И вот гетман придумал, как отыскать бежавшую: он разослал во все стороны гонцов из приближённых к себе сердюков и компанейцев; отправил тайно для разведывания несколько десятков жидов, всегда готовых услужить ясневельможному; сам Заленский уехал в Киев, чтобы предупредить приезд старца и девицы, полагая, что она бежала с ним в святой город. Ждёт гетман, разослав посланцев, ждёт и не дождётся: тоска сильнее омрачает его сердце и душу, не даёт ему ни днём, ни ночью покоя, отняла у него и сладкий сон. Посетит ли его на минуту какое-то усыпление тоски, и он смотрит в окно, или сядет на лошадь, помчится в степь и высматривает, не покажутся ля где-нибудь знакомые всадники и с ними его прелестное существо... но дорога чёрною змеёю вьётся по полю, сливается вдали с синею далью, и не видно никого едущего по ней. Гетман вздохнёт, поворотит вороного коня и быстро помчится обратно, сядет в замке, задумается и никого не принимает к себе. Придёт ли от полковника вершник или от пана Кочубея, увидит его гетман в окно, смотрит на него и думает, не вестник ли радости? Но нет, не он! Вздохнёт Мазепа, и грусть, как разозлённая змея, сильнее прежнего начнёт травить сердце его ядом.

Не молод был гетман — а вот какое пламенное сердце было у него: он мог ещё любить, но не любил уже так, как любят юноши: чисто, пламенно, бескорыстно.

Через несколько дней посланцы один за другим возвращались без успеха; а через неделю собрались все, приехал и Заленский из Киева; но беглецов не было. В народе разнеслась молва, что девица, жившая в Гончаровке у гетмана, утонула; миль за пять от Батурина волны выбросили почти истлевший женский труп: этого достаточно было для уверения гетмана и всех прочих в истине носившихся слухов.

Однажды, когда гетман был крайне скучен, приехал к нему сын Генерального судьи Чуйкевича.

Мазепа давно знал намерение Чуйкевича жениться на Мотроне Кочубеевой.

   — Приехал к тебе, ясневельможный гетман, помоги в моём горе, ты один в целом свете можешь осчастливить меня.

   — Ну, что же, ты знаешь, пан Чуйкевич, что я больше всего люблю помогать и делать доброе для других, когда только сил к этому достаёт у меня.

   — На этот раз, ясневельможный, достанет, одно слово твоё — и я первый счастливец в мире.

   — Чего же ты хочешь от меня?

   — А вот чего: гетман, сердце моё любит дочь Кочубея Мотрёньку, твою крестницу, я хотел свататься, а мне подвезли гарбуза.

   — Ха! Ха! Ха!.. Гарбуза?.. И славного гарбуза?.. — спросил Мазепа, радуясь этому случаю. — Ну я скажу тебе, пан Чуйкевич, если бы не ты говорил, что Кочубеевы дали тебе гарбуз, никому другому не поверил бы я!..

   — Ясневельможный, я приехал к тебе просить о моём счастии...

   — Так, пан Чуйкевич, так; но что ж буду я делать, ты сам скажи, научи меня, что делать, и я исполню твою просьбу.

   — Слово скажи за меня Любови Фёдоровне, вот и всё, и Мотрёнька моя.

   — Добре, скажу, как только поеду, я на всё готов, лишь бы ты и отец твой были счастливы; вы знаете, как я вас люблю!

Чуйкевич низко кланялся.

   — А скажи по истинной правде, болит твоё сердце за Мотрёнькою?

   — Болит, крепко болит.

   — Гарна ж, правду сказать, дочка моя, не одно твоё болит сердце от неё...

Чуйкевич вздохнул, Мазепа тоже.

   — Положись на меня да молись Богу, так и счастлив будешь.

   — Осчастливь, ясневельможный, Христом Богом молю тебя!

   — Добре, добре!..

Обнадеженный Чуйкевич уехал от гетмана, мечтая о будущем счастии. Мазепа, в свою очередь, представляя себе красоту Матроны, подумал: может ли Чуйкевич любить Мотрёньку так, как я её любил, если бы она была моя жена... не быть ей за Чуйкевичем, — дочка моя славолюбива, как и мать её, а Чуйкевич что ей за пара?..

Мазепа покрутил усы, пригладил поседелую чуприну и подумал: «Гарна, крепко гарна! Прижал бы я тебя до своего сердца... да боюсь, чтоб люди не знали! А любил бы я тебя, как никто в мире не любил бы... ничего, что у меня седая чуприна, да сердце молодо и горячо!..»

После побега Юлии Заленский получил большую силу и влияние на гетмана, какого он даже не имел в прежние годы; теперь ректор Винницкий стал министром, искренним другом и братом Ивана Степановича. Заленскому хотелось казнить полковников Палия и Самуся, воевавших в Княжестве Литовском, за православную веру — князь Радзивилл отнимал у православных церкви, монастыри и отдавал униатам: мучения в это время поборников православия были велики: униаты, как и в стародавние годы, откупали церкви, не дозволяли крестить детей, погребать умерших, совершать браки и отправлять другие утешения церкви.

Храбрость и успехи Палия и Самуся были не по душе иезуиту: он каждый день просил Мазепу обвинить их и казнить. Мазепа слушал его, писал царю доносы, клеветал на обоих, особенно же на Палия, у которого было большое богатство в Белой Церкви. Приехавши в Бердичев, Мазепа пригласил к себе полковника Палия на банкет, напоил его до бесчувствия; сонного заковал в кандалы и кинул в подземелье, в страшную тюрьму, потом измученный лихой полковник отправлен был в Москву, оттуда в Сибирь.

Белая Церковь со всеми сокровищами досталась сребролюбивому гетману.

Вслед за этим начались вновь казни и пытки; зверство Мазепы, укротившееся присутствием Юлии в Гончаровке, раскрылось с новою силою и ярости го, кровь невинных полилась широкими ручьями в городах и селениях гетманщины, ропщущий народ, как бурное море, зашумел. Гетману было не до народа, в уме его давно зрела мысль об отложении гетманщины от Московского царя, поэтому он не вслушивался в ропот, слагал все беды на царя и занимался осуществлением тайной своей мечты.

Заленский то и дело ездил то в Польшу, то в Швецию, то в Крым.

Народ узнавал это и заговорил, что Мазепа недоброе замышляет; но голос гетманцев не слышен был царю: Петра все уверили, что это одни козни недоброжелателей гетмана, и царь беспредельно верил в непоколебимую верность Мазепы.

Мазепа думал об измене и думал о женщинах — два предмета, которые никогда не оставляли его. Сердце Мазепы не могло жить без любви порочной. Чуйкевич приездом и просьбою своею навёл гетмана на мысль, самому искать любви своей крестной дочери. Старик воспламенился и начал мечтать о красоте Мотрёньки.

Куда ни поедет, что ни делает, везде преследует его очаровательный образ крестницы пламенное воображение Мазепы ещё более распаляло его сердце движениями горячей любви.

Демьян, гайдук гетмана, был в Батурине, заезжал к Кочубею нарочно, по приказанию гетмана, узнать о здоровье его семейства. Приехав обратно в Бахмач донёс Мазепе, что Василий Леонтьевич и Любовь Фёдоровна здоровы, а Матрона Васильевна с какою-то родственницею уехала утром в Диканьку. Услышав это, Мазепа хотел было в ту же минуту сам ехать вслед за нею и как будто нечаянно встретиться ей на дороге; но рассудив, что такой поступок легко может испортить всё дело, послал нарочного гонца с письмом:

«Моё серденько, мой квете рожаный!

Сердечно на то болею, что недалеко от мене едешь, а я не могу очей твоих и личка беленького видеть; чрез сие письменно кланяюся и все члены целую любезно».

Прежде этого ещё Мазепа часто говорил Мотрёньке, что ей следует быть гетманшей, или в Москве или Польше графиней или княгиней.

Мысль эта утвердилась в сердце честолюбивой девицы и ни на минуту не оставляла Мотрёньку, подобно как не оставляла она и её гордую мать. Мотрёнька готова была на все жертвы, лишь бы только осуществилось предсказание крестного отца. Проходили годы, эта мысль усиливалась, возрастала в сердце её, и, наконец, когда Мотрёнька расцвела, как украинская роза, мечта быть женою графа, князя или гетмана, что казалось удобнее и лестнее всего, убивала её и отравляла прекрасные дни светлой и счастливой её юности. Мотрёнька часто видела польских графинь: блеск и жизнь их прельстили её, очаровали её пылкое воображение, распалили её самолюбие, и она бессознательно предалась на волю своего страшного влечения, не могла противостоять ему, и что же? Переменилась так, что отец и мать не могли узнать её: румянец, до этого игравший на щеках, увял, как увядает от зноя роза; бледность и постоянная задумчивость заменили весёлую улыбку и привлекательную беспечность, выражавшуюся в её прекрасных очах.

И в то же время Мотрёнька была покорна, послушна, внимательна ко всем; и казалось, что в сердце её не только нет гордости, но оно совершенно её не знает. Вот как всегда притаиваются в душе человека бунтующие страсти, чтобы в своё время с новым порывом и непреоборимою силою восстать против всех святых чувств сердца и поглотить их в своей чёрной толще и потом безнаказанно начать Господствовать в душе честолюбца.

Мотрёнька получила письмо Мазепы по приезде своём в Диканьку; с первых дней жизни своей она знала, что Мазепа любит её — сомнениям в юном сердце не было места, и потому письмо Ивана Степановича несказанно обрадовало её, десять раз она читала и перечитывала его, прятала и, опять вынув, читала в сотый раз, и на опечаленном лице появлялась улыбка. — Мотрёнька ездила в Полтаву к родственнику своему полтавскому полковнику Искре, заезжала к любимому отцом и матерью её священнику церкви Спаса, Ивану Святайле, была и у других знакомых, и везде весёлость не покидала её. Возвратившись в Диканьку, Мотрёнька приискивала средство увидеться с крестным отцом: заехать к нему на обратном пути в Батурин — не по дороге; да при том отец и мать с некоторого времени перестали отпускать её к гетману, под предлогом, что она невеста и стыдно ей ездить одной в Гончаровку. Хотя это ещё более опечалило Мотрёньку, но она умела скрыть от отца и матери горькое состояние своего влюблённого сердца; много мыслей промелькнуло в голове её, и, наконец, она решилась заехать к крестному отцу на обратном пути в Батурин. С этой минуты часы казались ей днями, а дни месяцами: томительно было для неё ожидание той минуты, когда пред глазами её будет гетман. Мечты, сладкие мечты успокаивали её на несколько мгновений, и потом, когда она переходила к действительности, ей было ещё тягостнее: грусть сильнее язвила душу, и тоска, словно чёрная змея, свернувшись около сердца, сжимала его.

Между тем время летело быстро вперёд и вперёд, не спрашиваясь никого, как лететь; и день выезда Мотрёньки из Диканьки в Батурин настал.

Мотрёнька пела, шутила, играла и веселилась в дороге, ей скучно было только то, что бричка медленно подвигалась, но мысли девичьи были уже в замке Мазепы.

Кончалась дальняя дорога, и утром на третий день Мотрёнька увидела перед собою вдали синевшиеся горы и чёрный лес, направо ярко-зелёные камыши, росшие по берегу Сейма, налево белые хаты Гончаровки; в стороне от них — высокий белый замок Мазепы; сердце затрепетало; девушка дрожала не от страха и не от радости, да и сама она не знала от чего; кровь ударила ей в лицо: Мотрёнька покраснела, мысли смешались, и она не знала, поворотить ли в Батурин или ехать налево в Бахмач? Рассудок громко говорил, чтобы она поворотила в Батурин; тщеславное сердце опровергало рассудок; Мотрёнька приняла совет сердца, и бричка покатилась по излучистой дороге в Бахмач. Вот она уже во дворе гетманском... вот мгновение и — Мотрёнька в замке: она боялась взглянуть на окна — ей страшно встретить взор гетмана, ей страшен и сам он... вот уже она раскаивается, зачем не поехала в Батурин — и в эту же минуту бричка останавливается у крыльца, Мотрёнька проворно вскочила на рундук и опрометью побежала в дом.

Вышедшие навстречу гайдуки проводили её в покой гетмана.

Иван Степанович читал письмо Дульской, полученное им за несколько минут до приезда крестницы, он был очень весел. Неожиданный приезд сначала приятно изумил его, потом он пришёл в восторг: обнял её, целовал в голову, в уста, в очи, усадил подле себя, взял её ручку, поцеловал, приложил к своему сердцу, долго глядел в пламенные очи её и потом нежно спросил:

   — Доню, любишь ли ты меня?

Доня покраснела, опустила чёрные глазки в землю и молчала.

   — Доню, скажи мне, любишь ли ты меня, скажи по истинной правде?

   — Не знаю! — тихо прошептала Мотрёнька.

   — А я тебя люблю, и знаю, что люблю. Моё серденько, мой квете рожаный, как мне тебя не любить! Серденько моё, серденько, люблю тебя, щиро люблю, за что ж ты меня не любишь?

   — Разве я говорю, что тебя не люблю!..

   — Ты сказала, что не знаешь!

Мотрёнька молчала.

   — Чего ты скучна и невесела, доню?

   — Так!

   — Всё так да так; когда ты любишь меня, скажи мне, чего так сумуешь?

   — Не знаю!

   — Скажи, доню; ты знаешь меня, я всё сделаю для тебя.

   — Боюсь, чтоб не было мне за то, что приехала к тебе! Матушка не хочет, чтобы я приезжала одна в Бахмачь.

   — Плюнь на это, доню, и не печалься: кто будет знать, что ты заезжала ко мне. Я скажу твоим людям, чтоб и пикнуть не смели, когда будут спрашивать их заезжала ли ты ко мне. Отец и мать и знать не будут; добре, доню, сделала, что заехала; я знаю, со мною веселее тебе, нежели с твоими старыми... так, доню?..

   — Так! — тихо отвечала Мотрёнька.

   — Ты же, ты любишь меня?

   — Люблю!

   — Ну, поцелуй же меня!

Мазепа поправил свои длинные седые усы и жарко поцеловал Мотрёньку.

   — Добре бы нам, доню, было, если бы мы не разлучались с тобою, как голубь с голубкою! Ты меня любишь, я люблю тебя, чего ж больше, какого ещё счастия искать нам в свете! Ах, доню, доню, не один тот любит, у кого усы и голова чёрная, — у меня, как у старого орла, белая голова и усы седые, а сердце горячее; молодой, десять раз полюбит и сто разлюбит, а я так нет: когда ты была дитя, я любил тебя, и пока жив — не перестану любить!.. Доню, ты плачешь! Стыдно, доню, плакать!..

   — Я не плачу! — отирая слёзы, отвечала Мотрёнька.

   — Нет, плачешь; отчего же ты плачешь?

   — Так!

   — Когда бы, доню, я знал, что ты любишь так меня, как я люблю тебя, тогда бы я счастливейший был в свете человек; доню, не хотел бы и гетмановать, если бы ты была со мною неразлучна.

   — Нет, гетмануй.

   — Ты хочешь разве, чтобы я старую голову свою прикрывал гетманской шапкой, тебе не нравится седина моя? — усмехаясь, сказал Мазепа. — О сердце моё, я кохаю тебя, душко моя, кветка моя червонная! Говорю тебе, для меня ничего нет милейшаго в свете, как ты, моя милая доню, цветок мой роженый...

Мазепа задумался. Мотрёнька пристально смотрела а его лицо; казалось, она проникала чёрными глазами, отуманенными влагою, в сокровенные думы гетмана. Мазепа покачал головою и отрывисто сказал:

   — Слушай, доню, я скажу тебе великую тайну...

Он повернулся к ней.

— Я давно... давно уже...

Он недоговорил и отворотил лицо своё в сторону.

   — Что же давно?

   — Давно уже... люблю тебя, доню.

   — Нет, ты мне что-то другое хотел сказать!

   — Ничего другого.

   — Нет — скажи, таточку.

   — Что же я тебе скажу?

   — Скажи, что хотел сказать… какую великую тайну?..

   — Да не знаю, доню, что сказать!

Мазепа поцеловал её в голову.

   — От тебя не уйдёт твоё! Скажи только, скажи ещё раз, верно ли ты любишь меня?

   — Верно!

   — Дай же мне свой перстень.

   — На!

Мотрёнька сняла с руки небольшое колечко с бирюзою и подала Мазепе. Гетман поцеловал пальчик Мотрёньки, на котором было надето кольцо, и вышел. Мотрёнька встала со своего места, подошла к круглому зеркалу в позолоченных рамах, висевшему на стене, посмотрела в него, поправила волосы и, разглядывая пылавшие щёки свои, подумала, «как пристало мне быть гетманшею!» — улыбнулась и поспешно отошла в сторону, чтобы гетман не заметил её движения.

В комнату вошёл Мазепа.

— Вот тебе, доню, на память диаментовый перстень; но клянись, что будешь любить меня.

   — Клянусь!

— Вечно будешь любить?

   — Вечно.

   — Дай ручку, сам я надену на память тебе перстень.

Мотрёнька подала руку, Мазепа надел на палец её драгоценный бриллиантовый перстень.

   — Обними же меня и поцелуй.

Мотрёнька обняла и поцеловала старика гетмана.

   — Прощай, боюсь сидеть дольше, поеду домой!

   — Прощай, доню, не хотелось бы с тобою разлучаться... да что же делать, настанет час, когда никто уже не разлучит нас.

Через несколько дней по возвращении Мотрёньки в Батурин Любовь Фёдоровна проведала, что Мотрёнька заезжала к Мазепе.

   — Доню, хорош собою твой крестный отец? — насмешливо и со злобою спросила Любовь Фёдоровна Мотрёньку.

   — Хорош! Добрый тато, — спокойно отвечала Мотрёнька.

   — Не даром же ты заезжаешь в Бахмачь!

Мотрёнька покраснела и смутилась.

   — Ты думала, что я ничего не знаю; нет, дочко, только ты так думаешь, а мне всё известно!

   — Да что же, мамо, я была у него... ведь он не жених мой, а крестный отец.

   — А почему знать, может, и женихом будет! Вы что-то недаром друг с другом воркуете.

   — Нет, мамо!

— Да так, доню!

— Нет, не так!

   — Как ты себе там хочешь, а с этого часа я йога твоя не будет в доме Мазепы.

   — От чего так, мамо?

   — Так!

Любовь Фёдоровна рассердившись ушла. Мотрёнька села, склонила голову на руку и задумалась; тысячи мыслей одна за одною сменялись в голове её; наконец она посмотрела на небо, усеянное маленькими облачками, и подумала:

   — Счастливое облачко, оно теперь висит над головою гетмана, видит его... а я, я здесь одна сижу и горюю, зачем я не птичка, зачем у меня нет крыльев, тогда бы я полетела в его сад, села бы на куст против окон и запела бы, сладко запела, заслушался бы он, а я смотрела бы на него... пристально смотрела, зачем я не птичка... зачем не облачко!..

Дни улетали, Мотрёнька по-прежнему была задумчива и грустна; целые дни проводила она в саду; иногда пела песни, нарочно для неё сочинённые Мазепою, пела и боялась, чтобы не услышала её мать: она стала скрывать свои чувства и свои мысли от неё! В сердце её, прежде ещё зародившееся чувство, недостойное прекрасной души её, возросло быстро — чувство самолюбия; и с каждым часом, с каждым днём нежная любовь её к матери угасала; её советы для неё были крайне неприятны и ещё более раздражали пылавшее сердце. Отец безгранично любил дочь и часто уговаривал Любовь Фёдоровну, чтобы она была нежнее к своей дочери; но Любовь Фёдоровна начинала тогда кричать, сердилась на отца и на дочь. Василий Леонтиевич скорее уходил в сад, Мотрёнька следовала за ним и они друг друга успокаивали. Мотрёнька любила отца более нежели мать: конечно, самолюбие не может мириться с чужим самолюбием.

Не было случая видеться Мотрёньке с Мазепою: а сердце её сильно болело; неизвестность, как чёрная немочь, томила её. Гетман, в свою очередь, страдал, не получая никакого известия от крестной дочери. Вот он схватил бумагу и написал.

   — «Моя сердечне-коханая Мотрёнько!

Поклон мой отдаю вашей милости, моё серденько; а при поклоне посылаю вашей милости гостинца: книжечку и обручик диаментовый; прошу это покорнейше принять, а мне в любви своей не отменно хранить; даст Бог, что лучшее ещё подарю, а за тем целую уста коралловые, ручки беленькие и всю тебя, любезная, коханая».

Письмо и подарки были доставлены Мотрёньке карликом, привёзшим вместе с этим к её отцу гетманские универсалы.

«Отвечать или нет? — спрашивала сама себя Мотрёнька. — Напишу к гетману, и, не дай Бог, письмо моё попадётся в руки матери, что тогда делать мне, несчастной? Нет, лучше так скажу карлику, прикажу ему передать на словах поклон гетману и попросить, чтоб приехал к нам; а не придёт, так, может быть, найду случай, сама как-нибудь приеду к нему, только не в Бахмачь, а в Батурин, когда гетман приедет в город».

Побежала в сад, спустилась по горе, и через калитку выбежала к плотине, которой должен был проезжать карлик.

Вот он стоит с нею, и Мотрёнька, с беспокойством оглядываясь кругом, передаёт ему свои мысли; — кончила и, как лёгкая серна, убежала от него и скрылась в зелёных кустах сада.

Не пройдёт дня, чтобы мать не упрекала дочь в любви к гетману; и если бы ещё упрекала наедине, и притом с ласкою и материнскою нежностью советовала бы дочери беречься хищника, который как раз заклюёт непорочную голубку, представляла бы ей весь ужас положения, в которое она может быть ввергнута чрез любовь к гетману... Но Любовь Фёдоровна была не такая: брань, крики, угрозы, проклятия — поминутно преследовали Мотрёньку; и в добром нежном сердце дочери сильно поколебалась святая любовь к матери: она именно начала стремиться к тому, что мать запрещала ей. Конечно, прежде была явная грусть, на которую и Любовь Фёдоровна смотрела равнодушно и оправдывала, говоря: «пусть плачет и горюет, и я плакала, когда была молода и моё сердце любило»... Теперь Мотрёнька не грустила более при матери — она хотела казаться весёлою и успевала в этом; между тем отец, тихонько пробравшись в сад, в поздний час вечера, сядет недалеко от берега на пригорке и начнётвслушиваться в грустные песни дочери; песни эти прельщали старика — он слушал и вспоминал минувшие годы, когда был с гетманами на войне... и сладки ему были эти воспоминания.

— Доню моя, доню, ты скучаешь, ты так печально пела, я слушал тебя, и сердце моё плакало! — говорил Василий Леонтиевич, подойдя к Мотрёньке, сидевшей под деревом на том месте, где сквозь ветви синела даль и в ней скрывался Бахмач. Бывало, поцелует её в голову, Мотрёнька поцелует руку отца; он сядет подле неё и просит спеть ещё какую-нибудь песенку, и Мотрёнька грустно запоёт, запоёт и заплачет, — призадумается и Василий Леонтиевич, не зная и не постигая смысла песней дочери, и тоже прослезится.

Мазепа хорошо постигал сердце женщин; победа над каждою из них для него не была трудна: он в этом деле был даже более, нежели гетман на войне. Мазепа ходил по комнате скорыми шагами, закинув руки за спину, в стороне от него стоял иезуит Заленский и говорил о доблестях короля шведского, о доброте короля польского, и представлял стеснительное положение гетманщины. Мазепа не слушал его и время от времени оборачивался к нему с отрывистым: «что?» — и, не расслышав Заленского, отвечал: «Да, правда, правда!», — а в уме своём придумывал верные средства, как привесть в исполнение давным-давно задуманное.

Но многое ему мешало, мешал и Генеральный судья Кочубей. Зная, что жена управляет мужем и что Любовь Фёдоровна тайный враг его, — Мазепа всем сердцем желал погубить семейство Кочубея, обдумал план, план, достойный его адской злости, и старался привесть его в исполнение. Он знал, что Кочубеевы, чрез его погибель, домогаются гетманства; рассчитал на самолюбие дочери и матери, погибель отца, и поэтому решил продолжать свою, впрочем, не притворную, любовь к Мотрёньке, стараясь этим путём узнавать задушевные тайны Кочубеевых, и поджигать мать, которая с некоторого времени смотрела на привязанность Мотрёньки к Мазепе, как на начало позорной любви: она не догадывалась, что сама стремилась в сети, искусно расставленные для неё коварным Мазепою.

   — Слушай, Заленский, я хочу послать сегодня вечером в сад Кочубея с письмецом до Мотрёньки... как ты думаешь, кого бы послать?

   — Мелашку, о то пройдоха... то такая, что кpiй Боже!

   — Мелашку — черноокую?

   — Да!

   — Ну добре, позови её сюда.

Заленский исчез, и через пять минут в комнату гетмана вошла Мелашка в белой суконной свитке с красным манисгом и дукатами на шее, с повязанною на голове розовою лентой и в красных сафьяновых сапогах. Мелашка в пояс три раза поклонилась гетману.

   — Мелашка, ты гарная дивчина, я знаю; слушай, по вечерней зореньке пойди в сад Насилия Леонтиевича и отдай так, чтоб никто не видел, это письмечко Мотрёньке.

   — Добре!

   — Ну я тебе, как отдашь, куплю красную шёлковую ленту.

   — Спасибо! — Мелашка поклонилась в пояс.

   — Ну, иди же.

Мелашка ушла. Гетман скоро лёг в постель.

Вечером Мотрёнька, по обыкновению, гуляла в саду, и едва только успела сесть на пригорке против реки, из тёмного калинового куста тихонько вышла Мелашка, подошла к испугавшейся Мотрёньке и подала ей письмо Мазепы; проворно схватила его Мотрёнька, развернула и, приказав Мелашке спрятаться в кусте, начала читать:

«Моё сердечне коханье!

Прошу и очень прошу раз со мною увидеться для устного разговора, когда меня любишь; не забывай же; помни слова свои: что любить обещала и мне ручку свою беленькую дала. И повторяю, и сто раз прошу, назначь на одну минуту, когда будем видеться для общего добра нашего, на которое сама же прежде этого соизволила; а пока это будет, пришли, намисто с шеи своей, прошу».

Прочла Мотрёнька это письмо, и в уме её родилась мысль, что оно подложное и едва ли это не дело её матери.

   — Кто писал ко мне письмо это, так его, вот так! — сказала Мотрёнька, разорвала письмо на две части и бросила в куст.

Мелашка ушла, Мотрёнька поспешно взяла куски письма, сложила их вместе, несколько раз прочла его и потом осторожно сложила его и спрятала.

Мазепа, опечаленный такою излишнею осторожностью Мотрёньки, схватил лоскуток бумаги и написал.

«Моё сердечко!

Уже ты меня иссушила красным своим личиком и своими обещаниями.

Посылаю теперь до вашей милости Мелашку, чтобы о всём поговорила с вашею милостию; не стерегись её ни в чём, ибо есть верная вашей милости во всём.

Прошу и крепко по нужде вашу милость, моё сердце спросивши, прошу, не откладывай своего обещания».

— Завтра буду в полдень, к гетману! — сказала Мотрёнька Мелашке, прочитав письмо Мазепы. Мелашка ушла.

На другой день Любовь Фёдоровна уехала вёрст за десять от Батурина. Василий Леонтиевич также выехал. Мотрёнька, под предлогом посещения знакомых подруг, тайно пробралась в дом гетмана.

Мазепа сидел в своей парадной зале, вокруг него толпились негры, карлики, казачки; по углам и у дверей стояли рослые гайдуки; на персидском диване рядом с гетманом сидел Винницкий ректор иезуит Заленский.

Гетман был страшно печален, гнев и слабость попеременно проявлялись в сумрачном его взоре, он смотрел на яркое отражение от солнца цветных стёкол, игравших по стенам и на полу.

   — Горе, Заленский, чёрное горе! — сказал Мазепа по латыни, и тяжело вздохнул.

   — Ясновельможный, будет весело, когда закипит война за славу народа; будет весело, когда запылает кровавая месть за ясневельможную честь твою; думы чёрные твои улетят, когда прискачет к нам в гетманщину непобедимый друг твой Карл и привезёт тебе корону!

   — Ох... ох... ох!.. Ты на словах, как на бандуре, играешь.

   — Песня хороша, ясневельможный, потому и хорошо играю.

   — Хмель хорош, да похмелье может выйти горькое.

   — Э, ясневельможный, тебе ли ещё говорить о похмелье?.. Ты, перед которым дрожат Польша и Москва, Крым и Царьград! Ты друг и приятель шведов.

   — Всё так, да сердце болит!..

В эту минуту в комнату вбежала Мотрёнька; от утомления упала на диван подле гетмана и склонила голову на его плечо.

Мазепа поцеловал её в голову, в уста, потом долго смотрел на неё с непонятным душевным состраданием; в чёрных очах Мотрёньки горела пламенная страсть; Мазепа сделал знак рукой, и все окружавшие его, как тени, один за другим исчезли.

   — Ты скучаешь, ты не рад мне... ты меня не любишь?

   — Долю, доню, я скучаю от того, что ты забываешь меня; когда тебя нет со мною, я печалюсь; когда ты как птичка прилетишь ко мне, я опять печалюсь, что через минуту, через две тебя не будет со мною! — жалобно проговорил Мазепа.

Мотрёнька опустила глаза в землю.

   — Как мне видеться с тобою, когда мать сердится и упрекает меня, что я люблю тебя, говорит, что она проклянёт меня, отречётся от меня — где тогда в свете приклоню я несчастную голову… что тогда будет со мною в том свете!

   — Недолго, доню, такую песню мати твоя будет петь.

   — Недолго?.. Ещё хуже, да от чего так!

   — От того так, доню, что...

Мазепа опять смутился и недоговорил речи.

Мотрёнька по-детски прижалась к гетману, радостно посмотрела ему в глаза и с улыбкой сказала, обняв его:

   — Я всё знаю, тату, не скрывайся от меня, — поверь всею душою твоей, я не враг тебе... а будешь не доверять мне, и я не стану верить тебе... я слышала уже про твои думки...

   — Слышала?.. Что ты слышала? — с удивлением спросил гетман.

   — Слышала; и ты сам намекал, и я догадалась.

Гетман смотрел на крестницу с сожалением и удивлением.

Мазепа хорошо изучил сердце крестницы своей, он разгадал её любовь, её славолюбивое сердце, и поэтому-то уверен был, что для свершения его замыслов нужно время, старался распалять страсть, которая самовластно управляла юным сердцем Мотрёньки. Старику не нужно было учиться разгадывать сердце девицы; с молодости привык побеждать и не знал неудачи; правда, был пример, но то необыкновенная женщина, самоотверженная, умная, воспитанная в страхе Божием, привыкшая побеждать себя во всём, дышать одной молитвой, презирать всё земное.

В самом деле, казалось, легко было Мазепе владеть умом и сердцем Мотрёньки: она сама готова была жертвовать жизнью для Мазепы, она, конечно, готова будет соединиться с ним неразрывными узами брака, она будет его женою; однако же как ни верным казалось это предположение, но оно далеко было несбыточно: любовь Мотрёньки было чувство кипучее, и с первого взгляда казалось пламенной любовью; а в самой вещи, это — рассчитанная, холодная страсть. Эта любовь — любовь рассудка, а не любовь сердца: это любовь и не любовь, это даже противоядие того яда, которым отравляется чувственное, не очищенное духовным воспитанием сердце женщины. Сама Мотрёнька, ослеплённая тщеславием, не умела хорошо понять своего увлечения: внимая сердцу, она не понимала, что оно побеждено гордым её рассудком, который воспламенил её любовью к славе; она ошибалась, полагая, что влюблена в Ивана Степановича: сердце её просто принадлежит гетману. Так-то сильны и обманчивы обаяния эгоизма.

Седины гетмана нравились ей из-под гетманской шапки с страусовыми перьями; её увлекали медоточивые слова Мазепы, потому только, что они выходили из уст гетмана; она любила быть с ним вместе и желала никогда не разлучаться: ибо это давало сладкую пищу её тщеславию, так сытно вскормленному примером и наставлениями матери... Мотрёнька плачет, вздыхает, горько смеётся, задумывается — и всё по одной и той же причине. Пламенное воображение её вечно занято: оно представляет ей гетмана, торжественно принимающего шведских, польских, турецких и татарских послов, и она подле него сидит: ей отдают честь, какую следует отдавать жене гетмана, её окружают девицы, жёны знатных лиц, пред нею всё преклоняется, тысячи уст хвалят, превозносят её величие, красоту, и она одним мановением руки мечтает располагать судьбою целой гетманщины. В золоте, в блеске гетман ездит по рядам войск; за ним следует пёстрая многочисленная свита его; Мотрёнька сидит в замке у окна, любуется войсками и думает: «Это ездит повелитель стольких тысяч народа, и моё одно слово повелевает им!». — Сладки ей эти мечты, тешат они женское самолюбие, питают и ростят демонскую страсть тщеславия.

Так мечтала Мотрёнька и, приезжая к гетману, требовала от него неотступно откровенности во всём — она мельком слышала уже от отца и матери про его замыслы, и сама домогалась быть в них советницей и участницей. Мазепа не устоял против её просьбы; да и собственная душа его, переполненная надеждами и опасениями, её волновавшими, требовала участия: ехидное участие Заленского лишь пуще леденило его; он жаждал участия от сердца любящего, преданного, — и вот находит его со своей крестницей.

— Слушай, моё сердце, я всё тебе скажу. Давно хотел обнять тебя, доню; ты знаешь, сколько раз я посылал за тобою — всё тебе нельзя было видеться со мною; и вот теперь счастливые очи мои увидели тебя; слушай, доню: ты знаешь, как сердце моё любит тебя — никого на свете не любил я так, как люблю тебя — живу тобою, для тебя я задумал страшное дело... — Мазепа огляделся по сторонам, — хочу, чтоб ты была не женою гетмана, а славною королевою! Так доню, моя милая, ты родилась царствовать и будешь царицею... тогда мать твоя, которая безбожно мучит тебя, в ногах твоих будет лежать, я сам перед тобою преклоню седую голову, сам первый буду повиноваться тебе. — Но до этого дай мне беленькую ручку свою, что будешь моею женою... дай, доню моя, для твоего и моего счастия... укрепи меня в любви своей; скажи, что будешь моею, и я стану кончать то, что давно затеял, — всё уже готово... я жду только одного твоего слова: докажи, что любишь меня, и я — король! На голове твоей засияет корона!.. Дай мне ручку свою! Скажи, будешь моей женой?..

   — Я... дочь твоя!..

   — То совсем другое дело, — сказал Мазепа и засыпал её иезуитскими софизмами: — закон — для казака, воля — для короля: короли пишут законы, короли и переменяют их, когда это полезно, паны разрешают всякие узы, всякий грех... есть у тебя отец, он и останется отцом... Я буду тебе король и раб: согласна, скажи одно слово и — всё кончено!

   — Согласна...

   — Доню, подумай хорошенько, раз ты именно согласна, доню, моя милая, с твоим согласием ты должна уже, как настоящая королева, стать превыше всего... ни чего и никого не жалеть; у тебя уже не должно быть никого родного, кроме меня одного... мать и отец твои с этой минуты не мать и не отец тебе; согласна или нет, подумай, Мотрёнька, подумай и помни, что тебя ожидает диаментовая королевская корона — не будет во всём свете равной тебе!

   — Согласна, — тихо прошептала Мотрёнька.

   — Согласна?.. Ну дай же мне в верность беленькую ручку!

Мотрёнька подала ему руку.

   — Слушай, Мотя, моя милая Мотя, ты уже не доня моя теперь, ты — моя Мотя!.. Я во всём откроюсь перед тобою, как уже перед моею царицей; суди поэтому, как я люблю тебя: говорю тебе, я задумал великое дело! Ты сама видела и знаешь, что Польша, Швеция, Турция и Крым любят меня, и все меня боятся. Король шведский верный друг мой, Московский царь — мой враг; Мотя, моя милая! Со мною заодно Швеция и Польша, заодно будут Турция и Крым, соберутся войска в гетманщину со всех сторон, закипит война, сам поведу полки в Московщину; там все, кто враг Петру, — зичливые приятели и верные други и приятели Мазепы; а ты сама знаешь, сколько у Петра врагов — все то наши: сами все руками отдадут — сам возьму рушницу и буду впереди всех — завоюем Москву... и тогда короли наложат на эту седину корону! Вот что я затеял.

   — Я поеду в Москву? Я буду видеть, когда тебя сделают царём — поеду я с тобой?

   — Пожалуй; ну слушай же: тогда в моих руках будет Москва и гетманщина, и буду я царём великим и сильным, Польша будет у ног моих — Крым мы завоюем о Карлом, Турция сама нам поддастся, не ей воевать тогда с нами, и будет два царства великих — шведское и моё... и ты будешь моею царицей, Мотя моя милая, ты будешь моей царицей!

Он целовал её, Мотрёнька восторженно улыбалась.

   — Скоро ли это будет! Ты сидишь в Батурине и не едешь на войну. Поезжай, и я поеду с тобой... я не останусь здесь.

— Но как же я возьму тебя? Сам я скоро поеду.

   — Как меня ты возьмёшь? Требуй у отца и матери, чтоб они отпустили меня, ты гетман и крестный мой отец — могут ли они отказать тебе... а не то я тайно поеду с тобой.

   — Тайно — нехорошо: надо просить, а если откажут?

   — Нет!

   — Ну, я буду просить — нарочно приеду к ним, и завтра же.

   — И хорошо. Когда ты будешь царём, венчаться мы будем в Москве? — спросила Мотрёнька и внимательно смотрела на него своими прекрасными глазами. — Матушка мне говорила, что в Москве жить страшно: там живут одни москали.

   — В Москве! В Москве! Пусть Москва меня венчает!..

   — А жить где будешь?

   — В Москве и здесь!

   — По-царски будем жить!.. Скорей же! А то от нетерпения я не дождусь — умру от тоски.

Через некоторое время, Мотрёнька, исполненная сладких мечтаний, сидела уже в своей комнатке; вслед за нею вскоре возвратились мать и отец.

Услышав, что в другой комнате Любовь Фёдоровна говорила Василию Леонтиевичу о чём-то с большим жаром и часто упоминала имя гетмана, Мотрёнька тихонько подошла к притворенной двери, приложила своё раскалённое ушко к скважине и начала вслушиваться в разговор.

   — Теперь всем, просто всем известно, что он хочет изменить царю. Заленский то и дело, говорят, ездит в Польшу; от шведского короля каждый день приезжают в Гончаровку послы, к крымскому хану и на Запорота отослали двух сердюков, и говорят, скоро поедет а Орлик; пора, Василий, пора царю писать донос!

   — Ещё не пора, душко, обожди немного, нет у нас помощников!

   — Пора, я тебе говорю!

   — Ей-ей не пора; дай разгореться пожару да обдумать дело!

— Горит уже и так по всей гетманщине, что долго думать!

   — Нет ещё, тлеет, а не горит.

   — Да когда же будет пора? Ах, Василий, Василий, дождусь ли я радостного дня, когда ты будешь гетманом, а я гетманшей — когда заблестит в твоих руках золотая булава?..

   — Любонько, Богу молись. Он всё даст, и скоро даст!

   — Терпения не стает...

   — Больше терпела, меньше терпеть.

   — Когда бы твои слова да была правда!

   — Правда, правда!..

   — Тогда Мазепу в Москву — и голову отрубить... на куски разорвать, чтоб не жил на этом свете.

   — Ему этого ожидать!

   — Так и следует изменнику!

   — Таки-так!

В беспамятстве отскочила Мотрёнька от дверей, убежала в сад, прилегла в шатре на диване и долго не могла прийти в себя; так сильно поразил её слышанный разговор отца и матери.

«Что делать мне теперь... они узнали о тайном замысле гетмана — собираются погубить его. Мать требует, чтобы отец написал донос на гетмана... О, это ужасно — это бесчеловечно, они не знают, что дочь их живёт для гетмана, что он — все её мысли, её заветные мечты, надежда, её радость... не знают, какой гибельный удар и для кого они готовят...»

Мотрёнька склонила голову на стенку дивана и впала в бесчувственное состояние; снова очнулась, и опять страшно закипела её кровь, сердце сильно забилось, и она не понимала себя; придумывала средства, как предупредить наступающее горе, и всё, что ни представлялось рассудку её, казалось слабым, недействительным; открыть ли эту затею Мазепе, любимому Мазепе? Но это было бы предательство родной матери; умолчать? Значит, погибнуть самой вместе с гетманом; просить ли мать, чтоб оставила задуманный ею план?.. Но мать отвергнет просьбы дочери, отречётся — проклянёт её. Мотрёнька хорошо знала гордый характер матери, и поэтому решила молчать обо всём слышанном, но торопить гетмана, чтобы скорее приводил в исполнение задуманный им план. Не дожидаясь дня, когда все улеглись спать, полетела к нему.

Было поздно, гетман спал; торопливо перебежала она чрез сад и прямо на крыльцо. Орлик, по настоянию Мотрёньки, ввёл её в покои гетмана; но не дерзая тревожить уснувшего Мазепу, предоставил на волю самой Мотрёньки разбудить его. Смелою рукою отворила она дверь спальни, вошла, приблизилась к постели, схватила гетмана за руку, наклонилась к нему и спросила: «Ты спишь?».

Мазепа вздрогнул.

   — Кто это?

   — Я, твоя дочь, Мотрёнька!

— Мотрёнька, Мотрёнька!..

   — Я, да, это я!..

   — Зачем в такое время?

   — Не спрашивай, но слушай!.. Ты любишь меня? Любишь ли ты меня — ну скажи мне, любишь ли ты меня?

Удивлённый гетман спросонья молчал.

   — Ты молчишь, ты не узнаешь меня, ты не любишь меня!

   — Мотрёнька, доню моя... милая Мотя, что с тобою? Откуда ты прибежала? Теперь ночь, а ты ко мне пришла.

   — Пришла... да, пришла... я тебя люблю.

   — Доню, я сам тебя люблю... но что с тобою?

   — Слушай, я узнала то, что сказать тебе не могу... но ради Господа Бога, если хочешь жить на свете, если хочешь быть счастливым, спаси себя и меня... ты задумал начать войну против царя — ты говорил, что всё уже готово, начинай же скорее, не дай опомниться твоим врагам, спеши победить московского царя — скорее надень на свою голову корону, и я с тобою буду счастлива, назло... послушайся меня и спасайся!

Она упала перед ним на колени.

Мазепа ласкал её.

— Какая причина, что ты меня так торопишь начинать войну? Разве отец...

   — Причину узнаешь после; а теперь не отвергни моей просьбы, не отвергни, тату, и себя спаси... и меня. Прощай, я убегу; меня могут спохватиться дома... тайно прибежала я к тебе — прощай!

Она поцеловала его в лоб, потом в руку и, как птичка, выпорхнула из его спальни. Гетман не успел и опомниться.

Мазепа думал, что это сон, а не действительность; он не мог постигнуть такого странного поступка крестницы; но, будучи всегда осторожен, тотчас сел за стол, написал письмо к шведскому королю и в ту же ночь отправил его с каким-то нищим, жившим в его замке; а на другой день сделал все распоряжения, чтобы казаки были в готовности к выступлению в поход.

Мысль, не больна ли Мотрёнька, не в жару ли она прибегала к нему, так занимала его, что на другой день после всего этого он поехал к Василию Леонтиевичу.

Любовь Фёдоровна, по обыкновению, вышла на крыльцо и с ласкою и радостию встретила гетмана. Василий Леонтиевич тоже. Мотрёньки не было.

   — А где же моя крестница — где дочка моя? — был первый вопрос Мазепы.

   — Известно где, — отвечала Любовь Фёдоровна, — лукавый мутит её душу. Вот скоро год, как она и день и ночь тоскует, плачет, ноет в горе — и сама не властна над своим сердцем, и теперь сама на себя не походит... горе мне, кум, с дочкою моею, тяжкое горе!.. Год назад тому в дом наш заезжали женихи, сватали её — я и рушники приготовила, сундуки наложила приданым и отказала всем; приехал Чуйкевич свататься, и тому гарбуза поднесли, да и ты отсоветовал за Чуйкевича выдать её — а вот теперь горе мне с него, не знаю, что делать!

   — Что делать, кумо моя, что делать, вот я тебя научу, что делать.

   — Пойдём же в эту комнату, ясневельможный куме.

Мазепа, Василий Леонтиевич и Любовь Фёдоровна сели в диванной. Любовь Фёдоровна и Мазепа на диван, а Василий Леонтиевич на стуле у дверей.

   — Научи, сделай Божескую милость, что делать мне с Мотрёнькою!

   — Что делать, что делать, слушай, кума, скоро уже, скоро новое солнце взойдёт над гетманщиною, скоро рассветёт новый день — великий день, больше будет добрых людей, тогда и жених найдётся Мотрёньке. Когда ты любишь меня, отдай мне твою дочку.

   — Как, куме!.. За тебя замуж, что ты это Господь с тобою!.. Вот как!.. Я давно знала твои думки! Нет, пане гетман, пока я жива, не допущу дочку до такого нечестивого дела... нет, Иван Степанович, не бывать этому, говорю тебе, не бывать... слышишь, Василий, что затеял гетман? Такой песни мы ещё не слыхивали; я давно уже замечала…

Василий Леонтиевич сидел ни жив ни мёртв, вперив глаза в землю. Любовь Фёдоровна никому не давала слова сказать, никого не слушала. Её давно уже мучили подозрения и догадки насчёт гетманских шашней с Мотрёнькою. Давно выжидала она случая разгромить за это гетмана, да всё как-то удерживала политика; а тут подозрительное сердце её так уже наболело, её догадки приняли такой вид достоверности, невыносимой для матери, что едва лишь Мазепа заикнулся: «отдай мне Мотрёньку» — Любови Фёдоровне во всём ужасе представилась картина позора и несчастия, которую гетман приготовил для её семьи. Напрасно Мазепа старался оправдаться в её глазах — львица, у которой, отнимали дитя, была неукротима.

   — Господь с тобою, кума моя, что это ты говоришь! Кто сказал тебе, что я собираюсь свататься к твоей и моей дочке? Господь с тобою, Любовь Фёдоровна, что это ты!

   — Ты мне не говори этого, куме, сделай милость, ты мне не говори, — я знаю все твои думки... знаю всё... о, не на такую напали! Не через тебя ли дочка наша страдает? Не ты ли смутил её сердце? Гетман, гетман, стыдился бы ты сам, боялся бы ты Бога! Ты стоишь уже одною ногою в домовине, а другую — подпирает нечистый; ты хочешь погубить цветок, мой рожаный, — ты отец её, за твоим племянником была родная её сестра — не грех ли тебе и помышлять жениться на Мотрёньке?.. Ты думал, я не знаю, что и теперь приехал к нам просить отдать за тебя её. Господи Боже, зачем ты не принял дочки моей, когда она была дитятею; я не знала бы такого горя, какое узнала теперь!..

Любовь Фёдоровна посмотрела на икону, сложила руки на груди, опустила голову и задумалась.

Василий Леонтиевич всё сидел молча, смотрел на жену и поминутно то бледнел, то краснел.

   — Слушай, кума моя, — начал Мазепа, возвысив голос, — слушай меня! — Он взял её за руку. — Как ты себе хочешь, но мне кажется, ты не в своей памяти, ты не здорова!

Любовь Фёдоровна рванулась, вскочила с дивана, пристукнула ногою об пол и сердито закричала:

   — Кто, я, я не в памяти! Ах, ты гетман нечестивый, что ты задумал! Ты хочешь дочь нашу, свою крестницу, совратить — старый... — она не договорила: сыч!

Мазепа смеялся и, обратясь к Василию Леонтиевичу, спросил:

   — Сделай милость, скажи мне, куме, что сталось с твоею женою? Всегда была ласкова, а теперь Бог её знает, что это она говорит, что делает?..

   — Нет, гетман, нет: от меня ничто не утаится, я всё знаю, что ты делаешь в замке. Знаю все думки твои!..

   — И добре делаешь!.. Вот только какой ты ещё думки не знала, слушай, я скажу тебе.

   — Всё знаю и слушать не хочу, ты лучше не мути души моей.

   — Любовь Фёдоровна, я вижу, ты сегодня левою ногою ступила на пол, как вставала с постели, — оттого ты и на себя не походишь: я своей крестнице, а твоей дочке, ничего дурного не желаю... я хотел просить тебя, чтоб ты отпустила её со мною в Киев; скоро еду я в Польшу, говорят, шведский король идёт на нас войною.

   — По твоей же милости!..

Мазепа не нашёлся, что отвечать на эти слова. Василий Леонтиевич спрыгнул со стула и чуть не закричал: «Зачем ты проговорилась!» От внимания Мазепы не укрылись эти движения, он продолжал, заминаясь: «Слушай же... вот я хотел её взять с собою и посватать в Польше за знатного пана или даже и графа... у нас в гетманщине нет для неё достойных женихов, ты сама это знаешь... вот зачем я и приехал к тебе и чего хотел просить, а тебе недобрый нашептал на ухо чёрные думы — о, пусть Бог милует меня от такого злодеяния, какое ты взводишь на меня!..

В это время Мотрёнька стояла в другой комнате у дверей и слушала разговор матери и гетмана; сердце её уж подлинно обливалось кровию; она не могла превозмочь себя и вошла в диванную.

   — Ты зачем сюда, бесстыдница!.. Чего тебе нужно здесь: молодого жениха своего не видала? О, проклятое творение... иди отсюда, чтобы очи мои не видели тебя — ступай же отсюда, говорю тебе, ступай сию минуту!

   — Мамо, мамо, за что ты проклинаешь меня?

   — О, ты невинна — проклятая душа твоя, позор роду нашему!.. — громко закричала Любовь Фёдоровна, подбежала к Мотрёньке и хотела вытолкать её из, комнаты.

Мотрёнька пала перед нею на колени.

   — Мамо, мамо, помилуй меня — не проклинай меня! Что я сделала тебе, скажи сама, в чём я виновна... Мамо, помилуй меня!..

   — О, ты ни в чём невинна!.. Ты не хочешь быть гетманшей! Ты ничего не задумала! Нет — ты праведница!— кричала разъярённая Любовь Фёдоровна и отталкивала от себя рыдавшую дочь.

   — Пощади её, Любовь Фёдоровна, пощади, за что ты мучишь её — на твоей душе страшный грех.

   — Грех! Я её сгублю, проклятую, с этого света... я её отравлю, повешу с собакою на один сук.

   — Уйди отсюда, Мотрёнька, уйди, радость моя! — тихо сказал Василий Леонтиевич, взял дочь свою за руки, вывел её в другую комнату, притворил дверь, отёр своей рукой её слёзы и, плача сам, прижал её к сердцу и горячо поцеловал её в очи.

   — Иди, доню, в сад, да не горюй: мать пересердится, гетман поедет в Польшу — и ты будешь счастлива; ты знаешь, как я тебя люблю.

Полуживая вышла несчастная Мотрёнька в сад.

   — Вот и другой пара тебе! — сказала Любовь Фёдоровна, указывая пальцем на Василия Леонтиевича. — Я учу дочку, чтобы она доброю была..., а он гладит её по головке, — будет после этого добро!

   — Ты сегодня, в самом деле, Любонько, сердита.

   — Да молчи, говорю тебе! Ты разве не знаешь меня! О, я сейчас примусь за тебя — недолго будешь у меня… ворчать себе под нос.

Гетман взял шапку, поцеловал руку Любови Фёдоровны и сказал: «Не сердись, кумо; ты и на меня, Бог знает, что думаешь, и Василия Леонтиевича обижаешь, и дочку навек сделаешь несчастною... ей-ей, страшный грех! Знаешь, проклятие твоё страшное!.. Не допусти себя до этого; я всё перенесу от тебя, я кум твой — известно, люблю тебя и знаю, что ты-таки сердита, мы... помиримся!»

Мазепа уехал. Рассерженная Любовь Фёдоровна пошла в сад, отыскала Мотрёньку и на чём свет стоит начала её проклинать.

Недостало слёз у Мотрёньки; бледная сидела она молча, не слышала уже проклятий разъярённой матери; не понимала себя и того, что с нею делается, от сильной боли в сердце и голове. Одно только она живо чувствовала: что мать разгадала её тайный замысел; совесть нещадно представляла ей, что она — преступница без оправдания.

Василий Леонтиевич ушёл в свою писарню, затворил дверь, Любовь Фёдоровна схватила его за чуприну, добре Любовь Фёдоровна, возвратясь из сада, сильно застучала кулаками в его дверь и закричала:

   — Отопри, дьявол, отопри сию минуту!..

Василий Леонтиевич вздрогнул, притаился в углу и молчал.

   — Отопри, говорю тебе, а не то двери разобью!..

Василий Леонтиевич молчал. Любовь Фёдоровна посмотрела в замочную скважину, увидела присевшего в углу мужа и с новою силою застучала в дверь, и закричала громче прежнего.

— Аспид! В углу спрятался — не спрячешься от меня нигде, отопри... говорю тебе!!!

Нечего делать, с трепетом Василий Леонтиевич отпер дверь, Любовь Фёдоровна схватила его за чуприну, добре-таки потормошила и сказала: «Вот тебе за твою любовь ко мне... заодно с гетманом, постой ты у меня!..»

Василий Леонтиевич поцеловал руку Любови Фёдоровне и с покорностью произнёс:

   — Спасибо, Любонько, за науку, дай Бог тебе счастия и здоровья!

С этого времени жестокий характер Любови Фёдоровны превзошёл всякую меру: укротить его не было средств, да и некому было: более всего страдала от неё Мотрёнька, которая, правда, от этих потрясений действительно стала приходить в чувство: видела бездну, в которую хотела было ринуться, готова была даже раскаяться и поступать согласно с желаниями матери; но вместе с этим не могла угодить ей ничем; что ни день, то ей приходилось хуже, — и в сердце дочери, некогда так беспредельно любившей свою мать, расцвели полным цветом злоба и ненависть: несчастная дочь поклялась оставить дом отца и скрыться от матери.

Прежние мечты её снова стали возвращаться и как бы узаконились невозможностью быть ей иначе; любимой мыслию Мотрёньки было — обдумывать, как бы скорее привести в исполнение свою мечту, как бы счастливее исполнилась она; но не было возможности ускользнуть ей от взоров матери, которая, казалось, всё предугадывала и стерегла дочь как нельзя строже; и подумать нельзя было уйти к гетману — она писала к нему:

«Мой свет ясный, мой сокол милый!

Где теперь летаешь ты, голубчик милый, что делаешь теперь? Ты забыл меня, ты разлюбил меня: а я плачу, а я горюю; скажи мне, соколу ясный, скоро ли буду с тобою, скоро ли выведешь меня из проклятой тюрьмы на свет Божий? Возьми меня к себе, беспечно буду жить я в дому твоём...».

Полетело письмо чрез девушку, преданную Мотрёньке, и скоро было в руках гетмана, жившего тогда в загородном доме, в четверти мили от Батурина.

Гетман не переменился в отношении своём к Мотрёньке; препятствия лишь пуще раздражали его. Он написал к ней в ответ на её письмо:

«Моё сердце милое!

Сама знаешь, как я сердечно и безумно люблю вашу милость; ещё никого на свете не любил так; было б моё счастие и радость, пусть бы ехала да жила у меня, только ж я не знаю, какой конец с того может быть, особенно при такой злости и заедливости твоих подлых родственников. Прошу, моя любезная, не изменяйся ни в чём, как уже неоднократно слово своё и рученьку мне дала; а я взаимно пока жить буду, тебя не забуду».

Любовь Фёдоровна ездила по своим родственникам и знакомым и везде распространяла слухи, желая повредить Мазепе во мнении о нём посполитства: что-де «безбожный гетман сам приезжал к нам свататься на крестной дочери своей» — называла его всякими позорными именами. Конечно, все паны слушали с ужасом, многие верили рассказам Кочубеевой; другие, зная характер её, сомневались в слышанном; а были и такие, которые решительно утверждали, что гетман действительно приезжал свататься на Мотрёньке; но Любовь Фёдоровна отсрочила-де до того времени, пока Мазепа не будет королём, а муж её гетманом; иные прибавляли, что Любовь Фёдоровна сама давно уже старалась свести старика Мазепу с юною дочерью своей, в том предположении, чтобы после Ивана Степановича никому другому не досталась булава, а только Василию Леонтиевичу. Короче, для человеческой доброты и братолюбия необъятное тут поприще открыла сама Любовь Фёдоровна.

Через несколько дней Любовь Фёдоровна, обдумав свой довольно неприличный поступок против гетмана, поехала к нему: не с извинением, нет, это было не в её духе, но для доказательства своей любви к нему. Мазепа хорошо понимал и знал сердце Кочубеевой, и поэтому принимал её как близкую родную. В этот раз он должен был удвоить своё притворное расположение и выказывать любовь, которой и искры не было в его сердце, дабы совершенно примириться с нею и отклонить всякое подозрение, что он действительно хочет изменить Московскому царю. Но не поверила Кочубеева словам гетмана, не изменила мысли, что гетман хочет совратить её дочь, и поэтому-то не переставала мучить Мотрёньку.

Прошло более недели, Мотрёнька не получала от Ивана Степановича ни строчки, словно его не было в Батурине. Не не тревожила мысль, что гетман может её забыть, она знала, что он полюбил её с первого дня её рождения, и была твёрдо уверена, что эта любовь не мгновенный пламенный порыв юношеской страсти, но крепкая любовь отца-крёстного, и сама его любила более родного отца; в сердце её преступная страсть тщеславия подавляла собою всякие другие движения девической любви. Она легко опомнилась было от своего увлечения при первых укоризнах матери; но беспощадное преследование её заставило увлечённую девушку снова заняться старым Мазепой как единственным своим защитником; но защитником, которого она уже стала и бояться.

Со своей стороны дряхлый старик любил дочь свою сильно, безгранично, даже пламенно; но никогда не дозволял себе забыться в своём обращении с нею; он утешался своею перепискою и свиданиями с Мотрёнькою, но неизвестность развязки его политических затей заслоняла собою всё другое — и после погромки в доме Кочубеевой он даже сам не знал, чем у них кончится дело с крестною дочкою: он ужасался неудачи своих затей церковной грозы, злился на Кочубеевых и отдыхал только за будущею индульгенциею папскою. За всем этим Мазепа чрезвычайно тревожился мыслию об участи крестницы, не спал покойно, был задумчив и грустен, не зная, в каком положении находится несчастная Мотрёнька. Он собрался ехать в Киев, хотелось ему увидеть Мотрёньку, узнать, примирилась ли сколько-нибудь с нею мать. Поехать самому было неловко; легко могло случиться, что опять приехал бы в такой час, как и в прошлый раз, и Любовь Фёдоровна по-прежнему обошлась бы с ним не очень гостеприимно; рассудив хорошенько, Мазепа вынул прекрасные драгоценные серьги и написал к Мотрёньке.

«Моё серденько!

Не имею известия о положении вашей милости, перестали ли вашу милость мучить и катовать уже; теперь уезжаю на неделю в одно место, посылаю вашей милости отъездного (гостинца) через карла, которое прошу милостиво принять, а меня в неотменной любви своей сохранять».

Письмо это и серьги Мазепа передал карлику, приказав ему вручить Мотрёньке так, чтобы никто не видел; карлик хорошо исполнил послание гетмана, тайно вечером виделся с Мотрёнькою в саду, отдал ей подарок и письмо, Мотрёнька прочла письмо и сказала карлику, чтобы гетман до отъезда своего непременно бы свиделся с нею, что она сообщит ему весьма важное дело.

— Непременно скажи гетману, чтоб увиделся со мною, крепко скажи ему, наказывала я через тебя, чтобы приехал к нам, или хоть сам тайно, да где-нибудь увиделся со мною; скажи ему, что я несчастная и меня день и ночь мучат.

Карлик уехал. Мотрёнька, по обыкновению, раз десять читала и перечитывала письмо гетмана и потом в страшном волнении мыслей легла в постель, заранее восхищалась будущею встречею с гетманом. Сон бежал от неё, и только к свету, уже истомлённая, она смежила на несколько минут глаза.

Прошёл день, от гетмана — ни слуху, ни духу. Мотрёнька с утра до позднего вечера ожидает его: сидит у окна и смотрит на Батуринскую дорогу, не едет ли кто... нет, ожидания напрасны; с тоскою и чёрною скорбию поздно легла она в постель, всё ещё мечтала о предстоящей встрече, и вновь наступила ночь, месяц совершил обычный путь свой, зашёл за синие горы, зарумянился восток, засияло солнце, запели птички, зажужжали пчёлки, собирая мёд с пёстрых ароматных цветов, опять сидела Мотрёнька у окна и ожидала гостя, и по-прежнему Батуринская дорога чёрною змиею вилась по зелёному полю и вместе с ним сливалась с голубым небом — а едущих путников не было.

Рано утром на третий день, когда Мотрёнька ещё лежала в постели, лелея свою любимую мечту, пришла к ней служанка, подала записку от гетмана и сказала, что её принесла ночью Мелашка.

Мотрёнька развернула записку и прочла:

«Моё Серденько!

Тяжко болею на тое, що сам не могу с вашею милостию обширне поговорити: що за отраду вашей милости в теперешней печали учинить могу? Чего ваша милость по мне потребуешь, скажи всё этой девке в остатку, когда они, проклятые твои родные, тебя отрекаются, — иди в монастырь, а я знаю, что на той час с вашею милостию буду делать; и повторяю пишу, извести меня ваша милость».

Неприятно было Мотрёньке получить письмо и не видеть самого гетмана; поспешно отправила она Мелашку обратно, приказала ей передать гетману, что она ждёт его самого, и до тех пор, пока не увидится с ним, будет ещё сильнее болеть её сердце.

Прошло несколько дней, ответа не было, а потом она узнала, что гетман выехал из Батурина.

(обратно)

XX


Тихо скатилось солнце за синевшие вдали горы, и золотой запад мало-помалу потухал; на прозрачном голубом небе загорелись одна за другою ясные звёздочки, молодой месяц тонким золотым серпом обрисовался над чёрною старою кровлею дома Генерального судьи; сладостный сумрак покрывал окрестность; маленький ветерок, дышавший ароматом степных цветов, тихо перелетал с куста на куст и пробуждал дремлющие листки и ветки серебристых тополей.

Любовь Фёдоровна сидела у растворенного окна в сад, прислушивалась к какому-то странному крику — словно то был плач младенца; время от времени вздрагивала, бледнела, в испуге крестилась и творила про себя молитву.

В комнату вошёл Василий Леонтьевич.

   — Сядь и слушай, Василий.

   — А что там?

   — Слушай, говорю тебе, радуйся нашему горю!

Василий Леонтьевич повиновался жене, сел подле неё на стуле и начал вслушиваться.

   — Сыч? — спросил он, наклони голову.

   — Сыч!

   — Точно, сыч!

   — Сыч, разве не слышишь, и уже третью неделю кричит в саду перед домом; горе нам, Василий, тяжкое горе, придётся кого-нибудь схоронить!

   — Господь с тобой, Любонько: покричит да и перестанет.

   — Нет, Василий, недаром кричит: накричит он нам лихую годину; говорю тебе, кто-нибудь да ляжет в могилу; хоть бы и легло, да не доброе!..

— Слава Богу все здоровы! — сказал Василий Леонтьевич, покачав головою.

   — Все здоровы сегодня, а завтра и умереть можно — такое дело; а как знать, может, и я умру, и за тебя не поручусь, не поручусь и за Мотрёньку; да уж по мне, если бы в самом деле Бог принял душу Мотрёньки, меньше бы печали было в этом свете! Ей-же-ей, уже так далась она мне, знать, что Господь Бог один знает!

   — Любонько, что она тебе сделала?..

   — Что сделала, идёт против меня — наперекор всего; не слушает слов моих, что ж это за добрая дочка, Господь с нею!

   — Е-е-е... душко, не бойсь, не станет посереди дороги твоей, не будет гетманшею: Иван Степанович любит не как свою крестницу; ты, враг знает, что вытолковала... ей-ей, смех мне с тобою, душко моя милая, да и только. Мотрёнька — дочка, как и у всех добрых людей водятся дочки...

   — Не говори мне этого, я лучше тебя знаю, что задумала Мотрёнька... Слушай, сын всё кричит, ой, право же, целую ночь спать не буду от страха. Ты, Василий, приказал бы его согнать или просто из рушницы убить.

   — Как хочешь, так и скажу, чтобы сделали.

   — Убить, Василий, сей час пошли убить проклятого сыча!

Василий Леонтьевич пошёл отдать приказание убить сыча; а в эту же минуту в комнату, как тень бледная, вошла Мотрёнька.

   — Наплакалась уже за гетманом — о, убоище! Для горя и печали родила я тебя... знала бы, что такою будешь, маленькую бы закопала в землю!

Мотрёнька тихонько вздохнула и молча села в углу.

   — Чтобы ты мне не смела показываться, когда приедут гости! Посмотри в зеркало: ты сама на себя не похожа. Вот как проклятые мысли иссушили тебя, одурили несчастную твою голову. Гетманствовать задумала! Обожди немного, дочко, есть ещё кому прежде тебя погетманствовать... ты ещё молода, крепко молода, отец твой знатный человек, да и тот боится Бога, не сразу хватается за булаву; а ты, так куда, вот так и лезешь на шею крестному отцу: «Возьми меня за себя замуж да возьми!». Да ты бы стыдилась и думать об этом, а не только делать. Мазепа твой крестный отец, что ты задумала, глупая голова твоя! Неужели в злополучной голове твоей и столько нет ума обдумать, что он не может быть твоим мужем! Ах, головонько моя бедная, и не жалела бы я, если бы ты ещё дитя была... а то смотри на себя!

Мотрёнька молчала: она привыкла равнодушно слушать слова и нарекания матери.

   — Молчишь, проклятая душа твоя; молчи, молчи — я скоро на веки вечныя зажму рот твой!

Мотрёнька встала, подошла к матери, желая поцеловагь се руку и уйти спать; со злобою оттолкнула мать несчастную дочь, и Мотрёнька со слезами на глазах и скрытою скорбию в душе пошла в свою комнату, стала на колени перед образом и пламенно молилась. О, если б она молилась не за себя, а против себя!.. А то она молилась, чтоб Господь помог её грешным замыслам!.. Праведно слово: «Прóсите — и не приемлете: за не зле прóсите, до во сластех ваших иждивете!» Ох-ох-ох! Так-то а сплошь у нас на белом свете: молимся за своё Я, чтоб здравствовало и полнело: а того и не берём себе в толк, что Я-то наше и должно быть пропято на смерть; что в этом-то и блаженство, и назначение человека.

На другой день она подробно передала состояние своей души и обхождение с нею матери Мелашке, которая каждый день по возвращении гетмана в Батурин являлась к ней узнавать о здоровье. На третий день Мотрёнька получила от Мазепы следующее письмо:

«Моя сердечко коханая!

Сильно опечалился, услышавши, что эта палачка не перестаёт вашу милость мучить, что и вчера тебя терзала; я сам не знаю, что с этою змиею делать? Вот моя беда, что с вашею милостию свободнаго не имею часу о всём переговорить; больше от огорченья не могу писать; только, что бы ни было, я, пока жив, буду тебя сердечно любить и желать всего добра не перестану, и второй раз пишу не перестану, на зло моим и твоим врагам!»

Печаль и тоска так усилились в душе несчастной дочери Кочубея, что она готова былаотчаяться на все: мысль скрыться с глаз матери была теперь любимою её мыслею; открыть это отцу и просить помощи его в горе Мотрёнька не решалась, видя, что мать помыкает также и отцом, как и ею; и поэтому все свои надежды сосредоточила она в гетмане. Злое обхождение с нею матери послужило отчасти к тому, что она перестала уже мечтать о гетманстве и желала только где-нибудь приклонить спокойно голову и не слышать ежеминутных проклятий родной матери. Уйти в монастырь, как писал Мазепа, — но в какой, ведь это также нелегко; и, подумав хорошенько, она решила ожидать встречи с гетманом.

Василий Леонтьевич был занят своим сычом; он никаким средством не мог убить его или выгнать из сада: осторожный зловестник, увидя подходящих к дереву, на котором постоянно пел свою предвозвестную печальную песнь, слетал и садился на другое дерево; а ночью, когда уже все покоились мёртвым сном, перелетал с дерева на дом, садился на трубе и продолжал кричать до утренней зари.

Любовь Фёдоровна заключила, что в образе сыча является нечистая сила — домовой, и беды не избежать, разве только выехать со всем семейством в Диканьку или Ретик или в другую деревню.

Психологи не разгадали ещё тайны «предчувствий и предзнаменований», а факт их свидетельствуется историей всех веков и народов. Не властен ли Владыка всей твари велеть одной из них напомнить о Себе другим? Когда человек не слушает внутреннего голоса: «Покайся! Смерть и суд — у двери!» — вся тварь становится проповедником и напоминает заблудшему грешнику: «Покайся! Близь есть — у двери!» — С любовию, смиренно и покорно встречают таких предвозвестников вера и самоотвержение; с трепетом, с ненавистью бежит от них суеверие своекорыстного Я: в отчаянии оно думает — истреблением провозвестника избежать неизбежности покаяния или погибели: «Убей его!.. Выедем из этого дома... уедем в Диканьку!— а между тем предзнаменование, какое бы то ни было, откуда бы оно ни было, не прейдет, потому что грешнику не миновать расчёта за свои грехи, куда бы он ни скрылся, за какую бы твердыню суеверия своего ни спрятался.

Есть и должны быть «знамения времён»: общие — для народов, частные — для каждого в его жизни; для того, чтоб мудрыя девы не засыпали, блюли свои светильники и всегда готовились на радостную встречу благотворной воли Всеправителя; а юродивыя — чтобы опомнились, покаялись и последовали бы за мудрыми в волю Божию.

Есть и суеверный приметы! Собака твоя завыла, курица петухом запела, левой ногой ступил, соль просыпалась, переносица зачесалась, зловещий зверь перебежал дорогу, ворон над головой прокаркал, тринадцатый пришёл к обеду — суеверно ли ты веришь этим предвестникам или, святою верою одушевляемый, проходишь мимо всего этого спокойно, — знай: всё то, что ты верою принимаешь за предзнаменование, не беду тебе предвещает, а спасение: только покайся, вступи в волю Божию, и с миром и любовию дай событиям идти, как им Всеправитель назначил; а не покаешься — беды не минуют грешника, для его пробуждения; но всё-таки не от воя собаки — покойник или пожар, если б и случилось, а от воли Божией: покойник и пожар может и не быть, а покаяние — всегда пригодно, а слёзы сокрушения зальют всякий греховный пожар души. Не бей же собаку за то, что выла, не гони из дому тринадцатого, который шёл к тебе совсем не для смерти чьей-либо, а бей своё зачерственне, гони своё неверие, нераскаяние, иначе ни в какой Диканьке не спрячешься or беды... Не потому, будто бы сыч накричал её, а потому, что ты — грешник нераскаянный.

Василий Леонтьевич был не рад такой мысли Любови Фёдоровны, он не мог выехать из Батурина по своей должности; а оставить его одного, без своего надзора, Любовь Фёдоровна не решалась: «Ты как маленькое дитя, на тебя мне нельзя положиться, всего наделаешь... горе мне с тобою; будем же сидеть здесь да слушать проклятого сыча!»

Василий Леонтьевич молчал и едва-едва переводил дух, когда Любовь Фёдоровна делала ему подобные замечания, относившиеся к слабому, или, лучше сказать, чрезмерно доброму сердцу. Любови Фёдоровне было досадно, что Василий Леонтьевич молчит, когда она делает ему наставления; а когда он начинает оправдываться, она же кричит: «Зачем оправдываешься!» Часто сама не знала, чего она хотела; уж такое было у неё сердце.

Серпообразный золотой месяц стал уже полным месяцем и ярко светил, плавая среди перламутровых туч, рисовавшихся на сапфирном небе.

В один вечер Любовь Фёдоровна вошла в сад и с трепетом приблизилась к той просади, на которой кричал сыч; она взяла небольшую палку и бросила в него, сыч слетел и сел у самого окна комнаты Василия Леонтьевича. Любовь Фёдоровна в испуге, словно вслед за нею стремятся тысячи смертей, побежала к дому и, вбежав на крыльцо, вздохнула и едва могла перекреститься: руки и ноги её дрожали, по всему телу выступил холодный пот. Но чего испугалась она? Своей греховности, нечистоты своей, хотя и не сознавала этого. Вошла в комнату, приказала покрепче запереть ставни и зажечь лампадку пред образами, осмотрела все углы в комнате, помолилась о спасении своего Я и в страхе легла в постель; сон не мог одолеть её — чёрные мысли, тягостные, непонятная печаль язвили её сердце.

Василий Леонтьевич сидел один-одинёхонек в своей писарне: у стены стоял длинный простой деревянный стол, окрашенный чёрною краскою, в углу над столом горела огромная лампада пред иконою Небесной Владычицы, на столе против Кочубея стоял чёрного дерева крест с резным слоновой кости распятием — дар Генеральному судье одного польского графа, который несколько лет назад сватался к Мотрёньке и получил отказ.

Перед распятием горела свеча; вдоль стен стояло до десяти стульев, чёрного цвета, деревянных, точёных, с высокими спинками, в противоположном углу — дубовый шкап, в котором за стеклянными дверцами виднелись стеклянные медведи с бочками, наполненными рябиновкою, сливянкою и вишнёвкою; большая бутыль с водкою, настоянною на стручковом перце; перечница из дерева и такая же солонка; в углу серебряные две чарки с надписью на одной: «Пийте, братцы, пока пьётся, як помрём, так всё минётся». На голубенькой тарелке лежал кусок чёрствого бублика и книша.

Василий Леонтьевич обыкновенно всех приходивших, и простых казаков, и посполитых людей, угощал наливками, и по обыкновению всегда сам пил с ними.

Небольшое окно с круглыми стёклами было растворено, золотой месяц смотрел в писарню и, казалось, наблюдал, что делается в душе Василия Леонтьевича, лучи его светлою полосою падали на стол. Свеча так нагорела, что свет месяца победил свет её. Кочубей, облокотись на правую руку, сидел в глубокой задумчивости: казалось, он прислушивался к заунывной песне сыча, который то отлетит от окна, то чрезвычайно близко сядет к нему: никогда ещё не надоедал он своим криком так сильно, как в этот вечер.

Терпение Василия Леонтьевича начало истощаться: он решил пойти узнать, спит ли жена; и если не спит, взять ружье, из окна присмотреться, где сидит докучливая птица, и убить её; но едва только Василий Леонтиевич встал со стула и сделал один шаг к дверям, как сыч слетел с дерева, сел на окно и громко закричал. Василий Леонтьевич испугался, затрепетал всем телом и остолбенел от ужаса; прокричав несколько раз, сыч слетел с окна в сад Василий Леонтиевич возвратился к своему месту, подумал: «Помолюсь и пойду спать!» — с этой мыслию стал он пред образом молиться: вдруг сыч влетел в комнату, облетел несколько раз вокруг неё, громко прокричал раза три, чуть не задел Василия Леонтьевича по голове крылом и вылетел в сад; свеча от его полёта потухла.

От страха Кочубей не кончил молитвы, выбежал из писарни, приказав встретившемуся слуге потушить лампаду и затворить окно, сам поспешно разделся, от страха закутал голову в одеяло и закрыл глаза.

В эту же ночь по берегу прозрачного Сейма, по дороге из Бахмача ехал верхом видный собою казак; ясный месяц освещал его смуглое лицо, и луч месяца ярко блестел в чёрных очах казака; тёмные большие усы придавали ему грозный вид, на плечах его была накинута серая бурка, при свете месяца казавшаяся почти чёрною. Бодрый статный конь бежал небольшой рысью, казак не понуждал его, казалось, он наслаждался прекрасным тихим вечером, любовался то золотыми волнами Сейма, купавшими месяц, то всматривался в сумрачную даль и прельщался мерцавшим в поле огоньком, разложенным пастухами; от скуки казак напевал сквозь зубы песенку, направо от него чернелся лес, а за ним начинался сад Кочубея; казак сюда ехал, покрутил усы и, подъехав к лесу, запел:


Ой, кто в лесе, озовися?
Да выкрешем огню, да запалим люльки,
Не журися...

— Не журися!.. — крикнул казак во всё горло, и голос его громко отозвался в тишине леса. Потом он вынул из кармана люльку, тютюн, кремень и кресало. Набил люльку, закурил её, и тонкой стрункой заклубился дым.

Начался сад Василия Леонтьевича, обсаженный высокими пирамидальными тополями. «Кто-то плачет в саду, не Мотрёнька ли, дочка Кочубеева? Чего добраго, не диковинка, мать такая, что и на ночь выгонит дочку... несчастное дитя!.. Что за несчастное? Дурная девочка, давно уже, если б захотела, приехала к Ивану Степановичу и спокойно себе жила бы у него, — никто б не знал, где и делась; разве у нас этого не случалось: ого-го... что и вспоминать: сказано, глупая голова! Ну, да сама на себя пусть и жалеет!.. Да что за чёрт, кричит?»

Казак начал вслушиваться: плачущий голос то умолкнет, то опять протяжно раздастся среди сада и повторится в лесу. Казак не трус, а всё-таки страшно, свистнул от страха и для храбрости — плач послышался сильнее; свистнул сильнее; свистнул другой раз, да уже слабее первою раза, трусость взяла своё. Сыч закричал громче.

«А... проклятый птах, вот кто плачет — сыч! Тьфу ты, проклятый, — казак перекрестился. — А я так уже и думал, что мавка где-нибудь на берегу потешается, да меня поджидает, чтоб залоскотать, да в воду до себя потащить... Господи, помилуй!..»

Казак опять перекрестился, сильнее прежнего поторопил коня. Подъехал к калитке сада, соскочил с лошади, привязал её к частоколу, тихо отворил калитку и вошёл в сад. Осторожно приближался он к дому, пробираясь между кустами акации и сирени, и вышел к окнам комнаты Могренькиной, легонько постучал в ставень и отошёл; на дворе, послышавши чужого, залаяли Серко и Рябко, прибежали в сад; но Дмитрий был им не чужой, он приласкал их, и собаки замахали хвостами, увиваясь подле гайдука, присевшего за тёмным кустом сирени.

Сыч утих, над рекою свистал пастушок, а далеко в сумрачном поле за рекою по временам громко кричал перепел. Золотой месяц плыл по чистому тёмному сапфиру неба, что-то белое мелькнуло у самого крыльца дома, Дмитро начал всматриваться, белый образ движется, и всё ближе и ближе к нему.

«Это она, это панночка Мотрёнька», — подумал Дмитро, вскочил со своего места, подошёл к Мотрёньке, поцеловал у неё руку, отдал письмо от гетмана и сказал:

— Гетман приказал вам кланяться и спросить, как поживаете: здоровы ли вы, не скучаете ли? Жалеет, что вы его совсем забыли, не отвечаете на письма; нарочно теперь я привёз Генеральному судье письма, да и к вам зашёл. Спит батюшка? Крепко нужные универсалы от гетмана.

   — Что гетман спрашивает: он добре знает моё горе, сколь раз Христом Богом молила я позволения жить в его замке: ни отец, ни мать не знали бы, где я делась, подумали б, что я утонула с горя; а я спокойно бы жила себе да жила.

   — Гетман не знал, верно, что ваша милость желаем, а то давно бы уже у него жили.

   — Горе мне, Дмитрию, тяжкое горе, не увидит уже меня ни гетман и никто в этом свете: я говорю тебе правду, гетман сам причиною: не жить мне больше не белом свете, я тебе истину говорю.

   — Господь Бог да сохранит вашу милость.

Мотрёнька вздохнула и склонила голову на грудь.

— Не горюйте, ваша милость, Бог даст счастие!

— Нет, Дмитрию, нет, не жить мне больше, на том свете покойнее будет, другой матери там не будет, такой, как у меня.

   — Да Ивану Степановичу как только скажу я, что паша милость хотите ехать к нему, так с радостию пришлёт меня за вами.

   — Возьми меня с собою; где Иван Степанович теперь живёт?

   — В Гончаровке... Да как же мне вас взять, когда я верхом приехал? Разве ваша милость полагаете, если бы я приехал в повозке, не взял бы вас... Я знаю, за то, что привёз бы вас в Гончаровку, у меня полная шапка была бы карбованцев.

   — Возьми, Дмитро, меня, когда хочешь, чтобы я осталась в живых, а то сама себя отравлю...

   — Ваша милость, как же я вас возьму?

   — Как хочешь, вдвоём поедем; ты сядешь на коня и меня возьмёшь к себе: теперь славный час, все спят, как убитые, никто и не догадается, куда я делась.

   — Как хочете, ваша милость, пожалуй, поедем.

   — Едем! — сказала радостным голосом Мотрёнька, прикрыла голову беленьким шейным платочком, завязала его под шейку, взяла за руку Дмитрия и торопливо выбежала с ним чрез калитку из сада. Дмитрий сел на лошадь, взял к себе на руки Мотрёньку, прикрыл её своею серою буркою, ударил коня нагайкой и помчался в сумрачную даль с бесценною ношею, и только слышен был топот конских копыт; но и он скоро замер в степной дали.

Заря румянила восток; холодный утренний ветерок освежал вершника, быстро приближавшегося к гетманскому дому; конь весь покрыт был пеною и так изнеможён, что, казалось, через минуту должен пасть; но казак, несмотря на это, ещё сильнее торопил его; и вот вдали засинели горы и сливались с голубым небом, кое-где зеленелись лески, и белелись хуторки; по сторонам дороги, по которой ехал путник, цвела душистая греча, и казалось, всё поле было покрыто снегом; в стороне чернел высокий дом гетмана, и забелела вокруг него каменная ограда; за домом, ещё выше, была видна старая деревянная церковь.

Дмитрий подъехал к дому со стороны сада, осторожно опустил Мотрёньку на землю, слез сам, оставил коня, и быстрыми шагами поспешили оба в густоту сада... Через минуту Мотрёнька стояла пред удивлённым гетманом.

   — Откуда ты взялась, доню, как ты приехала ко мне?

   — С Дмитром, на коне!

   — Дочко моя милая, любонько, моя голубко сизая, ты и сама не знаешь, что может быть от этого!..

   — Никто не знает, куда я делась: ты меня скрой в своём доме, и я счастливо буду жить.

— Дочко моя милая, любонько, моя голубко сизая, не можно сделать этого, — люди узнают: что тогда на свете делать мне с тобою? Злые языки скажут, что я сам ночью украл тебя из отцовского дома и живу с тобою как с беззаконницею, доню моя, доню, тяжкое горе ожидает меня с тобою!

   — Я буду жить с тобою!

   — Какая ж ты, доню: разве я тебя не люблю? Так не теперь же это всё, не спеши ты: и меня, и себя погубишь; не можно, доню, всего сделать, что ты хочешь; потерпи немного, я надену, говорю тебе, на твою голову золотую корону, ты будешь у меня царицею... Но всё-таки не теперь; послушай меня, доню, послушай, дочко моя милая, совета моего: поезжай назад, да скорее, чтобы не догадались мать и отец, где ты была; а я, как только можно будет, сам за тобою приеду, и таки уж выпрошу тебя у матери и отца, и возьму с собою — ты слышала, что мать говорила мне: она в самом деле полагает, что я приезжал свататься на тебе.

— Ты меня хочешь совсем замучить.

   — Кто хочет, доню, я счастия тебе желаю!

Мазепа обнял Мотрёньку и заплакал.

   — Ты, галочко моя ясная, сама знаешь, как я тебя безумно люблю... ты знаешь, что я сам умираю без тебя, да что ж делать, доню моя милая. Эй, хлопче, скажи, чтоб духом, мигом запрягли турецкого коня и пару гнедых в бричку! Поезжай, доню моя милая, поезжай, квете мой рожаный; терпи горе: а там и счастье придёт.

Мотрёнька плакала и не отвечала на слова гетмана.

Запрягли лошадей. С громким плачем бросилась Мотрёнька на шею Мазепы, сказала: прощай, прощай, ты меня не любишь!.. — выбежала на крыльцо, села в кибитку и закрыла платком свои пламенные очи.

Кибитка быстро умчалась.

(обратно)

XXI


Напуганный вечерними криками и полётами сыча Василий Леонтьевич рано встал поутру, долго, задумавшись, ходил он по саду, куря люльку, потом, желая рассказать всё бывшее с ним вчера Мотрёньке, пошёл в дом и спросил у встретившейся девушки:

   — Спит Мотрёнька?

Девушка громко заплакала.

— Чего ты, дурная, плачешь! Пани спит, а она голосит на всё горло, дурище!

   — Как мне не голосить, когда панночка не знаю куда делась.

   — Где ж она? — с беспокойством и волнением спросил Кочубей.

   — Не знаю; вчера легли спать и затворили дверь, сегодня я встала рано, рано вошла к ним в комнату, гляжу на постель — и нет панночки.

Кочубей догадался, всплеснул руками, хватился за голову и сказал: «Бедная голова моя, бедная... несчастный отец я на этом свете... ах, горе мне, горе!..»

Он побежал в сад и послал служанку также посмотреть, нет ли Мотрёньки в саду. Все кусты пересмотрели — нет панночки. На крыльцо вышла только что проснувшаяся Любовь Фёдоровна.

   — Чего это так рано шатаетесь в саду... эй, вы, злодейки! И ты, старый, туда! — сердито закричала Любовь Фёдоровна, увидев в саду бегавших девок и Василия Леонтьевича и полагая, что девки, пользуясь её сном, лакомятся в саду малиной, клубникой и смородиной.

Кочубей обмер от страха: он не знал, открыть ли жене побег Мотрёньки или ещё до времени умолчать, надеясь, что, может быть, она сидит где-нибудь в саду; но потом подумал, если отыщут её, если в самом деле она убежала, тогда великое горе будет и ему, — решился Любови Фёдоровне открыть несчастие.

   — Недаром, моя душко, сыч кричал в саду! — сказал Василий Леонтьевич, целуя руку жены.

   — А что?

   — Мотрёнька неизвестно куда делась!

   — Вот тебе и радость! Куда делась, известно, куда её душу проклятый тянул — она теперь у гетмана, — разве ты думаешь, где она... да и не ищите, пусть пропадёт!..

Нежный отец в беспамятстве бросался то в одну сторону сада, то в другую, то бегал с криком отчаяния в дом, звал к себе дочь, называя её по имени; но всё было напрасно, Мотрёнька не являлась; изнеможённый, Василий Леонтьевич от душевного страдания в саду свалился с ног, его внесли в комнату и положили в постель.

Любовь Фёдоровна в каком-то неестественном расположении духа ходила из комнаты в комнату. Потом вошла в комнату Василия Леонтьевича, посмотрела на его бледное лицо и сказала:

   — Куда ж-таки так жаль дочки, умирает без неё, есть кого жалеть, — ну уж отец, Господи, прости меня грешную, я женщина, баба, а всё-таки по пустякам не доведу себя до такого положения!..

Обратясь к слугам, приказала подать холодной воды и полотенце. Слуга принёс в кружке воду и полотенце с вышитыми красною бумагою орлами. Любовь Фёдоровна помочила полотенце, положила его на голову Василия Леонтьевича, приказала не беспокоить его, притворила в комнате дверь и вышла в сад с тою мыслию, не отыщет ли Мотрёньку, и заранее придумывая для неё наказание. Обошла сад кругом и вышла чрез калитку к реке; вдали мчалась бричка, запряжённая тройкою коней. — Не она ли? — подумала Любовь Фёдоровна и решила дожидаться приближения брички.

Через несколько минут бричка остановилась у самой калитки, из неё поспешно выпрыгнула Мотрёнька, не видя матери, хотела бежать в сад: Любовь Фёдоровна схватила её за руку, сильно сжала и сказала:

   — Здравствуй, дочко, откуда нечистый принёс?

Изумлённая Мотрёнька, бледная как полотно, стояла перед матерью и ни слова не отвечала.

   — У гетмана ночевала... Ну поздравляю, дочко, какой же поп венчал вас? Или правда, на что ещё вас венчать, — косматый давно уж с тобою повенчал гетмана!.. Добре, дочко, добре! Скажи ж мне, хорошо ли спалось? И зачем так рано приехала: было бы лучше, прямо от гетмана да в болото к нечистым, а не до нас... Ну как же ты думаешь, что теперь будешь делать и что мне с тобою делать?

Мотрёнька молчала.

   — Пойдём же, доню, я научу тебя, как следует жить тебе замужем, ты знаешь, наука в лес нейдёт.

Мать потащила за собой несчастную дочь, привела её в свою спальню, сняла со стены нагайку, которую Василий Леонтьевич брал всегда с собою в поход, и заперла за собою дверь: через несколько минут раздалась по всему дому брань озлобленной матери.

Очувствовавшись, Василий Леонтьевич услышал крик, кое-как поднялся с постели, дотащился к спальне и начал стучать. Любовь Фёдоровна не отпирала — Кочубей высадил дверь: глазам его предстала отвратительная картина: Любовь Фёдоровна держала за растрёпанную косу Мотрёньку, лежавшую без чувств, и немилосердно, по чём попало, била её нагайкою, со злостью читая ей наставления.

Василий Леонтиевич выхватил из рук жены нагайку и отвёл её в сторону. Любовь Фёдоровна схватила мужа за чуприну и порядочно потормошила. Муж молчал.

Через несколько дней слуги разнесли самые кудрявые сплетни; все слышавшие это, в свою очередь, передавали другим с разными прибаутками, одни говорили, что Мазепа до этого ещё предлагал Мотрёньке, через гайдука своего Демьяна, три тысячи червонцев; другие подтверждали, что гетман предлагал десять тысяч; многие, не сообразив, откуда могло быть это известно, беспрекословно верили всем несообразным сплетням и приезжали из любопытства к Любови Фёдоровне, расспрашивали её о постигшем её несчастии.

Любовь Фёдоровна не только не думала молчать о своём злостном умысле, напротив, чтобы обвинить гетмана пред лицом всего народа, подтверждала носившиеся слухи, ею же распространённые, плакала пред гостями; приходила в отчаяние и спрашивала у всех совета, что ей делать. Наконец, сама говорила многим искренним приятелям, что пешком пойдёт в Москву к царю, упадёт ему в ноги и будет жаловаться на беззаконного гетмана.

Василий Леонтиевич по слабому и легковерному характеру уверился, бездоказательно, в истине слов жены, и душевные страдания его до такой степени усилились, что он, казалось, потеряет рассудок. Несколько ночей кряду не спал, ни на минуту не находил покоя: воображение его представляло гетмана, дочь и жену в страшных образах; наконец он заболел горячкою.

Всем стало известно это позорное происшествие, разукрашенное всеми цветами злословия. Гетман, занятый делами и окружённый стражею, живя роскошно, как немногие жили и польские короли, ничего этого не знал: до слуха Мазепы нескоро донеслась весть о выдуманном на него Любовью Фёдоровною преступлении; впрочем, он знал, что Мотрёнька не ускользнула от глаз матери.

Ожидая около месяца письма от Мотрёньки и не дождавшись его, Иван Степанович послал к Мотрёньке Мелашку. Как ни было трудно увидеться Мотрёньке с Мелашкою, однако же она увиделась с нею: чрез Мелашку Мотрёнька успела передать гетману несколько слов, которыми выразила свою досаду, зачем гетман отправил её обратно от себя, а не удержал в замке. Мазепа, услышав это, написал в своё оправдание к Мотрёньке:

«Моё серденько!

Зажурился, почувши от девки такое слово, же ваша милость за зле на мене маешь, иже вашу милость при собе не задержалем, але одослал до дому; уважь сама, щоб с того выросло.

Пёршая: щоб твои родичи по всём свете разголосиля: же взяв у нас дочку у ночи кгвалтом и держит у себе место нодложницы.

Другая причина: же державши вашу милость у себе, я бым не могл жадною мерою витриматн (никаким способом удержаться), да и ваша милость также; муселибисмо (принуждены бы были мы) из собою жити так, як малженство кажет, а потом пришло бы неблагословление до церкви и клятка, же бы нам с собою не жити. Где ж бы я на тот час подел и мне б же чрез то вашу милость жаль, щоб есь на-потом на мене не плакала».

Уверив сторонних и мужа в действительности преступления, свершённого гетманом, Любовь Фёдоровна настоятельно требовала от Василия Леонтиевича, чтобы он написал к Мазепе пасквильное письмо; долго не соглашался Василий Леонтиевич с желанием жены, наконец, то убеждениями, то угрозами, то надеждою на блистательную будущность она вынудила-таки у него согласие.

Василий Леонтиевич не предвидел, к чему всё это клонится — не догадывался, что честолюбивая жена его, исполнение давно задуманного плана своего решила основать на погибели дочери, безрассудно оклеветать её пред целым светом. И в самом деле, Любовь Фёдоровна так хитро и так лукаво умела вести свои замыслы, что немногие ещё вполне успели понять её характер, и вся вина пала на безвинную дочь, на Мазепу и частью на Кочубея; а главная виновница осталась в стороне.

Василий Леонтиевич занимался в писарне; перед ним сидела Любовь Фёдоровна и слушала его письмо к гетману.

«Ясневельможный, милостивый гетман, мой вельце милостивый Пане и Великий добродию.

Зная мудрое слово, что лучше смерть, нежели жизнь горькая, я рад бы и умереть, не дождавшись такого злейшаго поношения, после котораго я хуже пса издохшаго. Горько тоскует и болит сердце моё: быть в числе тех, которые дочь продали за корысть, достойны за это посрамления, изгнания и смертной казни. Горе мне несчастному! Надеялся ли я, при моих немалых заслугах в войске, при моём святом благочестии, понесть на себя такую укоризну? Того ли я дослуживался? Кому другому случилось ли это из служащих при мне людей чиновных и нечиновных? О, горе мне несчастному, ото всех заплёванному, к такому злому концу приведённому! Моё будущее утешение в дочери изменилось в смуту, радость в плач, весёлость в сетование. Я один из тех, кому сладко о смерти вспоминать. Желал бы я спросить тех, которые в гробах уже лежат, которые были в жизни несчастливцами, были ли у ник горести, какова горесть сердца моего? Омрачился снег очей моих! Окружил меня стыд! Не могу прямо глядеть на лица людския, срам и поношение покрыли меня! Я плачу день и ночь с моею бедною женой. И прежнее здоровье моё от сокрушения исчезло; от чего не могу бывать у Вашей Вельможности, в чём до стоп ног Вашей Вельможности рабско кланяюсь, всепокорнейше прошу себе милостиваго рассмотрительного разрешения на всё изъяснённое».

Получив письмо это, Мазепа понял, по какой причине, с какою целью было оно написано и кто вынудил к этому Генерального судью, и поэтому тотчас же написал ответ:

«Пане Кочубей!

Доносишь нам о каком-то своём сердечном сожалении; следовало бы тебе строже обходиться с твоею гордою велеречивою женою, которую, как вижу, не умеешь или не можешь держать в своих руках и доказать, что одинаковый мундштук на коня и лошицу кладут; она-то, а не кто другой, печали твоей причиною, если какая в этот час в доме твоём обретается. Уходила Святая Великомученица Варвара пред отцом своим Диоскором не в дом гетманский, а в скверное место между овчарнями, в расселины каменныя, страха ради смертнаго. Не можешь, правду сказать, никогда свободен быть от печали; ты очень нездоров; опять ты из сердца своего не можешь изринуть бунтовницкого духа, который, как разумею, не так сроден тебе, как от подучения жены своей имеешь; а если он зародился в тебе от презрения к Богу, тогда ты сам устроил погибель всему дому своему, то ни на кого не нарекай, не плачь, только на свою и жены проклятую заносчивость, гордость и высокоумие. В течение шестнадцати лет прощалось и проходило без внимания, великим вашим, смерти стоющим, поступкам; однако, как вижу, ни снисхождение моё, ни доброхотливость не могли исправить; а что намекаешь в пашквильном письме о каком-то блуде, того я не знаю и не разумею, разве сам блудишь, когда слушаешь своей жены: ибо посполитные люди говорят: «Где хвост правит, там голова бредит».

(обратно)

XXII


В окованном серебром и позолоченном немецком берлине, внутри обитом золотою парчою с собольею опушкою и запряжённом в простяж шестью вороными жеребцами, головы которых были украшены страусовыми перьями, живописно склонёнными в стороны, ехал гетман в старую деревянную Андреевскую церковь. Это было в храмовой праздник этой церкви; впереди гетмана скакали верхами жолнеры и жёлдаты; за ними ехал верхом на сером коне полковник и рядом с ним генеральный бунчужный, окружённый компанейцами. Полковник вёз знамя войска Запорожского, государей царей и великих князей Иоанна и Петра Алексеевича и царевны Софии Алексеевны, — треугольное с изображением на обеих сторонах Российского герба, под коим крест из звёзд и образ Спасителя с надписью: «Царь Царём и Господь Господем». По бокам креста также молитвенные надписи, а внизу: 1688 года 6-го Января, дано их Царскаго Величества верному подданному войска Запорожскаго обоих сторон Днепра гетману Ивану Степановичу Мазепе. В руках Генерального бунчужного был золотой бунчук. Потом был берлин гетмана, окружённый надворною гвардиею, за берлином казаки и народ.

В этот день Иван Степанович был в Андреевской лепте, в светло-зелёном бархатном кафтане, опушённом чёрными соболями с бриллиантовыми пуговицами и золотыми снурками; кафтан этот подарен был гетману царём; в руках держал он большую булаву, осыпанную драгоценными камнями. Мазепа, встреченный духовенством у входа в церковь, стал по левую сторону царских дверей на обычном своём месте: его окружали Генеральная старшина, приехавшие к тому дню полковники и другие чины и посполитство.

Василий Леонтиевич, приехавший раньше гетмана, стоял в отдалении от всех; на бледном болезненном лице его ясно выражалась сердечная грусть.

Отслушав обедню, приложившись к св. кресту и принявши от архимандрита просфиру, Иван Степанович оборотился к Генеральной старшине, поздравил их с праздником, пригласил к себе на обед, потом подошёл к молившемуся Кочубею, взял его за руку, вышел с ним из церкви, посадил с собою в берлин и приказал ехать домой.

— Василий Леонтьевич, ты меня и знать не хочешь! Слушай, верный товарищ мой, друже, родичу милый, можно ли тому поверить, что горделивая жена твоя выдумала на меня — ты видишь меня — слава Богу милосердному, седьмой десяток лет живу на свете — старик уже, нет зубов — кашу ем, ходить не в силах... и чтоб я свою крестницу, мою коханую дочку так опорочил — не смех ли это, скажи сам, Василий Леонтьевич, по чистой совести? А?.. Что ж ты задумался — рассуди сам: не выдумка ли это твоей Любоньки! Так, Василий Леонтьевич, ты плачешь, поверив несправедливым словам своей жены; плачу же и я, жалея тебя. Горе мне! Ты был у меня во всех делах верное моё око, правая моя рука, — забыл ты меня, и Бог забудет тебя! Я пред тобою невинен — клянусь всеми киевскими угодниками, клянусь самим Господом, я невинен; не клялся бы я так и не говорил бы тебе об этом, если бы не жалел несчастной твоей дочери и не любил бы тебя; ты знаешь меня — такие дела я оставлял без уважения; но теперь у меня болит сердце и душа тоскует.

   — Как мне не горевать, ясневельможный, когда дочь моя ночевала в твоём доме.

   — Слушай, Василий Леонтьевич, ты, я вижу, не разобрал дела и поверил жене; слушай же, мне пред тобою неправды не говорить: ты знаешь, что святые от отцов своих укрывались — так и Мотрёнька: бежала от злобной матери: приехала она ко мне рано утром, — ты хоть её расспроси под клятвою, пред образом, — сама она упросила гайдука моего Дмитра взять её и привезть ко мне, не была у меня и минуты; я расспросил всё и отправил её к тебе.

Кочубей тяжело вздохнул и сказал:

   — Не знаю, как это будет!..

   — Так будет, Василий Леонтьевич! Выдумкам жены будем верить и погибнем!

   — Не знаю, что и сказать!

   — Так знай же, куме, что твоя дочка чиста и непорочна, я готов пред Богом присягнуть!

   — Не знаю, что сказала бы Любонька, услышавши твои слова, ясневельможный!

   — Что ты мне с своею горделивою Любонькою — она погубила родную свою дочку; грех, тяжкий грех на её душе; Бог рассудит всех нас.

   — Так и я говорю!.

   — Да так, так!

Берлин остановился у крыльца.

Скоро съехались гости. Между тем накрыли столы, поставили наливки, водки, принесли разные закуски, и гости принялись за завтрак, перешёптываясь между собою о том, что Кочубей приехал до гетмана; а до этого более трёх месяцев не бывал он в доме гетмана, что Любовь Фёдоровна на верёвке его держала всё время.

   — Было б ему ещё десять лет сидеть, не ездить до гетмана и верить глупым словам жены — прости, Господи! — сказал генеральный бунчужный.

— Смех и только.

   — Да просто курам смех! — говорили гости, украдкою посматривали на печального Кочубея, выдумывая на его счёт разные остроты, и от всего сердца хохотали.

Возвратившись домой, Кочубей рассказал Любови Фёдоровне встречу и обхождение с ним гетмана и присовокупил:

   — Бог его знает, а как и на мою думку, так Иван Степанович безгрешный против нас; а мы только с тобою опечалились и дочку нашу огорчили.

   — Что ты мне говоришь, безумец ты, разве у меня глаз, головы и ушей нет, разве я глухая и слепая, что ничего не слышала, не видела и не знала!..

Василий Леонтьевич замолчал.

   — Ты не рассуждай, а слушай, что говорю, то и делай!

   — Слушаю, душко!

   — То-то!

Прошло несколько месяцев, благонамеренные люди заговорили, что всему злу и несчастию Мотрёньки причиною злая мать; утверждали, что старик гетман вовсе ни в чём не виновен против Кочубеевых, Мотрёньку любил как крестную дочь. Были в числе этих благонамеренных, которые открыто по дружбе представляли Кочубею всю несообразность и невозможность подозрений. Василий Леонтьевич рад бы увериться в справедливости представленных обстоятельств, но он боялся и думать несогласно с мнением жены, хотя ясно видел в этом разе явную её несправедливость; но так надобно было, так приказала Любовь Фёдоровна, и думать иначе нельзя!..

Чрез неделю Мазепа приехал в дом Кочубея, и, против ожидания, Любовь Фёдоровна приняла его чрезвычайно ласково, Василий Леонтьевич душевно радовался этому — Любовь Фёдоровна даже искренно просила у гетмана прощения в своём негодовании на него, говоря, что злые люди всему причиною, что если бы она не слушала поганых языков, так ничего бы и не было подобного.

Иван Степанович не старался доказывать и утверждать справедливость слов Кочубеевой; истина, видимая для всех, была на его стороне. Распивши несколько бутылок дедовского мёда, Мазепа и Василий Леонтьевич уехали вместе в Бахмач по войсковым делам, Любовь Фёдоровна и Мотрёнька остались одни.

Чрез два дня после выезда Кочубея в Бахмачь, в полдень, когда Любовь Фёдоровна сидела на крыльце и выторговывала два десятка золотых карасей, принесённых знакомым рыболовом, но дороге вдали заклубилась пыль.

   — Эй, хлопцы, обедать приготовляйте, пан едет — скорей же мне!

Слуги засуетились и начали готовить для обеда стол.

Любовь Фёдоровна, закончив торг за караси, вошла в комнаты, и в ту же минуту бричка, дребезжа и стуча, подкатила к крыльцу, и против ожидания из брички вышел не Василий Леонтьевич, а Чуйкевич, прежний жених Мотрёньки; увидев его, Любовь Фёдоровна обратилась к Мотрёньке, стоявшей у окна, и сказала:

   — Твой жених приехал; ей-же-ей, если бы посватал теперь, перекрестившись обеими руками, отдала бы тебя за него.

Мотрёнька надула нижнюю губку и тихонько ушла.

Чуйкевич вошёл в комнату.

   — Слухом слыхать в очи видать, с какого царства, с какого государства прилетел, ты мой ясный сокол! Сколько лет, сколько зим не видала я тебя, моего сизого голубчика; и не стыдно ж тебе забывать нас, забывать меня, когда я любила тебя как сына родного!

Чуйкевич поцеловал одну, потом и другую руку Любовь Фёдоровны и сказал.

   — Мати моя родная, три месяца с постели не вставал, и едва только немного оправился, в ту ж минуту сел в бричку и прилетел к вам!

   — Бедный сын мой был не здоров — что ж у тебя болело?

   — Ох, ох, ох!.. Известно, что, мати моя, — сердце болело!..

   — От чего ж-таки сердце болело?..

   — Ох! Разве и не знаете, от чего моё сердце болит?!

   — Да от чего ж, право, не знаю, — ты когда-то говорил, что любишь дочку мою; и она тебя любит, разве ты уже другую полюбил?..

   — Никого не полюбил и никого не любил, кроме дочки вашей.

   — Вот и горазд, — чего ж тужить.

   — Тужить? Как же мне не тужить... Если бы я знал…

   — Да ты так, Василию, прямо скажи мне, — ты знаешь, я не люблю никаких рацемоний: любишь Мотрёньку? Хочешь жениться на ней? — Скажи мне, как родной своей матери, и верь мне, всё сделаю, как захочешь — я тебя сама люблю, как родного сына!

Чуйкевич поклонился и поцеловал руку, потом опять поклонился в пояс и сказал:

   — Да если бы ваша милость была...

   — Ну добре, что ж дальше?

   — Да хоть и так!

   — Что ж так?

   — Да хоть бы и отдали за меня вашу дочку!

   — Ну и добре, сыну; чего ж ты ещё стыдился сказать мне, — ты знаешь, без меня сделать этого нельзя, хочешь, чтоб я была мать твоя и скрываешься от меня. Ну, сыну, Господь Бог благословит тебя! Посиди здесь, я позову Мотрёньку, пока что, мы теперь одни, Василия Леонтьевича нет дома — поехал в Бахмач, так мы и без него порешим дело.

Любовь Фёдоровна вышла.

Чуйкевич, приехав с той мыслью, чтобы вторично просить руки Мотрёньки, и полагая, что по-прежнему получит отказ, заранее уже страдал: до него долетали сплетни насчёт Мазепы; но, будучи благоразумен, Чуйкевич счёл слухи эти за гнусные наветы, и не верил никому и ничему; но рассчитывал, что эти сплетни сделают Кочубеевых сговорчивее — и не ошибся.

Вошла Любовь Фёдоровна, ведя за руку Мотрёньку.

Чуйкевич остолбенел, увидев свою невесту: в глазах его она совершенно переменялась.

   — Господи Боже, кого я вижу! — воскликнул он. — Что с тобою, Мотрона Васильевна! Ты из мёртвых воскресла… ты была больна — так ужасно похудела. — Господь с тобою!..

   — Это в другое время расскажешь ей, сыну, а теперь, вот твоя невеста: люби и жалуй её, и я тебя буду любить и жаловать; поцелуйтесь... ну, ну, полно стыдиться, при мне можно поцеловаться; поцелуйтесь!

Чуйкевич обнял и поцеловал Мотрёньку.

   — Слушай, Василий, ты же не откладывай день за день ни сватанья, ни венчанья; а скажи, когда со старостами приедешь за рушниками и когда свадьбу назначишь? По-моему, так нечего откладывать — я бы повезла вас в церковь, поставила бы хорошенько в парочке, да и сказала бы:

   — Венчай, батюшка, детей моих. Перевенчала бы вас, привезла бы вас к себе, отгуляла свадьбу, да и с Богом — на все четыре стороны!

   — Да хоть и гак!

   — Когда ж свадьба, назначь сама.

   — Да хоть и после зелёных святок.

   — Ну и добре!

В ту минуту, когда Любовь Фёдоровна условливалась с Чуйкевичем о дне свадьбы, Василий Леонтьевич, возвратившийся с Бахмача, тихо вошёл в комнату: нечаянное его появление порадовало жену.

   — Поздравляю тебя с новым сыном, Василию! — радостно сказала Любовь Фёдоровна.

Василий Леонтьевич понял, в чём дело, и, поздоровавшись с Чуйкевичем, поблагодарил жену за поздравление.

Любовь Фёдоровна продолжала:

   — Добрый сын мой! — она наклонила к себе голову Чуйкевича, погладила её и поцеловала. — Добрый мой сын, скоро за рушниками приедет к нам... Ну, Василий, благодари Господа Бога — отдаю я Мотрёньку замуж, как ты думаешь?

   — Как мне ещё думать, Любонько, когда ты согласна, так и я, как ты скажешь, думаю.

   — И горазд; ну, дети мои милыя, поцелуйтесь лее ещё раз.

Мотрёнька, бледная, сидела молча, очи её тускло блистали, уста были покрыты мёртвою синевою и выражали болезненную улыбку. Чуйкевич подошёл к ней, взял за руку и поцеловал. Любовь Фёдоровна, видимо, торжествовала, Чуйкевич тоже; по выражению лица Кочубея трудно было узнать состояние его души.

Дом Василия Леонтьевича наполнился Гальками, Домахами, Стехами, Приськами; все они пели песни, шили и вышивали приданое для своей милой панночки; но панночка, к общему сожалению, слегла в постель.

   — Изурочили, сглазили злые люди из зависти нашу панночку, — говорили девки, и умолкли их песни. Любовь Фёдоровна собрала со всего Батурина шептух и знахарей; знахари и шептухи, подкуривши страждущую пухом из перин, наговорённою шелухою с луку, змеиною чешуёю, купали её в тёплой воде, в которую, когда она кипела, бросали чёрных живых куриц, делая над ними разные заклинания; ставили больную против месяца, шептали, умывая её лицо водою, освещённою месяцем, — выливали каждый день переполох... но всё это не помогало; послали в Полтавщину за прославленным там шептуном Ильёю; приехал старик, посмотрел на Мотрёньку, покачал седою головою и сказал.

   — А что ж, пани, — отгоню злую беду от вашей дочки, только скажите наперёд, сколько порешили дать мне за труды мои карбованцов?..

   — Пять!

   — Добре!

Старик принялся купать больную, и после третьей ванны Мотрёнька, которая между тем, во время болезни и знахарских истязаний, почувствовала облегчение; всякий раз, когда она выходила из ванны, пот градом катился с неё, к удивлению всех; через неделю она встала с постели и прохаживалась по комнате. Илья за шептанье и лечение получил пять целковых да два мешка пшеницы и с радостью уехал обратно в Полтавщину.

Веселее запели девицы, радуясь выздоровлению панночки, в доме Кочубея вдруг псе оживилось, сам Василий Леонтьевич, казалось, реже задумывался, иногда начинал даже шутить и смеяться.

Любовь Фёдоровна — нечего и говорить, от восторга с утра до вечера суетилась, заботясь скорее кончать приготовляемое приданое.

Через месяц всё было готово: три высоких и длинных сундука, окованные железом, вмещали в себе приданое Мотрёньки; день на день из Полтавщины ожидали пана Искру, из Ахтырки полковника Осипова да полковников Лубенского, Переяславского, Прилукского и некоторых своих родственников.

Мало-помалу съехались жданные гости, и дом Василия Леонтиевича наполнился, как кошница наполняется золотым зерном пшеницы.

Был май на исходе. Любовь Фёдоровна целый день смотрела в окно, ожидая жениха, но его всё не было; часу в четвёртом послала нарочного вершника за две мили вперёд высматривать ожидаемого гостя, но через час и вершник возвратился, Кочубеева начала скучать, в голове её родилась мысль, что Чуйкевич не сдержит своего слова и не приедет за рушниками; с этою беспокойною мыслью легла она в постель и целую ночь не могла уснуть; наутро то же самое: ждала целый день, и всё нет как нет дорогого гостя.

Мотрёнька — эта живая тень мертвеца — в дни предшествовавшие сильно грустила; теперь, казалось, на лице её хотя на мгновение, а всё же пролетала радостная улыбка, в свою очередь, она душевно радовалась неприезду Чуйкевича — она его не только не любила, но, одним словом, ненавидела: в последнее время её очень занимала мысль навсегда оставить свет и поселиться в тихом уединённом монастыре.

Вечером, когда Любовь Фёдоровна и забыла о жданномгосте, к крыльцу подкатились две брички; из одной выпрыгнул Чуйкевич, а из другой два старика.

Любовь Фёдоровна тогда уже увидела приехавших, когда гости вошли в комнату.

Жених был одет в жупань светло-зелёного сукна, подпоясан красным шёлковым поясом; а старосты, старики, — тёмного цвета; все при саблях в смушевых сивых шапках и в красных сафьянных сапогах, шитых золотом, с серебряными каблуками. Помолившись к святым иконам и поклонившись на все четыре стороны, жених пошёл вперёд, а за ним старосты. Любовь Фёдоровна и Василий Леонтиевич ласково приняли гостей и усадили на диван.

Начался разговор. Кочубей говорил о войсковых делах, Любовь Фёдоровна рассказывала о своём хозяйстве — хвалила сама себя. Чуйкевич, опустив глаза в землю, молча сидел против Мотрёньки, также безмолствовавшей.

   — Знаем, знаем вашу милость, хозяйство у вас, нечего и говорить, дал бы Бог и детям вашим такое, так и счастливы будут, — сказал един из старост.

   — Дай Боже!

   — Мы слышали от людей, да и сами знаем, что в вашем хозяйстве в зелёном садике есть тонкая да высокая берёзонька, зелёная берёзонька; а в нашем саду есть высокий дубок, — чи не можно те-е-те, як его... гм, гм?. — спросил другой староста, покручивая усы.

   — Гм... гм... от чего ж и не можно, всё на свете можно.

   — Вот и добре, добродийко! Таки-так, что берёза и дубок в одном саду расти будут? — спросил другой староста и пригладил чуприпу.

   — Да хоть и так, я согласна.

   — А вы, наш добродий и благодетель наш Генеральный судья, как вы скажете мудрым словом своим? — спросил староста, у которого чёрные усы были в четверть аршина длиною.

   — Да я так и скажу, как сказала вам моя пани; ся берёзка: что знает пани добродинка, пусть то и делает, её воля вольная!..

   — Разумное слово!

   — Разумное, нечего сказать!

   — Эге, что так! Ну что ж будете делать, паны старосты? — спросила Кочубеева.

   — A-так, пани добродийко, чи не можно, чтоб рушниками перевязать вашу зелёную берёзку, да нашего прямого дубка, — так-таки скажите в одно слово?

   — Ох вы, мудрые да умные паны старосты, а как моя берёзка да ваши руки перевяжет, что тогда скажете-с? — с весёлостью спросила Любовь Фёдоровна.

   — А что скажем-с, — с самодовольствием отвечал староста, — будем в пояс кланяться вам, да и нашего дубка заставим поклониться!

   — Ну, когда на то пошло, принеси ж ты, моя зелёная берёзка, моя дочко Мотрёнько, шёлковую хустку да отдай её зелёному дубику.

Встала Мотрёнька, вышла в другую комнату и через несколько минут с заплаканными глазами вынесла на серебряном подносе шёлковый платок розового цвета и поднесла его Чуйкевичу. Чуйкевич взял платок и на место его положил десять червонцев.

   — А принеси ж теперь, дочко, орляные рушники.

Пошла Мотрёнька в другую комнату и опять воротилась, неся на том же серебряном подносе два длинные, тонкого холста утиральника, с вышитыми по концам красным шёлком орлами. Поднесла одному старосте, староста взял рушник и на место его положил пять червонцев; поднесла другому — и другой то лее сделал.

   — А-ну, пане добродию Кондрате, перевяжи ж меня рушником!

   — Добре, пане добродию Иване; перевяжи и ты меня.

Старосты друг другу повязали через плечи рушники, взяли за руку жениха и невесту и подвели к отцу и матери, прося их благословить своих детей.

Сделавши три земные поклона, Чуйкевич и Мотрёнька стали на колена перед родителями и наклонили головы.

Василий Леонтиевич благословил детей иконою Спасителя и Божией Матери, потом благословила Любовь Фёдоровна и матерински наставляла их любить друг друга, жить в мире и согласии.

После этого началось чествованье старост: пили за здравие помолвленных, за здоровье отца и матери и всех добрых людей.

Поздно вечером старосты и молодой уехали, дав слово назавтра приехать к обеду.

Мотрёнька пошла страдать в свою комнату, Любовь Фёдоровна занялась приготовлением к свадьбе, которую положили сыграть не откладывая. Василий Леонтиевич сидел в своей комнате и обдумывал предстоявшую поездку к Мазепе, просить его гетманского позволения выдать дочь за Чуйкевича и вместе с этим пригласить его и на свадьбу.

На другой день рано утром Кочубей сел в берлин и поехал в Гончаровку к гетману; когда вошёл Василий Леонтиевич в писарню гетмана, Мазепа писал письмо на польском языке, за спиною его стояли Заленский и какой-то видный собою поляк.

Мазепа по обыкновению принял Василия Леонтиевича с распростёртыми объятиями; казалось, между ними не только никогда не существовала вражда, но и не могла быть. Заленский и поляк вышли.

   — Приехал до твоей милости, ясневельможный добродию, гетмане Иване Степановичу, просить разрешения: я посватал Мотрёньку за пана Чуйкевича, будь ласков, на свадьбу покорнейше просим: не откажи нам в чести.

   — Как хочешь, добродий, Василий Леонтиевич, как хочешь, мой наймилейший, найлюбезнейший куме, так и делай; а когда попросишь моего совета, так скажу тебе, что скоро, скоро гетманщина будет под иною властью благою, законною; тогда найдётся другой жених для Мотрёньки из знатных шляхтичей, который будет вам доброю подпорою! Вот тебе, куме мой милый, совет мой!..

Кочубей молчал.

Мазепа говорил ему о притеснениях, какие делает гетманщине Московский царь, и хвалил короля Польского, страшился шведов и боялся нашествия Карла на гетманщину. Василий Леонтиевич удивлялся откровенности гетмана; но не догадывался, что чем Мазепа был откровеннее на словах, тем скрытнее на деле, чем неосторожнее в обхождении, тем злее и хитрее была его душа.

Мазепа уклонился от обещания быть на свадьбе, просил только помедлить. Кочубей возвратился домой; слышанное слово до слова передал Любови Фёдоровне.

   — Ну, Василий, как ты себе хочешь, а я боюсь, чтоб гетман опять не наделал нам беды; и потому-то завтра же, с благословением Божиим перевенчаем детей, да и свадьбу отгуляем; у меня всё готово.

   — Как хочешь, душко.

   — Так будет, как я тебе говорю.

   — Когда так, так и так!

В этот же день Любовь Фёдоровна распорядилась устроить всё к венцу дочери.

Вечером дружки собрались к Мотрёньке, пели печальные и радостные песни, а на другой день, к удивлению всех, Мотрёнька стояла рядом с Чуйкевичем, и отец Игнатий с отцом Петром перевенчали их. Загремели в доме Кочубея скрипки, басы, литавры, бубны и цимбалы; старики и молодые танцевали казачка, метелицы, журавля; пели, и веселие шумною рекою лилось в дом... а сыч по-прежнему кричал в саду.

(обратно)

XXIII


Любовь Фёдоровна ставила в церкви пред образом Божией Матери толстую и высокую свечу и думала:

— Благодарю Тебя, Владычица Небесная, за неизречённыя милости Твои, благодарю, Царице души моей, что сподобила меня выдать Мотрёньку замуж, — и вслед за молитвою, лукавый помысл разыгрался во всю пустоту тщеславной души. Любовь Фёдоровна мечтала: теперь не помешает она мне в давно затеянном деле, не станет среди дороги, не опередит меня. Гетман злится на нас, пусть злится, потерплю с месяц, а там сумею, что сделать, не долго остаётся держать тебе, изменник, булаву! Отдадут её Василию, буду и я гетманшей, тогда даю обещание — икону Матери Божией обложить серебряною шатою, на Спасителя — позолоченный венец сделаю и куплю ко всем иконам ставники. Гетман теперь нас и знать уже не хочет: как же, вишь, против согласия его выдали дочку! Жаль, что не отдали её за какого-нибудь нечестивого ляха, друга гетманского, — куда ж как хорошо! Но вот моё горе, Чуйкевич каждый день у гетмана, проклятый Мазепа приманил его к себе... ну, ничего, всё ничего, я своё выполню.

Поставила свечу, перекрестилась, стала на своём месте, слушает молитвы, крестится и всё не перестаёт обдумывать, как бы удобнее устроить погибель гетману.

Мазепа действительно негодовал на Кочубея за скорую свадьбу дочери, на которой он не был; честолюбие старика возгорелось, и он принял сухо Василия Леонтиевича, приехавшего к нему чрез несколько дней после свадьбы.

Чуйкевич, как и отец его, в прежнее время не любил гетмана; любя же безумно Мотрёньку, он повиновался её желаниям, исполнял все её требования, и поэтому-то, на другой день, к досаде Любови Фёдоровны, Чуйкевич с Мотрёнькою поехали к Мазепе. Радость, что видит Мотрёньку; печаль, что она выдана против его желания, так слились в сердце старика, что нельзя было постичь состояние его духа; если, чему именно радовался он вслух, так это собственно тому, что Мотрёнька теперь избегнет истязаний злой матери.

Поблагословивши молодых, гетман одарил их деньгами и богатыми вещами и взял с Чуйкевича честное казачье слово, что часто будет заезжать к нему с Мотрёнькою. По отъезде их Мазепа несколько дней был чрезвычайно грустен и задумчив.

Недели две или три после свадьбы Любовь Фёдоровна сидела вдвоём с женою полтавского полковника Искры — чрезвычайно красивой собою малороссиянки; будучи оставлена Мазепой, некогда великим другом её, она сделалась его отъявленным врагом. Об чём-то горячо разговаривали; дверь комнаты, для предосторожности от нежданного гостя, была заперта.

   — Вот, сестрица моя милая, я тебе сейчас покажу, прочитай, сделай милость, я с нетерпением ждала тебя и никому не давала читать; а Василий ни за что не сказал бы мне, что пишет гетман; да я, признаться тебе, просто украла это письмо у него, он и не знает и не догадывается; сказано, беспечная голова!..

   — Ну, добре, сестрице.

Искрина развернула письмо, посмотрела на подпись и громко её прочла:

   — Иван Мазепа... так сестрица, гетман писал письмо!

   — Ну, что ж пишет, читай!

   — А вот, слушай!

Искрина прочла письмо Мазепы, писанное в ответ на письмо Кочубея, в котором Василий Леонтиевич упрекал гетмана касательно Мотрёньки.

Любовь Фёдоровна, услышав мнение о ней Мазепы, что она гордая, заносчивая, злобная, что она одна причиной печали и несчастия Кочубея, так рассердилась и пришла в такое бешенство, что не помнила слов своих, не знала, что делала; она стала перед образом, перекрестилась и с криком произнесла:

   — Господи Боже, и ты, Пречистая Матерь Божия, накажи изверга дьявола Мазепу, да постигнуть его со всем его домом все казни египецкия! — и потом подошла к столу, ударила кулаком по нему и закричала громче прежнего:

   — Докажу тебе, сестрица, докажу, что проклятый гетман недолго будет гетманствовать, вспомнишь ты через год мои слова и тогда скажешь, правду я тебе говорила!

Искрина поджигала Кочубееву.

После выезда Искриной Любовь Фёдоровна с большим нетерпением ожидала возвращения Василия Леонтиевича, который был в Батурине; к вечеру он возвратился.

   — Что слышал, Василий, про гетмана, какой он думки? Мне Искрина говорила, Мазепа непременно хочет, чтобы гетманщина была за поляками!

   — Слышал и я это, все говорят так, да кто знает, что думает сам гетман; может быть, одни слухи. Правду сказать, не нашим неразумным головам понять его: он человек великаго и хитраго разума.

   — Слухи! У тебя всё одни слухи... кому ж он говорил, тебе или кому другому, когда ты ездил к нему перед, свадьбою Мотрёньки, чтобы ты обождал выдавать её замуж, что будем за поляками, так для неё сыщется жених из знатных шляхтичей!

   — Так, Любонько, так; да послушай меня, что ещё я от него слышал!

   — А что?

   — Месяца три тому назад, когда я был у него один, он позвал меня к себе в спальню, запер дверь, да и говорит:

   — Знаешь, куме, мать Вишневецких, княгиня Дульская, когда мы будем за поляками, сделает меня князем Черниговским; а казацкому войску даст великия вольности и выгоды; вот тогда-то, куме мой милый, роскошь и житье нам будет; это верно, — говорил гетман, — как Бог свят верно, Станислав близкий родственник Дульской.

   — Когда ж это Дульская говорила ему?

   — Когда Мазепа был в селе Дульской, в Белой Кринице, он тогда крестил с нею сына князя Януша Вишневецкаго.

   — Вот какой гетман… а царь, Господи Боже твоя воля, как любит его царь!

   — Да, Любонько, и за здоровье Дульской не раз уже пили мы венгерское за обедом у гетмана; пили и тогда, когда приехал к нему боярин Иван Алексеевич Мусин-Пушкин, и сказал, что Синицкий побил войска царския. Гетман, нет чтоб печалиться, так смеялся, да винцо попивал за здоровье Дульской, — всего бывало!

   — Василий, милый мой Василий, послушай добраго слова моего, послушайся меня последний раз, и увидишь, когда в руках наших не будет гетманская булава!

   — Что ж, Любонько, разве я когда-нибудь не слушал тебя!

   — Да всё оно так, но послушай совета моего в этот раз... послушаешь?

   — Послушаю.

   — Пошлём донос царю на гетмана, пошлём тайно!

Василий Леонтиевич покачал головою и спросил:

   — Как же это будет, что из этого выйдет?

   — Что выйдет, Василий, выйдет то, что ты будешь гетманом, а я гетманшею!

   — Нет, что-то не так, Любонько!

   — Тебе всё не так — рассудишь ли ты что-нибудь своим разумом, голова твоя бедная!

   — Да что ж мы донесём!

   — Что донесём? Ты слушай меня!..

Кочубей вздохнул.

   — Тяжко, когда в уме на полушку нить разума!.. Не вздыхай, а слушай меня.

Кочубей отвернулся от жены.

   — Ты и слушать меня не хочешь?!..

   — Не век же мне жить жиночим умом!

— Ах ты... жиночим умом не жить ему! Да где ж у тебя свой разум, когда не слушаешь, что я тебе говорю!

Любовь Фёдоровна застучала об пол ногою и громко сказала.

   — Ты слушай, что я приказываю тебе, а своего ничего не выдумывай, умник ты!..

   — Да я, Любонько, слушаю тебя, Господь с тобою, откуда взяла ты, что я не слушаю тебя!

   — Так и слушай, что я говорю, тебе: на гетмана пошлём донос дарю, гетмана в кандалы, а тебе булаву.

   — Добро, Любонько.

   — То-то, что добре! Разве мы не правду донесём дарю, когда скажем, что Мазепа снюхался с королём Лещинским и хочет отдать ему гетманщину; что Заленской, проклятый иезуит, тайно привозит к нему письма из Польши; что когда в Батурине проезжал Александр Васильевич Кикин, Мазепа думал, что едет сам царь, так чтоб убить царя — поставил в тайных местах вокруг Бахмача триста сердюков с заряженными рушницами, отдав приказание им по знаку стрелять в того, на кого он покажет. Ого-го, я всё знаю, Василий, и ты того не знаешь, что я знаю; не бойсь, помолись Богу, да и за дело: ты не простой казак, гетман не повесит, в тюрьму не посадит тебя... нечего страшиться, а донесём о его предательских делах — и будешь гетманствовать!

   — Добре, Любонько, я на тебя надеюсь, на тебя полагаюсь, ты всё сделаешь, как сама задумала такое великое дело... сама решай; у тебя, правду сказать, голова умная, а я человек слабый: сам знаю, что ж, Богу так угодно было… ты у меня розумная пани.

   — Сам знаешь это, ну и слушай меня; исполняй волю мою и булаву возьмёшь, когда всё кончим это твоё дело, а обдумывать моё!

   — Добре, Любонько, ей ей-же добре!..

   — То-то что добре!

С этого часа Любовь Фёдоровна не переставала каждый день тревожить Кочубея, чтобы он написал донос на гетмана. Василий Леонтьевич, по обычаю, уступал, соглашался, не отказывался исполнить, а сам день за день откладывал настояние жены до лучшего и счастливейшего часа, как выражался он.

Между тем Мазепа узнал, что царь поехал в Киев, поспешил и сам за ним, назначив по себе Наказным гетманом Генерального судью Василия Леонтиевича Кочубея, к неописанной радости и торжеству Любови Фёдоровны.

   — Теперь всё достигну, — подумала Любовь Фёдоровна и, поздравляя мужа с Наказным гетманством, прибавила:

   — Василий, нужно так сделать, чтобы с этого часа булава навсегда уже осталась в твоих руках; не получит её обратно проклятый Мазепа; сам Господь за нас, чего же нам медлить, — донос царю, Мазепу в кандалы, а ты из наказного да настоящим гетманом, — хитрость не велика!..

   — В самом деле! — подумал Кочубей: лукавый тут и его осетил блеском булавы, — жена дело говорит: хорошо если бы не отдавать назад булаву Мазепе! — и согласился на её затеи.

Как послать донос и через кого, вот была задача для Кочубея и для жены его; но случай представился, и притом, как думала она, редкий случай, посланный самим Богом для наказания нечестивого Мазепы.

День был не так жаркий, как вообще бывают в Малороссии июльские дни. В шестом часу вечера, верстах в двух от Батурина, у земляной могилы, находившейся подле самой дороги, отдыхали усталые от пути два чернеца и любовались прекрасным видом Батурина и его окрестностей. По чёрной извилистой дороге ехал вершник, и казалось, всё отдалялся от Батурина к черневшемуся лесу; но вдруг остановил коня, и как будто заметив что-то в стороне, где сидели чернецы, начал приближаться к ним.

   — Он к нам едет, отче Никаноре?

   — Кажись, к нам, брате Трифилию!

   — К нам, отче!

Вершник действительно приблизился к монахам, сняв перед ними шапку, поклонился и спросил:

   — Отпочиваете, батюшки?

   — Отдыхаем, брате!

   — А не можно спросить, откуда?

   — Из монастыря!

   — А из какого?

   — Из Севскаго Спаскаго.

   — А, знаю; когда-то и я с панами был в вашем монастыре.

   — С какими панами? — спросил Трифилий.

   — Ас Наказным гетманом Василием Леонтиевичем Кочубеем и женою его, Любовь Фёдоровною; тогда ещё панночка наша не была за паном Чуйкевичем, да ещё жива была и покойная, Царство ей небесное, Анна Васильевна, знаете, что за Обидовским была.

Черновцы смотрели друг на друга в недоумении.

   — Что ж, разве не знаете панов моих, они были в монастыре?.. Да Кочубея кто не знает! — Наказный гетман; он как приедет в какой монастырь, так со всеми чернецами заведёт дружбу, страх как любит чернецов; и грех сказать, набожный пан, вы не заходили к нему?

   — Нет! — отвечал Никанор.

   — Жаль; а он бы и на монастырь дал, и вы бы славно отдохнули в будынках; его первая радость разговаривать с чернецами; он, батюшки, пан добрый, милостивый и любит всяких: богомольцев, а вас паче всех.

— Ну, когда так, отведи нас, брате, к твоему пану; подаст что на монастырь — Господь душу его спасёт!

   — Добре, батюшка!

Казак слез с лошади, взял её за повод и, разговаривая, пошёл вместе с монахами в Батурин.

Василий Леонтиевич и Любовь Фёдоровна были дома, Иван ввёл чернецов в комнату Василия Леонтиевича.

Наказный гетман только что подписал поданные ему Генеральным писарем универсалы; радостно встретил он нежданных гостей, подошёл под благословение монаха Никанора и, усадив в кресла, спросил:

   — ОI куда и куда Бог несёт?

   — Из святого Богоспасаемаго града Киева в свой монастырь!

   — Ходили Богу молиться в Киев?..

   — Так, гетмане, ходили Господу милосердному молиться.

   — А что слышали в Киеве про шведов, в Киеве ли царь?

   — В Киеве, а шведы, по слухам, близко от святаго города.

   — Горе, тяжкое горе гетманщине!

   — Господь Бог заступит: за грехи покарает, за милость свою нас сохранит и помилует, вера в Бога всякаго врага побеждает!

Вошла Любовь Фёдоровна, монахи встали, поклонились; Любовь Фёдоровна поцеловала руки обоих иноков, они её поблагословили.

   — Молимся Господу, да сохранит нас, да покроет нас Царица небесная покровом своим святым!..

   — Так, ясневельможный гетмане, сила человеческая не страшна, когда мы будем веру иметь в сердцах наших.

Любовь Фёдоровна внутренне возрадовалась, услышавши, что чернецы называют мужа её ясневельможным гетманом.

   — О чём говорите?

   — Просим у Господа защиты от врагов, приближающихся к гетманщине.

Мазепа в Киеве?.. Вы, батюшки, в Киев идёте?

— Из Киева, Мазепа в Киев, — отвечал Никанор.

   — И царь в Киев! — добавил Трифилий.

— Кто ж другой причиною, как не Мазепа, что шведы приближаются к гетманщине, он же тайно писал к Карлу... вот и накликал гостей; царь ничего не знает про дела гетмана.

Чернецы молчали.

   — Ты бы, Любонько, приказала приготовить вечерю для отца Никанора и отца Трифилия: они устали от пути.

Любовь Фёдоровна немедленно вышла сделать распоряжение об ужине для дорогих гостей; а Василий Леонтиевич поговорил ещё с ними о войсках и крепости Киевской, ввёл их в свою писарню, попросил их остаться у него, поужинать и переночевать; путники благодарили за Ласки Кочубея и его жену.

   — Василий, сам Бог послал нам чернецов, чтоб мы открыли им измену Мазепы; говорю тебе, сам Бог послал их, нечего опасаться, завтра мы переговорим с ними!

   — Сам Бог послал их, ты праведно говоришь, Любонько, но чернецы идут не в Киев, а возвращаются в свой монастырь, донос через них нельзя послать царю.

   — Слушай меня, и всё будет хорошо.

   — Я слушаю тебя, Любонько!

   — То-то. Отец Никанор разве не может пойти в Москву, поклониться Московской святыне; а между тем, всё, что мы откроем ему про Мазепу, передаст боярину Ивану Алексеевичу Мусину-Пушкину, никому и в голову не придёт мысль, что мы чрез чернеца известим царя про намерение гетмана изменить ему: сам хорошенько подумай, Василий, если уже мы положились донести, то кому другому вернее поручить это важное дело, как не чернецу Никанору: поручить можно казаку или своему гайдуку, — скажешь ты, — и сам себя погубишь, — разве ты не знаешь, сколько тайных людей по всем местам, которые всякую малость доносят Мазепе, а иезуит Заленский с своею братнею... да наши же стены скажут про нашу затею гетману, если мы поверим донос кому-нибудь из своих.

— Твоя правда, Любонько, мудрое твоё слово.

   — Когда ж мудрее, так завтра всё откроем чернецу Никанору.

   — Добре, ей же-ей, добре!

На завтра иеромонах Никанор и монах Трифилий отслушали обедню в домовой церкви Василия Леонтиевича и, отобедав вместе с семейством Кочубея, собрались в путь. Любовь Фёдоровна подарила им по холсту и по два орляных полотенца, а Василий Леонтиевич дал два рубля в монастырь для поминания его.

   — Знаю, что дни мои изочтены! — сказал Василий Леонтиевич и, словно предчувствуя это, просил их но смерти поминать его и молиться о прощении грехов; кроме двух рублей на монастырь он Никанору подарил ещё ефимок.

Помолившись к образам и поблагодарив за хлеб-соль и за милости, путники взяли свои посохи, и Трифилий отворил уже двери... Любовь Фёдоровна сказала:

   — Останьтесь, сделайте милость, переночуйте у нас, святые старцы; всё равно, днём раньше или позже прийдите в монастырь, ни беды, ни греха в этом нет; а когда вы в нашем доме, так, видимо, в нём пребывать благодать Божия, останьтесь переночевать.

Склонившись неотступными просьбами Любови Фёдоровны, отшельники решили остаться в доме Кочубея до утра. Любовь Фёдоровна очень возрадовалась.

Рано утром на другой день Любовь Фёдоровна вошла в сад и, походив немного по просадям, увидела, что Василий Леонтиевич, сидя в шатре, задумался, подошла к нему и сказала:

   — Пора начинать, когда задумали; я целую ночь не спала, всё об этом думала: прикажу позвать отца Никанора, здесь никто нас не увидит, не услышит и не догадается, в саду нет ни души, да ещё и рано:

— Позвать так позвать, время по-пустому нечего терять.

   — Останься здесь, а я пойду и прикажу позвать отца Никанора.

Любовь Фёдоровна ушла, Василий Леонтиевич перекрестился и довольно громко произнёс: «Господи, помоги!..»

В эту минуту пришло ему на мысль, что когда-то этак же точно собирался он доносить и на Самуйловича: но в это мгновение в шатёр вошли отец Никанор и Любовь Фёдоровна.

Приняв благословение иеромонаха, Василий Леонтиевич просил его сесть поближе к себе.

Любовь Фёдоровна вышла из шатра, обошла его вокруг, осматривая, не скрылся ли кто подле, не подслушал бы их речи; но не было никого. Осмотрев всё, она вошла в шатёр и села против мужа.

   — Откуда ты родом, отче Никаноре?

   — С Чернигова!

   — С Чернигова?

   — С самого Чернигова.

   — А до поступления в монашество какую должность правил?

   — С малых лет при церкве; отец мой был попом в Нежине в замковской церкве.

   — А... а... а... добре, крепко добре;

   — Отче Никаноре, мы просили тебя вчера остаться переночевать у нас, желая открыть тебе великую тайну! — сказала Любовь Фёдоровна.

   — Тайну?

   — Да, отче Никаноре, мы тебе откроем тайну, вот икона Богородицы, присягни перед нею, что не пронесёшь никому ни одного слова из того, что услышишь! — продолжала Кочубеева.

   — Да, отче Никаноре, тайна великая, и когда поклянёшься, что не пронесёшь, откроем её тебе! — сказал Кочубей.

   — Клятва такая — от лукаваго, грех, паны мои ясневельможные по сану отца духовнаго, я дал обет служить слову истины и блюсти тайну совести ближних моих. Ей, и вашу тайну соблюду, Господу споспешествующу… Да нужно ли и знать-то мне мирския тайны...

   — Нужно! Нужно! Мы откроем тебе про нечестивыя дела бездельника, развратника и безбожника гетмана Мазепы, — сказала Любовь Фёдоровна.

   — За что вы так честите своего гетмана, он человек набожный: года три назад богатый вклад прислал в наш монастырь... колокольня от его щедрот построена.

   — Как его не бранить, когда он погубил дочь нашу, а свою крестницу: сватался на ней, мы ему отказали, — как можно было ему жениться на ней, да притом ещё и седой старик; она моя, галочка, была тогда настоящее дитя; после того, как мы отказали ему, он приманил её к себе... диявол!

   — Господи, помилуй! — сказал монах, вздохнув от глубины души. — Клеветник древний диавол не утомляется сеять плевелы... кто может знать... помолимся о согрешении ближняго... несть греха побеждающаго милосердие неизеледимое...

   — Что ты, что ты, отче Никаноре, — перебила его Кочубеева и начала передавать ему всё, что хотела сказать.

   — Не избежит он страшного суда Божия! — сказала, наконец, Любовь Фёдоровна и, взяв за руку отца Никанора, вышла с ним из шатра в сад и, переходя из одной просади в другую, говорила:

   — Бездельник и беззаконник, задумал нас погубить; в прошлом году был у нас на именинах мужа моего, пенял, отчего мы не выдали за него Мотрёньку, а отдали за Чуйкевича, что он и Чуйкевич — великая разница; а я ему сказала: да не коварничай, куме, не только ты развратил дочку нашу, но и наши головы хочешь отрубить; ты обвиняешь нас, что мы ведём тайную переписку с Крымом — не скроется от нас ничего, сам покойный писарь твой известил нас, он сказал нам и письмо писал до мужа моего, что ты сам за Василия Леонтиевича написал подложное письмо. «Гетман как будто ничего не знал этого и сказал: полно вам небывальщину говорить». — Если б царь из Киева приехал в Батурин, я бы всё сама ему рассказала; теперь видишь сам, честный отец, Мазепа изменник; страшно сказать, что задумал он: родину предать шведам да полякам; веру православную — иезуитам с Папою; царство Московское покорить себе; монахов побрать в солдаты; во всём мире насадить латинское нечестие... страх! Ужас!.. Да нет, не пройдёт ему всё это даром!

   — Бог грешника рано или поздно накажет! А православную церковь Божию и врата адова не одолеют... но пора в дорогу, солнце высоко взошло.

Василий Леонтиевич, сидевший всё время в шатре, вышел в сад и, видя, что иеромонах благословляет жену его и собирается в путь, простился с ним и сказал:

   — Проси, отче Никаноре, своего отца-архимандрита приехать к нам; я обещаю дать знатный вклад на монастырь, только чтоб отец-архимандрит немедленно приехал ко мне.

— Передам ему слова твои; Господь Бог да сохранит вас! — сказал отец Никанор, помолился и ушёл.

Любовь Фёдоровна проводила путников со двора.

Прошло три недели, нет ни слуху ни духу ни от отца Никанора, ни от его архимандрита: Любовь Фёдоровна, радовавшаяся вначале, что так успешно начали дело, теперь начала печалиться; ещё более расстраивали её чёрные предположения Василия Леонтиевича, который хотел уверить жену и сам был уверен, что отец Никанор вместо того, чтобы донести на Мазепу царю, отправился обратно в Киев и донёс всё слышанное от них самому гетману. — А может быть, — говорил Кочубей, — Мазепа узнал через кого другого про наши замыслы; это не диковина, Мазепа знает, что и под землёю делается: проклятые иезуиты всё разведают и донесут; вот Мазепа и приказал схватить Никанора; может, несчастный чернец сидит в это время в тюрьме; — так говорил Василий Леонтиевич жене, сидя вечером по обыкновению на крыльце дома своего.

— Что ты, что ты, Василий, опять задурил... счастье само к тебе ломится, а ты его гонишь прочь... с тех пор, как ты наказный гетман и решился идти против Мазепы, сыч совсем улетел.

Кочубей вздохнул и сказал: а может, и сам Господь отступился от нас за наши злые начинания... Кочубеева только что хотела прикрикнуть на мужа, как вдруг откуда ни взялся стоит перед ними отец Никанор, кланяется, желает им много, лет здравствовать и подаёт письмо и просфору от отца архимандрита, который писал, что не имеет времени сам приехать в Батурин, а посылает надёжного своего брата Никанора.

Радость Кочубеевых была великая: тотчас Любовь Фёдоровна ввела монаха в комнату, приказала подать ужин и сама приготовила для него мягкую постель.

Рано поутру слуга Кочубея вошёл в комнату отца Никанора и сказал ему, что Василий Леонтиевич просит его приходить к нему без всякой обсылки, когда только узнает, что у него никого нет, но, приходя в его комнаты, чтобы запирал за собою дверь.

К полудню отец Никанор из своей комнаты, находившейся в отдельном от дома строении, пришёл к Кочубею и запер за собою дверь.

   — Никого не было на крыльце, когда ты входил ко мне?

   — Никого!

   — А запер дверь?

   — Запер!

   — Добре! — сказал Василий Леонтиевич и осмотрел все покои, нет ли кого стороннего.

   — Ну, отче Никаноре, мы прошлый раз говорили тебе про замысел Мазепы, вот скоро месяц и всё ближе и ближе к тому часу, когда он совершит задуманное, близка погибель гетманщины, если мы не предупредим её.

   — Господи, помилуй! — проговорил отец Никанор, — всё упование наше на Заступницу Небесную... что тут может человек против такой силы страшной...

В это время Любовь Фёдоровна из дому принесла, деревянный кипарисный крест с частицами св. мощей, в середине его находившимися, и, подавая его отцу Никанору, сказала:

   — Господь Бог страдал за нас на кресте, так и нам надобно умереть за церковь святую и за великого государя! Помолимся перед сим крестом святым все трое — в хранении великой тайны и в споспешествовании друг другу для открытия измены Мазепы царю.

Все трое помолились перед крестом, ударили но три земных поклона и поцеловали крест.

   — Слушай же, отче Никаноре, ты знаешь, что Мазепа замыслил предать гетманщину... Тебе, отче Никаноре, надобно ехать в Москву и об этом донести боярину Ивану Алексеевичу Мусину-Пушкину.

Отец Никанор перекрестился и сказал:

   — Вы возлагаете на меня трудное поручение; дело моё небывалое; но когда дело идёт о защите Церкви Православной, а с нею и целого гетманского народа, то что я!.. Буди воля Спасителя и Пречистой Его Матери, — приемлю на себя исполнение вашего важного поручения.

   — Приехавши в Москву, скажи, отче, боярину, чтобы Мазепу схватить в Киеве, а то, пожалуй, он всё узнает и первых нас убьёт! — сказала Любовь Фёдоровна.

Долго ещё говорили они про замыслы Мазепы, потом Кочубей сказал.

   — Вот же тебе, отче Никаноре, на дорогу семь золотых червонных и двенадцать ефимков на наем подвод, да поспешай, и минутою не медли.

Распрощавшись, отец Никанор в тот же день пошёл пешком в Москву.

(обратно)

XXIV


Когда приближается час страшной бури, когда горизонт покрыт чёрными тучами, море, не волнуясь заранее, уже стонет, словно предвидя, что сладкое спокойствие его будет нарушено; потом закипит оно седыми валами и помчит их один на другой для погибели кораблей!..

То же самое бывает и среди народа, когда приближается какое-нибудь общее несчастие: заранее народ предчувствует грозящую беду, голод, мор, войну... Непонятное, страшное предчувствие, чёрная печаль и ужас распространились в гетманщине в 1708 году. Чуть только скроется солнце за синеющиеся вдали горы, — на небе взойдёт длинная метла, и яркий хвост её закроет треть горизонта. С неизобразимым ужасом смотрели гетманцы на это небесное знамение, и сердца их были в треволнении; старики говорили, что в гетманство Вигозского, перед его изменой в 1668 году явилась подобная комета и стояла на небе, до тех пор, пока он не погиб. Это ещё более устрашало гетманцев, и носившиеся слухи о тайных сношениях гетмана с ляхами и шведами, и о намерении его поддаться ляхскому королю, получили большую вероятность.

Вскоре после явления кометы распространился в Батурине и других городах слух, что по гетманщине ночью ходят три женщины, одетые одна в чёрное, другая в белое платье, а третья совершенно нагая, — косы распущены, проходя города, они останавливаются на площадях, плачут и стонут несколько ночей кряду, потом идут в другое место и по пути заходят в ближние селения. Некоторые из разумных стариков утверждали, что одна из женщин, голод, другая смерть, а третья война; и что, когда они обойдут всю гетманщину, начнётся война, потом смерть, а потом, известно, после войны бывает голод. Носилось ещё бесчисленное множество других слухов и рассказов, были такие люди, которые всему верили; были и не верившие ничему, но за всем этим вся гетманщина, видимо, горевала; у времени, как и у людей, есть свой голос и своя весть.

Началась весна, зазеленели поля, но земледельцы без радости и веселья смотрели на них, казалось, они не думали о жатве; запели звонкие жаворонки в полях, взвиваясь к лазурному небу, но не слышно было весёлых песен чернооких девчат; громко щёлкали голосистые соловьи в тёмных кустах калины и сирени, но не пели хором молодые Грици и Маруси...

Народ заговорил, что войны не миновать, гетман сам затеял её, согласись с ляхами и шведами победить Московского царя; слухи не были частные, но общие всем гетманцам, незлонамеренные люди помогали распространять их: все ясно видели причину и понимали последние распоряжения гетмана; но вместе с этим никто не смел утверждать твёрдо своего предположения, ибо не было улик твёрдых, на которых можно было бы утвердительно доказать истину народной молвы.

Мазепа был в Киеве, он начал чаше жаловаться на нездоровье, по несколько дней не выходил на воздух и даже перед выездом царя из Киева, гетман прощался с ним, не вставая с постели; Пётр с непритворною грустью расстался с Мазепою, сожалея о его немощи.

   — Не дай, Бог, если он умрёт, твёрдой подпоры лишусь я! — так думал царь, и не догадывался, какого змия ласкал на груди своей.

По приезде в Москву, царь, получив донос на Мазепу от Кочубея, посланный с чернецом Никанором, и расспросив монаха, понял, что к доносу подвинула Кочубея жена его, взведшая на старика небывалые преступления и замыслы. Пётр признал Кочубея за мстительного клеветника и легкомысленного человека; что он, кроме жены, подучен ещё врагами России, которые подсылали зажигателен и разбрасывали возмутительные письма.

Занятый войной со шведами, царь отложил до времени расследование ложнаго доноса и поехал в Польшу.

Ждёт да ждёт Кочубей ответа из Москвы на донос его, но нет ни слуху, ни духу. Любовь Фёдоровна сердится, бранит Василия Леонтиевича, зачем он не послал с чернецом одного из своих слуг, который мог бы писать из Москвы, а от чернеца какого ждать письма, он поехал себе по монастырям, а не в Москву, и где-нибудь сидит да молится Богу, а мы его напрасно жди да жди. Нет, как ты хочешь, Василий, а послушай совета моего: поедем в Полтаву, поживём в Диканьке и в Ретике, да переговорим с нашим батькою Святайлом, он посоветует нам всё доброе; как ты думаешь об этом?

   — А что ж долго думать, ехать, так и ехать.

На другой же день Василий Леонтиевич и Любовь Фёдоровна выехали в Диканьку, оттуда и в хутор Ретик, где духовник Василия Леонтиевича, Спасовской церкви священник Святайло отслужил в доме Кочубея молебен о здравии болевшей дочери его Мотрёньки, которая в это время была с мужем в Киеве при гетмане.

Во время молебна Любовь Фёдоровна горько плакала:

   — Чего плачете, пани добродийко? — спросил Святайло, жену Кочубея, после молебна.

   — Я плачу об измене гетмана, предающего Украину, Отечество наше полякам, а церкви Божии унии.

   — Я присягал Богу и царю верою и правдою служить, и когда не донесу государю об измене Мазепы, то постигнет меня гнев Божий, но горе моё, как и через кого донести!..

   — Как донести, пошли, пане добродию, донос через царского духовника протопопа Благовещенского, а для этого можно послать в Москву свояка моего Петра Янценка.

Василий Леонтиевич задумался и потом сказал.

   — Благо глаголешь, отче, истинно благо!

   — Благо, ей же ей, благо! — подтвердила Любовь Фёдоровна:

   — Вот ещё что попрошу я тебя, отец Иван — не откажи мне помочь в этом деле.

   — Приказывай, мой вельце милостивый добродию!

   — Съезди в Киев и переговори об этом с родичем моим полтавским полковником Искрою, скажи ему, чтобы присматривал за поступками гетмана, и что делаться будет в войске.

   — Поеду, когда велишь.

— Сделай божескую милость, отец Иван!

   — С радостию!

Священник Святайло дня через два выехал в Киев. Кочубей занялся обдумыванием доноса, в котором решился подробно изложить царю все изменнические дела гетмана.

Приехал в Полтаву полковник Искра и на другой день после него возвратился отец Иван; оба они приехали к Кочубею, который от радости не знал, как принимать дорогих гостей. Жена Кочубея также была в восторге.

Сели они вчетвером в спальне Кочубеевой, заперли дверь, и долго-долго говорили о слухах, носившихся в народе, насчёт распоряжений гетмана касательно войск и крепостей; и наконец, когда все были убеждены в необходимости доноса, Любовь Фёдоровна сказала:

   — Да прочитай, Василий, что мы с тобою написали, может быть пан полковник ещё что добавит, или отец Иван, что придумает, знаешь пословицу: голова умна, а две ещё умнее!..

Пожалуй!

Василий Леонтиевич вынул из кармана бумагу и начал читать донос на Мазепу, в котором он обвинил гетмана в сношениях его с ляхами, в дружбе с Карлом XII, в намерении его жениться на княгине Дульской; упоминал, будто бы, гетман ему говорил, что Карл из Польши пойдёт в Москву, с непременным намерением низложить царя и на место его возвести другого, так как учинил он в Польше; а под Киев подступит король Лещинский, и тогда Мазепа казацкие полки соединить с войском короля Станислава. Мазепа-де советовал дочь его Матрону не выдавать за Чуйкевича, а когда, сказал гетман, будем за поляками, тогда найдётся дочери твоей лучший жених из шляхтичей польских, который сделает ему счастие; ибо хотя по доброй воле полякам мы и не поддалися бы, да они нас завоюют и будем, конечно, под ними!» — и много-много других вымышленных и отчасти справедливых обвинений было в его доносе.

Искра, выслушав донос, задумался, покачал головою, и сказал:

   — Как ты себе хочешь, пане Кочубей, как ни думай, а в доносе твоём недостаёт того, что нужно; и не знаю, что мне делать на свете… а правду сказать, я рад бы, если бы ты меня не мешал в это дело!

   — Что ты, что ты, пане добродию полковник!?.

   — Господь с тобою, пане Искро! — сказала Любовь Фёдоровна.

   — Как-так, мой сердечный товарищ, ты хочешь отстать от нас? Полковник, подумай хорошенько… а какую печаль причинил тебе Мазепа, жену у тебя отвоевал, знаешь, или ты забыл уже?.. Пане Искро, доброе черезчур у тебя сердце, только жаль не для Мазепы должно быть оно добрым.

   — Всё так, добродию пане Кочубее, всё так, да что-то оно не так, как следует!..

   — Отчего не так, ну, скажи, сделай милость?

   — Правду сказать, так Любовь Фёдоровна рассердится на меня!

   — О, ей-же-ей, не разсержусь.

   — Ну добре, знаешь, мой добрый товарищ, в твоём писании правды мало!

   — Правды мало?!..

   — Эге!

   — Да-да; всё неправда, выдумки, одни выдумки, ей-же-ей, выдумки, пане полковник! — сказала жена Кочубея.

   — Нет, пане полковник, святая правда написана.

   — Пусть и по-вашему будет.

   — Ну так ты отстанешь от нас?

   — Да не то что отстану, не то что пристану, — отвечал Искра, почёсывая затылок, правою рукою.

   — Воля вольному, спасённому рай! — сказала Любовь Фёдоровна.

   — Нет ты наш, наш, по век наш! — сказал Василий Леонтиевич, обнял Искру и поцеловал его.

   — Я был всегда ваш, Василий Леонтиевич.

Искра скоро после этого уехал в Полтаву.

Любовь Фёдоровна настояла, чтобы отец Иван съездил в Полтаву и ночью же приехал обратно со свояком своим Петром Янценком, которого решили немедленно отправить с доносом в Москву к царскому духовнику, поручи ему передать всё самому царю.

Святайло повиновался, ночью Янценко был уже в Ретике, а в пять часов утра скакал верхом по московской дороге.

По совету жены, Василий Леонтиевич упросил полковника Искру поехать к Ахтырскому полковнику Фёдору Осипову, с открытием доноса своего на Мазепу; Искра употреблял все средства, чтобы отклонить себя от этого дела, и поэтому сам не поехал к Осипову, а послал от себя отца Святайлу, который до отъезда в Ахтырку заехал в Диканьку и передал Любови Фёдоровне поручение Искры.

   — Поезжай, отец Иван, сделай милость, поезжай, и так скажи Ахтырскому полковнику: что ты прислан от полтавского полковника Искры, который хочет открыть ему тайну великой важности, и чтобы для этого он повидался с ним тайно, и если можно ему выехать из Ахтырки в хутор полковника Искры, куда поехал теперь сам Искра, то что бы немедленно сел в бричку и выехал.

Осипов, услышав всё от любимого им духовника Ивана Святайла, в тот же день выехал в хутор Искры для свидания с полтавским полковником и открытия тайны. Приехав в хутор, он расспросил Искру о тайне, о предприятии его и Генерального судьи Кочубея.

Искра зная, что Осипов отъявленный враг Мазепы, в будучи сам также одним из числа оскорблённых гетманом, решился наконец не отставать от общего дела и, почесав чуприну, усадил подле себя Осипова и начал говорить:

— Добродию, пане родичу и друже мой, слушай: я Генеральный судья Кочубей удостоверились, что гетман Мазепа, забыв страх Божий, присягу свою и все милости к нему государевы, по согласию с королём польским Лещинским и с литовским коронным гетманом Вишневицким, имеетзлодейское намерение великого государя убить или предать в руки неприятелей; вследствие чего Мазепа приказал, узнавши, что едет к нему в Батурин Александр Кикин, вообразил, что под именем его едет сам государь, и будто бы для чести монаршей, поставил многое число верных своих желнеров и бывших у него в службе короля Лещинскаго слуг, с заряженными ружьями, приказав им, как только государь на двор въедет, сделать по нём залпом выстрел, но когда гетман узнал, что едет подлинно Кикин, то и распустил желнеров...

Осипов выслушал слова Искры и написал всё слышанное, тотчас послал письмо к Киевскому губернатору, князю Дмитрию Михайловичу Голицыну, которое заключил следующими словами: «Советуют царскому величеству оба, Кочубей и Искра, чтобы вельможность ваша, город Киев и себя накрепко от злобы Мазепиной остерегали, и когда будет он, клятвопреступник, в Киеве, то его задержать и не допуская до Белой Церкви, послать в оную несколько пехотных полков немедля; а буде из Киева он с полками выпустит, или полки его упредят в Белую Церковь, и тогда уже ему нечего учинить, кроме что всякой беды от него надеяться, для того, что с ним будет великая сила обеих сторон Днепра и польская: а как есть народ гибкий, и уже от него гетмана под именем царского величества весьма оскорблённый, не только гольтепа, кои тому рады, но и лучшие волю его исполнять готовы. Они же всё сие царскому величеству донося, милости просят, чтобы сне верное их донесение до времени у его царского величества было укрыто, для того, что некто из ближних его государевых секретарей, также и светлейшего князя Александра Даниловича, Мазепе о всём царственном поведении доносят, то и о сём если уведают, тотчас дадут ему знать».

Вместе с этим Осипов отправил такого же содержания письмо в Москву со своим писарем к царевичу.

Кочубей старался скрыть все действия свои от зорких глаз Мазепы — и ошибся: действительно, не было тайны, не только в гетманщине, но в Москве, Польше и Швеции, которой бы не знал Мазепа; недаром при нём безотлучна жила целая иезуитская академия, ректором которой, был Заленский.

Проведавши через иезуитов о затее Кочубея, Мазепа нисколько не смутился; содержание доноса — ему было доставлено из Москвы, действия гетмана, описанные в доносе, были представлены не в истинном свете: не то помышлял Мазепа, что на него взводили, и не так действовал, как думали о нём; и потому-то он был насчёт этого покоен духом; но в наказание доносчиков и для примера другим, решился привести в исполнение давно задуманное желание — погубить Кочубея и истребить весь его род; и тогда же из Хвастовки написал к царю письмо, которое так начал:

«Хотя бы мне ради глубокой старости, и обстоящих отовсюду болезней и печалей, приближающемуся до врат смертных, не надлежало так ревностно изпразднения чести моей жалети, и Ваше Царское Величество Всемилостивейшаго моего Государя, публичными о общей и государственной пользе, особенно в сие время военными делами отягащенного, беспокоить: обаче, желая усердно всеми моими внутренними и внешними силами, паче всякаго временнаго счастия и самого жития, дабы и по смерти моей не осталось в устах людских мерзкая проклятаго изменческаго имени о мне память; но да буду образ непоколебимой к Вашему Царскому Величеству верности...»

Действительно, Кочубей и Искра были правы, что царские министры в великой дружбе с гетманом и закроют всю истину доноса. Бояре и приближённые к царю были даже в заговоре с Мазепою — это всё наделало бритье бород, уничтожение теремов, возвеличение немцев, немецкие кафтаны, обычаи, табак и асамблеи. Головкин от которого зависело всё дело, был искреннейший друг Мазепы: и как не быть другом такого человека, который более двадцати лет с непоколебимою верностью служил московским царям, притом Мазепа богат и щедр на подарки, Мазепа не такой гетман, как были в стародавние годы гетманы, более предводители казаков на войне против турок и татар, нежели политики, и люди, от которых зависели бы дела королевств и Московского царства. Иван Степанович — знаменитое лицо: он не враг Карла XII, не подчинённый польскому королю, друг Лещинского, мудрый советодатель русского царя и гетман, славный гетман Украины и войска Запорожского. Иван Степанович — Князь Римской империи, второй кавалер ордена Андрея Первозванного, как же после всего этого не дружить было с ним министрам московского царя. В такой силе был Мазепа в эти для гетманщины несчастные дни.

Кочубей чрезвычайно изменился в характере: прежде весёлый, отчасти беззаботный, любивший всегда быть в обществе казаков, которым нередко рассказывал про походы свои под Чудновым, часто вспоминал прежние годы, когда был он в Валахии, в Адрианополе, описывал берега Дуная, Днепровский Лиман, Очаков, когда ходил Азов будовать, Акерман и другие города; а теперь — удалялся общества людей, старался быть постоянно наедине, приметно начал тосковать и сделался чрезвычайно молчалив. В первое время, когда был послан донос в Москву, Любовь Фёдоровна развлекала мужа, представляя ему в будущем славу и величие, когда кончится дело, и Мазепа будет сидеть в кандалах, а Василий Леонтиевич с гетманскою булавою и бунчуком — в Мазепином замке.

   — Человек располагает, а Бог управляет! — постоянный был ответ Кочубея на преждевременные радости и утешения его жены. Приедет в Диканьку отец Иван, войдёт в комнату к Василию Леонтиевичу, старается завести с ним разговор, Кочубей отрывисто отвечает на вопросы отца Ивана, вздыхает, крестится и говорит, что он великий грешник.

   — Нет греха, котораго Бог не простит, раскаяние спасает грешника!

   — Так, отец Иван, но писано в Евангелии: какою мерою мерите, возмерится и вам! — не думая, сказал Кочубей, и уже через несколько мгновений, вспомнил, что слова эти в памяти его запечатлелись с того времени, когда пришёл он в церковь в Коломак, арестовать, вечной памяти, добродетельного гетмана Самуйловича: и странно, подумал он, до этого дня никогда в голову не приходили мне эти слова... не помню, вспоминал ли я про покойного Самуйловича, как повёз его из церкви к Голицыну, и безвинно обвинял его перед боярином, а теперь когда и без этого воспоминания тяжко сердцу, новая печаль впивается в душу. Ох, Более мой, Боже, как болит душа!..

Чёрная, невообразимая печаль вытиснула в эту минуту слёзы из очей Генерального судьи.

   — Господь с тобою, Василий Леонтиевич, — не печалься, Бог обрадует тебя, и скоро, я в этом порукою.

Василий Леонтиевич поспешно встал с кресла, прошёлся по комнате несколько раз, и потом с сердечною болью, сказал:

   — Успею или погибну, что-нибудь да одно!..

— Успеешь, успеешь, молись!

   — Нет, душа болит, не то сердце говорит, чтоб я успел победить великаго и сильнаго врага моего!.. Знаешь, отец Иван, я тебе разскажу сказку, а присказку доскажут люди тогда, когда уже меня не будет на этом свете.

Отец Иван, с грустью посмотрел на Кочубея, поправил рассыпавшиеся по плечам волосы, сел подле Василия Леонтиевича и спросил:

   — Сказку?

   — Да, сказка короткая: как теперь ты у меня, духовный отец, был у покойного несчастного гетмана Самуйловича любимый поп, также вот, как и тебя зовут Иваном, и его звали Иваном, любил его крепко покойный Самуилович; перед концом его гетманства поп Иван неотступно был при нём, читал, не переставая, Евангелие и утешал душею страдавшего Самуйловича, ибо он заранее знал своё горе, а горю его причиною я, а лучше скажу не я... да всё равно, что и я, — Любовь Фёдоровна довела меня до того, что я послушавшись проклятого Мазепу, написал донос на Самуйловича, — да, отче Иван, ты с удивлением смотришь на меня, я перед тобою исповедываюсь: слушай, я расскажу тебе тяжкий грех, который мучит меня... Мазепа издавна был ласковая собака: пока даёшь ей мяса, — и добра; а покажи прут, так на шею вспрыгнуть готова. Мазепа прельстил меня обещанием, что я буду гетманом, написал я донос, подписали паны полковники, всех я неправдою умел задобрить, заковали Самуйловича, отослали в Москву, а Голицын на шею всем нам посадил изверга Мазепу; вот и загетманствовал! Ты знаешь, нечего другой раз рассказывать, что он исполнил предсказание Самуйловича: предал царя, благодетелей, друзей и казаков, он же оклеветал и своего благодетеля Голицына, погубил всех, которые были с ним в дружбе, остался один я из всех их, — не сдобровать же и мне...

   — Что же попу Самуйловичу сталось?

   — Что сталось, благодарение Богу милосердному, благочестивый человек, скрылся.

   — Скрылся? — с любопытством и удивлением спросил Святайло.

— Скрылся!..

   — А... а... а...! Вот как... ну, Слава Богу.

— Слава Богу, одним меньше погубил; он тогда же уехал в Киев, как слух пронёсся от иезуита Заленского. Мазепа что ни делал, сколько ни обещал червонцев тому, кто поставит попа Ивана, но ничего не помогло. Года через два, рассказывали люди, будто бы он, постригся в монахи в Киеве и скоро после того умер; не знаю, так ли это, но с тех пор Мазепа забыл о нём. — Ну, погубили мы Самуйловича ни за то, ни за сё, — приходится теперь и мне беда, на свою голову донёс я на Мазепу, чрез котораго погибнул старый гетман; видно Мазепа для всех нас самым Богом посажен гетманствовать, чтоб за грехи и неправды наши получить достойную награду. Вот тебе сказка, а присказку, когда умру, доскажут люди: суд человеческий, — суд Божий!

Что день, то Кочубей становился мрачнее и мрачнее; иногда он так сильно задумывался, что Любовь Фёдоровна несколько минут тормошила его как уснувшего, чтобы он пришёл в себя.

   — О чём ты думаешь?

   — О Самуйловиче, гетман приказывает к нему ехать, — говорил иногда не помня сам себя Кочубей.

   — Господь с тобою... Самуилович давно в земле лежит. С чего ты взял, что он тебя зовёт, перекрестись!..

Любовь Фёдоровна кропила мужа святою водою, крестила его, когда он впадал в задумчивость и наконец, видя горестное его положение, сама начала грустить: написала в Киев к дочери Мотрёньке письмо, требуя поспешного её приезда; полагая, что присутствие любимой дочери утешит и развеселит отца.

Получил Василий Леонтиевич письмо от Мазепы с приглашением приехать к нему по войсковым делам и посоветоваться. Кочубея бросило в жар и в холод. Он не отвечал и не поехал; но ежеминутно ожидал известия из Москвы, и дождался.

Это было в полдень. Василий Леонтиевич только что хотел ехать в Полтаву, вышел на крыльцо и видит, вдали по дороге к его дому едет бричка; полагая, что едут гости, он возвратился в комнаты, встал у окна и смотрит на приближающуюся бричку. Вот она близь двора, вот на двор въехала, сердце его страшно затрепетало: бричка остановилась у крыльца, из неё вышел полковник Искра, и офицер Московской службы; с козел встал, сидевший вместе с кучером, возвратившийся из Москвы перекрёст Янценко.

— Здоров, пане Генеральный судья! — радостно сказал, подпрыгивая и взявшись в боки, всегда весёлый полковник Искра, — видишь ли, как я к тебе поспешал с паном Дубянским; прости, что так приехал одетый по дорожному в старый жупан; слава Богу милосердому, вот гостей привёз к тебе из Москвы, да ещё с крепко славными вестями.

   — Ну, слава Богу милосердному!.. А то я, правду сказать, крепко было задумался думою, что так долго нет тебя, казаче! — сказал Кочубей, обратясь к Янценку, потрепал его по плечу и погладил чуприну.

Казак поцеловал руку Генерального судьи.

   — Ну пойдём же до Любови Фёдоровны, порадуем и её бедную, а то крепко запечалилась; милости прошу дорогих гостей, пожалуйте.

Все вошли в другую комнату; офицер остался в первой.

Любовь Фёдоровна, увидев входящего и смеющегося Искру, бросилась к нему навстречу, и сказала:

   — Вот, говорила, лёгок на помине; сию минуту вспомнила его, уже и вижу.

   — Здравствуйте, пани моя милая, радость вам и гостей привёз.

— Какую радость? Спасибо тебе!

   — Радость и вместе разлуку.

— Да так, пани моя милая, царь ласковое слово пишет до нас чрез графа Головкина и просит приехать к нему.

   — Казака нашего Янценку царь щедро наградил.

   — Ну, слава Богу! Ехать так и ехать; это такое дело, воля царская — воля святая.

   — Мы и поедем, Любонько, что ж и говорить.

Янценко отдал Василию Леонтиевичу письмо от Головкина, в котором тот писал, чтобы его милость Кочубей как можно скорее поспешал в ближние места к Смоленску, где бы Головкин мог с ним повидаться, поговорить и посоветоваться о том, как упредить это злое начинание, и кого избрать на место особы подозрительной. Потому, что если бы готовой особы на место известной, притом как сменять его, не было, то могло бы произойти краю Малориссийскому раззорение и пролитие невинной крови, что весьма при таких переменах обыкновенно. Государь имеет донесение об этом деле и от других особ, верных и знатных.

Посланный офицер гвардии отправлен к Кочубею будто бы по прошению Янценка, чтобы он безопасно препроводил Кочубея и Искру, в Смоленск; для этого ему дан был вид и нарядили его в польское платье, и он, писал Головкин, ни для кого не будет подозрителен, но тайны он не знает, и ваша милость с ним на этот счёт не извольте говорить: Его Величество никому, кроме меня, об этом деле не объявил; оно содержится в высшем секрете!

Царь же писал к Мазепе, что он донос Кочубея и Искры приписывает неприятельской факции и просил гетмана: не иметь о том ни малейшей печали и сомнения; уверял, что клеветникам его никакая вера не дастся; что они вместе с научителями, воспримут по делам своим достойную казнь. Головкин в письме к Мазепе сказал святую истину, вполне подтвердившуюся над Кочубеем, оклеветавшим Самуиловича:

«Вы должны сами рассудить, что у клеветников обычай на добрых и верных клеветать. Это болезнь их, которая на их же главы падёт».

Через три дня после приезда Янценко, к Василию Леонтиевичу приехали полковники Искра и Осипов, сотник Кованько, племянник Искры, собравшиеся в дальний путь.

Долго боролся Василий Леонтиевич сам с собою, выехать ли ему в Смоленск или остаться в Диканьке, сказавшись больным; но рассудив, что Мазепа может тайно схватить его и казнить, решился ехать, и на четвёртый день по возвращении Янценка рано встал он, и сел с Любовью Фёдоровною у того самого окна, у которого сидел с нею назад тому двадцать лет, когда выезжал он в первый Крымский поход, — ещё вечной памяти, при гетмане Самуйловиче; в комнате этой, как и во всём доме, всё было по-прежнему без всякой перемены: как и в минувшие годы, тот же образ, та же лампада, те же стулья, тот же стол, всё то же.

   — Любонько! Помнишь ли ты, как мы вдвоём с тобою сидели у этого оконца, двадцать лет назад — тогда я был молодец — и ты не баба; а теперь, что мы с тобою... тогда самому мне хотелось булаву взять в свои руки, а теперь, так правду сказать, хоть бы и так покойно умереть.

   — Ты мне не говори, Василий, этого; целое море переплыл, а у берега хочешь утонуть! Поезжай к царю, и, чтоб ты мне непременно привёз булаву; а без этого и не возвращайся ко мне, оставайся себе в Москве или где хочешь.

— Ох, тяжко, крепко тяжко что-то, моя милая Любонько!

   — Будет легко и радостно, как враг знает, чего не будешь думать, да скажешь безбоязненно всю правду царю, и он отдаст тебе булаву. Не забудь ты мне показать царю письма Мазепы к Мотрёньке, и скажи, как старый ястреб заклевал голубку нашу.

Кочубей сидел задумавшись.

Любовь Фёдоровна встала, погладила старика по голове, поцеловала в небольшую лысину, и сказала: пора в путь, соколе мой ясный.

   — Пора, пора!

— Пойду прикажу укладывать в бричку.

Любовь Фёдоровна ушла.

Василий Леонтиевич вспомнил, как он выезжал в Крым, встал со стула, упал на колени и начал горячо молиться перед св. образами, пред которыми двадцать лет назад молился.

Сердце его сильно трепетало, дух смутился — Кочубей чувствовал, словно последний час его жизни близок.

   — Всё готово, паны полковники встали, офицер тоже и все ожидают тебя.

   — Ну, прощай, Любонько.

   — Прощай, Василий.

Старики крепко обнялись, горячо поцеловались и оба крупными слезами заплакали.

   — Чего плачешь, Любонько, не стыдно тебе! Ты не дитя!

   — Чего ты плачешь, Василий, и ты не хлопец!

   — Да я так, у меня душа болит!

   — И я так, у меня сердце неспокойно!

Ещё раз обнялись, ещё раз поцеловались и слёзы помутили их глаза...

   — Прощай!

   — Прощай!

   — Ещё раз, Прощай, моя голубко!

   — Прощай, прощай, моё сердце!

Вышли в другие комнаты, сели все и, по обычаю, замолчали; Василий Леонтиевич не вытерпел, прервал молчание и сказал обратясь к жене:

   — Помнишь ли, как ехал я в Крым, в этой же комнате, вот на том месте, — он указал место рукою, — прощался я с Мотрёнькою, маленькая она ещё была; а теперь, моё сердце милое, что с нею теперь? Что делает душка моя милая... Горячие слёзы опять покатились из очей его.

Все встали, помолились на образа, ещё раз Василий Леонтиевич обнялся с женою, ещё раз заплакала Любовь Фёдоровна, перекрестила мужа, Василий Леонтиевич перекрестил жену, вышел вместе с прочими на крыльцо, сел в бричку, и четвёрка дюжих коней понесла его в далёкий путь.

Любовь. Фёдоровна благословила едущих и долго смотрела вслед экипажей, пока они не скрылись за синею далью.

(обратно)

XXV


Белая Церковь утопала в роскошных зелёных садах и живописных лесках; в одном месте плакучими ветвями сплелись белостволые берёзы и между ними вырос широколиственный клён, в другом, десятка два густых лип и серебристый тополь, или, согнувшись в сторону, прокрадывается чёрно-зелёная сосна; там четырёхстолетний дуб и ясень, как два брата, растут вместе; здесь несколько раин гордятся одна перед другою стройностью и красотою; между лесками кое-где белеются хаты с высокими плетёными трубами, прикрытыми деревянными крышками. Выше всего господствует свинцовая крыша гетманского замка, а за ним очерчивается на голубом небе золотой купол и крест церкви Белоцерковской.

День был жаркий; в полдень в гетманском замке всё дремало от праздности и лени; солдаты, стоявшие на часах вокруг замка, дремали, опершись на длинные копья; три компанейца, одетые в оранжевые жупаны с вылетами, безпечно склонив головы на базы колонн, спали на широком крыльце замка; в огромной зале, где Мазепа принимал царя Петра, окна были растворены и на мягких креслах, развалившись, спали карлики, в других комнатах никого не было; в спальне отдыхал сам гетман на широкой, чёрного дерева кровати, с перламутровыми и резными из слоновой кости украшениями. Кровать эта была подарена Мазепе княгинею Дульскою. Покрытый ярко-розового цвета одеялом, бледный лицом, Мазепа лежал в постели, перед ним небольшой негр держал книгу, а другой по знаку гетмана переворачивал её листы; в голове и у ног Мазепы стояло по два негра с длинными из павлиньих перьев опахалами и отгоняли мух, а на кровати против него в глубокой задумчивости сидела Мотрёнька.

Гетман читал латинскую книгу.

Матрона Васильевна вздохнула, подпёрла левою рукою голову и пристально смотрела в лицо Мазепы.

   — Ты всё, доню, печалишься, пора перестать, живёшь не в Батурине, где твоя добрая мать так нежила тебя.

   — Знаешь, тату, я поеду в Полтаву, в Диканьку, отец собирается ехать в дальний путь и матушка пишет, чтобы я приехала попрощаться с ним; не знаю, отчего сердце моё болит?!.

   — Все твои выдумки; меньше бы думала о родичах, была бы счастливее!

   — О родичах!.. Я думаю об отце.

   — А знаешь, доню, правду тебе скажу: если бы я был на твоём месте и у меня была бы такая мать и отец, как твои, так хоть головы пусть отрубят им, махнул бы рукою и только.

Мазепа украдкою посмотрел на Матрону Васильевну, желая разгадать её мысли:

   — Сделай милость, тату, ты мне этого не говори, не утешишь меня...

   — Доню моя, теперь не такое время, чтоб ехать тебе в Полтаву: ты и твои муж присягнули мне, что куда я, туда и вы; и видишь сама, я старец — и не сейчас, так к вечеру умру, всё моё богатство тебе завещаю, не оставь только меня; с отцом и матерью увидишься ещё, ты молода, закрой сначала мои очи!..

Мотрёнька прослезилась, закрыла глаза рукой и ушла.

Гетман вслед её махнул рукою и закричал:

   — Орлика!

Орлик, вошёл в спальню.

   — Послать племянника моего Трощинскаго и десять сердюков в Диканьку, схватить Кочубея, Искру и Опаской Полтавской церкви попа Ивана Святайла и тайно их сюда привезть.

Орлик исчез.

Но было уже поздно, — когда приехали сердюки в Диканьку, несчастного Кочубея и Искру пытали в Витебске.

Любовь Фёдоровна узнав, что приехал Трощинский схватить её и мужа, укрылась в церкви, желая лучше умереть близь алтаря. Сердюки насильно вывели её из церкви.

   — За тем ли прислал тебя Мазепа с таким войском, чтоб разорить имение человека, верно служившего войску Запорожскому?

   — За тем, чтобы взять тебя, ядовитую змею, и засадить в подземелье, в тюрьму, чтоб там погибла! — отвечал Трощинский и приказал схватить Кочубееву; привезя её в Батурин, бросил в подземелье Бахмачского замка.

Между тем Кочубей, обнадеженный успехом своего доноса, не мог дождаться конца поездки. Он хотел бы ту же минуту явиться перед царём, раскрыть ему общие подозрения всей гетманщины на замысел Мазепы. Вот уже он убедил царя... Царь обнимает его... Предлагает ему выбор награды... Спрашивает, кого же вместо Мазепы, и не дождавшись ответа Кочубеева, прямо поздравляет его гетманом; советуется с ним, как бы ловчее заманить и схватить Мазепу... Кочубей изощряется в средствах: одно другого хитрее и успешнее... Вот уже он в гетманщине; вот уже Мазепа в его руках, валяется в ногах, умоляет — дух занялся у Кочубея от радости!..

На тысячу ладов разнообразились такие мечтания в голове Кочубея во всю дорогу. В таком же настроении Кочубей выходил на крыльцо дома, где жили в Витебске бояре граф Головкин и Шафиров, которым поручено было обследовать дело. Бодро и смело хотел он из приёмной идти во внутренние покои, как вдруг его останавливают, и вместе со всеми спутниками заковывают в цепи и отдают под стражу.

Несчастный Кочубей, стремглав свалился с гетманской высоты царского друга, в самую пропасть государственного преступника! Не успел он ещё опомниться от своего ужасного падения, не успел он ещё придти в себя и задать вопрос: что это значит!.. За что?.. От чего?.. Как уже их ввели в покой, приготовленный для пытки. Грозные бояре сидели перед ним в судейском величии своём, окружённые исполнителями своих приказаний, и палачами, радостно разглядывавшими свои жертвы.

Шафиров, злобствуя на Кочубея, за то, что он известил Киевского губернатора о связях с Мазепой царских министров, которые передают ему все государственные тайны — повёл допрос как ему нужно было!

В одно мгновение завеса, скрывавшая доселе истину от глаз Кочубея, свалилась!.. Заповеди Спасителя внезапно представились сокрушённому Кочубею в ярком свете; преступления жизни и службы, словно всемогущею рукою собранные в одну картину, живо рисовались его взору, и во главе их — Самуйлович, благословляющий своего предателя Кочубея; чувство вечной кары Божией, достойно им заслуженной, с силою молнии пробежало по его сознанию. Он всем существом своим содрогнулся. Страх человеческий пробудил в нём страх Божий; страх Божий подавил в нём страх человеческий. Кочубей, не слышал теперь горьких укоризн во лжесвидетельстве, которыми бояре начали свой допрос. Несколько раз они повторяли своё понуждение: «Говори же!.. Отвечай!.. Ты клеветал на Мазепу?»

Кочубей ничего этого не слышал: он не мог отвести свой слух от внутреннего существа своего, оглашаемого неумолкаемыми воплями совести, раскрывшей перед ним греховность, коварство, и грехи всей его жизни. Переполненный чувством сокрушения и сознания свой виновности пред Богом, Кочубей, как бы в ответ на вопросы внутреннего судии, воскликнул:

   — Праведен ты еси, Господи!.. И праведны все пути Твои, грех мой меня попутал, уловился в собственной моей сети!..

   — Так ты винишся?... Ты сознаешься во лживости своих доносов? — спросили оба боярина в один голос. — Пиши! — сказал Шафиров дьяку. — Кочубей сознался, что он по факциям неприятельским взнёс донос...

   — Нет, ясновельможные бояре, государи мои милостивые! Доношу я теперь его величеству сущую правду, — Мазепа точно изменяет его величеству, готовит великую беду и скорбь... Это я правду говорю... Хоть и не верите, так сами увидите.

   — Так ты ещё запираться! — вскричал разъярённый Шафиров, — а вот сейчас... мы доберёмся! Эй, палач, живо, говорят вам...

Палачи затормошили Кочубея. Между тем судьи подозвали трепетавшего всем телом Искру.

   — Ну, пане, — как тебя, — Искра, смотри же, не запираться, правду сущую говорить! По чьему наущению ты доносишь? — Кротко, но важно спросил его граф Головкин.

Искра хотел было что-то говорить, язык не слушался его, произносил несвязные полуслова. Искра поглядывал, то на судей, то на Кочубея; а сам был бледный, как полотно.

   — Говори, пане Искро, как перед Богом, конец наш пришёл! — сказал Кочубей, между тем, как палачи продолжали около него свои приготовления, в которые заботливо вмешивался Шафиров.

   — Молчать! — грозно закричал Шафиров на Кочубея. — Знай себя и отвечай, когда тебя спрашивают! Ну, говори же, — сказал он, обратясь к Искре, — по чьему наущению ты доносишь?

   — Спросите Кочубея, он заставил, он принуждал меня вмешаться в это дело. Я бы и рукой махнул, видел не видел, слышать не слышал.

   — Так и ты стоишь на том, что было чему рукой махнуть? Так было что видеть, слышать? — спросил Головкин.

   — A-а! Кочубея спросите! Пытать его, — закричал Шафиров.

Искре дали десять ударов кнутом. — Искра сделал показание, какое угодно было судьям. Дьяк записал. Кочубей стоял подле Искры, видел муки его, слышал его показание и вполне разгадал участь, их ожидающую.

   — Ну, пане Кочубей, твоя очередь: Искра тебя велел спрашивать, говори же правду, по чьему наущению ты доносишь на верного слугу царского, добродетельного и великого своего гетмана, уж не хотелось ли вам его низвергнуть, и кому-нибудь самому из вас на его место, говори же правду, а не то — видишь! — Головкин указал ему на палачей.

   — Я сказал вам, честнейшие бояре: грех меня попутал. Не потаю пред вами, как пред Господом, — лукавый помысел был: думалось и булаву получить, коли Мазепу свергну, а всё-таки сущая то правда, что Мазепа — предатель, готовит царю великую беду...

Бояре велели читать вслух его донос, требовали на каждую статью доказательств.

   — Теперь я вижу, донос верен, измена есть, а доказать нечем, — писалось и то, чего бы и не следовало писать, грех меня попутал.

   — А когда нечем доказать, значит, ты клеветал?

   — Так ты облыжно клеветал? Гетман и не думал изменять?

   — Гетман, точно, изменил.

   — Пытать его! Что с этим упрямым старичишкой делать?

   — Ну что? Винишься теперь? — спросил Шафиров.

   — Дьяче! — несвязно проговорил Кочубей. — Пиши, как там оно вам треба, а я подпишу. Конец мой приходит, суд Божий гремит надо мной! До чего я дожил!

Кочубей, в изнеможении, повалился на пол.

Мазепа не удовольствовался наказанием Кочубея и Искры, которое претерпели они в Витебске, и писал к царю: «что он отягощён неизглаголаниою и не описанною царскою милостию и благодарствуя благодарствует, и до конца жизни своей не перестанет благодарствовать за премилостивое защищение невинности его, и за непопущение врагам возрадоваться о нём. А понеже, — писал Мазепа, — ныне с праведного розыску, который по Указу Вашего Царского Величества чинен был, показалось явственнее, что тые мои враждебные наветники, Кочубей и Искра, клеветали на мя неправду, и в сеть, юже мне сокрыша, сами впадоша, уловлении во лжи и злобе своей; того ради покорив с доземным поклонением за таковую Вашего Царскаго Пресветлаго Величества милость и крайне милосердствующее о мне Монаршее призрение прошу, дабы по премощному Вашего Царского Величества Указу и милостивому обнадёживанию, тые мои лжеклеветники, Кочубей и Искра, были до меня присланы для окончания розыскного дела, и чтобы над ними справедливость такая, какую Вы, Великий Государь, по богомудрому своему рассмотрению учинить повелите, всенародне в войске совершилася, дабы, видя то прочие, не дерзали больше неправедных на мя соплетати и вымышляти наносов и наветов».

Сковали Искру и Кочубея, по рукам и ногам, и из тюрьмы посадили в простые телеги; и измученных страдальцев товарищ Смоленского губернатора, стольник Иван Вельяминович Зернов, привёз в Киев.

Со дня пытки, пребывание в сырых тюрьмах, езда по всякой непогоде и зною в простой телеге, стыд, посрамление, терзание совести, побои, неожиданность внезапного бедствия, привели Кочубея в жестокое лихорадочное воспалительное состояние. Голова его горела, он временами терял память и рассудок; дорогою в Киев он беспрестанно бредил. Вельяминову иногда говорил, что везёт Самуиловича к князю Голицыну.

   — Боюсь, — говорил Кочубей, — чтобы казаки, данные гетману, не напали на меня; тогда убьют меня, освободят Самуйловича, дети мои и весь дом осиротеют без меня…

Вельяминов видел душевные и телесные муки несчастного Кочубея и не притворно соболезновал.

Искра постоянно, во всю дорогу не говорил ни слова; а перед въездом в Киев ночью, бывшие до этого, чёрные как смоль, волосы его, совершенно поседели; лицо почернело и покрылось морщинами, так что сам товарищ губернатор не узнал его, когда привёз в Киев.

Это было 12 июля 1708 года...

В страшном подземелье сидели скованные Кочубей и Искра. В этом подземелье, под сводом горел небольшой фонарь, и мёртвый тусклый свет разливал на черно-серые стены тюрьмы. Искру, как беспамятного, положили на солому, Кочубея приковали к стене за руки и за ноги; утомлённый неизобразимыми муками, ясно выражавшимися на страшном лице его, Кочубей некоторое время был как бы в исступлении; потом мало-помалу стал приходить в себя; но не понимая, где находится, окинул взором подземелье, посмотрел на цепи, которыми был прикован, склонил голову на болезненную грудь, задумался и потом вдруг страшно задрожал, простёр руки сколько дозволяли цепи, и закричал: «Любонько, Мотрёнько, Анюта... вас ли я вижу!»... Ему представилось, что он возвратился в Батурин в своё семейство. В то время Орлик, с двумя казаками, нёсшими фонари, вошли в подземелье осмотреть узников. Кочубей, громко говорил:

   — Садитесь, все садитесь, здесь вокруг меня... Дай я тебя прижму, дочко моя, Мотрёнько моя, квете мой рожаной!..

Он только звенел цепями. Орлик в немом удивлении остановился перед Кочубеем, с усмешкою смотрел на его муки и любовался страданиями.

   — Все сели, всем достало места?.. Ну, слушайте, я вам расскажу, что видел, что слышал в походе в Крыму... Там всё огонь, огонь, степь горела на тридцать миль, казаки гибли, а мы с Мазепою радовались, да венгерским радость запивали, с полковниками донос писали, — не будет Самуйлович гетманом, не будет!..

В это время в Святой Лавре заблаговестили ко всеночной. Кочубей услышал глухой звон, долетавший в подземелье через небольшое отверстие, проделанное в своде, хотел перекреститься, но цепи не пустили; повёл головою в обе стороны и тихо сказал:

   — Звонят, звонят!.. Он задумался. Потом, прислушиваясь к умиравшему звуку, отдававшемуся в узких переходах подземелья, продолжал бормотать: за человеком человек умирает... сегодня по гетману Самуиловичу звонят, а завтра, может быть, и я умру, позвонят и по моей душе, положат в домовину, очи мои засыплют землёю, через год и памяти не будет... из люльки да в домовину — дорога не дальняя, да случается по дороге много дива дивнаго... сегодня я такой, а завтра совсем другим буду, сегодня одна думка и воля, а завтра другая, — такой ли я когда-то был: Самуйлович крепко меня любил... я же его и погубил...

Он умолк, и через некоторое время, память его прояснилась, он тяжело вздохнул несколько раз, склонился головой к стене, и заговорил сам с собой: «Человек, человек — несчастный ты в мире: воля, слава, и золото губят тебя; коварство, зависть, с тобою как сёстры родные живут... и я задумал гетманствовать, и погубил себя! — как пёс, когда-то лизал я ноги знатным, просил у них казацкой славы, и выпросил, да не себе; а Самуйлович всё, погиб, и душа моя погибла... Мазепа золото разсыпал перед Голицыным — и булава в его руки перешла; золото разсыпал и неистово закричал он, — и чего люди не сделают за золото! Честь, совесть и душу продают за золото; дай золота, и купишь ворогов себе, а не себе, так кому захочешь, хоть отцу родному, — отцу родному... что ж — и батько тот же червонец: отдай его врагам и дадут тебе, чего захочешь: и Самуйловича мы продали; а как правду-тo сказать, он батьком нашим был! О... о если бы теперь золото моё сюда принести!..»

Сказав это, громко кричал Кочубей: «Купил бы я всех вас! И гетмана купил бы; кровь его и душу купил бы... а там, что будет? Все умрём, вечным сном заснём и никто не разбудит...»

   — Я разбужу тебя, проклятый доносчик! Где золото твоё, говори? — закричал Орлик.

   — Кто это здесь?.. А, это ты, Орлик, так я в Батурине, в руках Мазепы? — слабым, болезненным голосом сказал Кочубей.

   — Ну, ябеда, я тебя на встряску, говори, где твои червонцы и ефимки?..

   — Возьми всё себе... теперь мне ничего не нужно... Орлик, Орлик! Зачем тебе золото? Видишь Кочубея?.. Что ему теперь золото!.. А ты с гетманом разве безсмертные?.. Золото и вас доведёт сюда же! Скажи, где я, в Батурине, в Полтаве, где я?..

   — Ты здесь! Не спрашивай больше нечего, и говори мне теперь не проповеди твои, а просто, где золото твоё?

   — Червонцы в Диканьке, возьмите их себе; а когда люди добрые будете, отдайте на церковь и монастырь хоть малую часть, за упокой души моей!..

— В Диканьке — где ты их спрятал, говори?

— В подвале дома, в глиняных горшках, в землю зарыты; найдёшь четыре тысячи червонцев и две тысячи талеров! Вот тебе и всё теперь; дай мне покой, мне легче стало!

Орлик исчез, обрадованный признанием узника.

Кочубей опять впал в исступление и повалился на землю. Глаза его, освещённые тусклым огнём фонаря, ярко блестели; не спав несколько ночей сряду, и выбившись из сил, он смежил глаза; тревожная дрёма успокоила его; и грезится ему, что он подъезжает к шатру гетмана Самуйловича, чтобы схватить его; но нет гетмана в шатре, он со стражею едет в церковь; ночь, тихая, звёзды ярко горят на синем небе, вдали кричит перепел, среди ночного безмолвия громко звенит благовестный колокол в церкве Коломака; вот он подъезжает к ней, входит в притвор и потом в саму церковь, свечи ярко горят перед местными иконами, лампада теплится пред образом тайной вечери, в алтаре темно, у иконы Божьей Матери, стоя на коленях и склонив повязанную белым платком голову на железную решётку, подле алтаря, молился Самуилович, а среди церкви седой священник, дрожащим голосом читает Евангелие, и слышит Кочубей:

«Имже бо судом судите, судят сам: а вшо оке мтьру мтьрите, возмтьрится вам».

Вдруг в глазах Кочубея всё исчезло, туман наполнил церковь; он задрожал: громовой, голос нестерпимо для него произносит слово Евангелия и Кочубей трепещет. Но вот мало-помалу туман развеялся и видит Кочубей: по правую сторону у алтаря стоит он сам, и молится, а позади его Мазепа, Орлик, Заленский, казаки; он хотел пройти мимо их, но нет дверей, он подошёл к царским дверям, ударил перед престолом три земных поклона, и из алтаря вышел к нему отец Иван, духовник Самуиловича с святою чашею и сказал: примирись с Богом и людьми; покайся - твои муки кончаются.

Это глубоко поразило Кочубея, он проснулся: тихая радость оживила его душу; он открыл глаза и — видит: действительно перед ним стоит престарелый священник, в руке его чаша примирения грешника с небом. Кочубей всматривается в черты лица инока.

— Мир тебе, сын мой, и благодать от Господа нашего Иисуса Христа, искупившаго нас своею кровию!.. Узнаешь ли меня?

   — Отец Иван, ты ли это?

   — Да; грешный иермонах Иосиф, это я, — духовнив добродетельнаго Самуйловича.

   — Господи, помилуй меня беззаконника! — говоря это Кочубей хотел пасть к ногам старца, но цепи не допустили; он склонился головою.

   — Прозрел ли ты, сын мой, пути Божии?

   — Вижу, отче, все беззакония мои, исповедую все грехи мои, поручаю душу мою в руки Божии.

   — А знаешь ли ты, что тебя ожидает?

Кочубей опустил голову на грудь.

   — Да; дни твои изочтены, скоро повезут вас на смертную казнь.

Кочубей заплакал; возвёл глаза к небу и после некогорого молчания, содрогнувшись, сказал:

   — Ох тяжко мне, грешнику!.. Праведные с веселием идут на смерть... а меня ужас смертный объемлет... Помолись о мне, отче! Я погибший грешник...

Отец Иосиф начал последование к покаянию и ко святому причащению. Уничижённый Кочубей, как истомлённый жаждою — воду, впивал в себя слова молитв. Лишённый всякой земной опоры — всем существом своим он потружался в милосердие Божие, не мог насытиться молитвой, сердце его изливалось в слезах умиления и сокрушения. Приступив наконец к самой исповеди, он со всею заботливостью отыскивал и малейшие прегрешения жизни своей, весь повергался в бездну милосердия Божия. Уста его не в силах были выразить радость и восторг его духовный, после принятия святых тайн. Дребезжавший голос его только и мог произносить: слава тебе, Боже! Слава тебе, Боже!.. Слава тебе, Боже!.. Он целовал свои цепи, благословлял свою темницу, беспрестанно порывался преклониться долу, молился за своих губителей.

   — Перекрести меня, отче; не могу креста положить.

   — Ты весь на кресте споем, сын мой, благословляй Господа, — сказал отец Иосиф, осеняя его крестным знамением.

Между тем, ещё до начала молитвы, отец Иосиф старался призвать и Искру к молитве; тот не спал, глядел вокруг, но ничего не видел, ничего не отвечал.

   — Молись вместе с нами, пане Искро.

И действительно, пока шло последование и потом исповедь Кочубея, Искра лежал, по-видимому, без памяти; но когда Кочубей дошёл до сокрушения о том, что он и других увлёк, заговором своим в погибель, Искра привстал и сказал:

   — За мои грехи и беззакония покарал меня Господь, — не ты, пане Кочубей, сам я себя погубил... Кончив исповедь Кочубея, отец Иосиф обратился к Искре, и начал исповедывать его вопросами. Тот хотя и бессвязно, но сокрушённо каялся, и в памяти принял Святые Тайны.

   — Как ангел Божий явился ты к нам, погибшим, отче Иосифе! Судил же Господь, чтобы ты привёл ко спасению того, который искал твоей погибели... в ню же мтьру мтьрите, возмтьрится вам!.. Произнёс Кочубей, это были последние его слова.

(обратно)

XXVI


Багровая заря покрыла восток, прохладный утренний ветерок перелетал между кустами в лесах и струил серебрянные чешуйчатые волны, и колебал отражения зелёного тростника, смотревшегося в воду. Розово-золотистый луч зари отразился на стеблях и листьях камыша, на ярко-зелёных вершинах деревьев, на цветах в каплях росы, пал на фиолетовые горы Днепра, далеко видневшиеся и озарил ущелья их; пал на поля, покрытые волнистыми хлебами — и всё зарумянил и всё озолотил.

В местечке Борщаговке, на площади, где вчера старухи, казацкие жёны, продавали бублики, огурцы, арбузы, яблоки, вишни, там 14 июля, до восхода солнца поставили деревянные подмостки, и Батуринский кат, нарочно приехавший в Борщаговку по приказанию гетмана, положил ту самую колодку, на которой он отрубил голову Григорию Самуйловичу, монаху Соломону и ещё десятку-двум казакам и другим людям. Народ со всех улиц Борщаговки стекался на площадь, не зная для кого приготовляется всё это.

Взошло солнце и на площадь приехали гетманские сердюки и обступили со всех сторон возвышение; за ними пришли пешие казаки и московская пехота, и также заняли свои места, часу в восьмом начали собираться бывшие при гетмане старшины, полковники и посполитые люди.

Прискакал на коне Гамалея, а за ним генеральный обозный Ломиковский. Шум и крик народа умолкли, на возвышение взошёл высокий и дюжий палач, он играл перед народом огромною секирою, народ бранил и проклинал его, палач смеялся.

Вдали на телеге везли двух скованных узников; народ бросился навстречу к телеге, желая узнать, кто такие несчастные; но не могли удовлетворить своему любопытству; один из них без чувств лежал на телеге, закрытый белым покрывалом, а другой хотя и сидел, но лицо его также было закрыто.

Гетман смотрел из окна своего замка, который одною стороною выходил на площадь. С ним была Мотрёнька, не зная, почему ей казалось, что большое стечение народа и такое площадное торжество может быть только при казни её отца: сердце не обманывало её, она смотрела на площадь, дрожала всем телом и была безмолвна. Гетман смеялся её женской слабости и заставлял до конца остаться у окна, говоря, что казнят москаля. Матрона Васильевна не могла смотреть на это торжество, отошла от окна, в другой комнате села и душевно молилась об отце и матери.

Чуйкевича не было тогда в Борщаговке, он был в Польше, по делам гетмана.

Заиграли в трубы, ударили в литавры и бубны и палач повлёк на возвышение Кочубея, разорвал покрывало на лице, и обнажил его шею.

Кочубей обратился к народу. Казаки узнали его, Кочубей хотел что-то сказать народу, но в тот же миг, по грозному знаку Ломиковского, бубны, литавры, трубы загремели громче прежнего.

Генеральный обозный дал знак, чтобы народ умолк. Стольник Иван Вельяминов-Зернов громко прочёл данный ему Головкиным приговор.

Народ с ропотом выслушал обвинение Кочубея и Искры; иные явно дерзали говорить, что они доносили праведно, но их никто не слушал. Кочубей спокойно выслушал приговор, преклонил колена, палач положил седую обнажённую голову на плаху... музыка загремела!..

Через час после казни, какой-то монах просил, чтобы тела дозволено было погрести; и так как чела казнённых всегда дозволяли хоронить народу по желанию, где захотят, то трупы Искры и Кочубея были отданы сострадательному отшельнику: они оба в одном гробе преданы земле в Киево-Печерской Лавре при входе в трапезу. Мазепа не знал об этом. Через год или более, над могилой несчастных страдальцев положен был камень с надписью:


Кто еси мимо грядый о нас не ведущий,
Елицы зде естесмо положены сущи,
Понеже нам страсть и смерть повеле молчат и,
Сей камень возопиет о нас ти вешати.
И за правду и верность к Монарсе нашу,
Страдания и смерти испыймочашу.
Злуданием Мазепы, всевечно правы,
Посеченны заставшие топором во главы:
Почиваем в сём месте Матери Владычне,
Подающий всем своим рабом живот вечный.

(обратно)

XXVII


«Недаром, — заговорили казаки, — Господь посылает звезду с хвостом, недаром идут слухи, что в гетманщине по ночам ходят три сестры: смерть, голод и война; истину рассказывали и полтавцы, что в Ворскле под водою слышали звон колоколов и погребальное пение, — швед наступает войною на гетманщину, и чёрная печаль, как бурное море, закипела по всей Украйне, как губительная язва, разнеслась по православному русскому царству. Царь московский враждует с королём шведским, не хотят они друг другу подать руки, не хотят примириться; один — гордый победами, другой славен мудростью и крепкою верою в Бога; один хочет все царства разгромить, всех царей пленить, другой жаждет смирить строптивого шведа, прогнать его за пределы родной страны и утвердить своё царство.

Враждуют царь и король, а нечестивые ляхи, татары и изменники православному царю, тешатся сладкими замыслами, богатеют чудными думками; а крупными слезами плачут матери и жёны в гетманщине, думают чёрные думы несчастные невесты.

Шведский король вперёд раздаёт чины и награды своим вельможам: Шпарру выдал патент, назначив его московским губернатором; и в Берлине Шпарр на икру у подскарбия короны Польской Пребендовского, хвалился всем наградой, превозносит Карла XII, и заранее жалеет, что мудрый царь московский наголову разбит будет, и царство его разделится на княжества. Карл и квартиры могучему войску своему назначает в Москве: да как ему и не назначать — он король непобедимый: ему ли не управиться с неокреплою в бранях русскою силою? Русское царство богато верою в Бога, но слабо ещё силою человеческою, — а в битвах, мол, всё решает мощная длань и твёрдая грудь воина; в час битвы, когда длинные копья вонзаются в груди, когда пули впиваются в сердца — не молиться-де войску, не думать о вере целой армии, — так мыслит победитель датчан, саксонцев, поляков, так мечтал низвергнувший Августа II и надевший на Лещинского корону Польши, так думал король, приведший в трепет всю Европу.

«Есть у меня, — со своей стороны думал царь православный, — есть у меня дело правое, милость Божия, да верный помощник и советодатель, есть крепкий охранитель благословенной гетманщины, друг и добрый слуга Иван Степанович Мазепа; правда, скорбь и муки иссушили его, беспредельно преданного мне, но Бог укрепит силы его, и выступит он с храброю ратью своею, с славными рыцарями запорожскими, казаками-молодцами».

Гетман, получив от царя письмо, чтоб выступал в поход, заболел и с постели не встаёт. Тяжко пчёлам в улье без царицы-матки, сумуют и казаки, как быть им на войне без храброго гетмана: с веку вечного не случалось, чтоб казаки одни без батьки в поход выступали. Горе, тяжкое горе, враг ближе и ближе подвигает войско своё к славной гетманщине. Да и не век же думы думати, хоть и без гетмана, а надобно же казакам в поход идти. И потянулась мошная казацкая сила к светлому широкому Днепру, не раз уже поившему храброе казачество славою, не раз уже и красневшему вражескою кровью.

Весело в поход выступать, когда сердца воинов исполнены крепкой веры в Бога; не страшно рати смотреть на чёрное небо, занавешенное стаями кровожадных воронов, соколов и орлов; не ужасают казаков и бесчисленные стаи серых алчных волков, бегающих за ними; вороны будут клевать очи убитых врагов, алчные волки будут терзать вражьи сердца, а милосердный Бог спасёт и помилует православное казачество.

Но вот горе: слух, разнёсся, что гетман Мазепа тайно польских послов принимает, сам пишет к шведскому королю. Как чайки по Днепру шныряют за рыбой, так проклятые иезуиты, шпионы Мазепы и шведов, рыщут по гетманщине, всякие слухи добывают и доносят королю и гетману. Не устрашает их пытка огнём, которою пытали польского шляхтича Улишина, посланного от Понятовского к Мазепе донести о приближении к гетманщине Карла, и о желании его знать от гетмана, скоро ли он присоединится к нему с казаками.

Кто проникнет в сокровенные мысли Мазепы; он скрытен от всех, не такое наступило время, чтоб быть откровенным; не вымолит у него признания и крестная дочь его, первое на старости лет утешение его, не вымолит и Матрона Васильевна, дочь несчастного Кочубея, жена Чуйкевича; она день целый проводит с гетманом, сама грустит, сердце вещует ей тяжкое горе, словно отец её казнён и мать в тюрьме, а она не знает этого. Мазепа скрывает от неё, скрывает и муж, сделавшийся другом Мазепы.

Рано утром, в один день зазвонили в Стародубе, громко заиграли в звонкие трубы, забрякали в голосные литавры, взбежали казаки пушкари и пищальники на валы, задымились фитили; зарядили рушницы, обнажили острые сабли, стоят — и смотрят в синюю даль. Взвивается серая пыль и ярко блестят ружья от солнца, и хлобышат развевался ветром красные знамёна шведские. Стали стародубцы твёрдою стеною, не дадут они взять своего города нечестивым шведам.

Да чего страшиться стародубцам, сам гетман с отборными казаками поспешает к ним; Бог поднял его на ноги от болезни; киевский митрополит Иоасаф Краковский соборовал его маслом и — гетман выступил в поход.

Поспешили казаки с гетманом и пришли к Десне под Новгород-Северск.

Стало благословляться на свет Божий, кровавая заря поведала свет дневной, гетман вышел из персидского шатра своего, сердюки подвели ему дорогого коня вороного, вложил он старую ногу свою в серебряное стремя, сел на коня, бледный и седой — не тот Мазепа, что, когда-то, за вечной памяти при Самуйловиче, гарцевал по степи, поспешая в Крымский поход. Теперь сел старик и трясётся; хотел что-то сказать, поднял руку, — рука опустилась, губы охололи и не растворялись; кивнул головою, поднял ещё раз руку и едва вымолвил, указывая на шведов:

— Козаки молодцы, храбрые рыцари, скорее за мною, а то погибнем: и за нами беда, и перед нами беда! Гайда, сыны мои любезные, послушайте седаго батька вашего, за мною. Гайда!.. Пришпорил коня, и конь, как стрела, помчался к шведам; тут-то очи всем открылись; и немногие казаки последовали за ним; потянулся и обоз, а в обозе крестная дочка Мазепы; куда гетман и Чуйкевич, туда и она, несчастная.

Вот и верный гетман, вот и подпора и надежда православного царя, вот и радость и спасение Украины!

Изменил Мазепа Богу, царю и казакам, изменил на свою погибель. 29 октября явился Мазепа к Карлу, обедал с ним и после обеда положил к ногам Карла свою гетманскую булаву и бунчук, простился с королём, сел на коня; заиграли в честь его шведские трубы и литавры, изменник поехал в свой шатёр, поставленный уже среди шведского войска.

Услышал царь про измену Мазепы и — проклял его; и церковь утвердила слово царское; в один голос слились все звуки колоколов гетманщины, в одно слово соединились сотни тысяч голосов гетманцев и православного русского войска; и промчалось по всей гетманщине имя Мазепы в притчу злобы, коварства, нечестия и предательства, до сего дня.

Столицу гетмана, Батурин, защищаемый сердюками, взял князь Меншиков, разорил гнездо изменника, и Батурин сжёг.

Война продолжалась, шведские войска подступили к Полтаве и начали осаду города.

Полтава — не была твердыня, несокрушимая крепость: десять верных казаков вверх на копьях подняли бы всю её, будь это вражеская крепость; но Полтава тверда была верой в Бога, и шведское войско не могло взять её. Несколько раз сам Карл нападал с многочисленным войском на ветхие хатки, построенные на горе и обнесённые частоколом; саппами сквозь валик из полисад подкапывался — и наши абшит давали шведам, писал царь в своём журнале.

Приехал царь, и осаждённым письма посылал в пустых бомбах. Полтавцы благодарили Бога, что царь прибыл к армии и скоро обещает освободить их от неволи и козней вражьих, и также в бомбах послали к нему письмо, через которое уведомили, что у них пороха почитай за нтьт.

Царь видел, что быть большой битве и не медлил распоряжениями к ней: 26 июня собрал он в шатёр свой всех знатных военных генералов, советовался с ними о битве и составил план. Кончился совет, он вышел из шатра, — докладывают, что привели пойманного польского перемётчика, который сказал, что на утро другого дня Карл хочет начать битву.

На зачинающаго Бог! — произнёс Пётр и повелел готовиться к битве.

В полночь царь скакал по рядам своего войска, в эту минуту он был твёрд, величествен, страшен: глаза его горели, высокое открытое чело исполнено глубокой думы; казалось, это летал по рядам богатырь, посланный с неба для наказания и погибели могущественного, доселе непобедимого короля шведов.

Быстро пронёсшись по рядам, царь объехал батареи, осмотрел пушки, стал среди войска, обратился лицом к монастырю, снял шапку и начал молиться, за ним молилось всё воинство.

Ночь была светлая, тихая, месяц купался в прозрачных волнах Ворсклы, и малейший ветерок не смел нарушить спокойствие природы.

Раненый в ногу пулею, Карл в одноколке разъезжал по рядам и в полночь построил войско своё в боевом порядке. В начале второго часа пушечный выстрел со стороны шведской возвестил начало битвы, и отголосок её далеко, далеко пронёсся в грядущие веки, возвестил начало славы России и падение северного Александра.

Были страшные годы в гетманщине, были кровавые битвы, воевали казаки при Богдане, при Брюховецком, при Виговском и при Самуйловиче, но не бывало ещё в ней битвы Полтавской. Заревели пушки и — Ворскловые горы тысячи раз откликались эхом; засвистали пули и градом посыпались на ратников; сабли загремели о сабли, затрещали длинные копья, начался пир смерти, полилось вино кровавое, дым скрыл небо и землю — застонала земля.

Шведы везде уступали войскам православным. Сам царь летал по рядам, и с ним летал ангел брани и победы; три пули ударились в него, но не смели умертвить Богом хранимого. Шереметев, Меншиков, Репнин, Боур, Брюс, распоряжались каждый отдельными войсками, Пётр распоряжался всеми.

В полдень битва возобновилась с новою силою: тяжёлою стеною двинулась шведская кавалерия на русские войска; грянул картечный град и стена вражья зашаталась и разделилась на две части: победа явно преклонилась на сторону царя; полтора часа обе армии дрались, как львы в пустыни, но русские везде превозмогали.

Пушечное ядро выбило Карла из носилок и он, далеко отброшенный, лежал без чувствий; его положили на древки от знамён, через несколько минут он пришёл в себя, закричал: «Шведы, шведы!» — приближённые, полагавшие до этого, что король убит, услышав голос его, столпились у его изголовья; Карл настаивал, чтобы его посадили на коня; лишённый последних сил, он всё ещё хотел присутствовать в битве среди воинов. Понятовский исполнил желание Карла, посадил его на лошадь и поддерживая его, кое-как пробрался с ним к обозу; там Карл сел в карету одного из своих генералов и охраняемый несколькими драбантами поехал в Переволочную.

Жребий был решён, явною помощью Божьего Пётр Великий приготовил его шведам, учителям своим, многолетними усилиями и бедственными до этого войнами.

И вот как созрели плоды его благословенного ума, его великих соображений; при помощи Божьей, удача или неудача здесь не имели места; несмотря на не состоявшуюся помощь Мазепы, всё было заранее обдумано и долженствовало в этой битве исполниться так, а не иначе, и всё это совершилось под непосредственным наблюдением царя; «и непобедимые господа шведы скоро хребет показали» — писал Пётр в своём журнале.

Шведская армия была истреблена: двадцать тысяч воинов пало на пространстве трёх украинских миль вокруг Полтавы; на одном поле битвы легло десять тысяч.

Оставя на волю судеб разбитую свою армию, Карл переправился через Переволочную. Мазепа с Заленским, Орликом и с весьма небольшим числом приближённых сердюков и компанейцов также переправился через Днепр, бросив недалеко от Полтавы любимую свою крестную дочь Мотрёньку, и — захватил два бочонка червонцев; из них двести сорок тысяч немецких талеров ссудил Карлу. Домогался всего — и разом всё потерял!

Печаль о своём падении так поразила Мазепу, что он прибыв к Днепру, получил удар паралича; а приехав в Бендеры, Мазепа почувствовал приближение своей кончины, потребовал у Заленского свою шкатулку, вынул из неё бумаги и сжёг их, сказав:

— Нехай один я буду несчастлив, а не многие, о которых вороги мои, может, и не мыслили или и мыслить не смели: злая доля всё переиначила для неведомого конца.

Лишённый животворных утешений, оставленный почти всеми казаками, он таял и, видимо, разрушался: одр его окружали досада, скорбь, ропот и укоры то обманутого величия, то не сбывшихся громадных надежд всех его окружавших.

Ночью на 22 сентября второй удар паралича убил его; 24-го хоронили; впереди шли музыканты, играя марш погребальный; за ними шведский генерал нёс гетманскую булаву; шесть белых коней везли на дрогах гроб, окружённый казаками, которые шли с обнажёнными саблями; далее шведское войско с опущенными в землю знамёнами и опрокинутыми ружьями; его погребли в Варнице, близ Бендер.

(обратно)

XXVIII


По дороге из Решетиловки в Полтаву, недалеко от Полтавской могилы, сидя согнувшись на возе, запряжённом двумя дюжими волами, ехал старик гетманец; позади его сидела женщина, лет двадцати двух в изорванном клетчатом платье и в серой суконной свитке, волосы её были растрёпаны и прикрыты ветхим полотняным платком; она была чрезвычайно бледна, на груди вместо мониста висел кипарисный киевский крестик.

Старик, указывая рукою на могилу, говорил:

— Тут, моё серденько, настоящее пекло было, двести гармат не переставая жарили целый день; дальше, у леса сам царь стоял на коне; а вот, далеко, чуть мреет могилка — видишь, голубко?..

   — Вижу!..

   — У той могилки стоял мазепинский обоз, а с ним была его крестница, дочка покойного Василия Леонтиевича Кучубея, дай Бог ему Царство небесное, добрый был пан! Что ж, злодей бросил несчастную крестную дочку свою и, — говорили казаки, — она, сердце моё коханое, В самую баталию была с ним; как подстерёг аспид, что царь победит шведа, дал маха до Переволочной; она — бедная за ним следом: он же в берлин шестернёю, а она пешком, и рассудила б несчастная, где уже догнать ей; так нет, задыхавшись, а всё бежала, пока не выбилась из сил и упала средь дороги. Казаки шли из-под Полтавы после баталии, подняли её да в село привели и отдали, не знаю, какой-то казачке. Говорили люди, что она жила у той казачки целый месяц, пока и духу стало не слышно шведскаго. Казачка хотела отвезти её в Диканьку; царь, вишь, Кочубеевой все деревни а сёла отдал, какими владел покойный Кочубей; да она, моё сердце, уж не захотела ехать до матери; злая мать, всему горю причиною, сплела на дочку враг знает что, сказала людям, что она с проклятым Мазепою зналась, а по век сего не было. Бог же наказал её... Правда, Мазепа страх любил крестницу свою, да не так, как Любовь Фёдоровна растолковала...

   — И долго жила тая, как она, — Матрона, с казачкою?

   — А так сдаётся, около полгода; да что уже в такой жизни; прежде в каких будинках тешилась, моё серденько! А туг досталось в простой хате пропадать, да таки-так, что пропадать: узнала, что батькови голову отрубили; она с туги да печали заболела, пролежала недель шесть, а потом хоть и встала, так что ж, — смерть ходит по селу, а не красивая молодица; а когда-то красавица была Мотрёнька: очи чёрные, так хоть как и у тебя, такая ж коса, брови чёрные, сама бела, кровь с молоком; теперь ходит, и сама себя не знает; говорили мне люди, что сельский голова принуждал её ехать с ним в Диканьку; так нет ни за что. «Я, — говорила сердечная, — дождусь пана Чуйкевича, своего мужа». А Чуйкевич за измену царю, давно в Сибири пропадал; жалко, не был я тогда в селе; а то бы мы с головою все как-нибудь да управились бы с нею, и отвезли бы её к матери; теперь всё не то: и Любовь Фёдоровна переменилась, говорят, куда — стала такая тихая, да добрая, из церкви не выходит; и дочка одна осталась от всех родичей, любила бы её.

В это время воз въехал в Полтаву, и поворотив налево мимо церкви Спаса, через Королевские ворота, спустился ниже Монастырской горы к Ворскле. Старик и женщина поспешали в Пушкаревку. Они хотели застать вечерню: на другой день был храмовой праздник в монастыре.

Дорогою, когда старик рассказывал про несчастья Матроны, сострадательная женщина заплакала.

   — Вот так, какая ж ты плаксивая, по чужому горю плачешь, видно своего нет у тебя!..

   — Есть и своё горе!.. Да и чужое горе-то, — горькое.

   — Да, правду сказать, горю несчастной Мотрёньки можно поплакать, не грех будет, сердечная вытерпела много на своём веку.

Вдали за лесом заблистал золотой крест монастырской церкви и зачернел купол, а между деревьями забелелись стены зданий.

   — Слава Боту милосердому, приехал в Пушкаревку и до монастыря недалеко.

   — Слава Богу!

   — Гей цобе, цобе, серый да белый, — закричал старик, погоняя волов коротеньким батожком; волы прибавили шагу, и скоро остановились у деревянной ограды монастыря.

   — Ну, дедушка, как бы нам увидеться с игуменью и поговорить с нею: люди говорили, она святою жизнию живёт.

   — Так и след жить игуменье; у меня есть в монастыре знакомая монахиня, старица Ефросиния: когда не пошла на богомолье в Киев, так зайдём к ней в келью и расспросим.

   — А где старица Ефросиния? — спросил старик, обратясь к одной послушнице, стоявшей подле торговок. Послушница низко поклонилась старику, указала на келью Ефросинии и сказала:

   — В келии, она недавно пришла из Киева с богомольцами и с тамошним старцем иеромонахом. Седенький, преседенький!.. Увидите, сегодня вечерню будет служить, и завтра — обедню. Простите Христа ради.

Ну спасибо тебе, пойдём же к ней; постой, только волов привяжу к дереву.

Старик привязал к дереву волов, надел вместо серой свитки белую суконную, повязался красным поясом, потёр чёботы дёгтем, расчесал чуприну, поправил длинные повисшие усы и бодро с женщиной вошёл в ограду монастыря.

Старица обрадовалась гостям, усадила их на деревянные стулья и завела разговор о монастыре Полтавском, о победе царя над шведами.

Старик спросил, можно ли им быть в келии игуменьи.

   — Можно, матушка всех по християнски принимает, псе ждёт кого-нибудь из Батурина, не придёт ли кто; она, пока не пошла в монастырь, сама жила в Батурине, да видно это сказка: не такой жизни теперь, чтобы жила она в Батурине, да ещё за Мазепу; известно, в Батурине все жили паны, и где там уже постническая жизнь паша.

   — Я сама была когда-то в Батурине, — сказала до этого молчавшая путница старику…

   — В Батурине была? Отчего же ты мне не рассказала ничего про Мазепу, и про вечной памяти Василия Леонтиевича!..

   — Так ты меня не расспрашивал.

   — Ну, как будем ехать назад, не забудь рассказать мне про Батурин!

   — Добре!

   — Когда ж можно быть в келье игуменьи?

   — После вечерни!

   — А вечерня скоро?

   — Минут через пять будут клепать. Да вот уже и клепают, пойдём!

Старица Ефросиния встала, перекрестилась, сделала три земных поклона и вышла вместе с гостями в церковь.

Старик и женщина стали на правой стороне подле дверей церковных, желая заранее увидеть игуменью.

И вот вошли все монахини одна за другою и стали на своих местах.

Женщина устремила взор на иконостас и любовалась золотою резьбою по голубому полю. Старик толкнул её и сказал:

   — Видишь, длинная ряска, вот пошла игуменья!

Игуменья подошла к алтарю, помолилась и, обратясь к народу, поклонилась на три стороны; монахини поклонились ей в пояс. Служил престарелый иеромонах.

Началась вечерня, монахини сами пели; народа в церкви было много.

По окончании вечерни старица Ефросиния спросила игуменью, можно ли придти к ней старику, приехавшему из Решетиловки с женою.

   — Можно! Милости просим, — был ответ игуменьи.

Старик и женщина вошли вслед за игуменьею в её келью: небольшая комната, деревянный стол, за ним простой деревянный диванчик, покрытый ковриком, на столе в стакане мёд, на тарелке просфира, а подле мёду бублик, усыпанный маком; у стены четыре деревянных стула; на стенах лик Аоанасия, патриарха Константинопольского, коего мощи почивают в Дубенском монастыре.

Усадив гостей, игуменья Иулиания спросила, откуда Бог принёс их.

Старик отвечал: — Из-под Решетиловки, матушка.

— Давно выехали?

— Третьего дня вечером!

— А сколько миль?

— Четыре!

— Недолго ехали.

— Слава Богу милосердному.

— Не знаю, что теперь делается в Решетиловке, поправляется ли она после шведа?

— Помаленьку!

   — Как-то Батурин, говорят, князь Меншиков до основания разорил его, не бывал ли ты, старик, в Батурине?

   — Нет, не бывал.

   — Я сама когда-то жила в Батурине, хотелось бы знать про этот город, особенно потому, что за Мазепу все церкви починены были, да две состроены каменные, — не дай Бог, если Меншиков разорил церкви!

   — Бог сохранил храмы свои, сгорели только хаты да будинки!

   — Я была в Батурине, когда Мазепа был ещё человек, как человек; знала набожного Василия Леонтиевича, знала его жену и дочек, Анну, что за Обидовским была, и меньшую Мотрёньку: всё это в прах развеялось! Жаль покойного Кочубея, теперь сама за него молюсь Богу. Любовь Фёдоровна не по нём была; Анна умерла к горю старика, Мотрёнька его утешала, да и ту, как слышала я после выезда из Батурина, мать ненавидела, а жаль, доброе и умное дитя было, я страх любила её; помню, раз привёз её отец до гетмана, и она пришла ко мне: что за доброе, что за умное дитя... я посадила её подле себя, читала ей слово Божие, она прилежно слушала, я сняла с себя кипарисный крест, который привезла из Киева, и благословила её тем крестом. Где-то она теперь, бедная, Ты ничего не слыхал?..

Женщина раскрыла свою шею, показала кипарисный крест, висевший у неё, и сказала:

   — Не этот ли крестик?

Игуменья взяла крест в руки, потом с удивлением посмотрела на Женщину, перекрестилась, поцеловала крест, минуты две смотрела на женщину и сказала:

   — Тот самый крест, которым я благословляла... да это ты... это ты, Мотрёнька? Твои чёрные очи, твои губы, твоё лицо — горе иссушило тебя!..

Женщина лежала у ног игуменьи, рыдая; растроганная игуменья подняла её и, держа её в своих объятиях, тоже плакала.

   — Да, это твой крест, это я, Мотрёнька! — и она, упав пред игуменьею на колени, сказала:

   — Прийми меня в монастырь, я хочу дни свои посвятить Богу, я ничего больше не желаю.

Игуменья снова обняла Мотрёньку.

   — Помнишь ли ты, дочь моя, Юлию, которая жила в замке Мазепы?

— Помню, помню, ты благословила меня крестом на счастливую жизнь, не откажи теперь в счастии, пусть пребудет благословение твоё на мне.

   — Господь наш Иисус Христос и Пречистая Матерь Его благословит тебя на путь спасения.

Игуменья благословила Мотрёньку, и тотчас же вышла; воротясь, она сказала:

   — Я сейчас послала за отцом Иосифом. Он принял предсмертное покаяние твоего доброго отца, Василия Леонтиевича, и принёс тебе от него родительское благословение; искал тебя, да нигде не нашёл... как же рад будет святой старец!.. Нарочно для тебя и для матери твоей предпринял дальний путь в Диканьку; да и сюда в Полтаву поспешал к нам на праздник повидаться и навсегда проститься со мной, — говорит: «Больше уж не приведёт мне Господь видеть вас», — как милосердный Господь чудно устроил всё к нашему утешению! Владычице Небесная!..

Через неделю с лишком после этого, среди зелёного поля по дороге, легонько торопя волов, ехал обратно в Решетиловку старик и думал: «Я и не знал, кого вёз с собою в монастырь; сказано: на всё воля Господня. Я ей рассказываю про Кочубееву дочку, а она-то и была, сама Матрёна Васильевна!.. Не захотела, серденько, славы и богатства матери земной — Небесной Матери пошла служить...».


Кануло в вечность столетие, исчезло всё минувшее, быстротекущая река времени в своём течении унесла и все думки и все дела человеческие, от глаз наших, но не от глаз Божьих; потопила их в неизмеримой глубине, в пропасти общего земного забвения; и от всего минувшего ещё не поглощены две могилы.

Одна из них в Киеве, по правую сторону Святой Лавры, при входе в трапезу, покрыта чугунною доскою.

Как будто бы в подтверждение собственных слов Кочубея, сказанных духовнику своему Святайлу, народ указывает на могилу двух страдальцев, как на громко вопиющую притчу, святая истина которой — в словах Евангелия, слышанных Кочубеем, когда он вошёл в церковь, чтобы схватить невинного старца гетмана Самуйловича и предать его в руки врагов.

Другая, среди Полтавского поля, покрытая зеленью; в ней спят непробудным сном тысяча четыреста павших в битве православных воинов, жизнью которых куплено величие, могущество и благоденствие отечества нашего, и здесь же, на полях Полтавских, погребены козни вражеских народов; и с того часа жизнь мирная, жизнь благотворная разлилась по Малой России. Теперь невидимо ангел славы витает над могильным крестом, водружённым рукою могучего царя, и всюду слышимою трубою гласит в грядущие веки вечную славу Бога, благоволившего так чудно прославить смирение Петра, уничтожить гордые начинания и в конец разрушить неправедный совет Карла, Станислава и Мазепы, в котором нельзя не видеть явное орудие иезуитов; они его воспитали, направили, искусно довели до гетманской булавы и — до плачевной могилы.


(обратно) (обратно)

ПРИМЕЧАНИЯ


   1. Диканька — деревня, принадлежавшая Василию Леонтиевичу, находится в 22 верстах от Полтавы. Грамотою, данною 2 августа 1709 года государем Петром Великим, Кочубеевой, которая после взятия Батурина была освобождена из подземелья, куда ввергнул её Мазепа; возвращены ей все деревни и всё имение, принадлежавшее Василию Леонтиевичу.

   2. Кочубей был главным действователем к погибели несчастного благочестивого гетмана Самуйловича, к этому его побудили; высокомерная жена, собственное честолюбие, и, наконец, хитрый и злобный Мазепа, сделавший из Кочубея орудие для собственного своего возвышения; это подтверждает Георгий Конисский. Голиков, Бантыш-Каменский, Маркевич, который говорит: «Деревни, полученные за труды при следствии о гетмане Самуйловиче, не пошли впрок Кочубею: выкупается кровью пролитая кровь. Он скрепил своим подписью донос на Самуйловича, получив за следствие деревни и чины, слёзы страдальцев, вопли семейства изгнанников, клятвы, присланные из Сибири, — убили его». Маркевич выписал это из кратких записок о Василие Леонтиевиче, составленных прямым потомком Кочубея. Родной дед его Ив. Андреевич Маркевич, был женат на Елисавете Васильевне Кочубеевой, родной правнучке Василия Леонтиевича.

Байер в своих древних Азовских и Крымских известиях довольно подробно описал первый Крымский поход, он говорит, что Кочубей и Мазепа первые подали мысль написать донос на Самуйловича, и неудачу Крымского похода отнести к его тайным изменническим замыслам. Впоследствии, когда донос был уважен и Голицын получил повеление свергнуть гетмана и отослать в Москву, Кочубей, с одним из полковников Московских войск, ночью арестовал гетмана в церкви а привёл его в княжескую палатку.

   3. Батурин, бывшая столица Мазепы, доселе ещё указывают старожилы место, на котором стоял замок Мазепы; каменный мост, построенный гетманом, существует и в настоящее время; ещё не изменились прежние названия мест, хуторов, лесов и урочищ.

   4. Казаки по примеру татар и турок, когда отправлялись в поход, всегда запасались кожухами и шубами; в знойные дни, особенно среди степи, они надевали их на опашку и этим средством умеряли невыносимый жар: мех не пропускал сквозь себя солнечных лучей.

   5. Переяславль, уездный город Полтавской губернии, столица бывшего некогда Переяславльского княжения; земляная насыпь, ограничивавшая это княжение и поныне не изгладилась. В Малороссии существует поверье, что вал этот насыпал Козма и Дамиян с помощью двенадцатиглавого змея.

   6. В Малороссии и в настоящее время в обыкновении: приехавшему просить руки дочери, если невеста или её родители не согласны и а брак, — класть в экипаж жениха гарбуз (тыкву), или угощать его тем же за столом.

   7. Существует поверье между женщинами Украины, что если расчесать против месяца косу и проговорить какие-то слова, упомянув при том имя возлюбленного, то возлюбленный непременно влюбится в девицу и женится на ней; поверие это существует в Киевской и Черниговской губерниях.

   8. Дума Мазепы вполне помещена в 3 части Истории Малой России Бантыша Каменского, в 1 издании, стр. 196.

   9. В этой повести письма Мазепы к Матроне Васильевне помещены с переменою весьма немногих, не понятных для читателей, слов; письмо же, в котором так ясно доказывается, что Мазепа не только не свершил злодеяния, приписываемого ему писателями и романистами, но даже и Матрону от этого остерёг, и поместил в подлиннике, как лучшее, вернейшее и истинное тому доказательство.

Подлинные письма Мазепы, числом одиннадцать, напечатаны во втором издании истории Малой России, Бантыша Каменского и в истории Маркевича в 4 томе, стр. 220.

   10. Предание говорит, что гетман Мазепа возненавидел Палия за несогласие хвастовского полковника восстать против царя; «Палий, Палий, — говорит гетман, — не изменишь ли ты мне?» — «За что ж я тебе, гетман Мазепа, стану изменять, когда ты будешь благое творить?» — «Я думаю, Палий, Москву уничтожить и сам хочу в столице царём царствовать». — «Скорей ты будешь, гетман Мазепа, у столба стоять, нежели царствовать!». Маркевич, т. 2, стр. 378.

   11. Подать донос на Мазепу понудила Василия Леонтиевича жена его. Маркевич говорит, стр. 395, т. 2:

«По всему видно, что Кочубея к доносу на Мазепу принудила жена; он изведал участь, которую испытывает почти каждый муж, когда жена его, не в доме и семье, а в делах хозяйственных и государственных хочет распоряжаться.

Государь, получив донос, тотчас же со слов Никанора заключил, что Кочубея подвинула личная злоба за дочь; что Кочубей клеветник мстительный и легкомысленный».

Это же единогласно утверждают и прочие историки; и в самом деле, донос Кочубея и прочих присоединившихся к нему был кроме того что бездоказательный, но бессмысленный, нелепый. Смотри. Деяния Петра Великого, часть 11, стр. 29 и далее Голикова, издание второе, 1839 года.

   12. Статьи доноса Кочубея на Мазепу подробно напечатаны у Голикова, стр. 49, 50, 51, 52, 53, 54, 55, 56, 57, 58 и 59.

   13. Речь Кочубея, сказанная перед допросом его и заранее сочинённая им, помещена в 4 томе истории М. Р. Маркевича, стр. 175.

   14. Допрос Кочубея и дальнейшее производство его дела и, наконец, казнь, довольно подробно изображены Голиковым в II томе, стр. 59 и далее.

   15. Королевскими воротами в Полтавской крепости называлось то место, на которое Карл XII чаще всего атаковал; оно находится прямо против церкви Спаса и каменного столба, поставленного на месте бывшего дома, в котором жил комендант Келин, и где он угощал обедом царя.

   16. Монастырь женский, находившийся в 4 верстах от Полтавы, в пригородной слободе Пушкарёвке, существовал тридцать лет назад; деревянная ветхая церковь долго ещё оставалась; и в ней до 1828 года отправлялось служение; недалеко от этой церкви погребена Матрона Васильевна Чуйкевичева, урождённая Кочубеева; но самая могила её неизвестна.

(обратно) (обратно)

Примечания

1

Некоторые историки говорят, в шестой, а иные — в пятый. См. примечание 554 в IX томе «Истории Государства Российского» Карамзина. (Здесь и далее Булгарин ссылается на 1-е издание карамзинского труда (СПб., 1816–1829) — примеч. редактора).

(обратно)

2

Прошлец — проходимец, пройдоха.

(обратно)

3

О некоторых исторических характерах в большей части читающей публики вкоренилось несправедливое понятие. Таким образом привыкли изображать Бориса Годунова героем. Он был умен, хитр, пронырлив, но не имел твердости душевной и мужества воинского и гражданского. Рассмотрите дела его! Величался в счастии, не смел даже явно казнить тех, которых почитал своими врагами, и в первую бурю упал. Где же геройство?

(обратно)

4

Устрашась множества ссылок, я иногда не приводил их. Я предпочитал всегда ссылки на Карамзина, когда находил в нем приисканное мною в других сочинениях доказательство, из уважения к знаменитому писателю, н оттого, что он более известен в России, нежели авторы, которых сочинения служили ему источниками.

(обратно)

5

Мильтон Джон (1608–1674) — английский поэт и общественный деятель, автор эпических поэм «Потерянный рай» (1667) и «Возвращенный рай» (1671). Картины Фламандской школы — т. е. фламандских художников XVI–XVIII веков, приобретших широкую известность реалистически подробным изображением бытовых сцен.

(обратно)

6

Тушинский вор — Лжедимитрий II (?-1610), с 1607 года выдавал себя за якобы избежавшего смерти Лжедимитрия I, был убит в Калуге, куда бежал из своего лагеря в Тушине под Москвой.

(обратно)

7

Труд Г. П. Успенского «Опыт повествования о древностях русских» — ч. 1–2, издан в Харькове в 1818 году.

Паче — более.

(обратно)

8

Тацит Публий Корнелий (ок. 55 — ок. 120 н. э.) — римский историк и государственный деятель, автор трудов «Германия», «Анналы», «История».

(обратно)

9

Эпоха Людовика XI представлена Вальтером Скоттом в романе «Квентин Дорвард» (1823).

(обратно)

10

Изложение содержания фрагмента из «Сказания» А. Палицына:

«В правление великого государя блаженного царя Феодора Борис Годунов и многие другие вельможи, не только родственники его, но и те, кто находился под их покровительством, взяли к себе в неволю многих людей: иных силой, иных лаской и дарами в дома свои привлекли — и не только простолюдинов, отличных мастеров или редких умельцев, но и из древних благородных родов со всей их собственностью, и с селами, и с вотчинами; более же всего — добрых воинов, хорошо владеющих оружием, белых телом, красивых лицом, высокого роста. По примеру знати и многие другие начали людей в неволю порабощать, получая от кого можно письменное обязательство служить силою и пытками. Во время же великого сего голода господам стало ясно, что прокормить столь многочисленную челядь невозможно, и тогда они начали отпускать своих рабов на волю: кое-кто действительно, кое-кто притворно. Те, кто действительно, — с подписанным своей рукой свидетельством; те, кто притворно — лишь со двора сгоняли; и если изгнанный найдет где-либо себе приют, то на принявшего подло доносили и он терпел большие беды и убытки.

<…> Было немало и таких, кто еще хуже поступал: имея чем долгое время кормить домашних своих, но, желая еще более разбогатеть, они челядь свою отпускали, да и не только челядь, даже родных и близких не пощадили и умирающих от голода беспричинно бросили на произвол судьбы. Было зло и обман и такого рода: летом все холопи трудятся, зимой же не имеют где и главу приклонить, летом же на своих господ в поте лица трудятся.

<…> Холопи же великих бояр, подвергнутых царем Борисом гонением, были распущены, и принимать слуг тех опальных бояр никому не дозволялось. Некоторые из тех слуг, помня благодеяния господ своих и негодуя на царя, пребывали в ожидании и кипели злобой

<…> А те, кто был привычен к коню и искусен в ратном деле, впадали в тяжкий грех — уходили в поселения на окраинах государства. И хотя и не все, но более двадцати тысяч таковых разбойников оказалось потом во время осадного сидения в Калуге и в Туле, помимо тамошних старых разбойников».

(обратно)

11

Роман Вальтера Скотта «Анна Гейерштейн» (1829) выходил в России под названием «Карл Смелый, или Анна Гейерштейнская, дева мрака».

(обратно)

12

«Иван Выжигин» (1829) — нравоописательный роман Ф. В. Булгарина.

(обратно)

13

Перевод эпиграфа к части 1: «Если я что злое сделал, говорите мне прямо, выслушаю безропотно».

(обратно)

14

Канцлер — высшее должностное лицо.

Сапега Лев Иванович (1557–1633) — королевский секретарь, литовский канцлер, виленский воевода и великий гетман литовский.

(обратно)

15

Ныне Белый город (исторический район в центральной части Москвы — ред.).

(обратно)

16

Кастелян — государственная должность: комендант, смотритель замка, государственного имущества.

(обратно)

17

Карл Зюдерманландский — шведский король Карл IX (1550–1611), дядя польского короля Сигизмунда III.

(обратно)

18

Ингрия — Ижорская земля, территория по берегам Невы и юго-западному Приладожью.

Ливония — название территории современной Латвии и Эстонии, со второй четверти XIII века находившейся под властью немецких рыцарей; в 1561–1626 гг. Ливонией называлась территория Задвинского герцогства, входившего в состав Великого княжества Литовского (с 1569 г. — Речи Посполитой); в 1558–1583 гг. Россия вела Ливонскую войну за выход к Балтийскому морю против Швеции, Польши и Великого княжества Литовского; последние два государства в 1569 г. объединились в Речь Посполитую, под власть которой и перешла Ливония в результате войны.

(обратно)

19

Волошский князь — князь валахов, народа, жившего между Карпатами и Дунаем (территория современной Румынии); в конце XVI — начале XVII вв. Валахия находилась под турецким господством. Русь Польская — русские земли, входившие в состав Речи Посполитой в конце XVI-начале XVII вв. (напр., вокруг Велижа — на границе Смоленской земли).

(обратно)

20

Ягеллы — династия Ягеллонов (XIV–XVI вв.), правившая в Польше, Великом княжестве Литовском, Венгрии, Чехии; основатель ее — великий князь литовский Владислав Ягайло (Ягелло) (ок. 1350–1434).

(обратно)

21

Писарь в Польше значило не то самое, что писец, но то же, что секретарь, правитель канцелярии. Писарь коронный в Польше, в литовской Литве, было звание, соответствующее званию статс-секретаря.

(обратно)

22

Трактат — международный договор.

(обратно)

23

Универсал — прокламация, манифест.

(обратно)

24

Посполитое рушенье — всеобщее вооружение дворянства в воеводстве, повете или целом королевстве. К этому приглашали универсалами.

(обратно)

25

В древней Польше недовольные правительством составляли конфедерацию, т. е. союз для принятия общих мер; назначали маршала, собирали войско и вели междоусобную войну. Известно, до чего довело Польшу сие пагубное неуважение к властям.

(обратно)

26

Маршал — здесь придворное звание: главный распорядитель.

(обратно)

27

Жилье — ярус, этаж.

(обратно)

28

Лемберг — немецкое название города Львова.

(обратно)

29

Иезуиты — члены католического монашеского ордена (основан в 1534 г.), который отличался строгой организованностью и жесткой дисциплиной; иезуиты боролись с распространением протестантизма, стремились подчинить светские институты своей власти.

(обратно)

30

В Иоанново время, а после и в Борисово, главные улицы загораживали на ночь рогатками. См. «Опыт повествования о древностях русских» Гавриила Успенского.

(обратно)

31

Романея — сладкая настойка на фряжском (чужеземном) вине.

Папошник (папушник) — домашний пшеничный хлеб, булка.

(обратно)

32

Боярский сын — в Русском государстве XV–XVII вв. боярскими детьми назывались мелкие феодалы, состоявшие на военной службе у князей, бояр, церкви. Дьяк — письмоводитель или начальник канцелярии.

(обратно)

33

Пенязь — деньга.

(обратно)

34

…на Украине, в отчине польского короля Сигизмунда… — Украинские земли с XIV века входили сначала в состав Великого княжества Литовского, затем — Речи Посполитой. Сигизмунд III Ваза (1566–1632) — король Речи Посполитой с 1587 г.

(обратно)

35

…как возрадовало народ Божий избавление от неволи египетской и пленения вавилонского… — речь идет об эпизодах древней иудейской истории, описанных в Библии.

(обратно)

36

…как питательная манна, оживившая народ Божий в пустыне… — по Библии — вещество, ниспосланное Богом для пропитания евреям во время их скитаний по Аравийской пустыне.

(обратно)

37

Глава XIII («Всякая душа да будет покорна высшим властям, ибо нет власти не от Бога»).

(обратно)

38

…в лице двух Иоаннов, деда и внука… — т. е. Ивана III Васильевича (1440–1505) и Ивана IV Васильевича Грозного (1530–1584).

(обратно) name="n_39">

39

Могущественная Россия утешалась потомством Иоанновым, отраслями великого древа, осеняющего все престолы земные, которого корень начинается от римского кесаря Августа — не имеющая под собой реальной исторической почвы концепция, разработанная в XVI в. для того, чтобы обосновать право Москвы именоваться третьим Римом, а русских царей — политическими, идеологическими и духовными наследниками римских кесарей.

(обратно)

40

Рюрик — легендарный варяжский князь, основатель династии Рюриковичей на Руси; согласно летописному преданию, в IX веке ильменские славяне призвали Рюрика с двумя братьями княжить в Новгород.

Мономах Владимир (1053–1125) — великий князь киевский с 1113 г., боролся с междоусобицей за единство Руси;

Венец (шапка) Мономаха — символ самодержавной власти в России, украшенный драгоценными камнями головной убор из золота с собольей опушкой, изготовлен в XIV веке; по легенде, Владимир Мономах получил этот венец в дар от византийского императора.

Перлы — жемчужины. Яхонты — древнерусское название драгоценных камней.

(обратно)

41

…кротость Феодорову — царь Федор Иоаннович отличался мягким незлобовым нравом и набожностью.

(обратно)

42

Так разглашали враги Бориса Годунова, но это неправда. См. «Историю Государства Российского» Карамзина, т. X.

(обратно)

43

…крови Авелевой — т. е. жертвы первого убийства, совершенного, по Библии, Каином.

(обратно)

44

Известно, что фамилия Годуновых происхождения татарского. Татарский мурза Чет, родоначальник Годуновых, выехал в Россию в 1330 году. См. «Родословную книгу».

Малюта Скуратов-Бельский (погиб в 1573 г.) — приближенный Ивана Грозного, один из организаторов опричного террора, его имя стало нарицательным для обозначения палача. Аман — в Библии жестокий преследователь иудеев.

(обратно)

45

Евангелие от Луки, гл. I, ст. 14 («И будет тебе радость и веселие, и многие о рождении его возрадуются»).

(обратно)

46

(Книга пророка) Иеремии, гл. XIII, ст. 17 («Если же вы не послушаете сего, то душа моя в сокровенных местах будет оплакивать гордость вашу, будет плакать горько, и глаза мои будут изливаться в слезах; потому что стадо Господне отведено будет в плен»).

(обратно)

47

Послание к римлянам, гл. VI, ст. 18 («Освободившись же от греха, вы стали рабами праведности»).

(обратно)

48

В манифесте Лжедимитрия из Путивля Самозванец говорит, что он приходил в Москву с посольством Сапеги и видел Бориса на престоле. На этом предании основана часть завязки романа.

(обратно)

49

Изложение версии убиения царевича Димитрия, отличной от той, которую излагает устами Иваницкого Булгарин, см. в приложении.

(обратно)

50

Так повествуют писатели в пользу Лжедимитрия. См. польских историков и современные записки иностранцев: «Dzieje panowania Zygmunta III» Немцевича, т. II, Маржерета, Чилли, Целлария, Лубенского и других.

Ков — злой умысел.

(обратно)

51

Синклит — собрание высшего духовенства или высших сановников государства.

(обратно)

52

…вопреки своей торжественной присяге при венчании на царство. — См. Карамзина: «Наконец Борис венчался на царство, еще пышнее и торжественнее Феодора, ибо принял утварь Мономахову из рук Вселенского патриарха. Народ благоговел в безмолвии; но когда царь, осененный десницею первосвятителя, в порыве живого чувства как бы забыв устав церковный, среди литургии воззвал громогласно: „Отче, великий патриарх Иов! Бог мне свидетель, что в моем царстве не будет ни сирого, ни бедного“, — и, тряся верх своей рубашки, примолвил: „Отдам и сию последнюю народу“, — тогда единодушный восторг прервал священнодействие: слышны были только клики умиления и благодарности во храме; бояре славили монарха, народ плакал. Уверяют, что новый венеценосец, тронутый знаками общей к нему любви, тогда же произнес и другой важный обет: щадить жизнь и кровь самых преступников и единственно удалять их в пустыни сибирские» — Т. IX, гл. I.

(обратно)

53

По улицам московским ходили чиновники для наблюдения за порядком. Они сменялись на службу еженедельно и потому назывались недельщиками. Это была полиция. См. «Русские достопамятности». Часть I, с. 139; «Опыт повествования о русских древностях» Г. Успенского и проч.

(обратно)

54

Колымага, рыдван — большая карета.

(обратно)

55

Лютер Мартин (1483–1546) — основатель крупнейшего направления протестантизма в Германии; боролся против засилия католического Рима, за упрощение церковного культа и за отказ от сложной церковной иерархии.

(обратно)

56

Афонская гора в Греции — центр православного монашества с многовековой историей.

(обратно)

57

Ферязь — длиннополая одежда без воротника и талии; Ферязью также называли нарядный девичий сарафан.

(обратно)

58

Хоругвь — знамя.

(обратно)

59

Елизавета I Тюдор (1533–1603) — королева Англии с 1558 г., крупный политический деятель, способствовавший утверждению абсолютизма и упрочению авторитета английского королевства в Европе.

(обратно)

60

Халдейские письмена — вавилонские.

(обратно)

61

Борис Годунов был весьма суеверен. «Имея ум редкий, Борис верил однако ж искусству гадателей», говорит об нем Карамзин в «Истории Государства Российского» — т. X, с. 127.

(обратно)

62

Адамант — алмаз, бриллиант.

(обратно)

63

Вертоградарь — садовник.

(обратно)

64

Притчи Соломоновы, гл. 27 («Не хвались завтрашним днем: потому что не знаешь, что родит тот день»).

(обратно)

65

Екклезиаста, гл. 3 («Всему свой час, и всякому делу под небесами. Время родиться и время умирать; время насаждать и время вырывать насажденья»).

(обратно)

66

Кедр ливанский — дерево, нередко упоминаемое в Священном Писании с целью усиления образности.

(обратно)

67

Глава II («Неверные весы — мерзость пред Господом, но правильный вес угоден ему»).

(обратно)

68

Притчи Соломоновы, гл. 13 («От плода уст своих человек вкусит добро»).

(обратно)

69

Евангелие от Луки, гл. XII, ст. 2 («Нет ничего сокровенного, что не. открылось бы, и тайного, чего не узнали бы»).

(обратно)

70

Жертва Каинова — в Библии Бог принял жертву первородных овнов стада, принесенную Авелем, а жертву плодов земных, принесенную Каином, отверг; снедаемый завистью Каин убил брата своего Авеля.

(обратно)

71

Евангелие от Луки, гл. XII, ст. 5 («Бойтесь того, кто, по убиении, может ввергнуть в геенну…»).

(обратно)

72

Евангелие от Луки, гл. XI, ст. 13 («Если вы, будучи злы, умеете даяния благие давать детям вашим…»).

(обратно)

73

Ефимок — русский серебряный рубль; ефимком в России также называли западноевропейский иоахимсталер.

(обратно)

74

Местничество — порядок распределения служебных мест в Русском государстве XIV–XVII вв. с учетом родовитости, заслуг предков и личных достоинств.

(обратно)

75

Сеян Луций Элий (ок. 20 до н. э. — 30 н. э.) — фаворит императора Тиберия, пользовавшийся своим положением для устранения неугодных ему людей; был казнен по обвинению в государственной измене.

(обратно)

76

Епанча — длинный и широкий плащ.

Клобук — головной убор монахов в виде высокого цилиндра с покрывалом.

(обратно)

77

Нейгаузен — немецкая крепость в Эстонии.

Ингерманландия — одно из названий Ижорской земли (по берегам Невы и юго-западному Приладожью). Юрьев-Ливонский — одно из названий города Тарту.

(обратно)

78

Пристав — должностное лицо, осуществляющее надзор за кем-либо или чем-либо.

(обратно)

79

В старину, при царях, для торжества при дворе выделяли боярам и чиновникам богатое платье из царских кладовых и отбирали после торжества. См. «Путешествие» Мейерберга, Герберштейна, «Опыт» Успенского и проч.

(обратно)

80

Думный дьяк — высокопоставленный государственный служащий, руководящий делопроизводством. Верющая — верительная посольская грамота.

(обратно)

81

Смотри гравированный портрет Льва Сапеги при сочинении Немцевича «Dzieje panowania Zygmunta III», том III.

(обратно)

82

Ток — головной убор.

(обратно)

83

Постельник — постельничий, заведующий царской спальней и мастерскими, шившими одежду для семьи царя; хранил также печать царя, иногда возглавлял его канцелярию.

(обратно)

84

Таков был обычай при царях. Впрочем, все сие описано верно. Речь канцлера Сапеги взята почти слово в слово из «Жизни Сапеги» на польском языке «Zycie Lwa Sapiehy» соч. Когновицкого.

(обратно)

85

Бердыш — широкий топор в виде полумесяца на длинном древке.

(обратно)

86

Печатник — хранитель государственной печати, заведующий личной канцелярией царя и государственным архивом.

(обратно)

87

Трон, одежда Бориса и сына его Феодора, порядок аудиенции, подарки описаны очевидцами. См. вышеупомянутое сочинение Когновицкого.

(обратно)

88

Царь, дав руку иноверцу, умывался всенародно. См. «Опыт» Успенского, Мейерберга и других.

(обратно)

89

Окольничий — придворная должность, второй чин в Боярской Думе.

Думный дворянин — третий чин в Боярской Думе после боярина и окольничьего. Рында — царский оруженосец, телохранитель.

(обратно)

90

В представлениях, аудиенциях и вообще во всех делах надлежало, говоря о государе и относясь к нему, беспрестанно повторять весь титул царский как в глаза государю, так и заочно в сношениях послов с вельможами русскими. См. Мейерберга, Маржерета, польских современных писателей и «Опыт» Успенского.

(обратно)

91

Ясельничий — придворный чин, помощник конюшего, ведающего лошадьми и царской охотой.

(обратно)

92

Шеляг — неходовая монета, используемая как украшение или для игры.

(обратно)

93

Кружало — кабак.

(обратно)

94

Сибирка — короткий кафтан с невысоким стоячим воротником.

(обратно)

95

Полпиво — легкое пиво, брага.

(обратно)

96

Борис для уничтожения распространившегося пьянства запретил вольную продажу вина. Разумеется, что это мудрое постановление не понравилось черному народу, особенно пьяницам и корчемникам.

(обратно)

97

Сыта — медовый взвар.

(обратно)

98

Правеж — телесное наказание с целью взыскания долга.

(обратно)

99

Карамзин в «Истории Государства Российского», основываясь на современных летописях, упоминает о мнимых чудесах. См. т. XI.

(обратно)

100

«Слово и дело!» — формула заявления о доносе по поводу государственного преступления.

(обратно)

101

Приказная изба — помещение, где находится приказ, орган дворцового или местного управления.

(обратно)

102

Московский гость — член привилегированной купеческой корпорации.

(обратно)

103

Царьград — Константинополь.

(обратно)

104

…на городах… — т. е. в различных районах Москвы.

(обратно)

105

Гостиная сотня — привилегированная корпорация купцов, вторая по значению после гостей.

(обратно)

106

Скорнячный ряд — в котором торгуют выделанными кожами и изделиями из них.

(обратно)

107

Крылошанин — поющий на крылосе в церкви или вообще церковнослужитель.

(обратно)

108

Послание к евреям святого апостола Павла, гл. 2, ст. 1 («Посему мы должны быть особенно внимательны к слышанному, чтобы не отпасть»).

(обратно)

109

Свайка — игра, при которой толстый железный гвоздь втыкают броском в землю, стремясь попасть в кольцо.

(обратно)

110

Кликуша — то же, что наважденная. Суеверные люди верили, что колдуны вселяют черта в человека и что он получает дар предсказания будущего. См. «Абевега русских суеверий» (М. Чулкова).

(обратно)

111

Рейтар — тяжеловооруженный конный воин.

(обратно)

112

Стольник — дворцовая должность; занимавший ее обязан был прислуживать царям во время торжественных трапез, а также сопровождать их в поездках; стольники могли также назначаться на другие государственные должности.

(обратно)

113

Смотри примечание 64.

(обратно)

114

Смотри примечание 98.

(обратно)

115

Волхвы и оракулы — чародеи и предсказатели.

(обратно)

116

Царь Борис Федорович еще в 1600 году получил тайные сведения, будто бы царевич Димитрий спасся от убиения и, подозревая бояр в заговоре, начал их преследовать. См. «Estât de L'Empire de Russie et Grande Duchê de Moscowie etc.» соч. Маржерета, изд. 1821 года, с. 110.

(обратно)

117

Иеродиакон — монах, посвященный в диаконы.

(обратно)

118

«История Государства Российского» Карамзина, Т. XI, с. 124 и примечание 194.

(обратно)

119

Канон — песнь в честь святого, исполняемая на заутренях и вечернях.

(обратно)

120

См. сочинения, о коих упоминается в примеч. 574 к XI тому «Истории Государства Российского» Карамзина. Многие из современников Лжедимитрия почитали его волшебником.

(обратно)

121

О качествах самозванца см. Маржерета, Немцевича «Dzieje panowania Zygmunta III», том II и Карамзина «Историю Государства Российского», т. XI.

(обратно)

122

«Ибо носилась молва, что Феодор за несколько времени до кончины мыслил объявить старшего из них (Романовых) наследником государства» — «История Государства Российского». Т. XI, с. 100, примечание 145.

(обратно)

123

«Zycie Sapiehôw etc.», «Zycie Lwa Sapiehy» соч. Когновицкого на польском языке.

(обратно)

124

«История Государства Российского» Карамзина. Т. XI, с. 36.

(обратно)

125

Там же.

(обратно)

126

Там же, с. 99, примеч. 143.

(обратно)

127

Все сии роды точно были преследованы без всякой вины царем Борисом. Некоторые члены сих фамилий спаслись, другие погибли. Боярин Семен Никитич Годунов научал рабов доносить на господ и сам был производителем следствия. — См. «Историю Государства Российского» Карамзина, Т. XI, от с. 96 до 109..

(обратно)

128

Образник — тот, кто пишет иконы (образа) и торгует ими.

(обратно)

129

Красоуля — чаша, братина.

(обратно)

130

«История Государства Российского», Т. IX, с. 150.

(обратно)

131

Современное описание Польской Украины: соч. Боплана, инженера польского короля Сигизмунда III. См. перевод в сочинении «Zbior pamietnikôw historycznych о dawnej Polszsze» Немцевича, т. III, с. 336.

(обратно)

132

«Калерия, любовь возбуждающая» — греческое имя. См. «Полный месяцеслов», с. 18.

(обратно)

133

О дерзостях Хлопки и о битвах его под Москвою с царскими войсками см. «Историю Государства Российского» Карамзина. — Т. XI, с. 119.

(обратно)

134

Есаул — помощник атамана у разбойников.

(обратно)

135

«О, вей мир!» — «О, горе мне!»

(обратно)

136

Даниил — библейский пророк, которого за приверженность к вере отцов вавилоняне бросили в ров со львами; но ангел, посланный Богом, не допустил, чтобы звери растерзали пророка.

(обратно)

137

Черес — пояс.

(обратно)

138

Староста (ударение на букве «о») было весьма важное звание в древней Польше. В городе он был вроде нынешних коменданта и губернатора; в уезде главным уголовным судьею. Кроме того, старосты получали во временное владение казенные имения, или староства, по-нынешнему аренду, платя кварту королю, а иногда обязываясь содержать войско.

(обратно)

139

Лифляндия — название территории северной Латвии и южной Эстонии.

(обратно)

140

Уния — объединение православной и католической церквей с признанием главенства римского папы; православные обряды при этом сохранялись.

(обратно)

141

См. «Dzieje panowania Zygmunta III», соч. Немцевича С. 170. и всех авторов, писавших о сей эпохе.

(обратно)

142

Косинский и Наливайко — предводители освободительного движения на Украине в 90-х годах XVI века.

(обратно)

143

Украинцы и вообще малороссияне до Хмельницкого имели особый местный патриотизм. Их хотелось или пользоваться всеми правами польского шляхетства, или составлять особое княжение, независимое. Это видно из истории Польши и Малороссии. Ненависть малороссиян к полякам начинается со времени введения унии, а особенно от гетмана Хмельницкого. См. Лубенского, Пясецкого и других современных авторов.

(обратно)

144

Все сии подробности о древнем Киеве и о числе церквей взяты из современного писателя, инженера польской службы француза Боплана. См. «Zbior pamietnikôw etc.» — По этому описанию нельзя узнать нынешнего Киева.

(обратно)

145

Горшки, повлеченные гипсом — т. е. покрытые.

(обратно)

146

Шугай — короткая кофта с отложным воротником и ленточной оторочкой.

(обратно)

147

Главные приметы, на которых основывался самозванец, были бородавки на лице и одно плечо короче другого. См.: «Dzieje panowania Zygraunta III» Немцевича, Карамзина и всех современных писателей.

(обратно)

148

Железный лист — то же, что охранительная грамота. Король, милуя преступника, давал ему железный лист, и никто не смел к нему прикоснуться.

(обратно)

149

Хорица, или несколько иное, как, например, у Гоголя в «Тарасе Бульбе» название — Хортица.

(обратно)

150

Все, что говорится о запорожцах, почерпнуто из Боплана (см. выше), Свенцкого («Opis Star. Polski»), Гвагнани, Бантыша-Каменского и других писателей.

(обратно)

151

Саламата — пресная мучная болтушка.

(обратно)

152

Радные паны — участники сословно-представительных органов парламентского типа — сеймов.

(обратно)

153

Буджакские татары — ногайцы, кочевавшие в XVI–XVII вв. на юге Бессарабии; их орду именовали Буджакской по названию исторической области между Дунаем и Днестром.

(обратно)

154

В 1320 году.

(обратно)

155

Войт — городской или сельский голова на Украине.

(обратно)

156

«Opis Star. Polski» Свенцкого.

(обратно)

157

Здесь называются пороги таким образом, как в польских летописях XVI и XVII веков. В «Словаре» Щекотова они имеют те же названия. Разница в произношении.

(обратно)

158

Шанцы, палисад — военные укрепления: окоп, частокол.

(обратно)

159

См. авторов, на которых ссылается г. Бантыш-Каменский в своей «Истории Малороссии».

(обратно)

160

Казачьи лодки назывались именем водяной птицы чайки. Вероятно, по легкости.

(обратно)

161

Бунчук — войсковой знак атамана или гетмана в виде длинного древка с конским хвостом и кистями на конце.

(обратно)

162

Аккерман — турецкая крепость на Днестровском лимане.

(обратно)

163

Собственные слова Боплана в его описании запорожского войска.

(обратно)

164

Боплана описание Украины. См. «Zbior etc.».

(обратно)

165

Все, что здесь сказано о виде, вооружении и о времени для постройки лодок и проч., почерпнуто из очевидного свидетеля Боплана. Один из моих приятелей, моряк, увидев у меня корректурный лист сего романа, где говорится о Запорожье, изъявил сомнение насчет сказанного о величине лодок, числе пушек и способе перетаскивать их сухим путем. Посему решился я выписать собственные слова Боплана, жившего 16 лет на Украине и видавшего собственными глазами все, о чем он писал. См. «Zbior pamietnikôw о dawnej Polszcze» Немцевича, ч. II, с. 376. «Там строят суда 60 футов в длину, 10 или 12 в ширину (…) В каждое судно садятся от 50 до 70 молодцов, каждый из них имеет два ружья и саблю, сверх того на борту 4 или 6 небольших пушек и необходимые съестные припасы и т. д.». Кажется, не должно сомневаться, в том, что говорит Боплан, очевидец, тем более, что и другие современники подтверждают то же. Если кому и позволено сомневаться в истине, то не романисту, пользующемуся даже и баснословными преданиями.

(обратно)

166

См. «Описание Украины» Боплана и «Collectanea z Dziejopisôw Tureckich etc». профессора Сенковского. Таким образом нападали казаки на суда.

(обратно)

167

Янычары — турецкая пехота.

(обратно)

168

Воспор — Босфор.

Анатолия — провинция на западе Малой Азии.

(обратно)

169

Петарда — взрывное пороховное устройство.

(обратно)

170

Обычай запорожцев. См. современных польских писателей.

(обратно)

171

Боплан и «Collectanea» О. Сенковского.

(обратно)

172

Перевод эпиграфа к части III: «Пришелец, который есть у тебя, поднимается над тобой выше, выше, ты же опустишься ниже, ниже». — Ссылка Булгарина ошибочна, в указанной им главе «Второзакония» (одной из книг Библии) этих слов нет.

(обратно)

173

Лев Данилович (ум. в 1301) — галицко-волынский князь, основавший, по преданию, Львов и перенесший туда в 1272 году столицу своего княжества.

(обратно)

174

Иезуиты называются не монахами, но просто патерами (отцами), членами общества Иисуса Христа: Societas Jesus. Общество сие, духовно-педагогико-политическое, имеет явную цель: распространение римско-католической веры и утверждение власти папской. Они называют себя воинами папы. Иерархия иезуитов соответствует светским школьным званиям и в некотором отношении званиям политическим. Глава общества, имеющий свое пребывание в Риме, носит звание генерала. К нему относятся иезуиты со всех концов мира. Когда в России была учреждена особая митрополия для католиков, то иезуиты имели своего генерала в Петербурге. Место жительства иезуитов называется коллегиумом, а не монастырем. Старший, или настоятель, называется ректор, помощник его — декан, под ним — префект школ. Начальники малых коллегиумов называются супериоры, или старшие.

(обратно)

175

Рефекториум — зала трапезы.

Aula (авла) — зала публичных испытаний в науках и публичных заседаниях.

(обратно)

176

У иезуитов профессоры и учители назывались именем той науки, которую преподавали. Например: патер грамматика, патер красноречие, патер математика и т. п.

(обратно)

177

Сутана — род сюртука или полукафтанья, застегнутого сверху донизу пуговицами, c разрезными и также застегивающимися рукавами.

(обратно)

178

…часы гарлемские и амстердамские… — т. е. изготовленные в голландских городах Гарлеме и Амстердаме, славившихся часовых дел мастерами.

(обратно)

179

Лютер Мартин (1483–1546), Кальвин Жан (1509–1564), Цвингли Ульрнх (1484–1531) — идеологи и деятели Реформации, религиозно-общественного движения, направленного против католической церкви как оплота феодализма и приведшего к возникновению Протестантизма — одного из основных ответвлений христианства.

(обратно)

180

Чермная Россия, или Червонная Русь — название Галиции, бытовавшее в Польше XVI–XVII вв.

(обратно)

181

Иов — библейский патриарх; приведенная в тексте романа цитата — из «Книги Иова», входящей в состав Ветхого завета.

(обратно)

182

Index — каталог запрещенных папою книг. Каждая книга, где не признается устав католической веры, запрещена.

(обратно)

183

Гутенберг Иоганн (ок. 1399–1468) — немецкий мастер, с именем которого связывают появление и распространение книгопечатания в Европе.

(обратно)

184

Филистимляне — в Библии — народ, воевавший с иудеями.

(обратно)

185

Ночь святого Варфоломея — так называемая Варфоломеевская ночь (на 24 августа 1572 года), когда произошло массовое избиение протестантов католиками в Париже.

(обратно)

186

Святая Германдад (испанск. Santa Hermandad) — «Святое Братство» — полицейский орган инквизиции.

(обратно)

187

Гугеноты — название, применявшееся французскими католиками к протестантам.

(обратно)

188

Давид — в Библии — иудейский пастух, убивший великана-филистимлянина Голиафа и ставший впоследствии царем.

(обратно)

189

См. «Историю Государства Российского» Карамзина, т. XI, с. 150. Это подлинные слова Лжедимитрия.

(обратно)

190

См. «Историю Государства Российского» Карамзина, т. XI;«Dzieje panowania Zygmvmta III» Немцевича; «Gesta Vladislai IV» Вассенберга; «Estât de l'Empire de Russie et Grande Duchê de Moscovie etc.» Маржерета и всех современных писателей: Бера, Петрея и других, писавших о Лжедимитрии.

(обратно)

191

Сигизмунд III, человек холодный, тщеславный, суесвят, был чрезвычайно молчалив. Его не любили в Польше и в насмешку называли немым шведом. Прозвание сие дал ему канцлер Замойский — см. «Dzieje panowania Zygmunta III» Немцевича.

(обратно)

192

Гайдук — выездной лакей высокого роста в венгерской, гусарской или казачьей одежде.

(обратно)

193

«История Государства Российского», т. X, с. 129.

(обратно)

194

Жупан — суконный полукафтан с откладным воротником, застегивающийся на пуговицы.

Кунтуш — верхняя мужская одежда с откидными рукавами, со шнурами, иногда на меху

(обратно)

195

Заводные лошади — запасные.

(обратно)

196

Так называл себя Лжедимитрий. См. запись, данную Мнишеху в «Собрании государственных грамот и договоров», ч. II.

(обратно)

197

— Там же, с. 293.

(обратно)

198

Венера (римск.) — богиня любви и красоты; Минерва (римск.) — богиня мудрости, покровительница ремесел и искусств.

(обратно)

199

Куртина — здесь «цветочная клумба».

(обратно)

200

— О Пыхачеве см. «Историю Государства Российского» Карамзина, т. XI, с. 140.

(обратно)

201

Тяжелая кавалерия польская в числе других орудий имела молоток у седла.

(обратно)

202

См. «Собрание государственных грамот и договоров», ч. II.

(обратно)

203

В католических государствах папа давал привилегию, или инвеституру, на удельные владения. При открытии Америки папа инвеститурою подарил ее Испании.

(обратно)

204

Скуфья — бархатная шапочка наподобие тюбетейки.

(обратно)

205

Примас — почетный титул главных епископов католической церкви.

(обратно)

206

См. гравированный портрет Карнковского и описание его характера в «Dziejach panowania Zygmunta III» Немцевича, т. I, с. 209.

(обратно)

207

Великий гетман коронный — командующий польскою армией.

(обратно)

208

См. «Zycie Zamojskiego, przez Bohomolca», также гравированный портрет в «Dziejach panowania Zygmunta III» Немцевича; а описание характера в сем же сочинении и Пясецкого, Лубенского и других.

(обратно)

209

Гетман польный — заместитель коронного гетмана.

(обратно)

210

См. «Spiewy historyczne» Немцевича и гравированный портрет в «Dziejach panowania Zygmunta III» сего автора.

(обратно)

211

Дерпт — название г. Тарту в ХП1-XIX вв.; Ревель — название г. Таллинн до 1917 г.

(обратно)

212

См. «Zycie Karola Chodkiewicza» и «Dzieje panowania Zygmunta III», где находится гравированный его портрет.

(обратно)

213

Подкоморий — выборная пожизненная судейская должность.

Референдарий — сановник, принимающий жалобы частных лиц для представления королю.

(обратно)

214

Булла — особо важный папский документ.

(обратно)

215

Странно читать в русских летописях выражение пан-рада. Рада значит совет, и наши историки называли членов Совета Польского господин совет.

(обратно)

216

Каждый Польский король при избрании подписывал Pacta conventa, или «Условные пункты», т. е. обещал выполнить, что от него требовали. Сии условия редко выполнялись по невозможности.

(обратно)

217

См. «Historyczne opisanie miasta Krakowa etc. przez Abr. Grabowskiego».

(обратно)

218

Подлинные слова Замойского. См. «Dzieje panowania Zygmunta III» Немцевича.

(обратно)

219

Это одно выражение характеризует тогдашнее состояние Польши и объясняет причину ее оскудения.

(обратно)

220

«Sic transit gloria mundi!» — «Так проходит мирская слава!» (латинское изречение, восходящее к немецкому мистику XV в. Фоме Кемпийскому).

(обратно)

221

См. «Летопись Несторову», издание 1767 г., с. 16. — Наряд — значит «устройство».

(обратно)

222

См. Маржерета, издание 1821 г., с. 110.

(обратно)

223

Федор Никитич, в монашестве Филарет, бывший патриархом, отец царя Михаила Федоровича.

(обратно)

224

Пророка Иеремии (т. е. цитата из «Книги пророка Иеремии», входящей в состав Ветхого Завета. — Ред.).

(обратно)

225

Как свидетельствует келарь Авраамий Палицын.

(обратно)

226

Маржерет.

(обратно)

227

Бер в «Chron. Moscow.».

(обратно)

228

Петрей.

(обратно)

229

Карамзина «История Государства Российского», т. XI, с. 112.

(обратно)

230

См. примеч. 70 в «Истории Государства Российского» Карамзина в т. XI.

(обратно)

231

См. «Собрание государственных грамот и договоров», ч. II, с. 175.

(обратно)

232

См. примечание 200.

(обратно)

233

Трансильваиия — княжество на территории Румынии, в начале XVII в. находилось в зависимости от турецкого султана.

(обратно)

234

См. «Dzieje Polski, pötocznym sposobem opowidziane przez J. Lelewela». — Warszawa, 1820.

(обратно)

235

В России до XVIII в. не употребляли гербов.

(обратно)

236

См. примечание 38.

(обратно)

237

У русских бояр служили бедные дворяне под названием знакомцев. Они сопровождали своих меценатов на войну, при приездах в город, забавляли их и садились с ними за стол. См. «Древнюю вивлиофику», ч. XX и «Опыт повествования о русских древностях Г. Успенского», ч. I, с. 155.

(обратно)

238

См. портрет Сигизмунда III в «Dziejach panowania Zygmunta III» Немцевича.

(обратно)

239

См. «Dzieje panowania Zygmunta III» Немцевича, т. II, с. 243; Вассенберга, Чилли, Лубенского. Описание, помещенное здесь, верно.

(обратно)

240

…Кир и Ромул, воспитанные пастырями… — Древне-персидский царь Кир II Великий (V в. до н. э.) и легендарный основатель Рима Ромул были, по преданию, воспитаны пастухами.

(обратно)

241

Собственные слова Лжедимитрия; см. См. Лубенского и Немцевича.

Эрик XIV, король Шведский, сын Густава Вазы, вступив на престол, дал уделы трем своим братьям. Иоанна, герцога Финляндского, старшего брата, обвинили в умысле похитить престол. Эрик заключил его в темницу с женою, Катериною Ягелло, 1566 года по наущению любимца своего Пирсена и хотел лишить его жизни. Сигизмунд родился в это время. Вот к чему относятся слова Лжедимитрия, когда он говорит, что Сигизмунд родился в узах.

(обратно)

242

Подлинная речь короля. См. авторов, упоминаемых в примечаниях 237, и 239.

(обратно)

243

Нынешних рублей серебром 54000.

(обратно)

244

Иоас — по Библии, восьмой царь Иудеи, едва не погибший в младенчестве, когда его бабка Гофолия, стремясь к власти, истребила почти весь царский род. Иоаса спасла и помогла ему взойти на престол семья священника Иодая.

(обратно)

245

Обувь из сыромятной кожи без подошв, прикрепляемая к ноге ремнями, которую употребляют крестьяне в некоторых местах Польши.

(обратно)

246

Самуил Зборовский был врагом короля Стефана Батория и долго возмущался противу него. Ян Замойский, будучи старостою краковским, поймал мятежника и казнил, за что был позван в суд на Сейме Люблинском и оправдан. Сие случилось в 1584 году. Братья Самуила долго смущали спокойствие Польши, желая отмстить Замойскому за смерть своего кровного. См. все исторические сочинения о Польше.

(обратно)

247

Ординации — постановления об ограничении привилегий.

Так думали и говорили о короле Сигизмунде его противники. Он в самом деле нарушил многие привилегии. Приверженцы короля в укоризну назывались шведами.

(обратно)

248

Каптур — капюшон, который был при епанче.

(обратно)

249

Арак — водка из риса или сахарного тростника.

(обратно)

250

Величайшее оскорбление в Польше и поныне назвать кого холопом, не шляхтичем.

(обратно)

251

Камчатное знамя — из камки, шелковой китайской ткани с разводами.

(обратно)

252

Вахмистр, наместник — см. примечание 253.

(обратно)

253

Ротмистр — офицер в кавалерии, по званию равный капитану.

(обратно)

254

Поговорка или восклицание гуляк в Польше.

(обратно)

255

Адвокатское сословие называется в Польше палестрою.

(обратно)

256

Корец — мера для зерна.

(обратно)

257

Первую шеренгу в прежнем войске польском составляли шляхтичи и назывались товарищами. Вторую шеренгу составляли наемники товарищей и назывались шеренговыми. В частном войске панов и товарищи и шеренговые были на их жалованье, особенно в партиях охотников (т. е. добровольцев — Ред.). Вахмистр был важная особа, из старых служивых, а наместник — его помощник.

(обратно)

258

Дисциплина — плеть, которою секли в духовных школах учеников и которою истязали себя кающиеся грешники в дни покаяния.

(обратно)

259

По заключении торга пьют, и это называется магарыч. Слово, употребляемое цыганами н мелкопоместною шляхтою.

(обратно)

260

Канчук — ременная плеть, нагайка.

(обратно)

261

См. народную балладу Адама Мицкевича «Пан Твардовский».

(обратно)

262

Меделянская собака — крупная, тупоносая, гладкошерстая, похожая на бульдога.

(обратно)

263

См. современные записки иностранцев о Польше, а преимущественно «Описание путешествия госпожи де Гебриан в царствование Владислава IV» в издании Немцевича «Zbiór pamietników etc.», т. IV.

(обратно)

264

Все упомянутые здесь польские фамилии или благоприятствовали самозванцу, или были с ним в Москве.

(обратно)

265

Шпенсер (спенсер) — коротенькая курточка с длинными рукавами.

(обратно)

266

Роброн — платье колоколообразной формы с фижмами (на обручах из китового уса).

(обратно)

267

В описании костюмов, порядка пиршества, в приготовлении яств соблюдена величайшая точность. См. примечание 257 и сочинение Боплана.

(обратно)

268

Бахус (римск.) — бог виноделия.

См. сочинение Лелевеля, упомянутое в примечании 232.

(обратно)

269

…стояли тарелки и блюда в кострах… — т. е. в больших стопках.

(обратно)

270

См. примечание 259 и сочинение Боплана.

(обратно)

271

Т. е. «говорят, что и Катон согревал иногда вином свою добродетель».

Катон — это имя носили два древнеримских политических деятеля, отличавшихся строгостью нравственных принципов: Марк Порций Цензорий, прозванный Старшим (234–149 до н. а.), и его правнук, также Марк Порций, прозванный Младшим, или Утическим (95–46 до н. э.).

(обратно)

272

Сенека Луций Аннен (ок. 4 до н. э. — 65 н. э.) — римский государственный деятель, философ и писатель.

(обратно)

273

Меч короля Болеслава Храброго, которым он ударил по воротам Киева при взятии оного. На мече осталась зазубрина, или, по-польски, шербец (Болеслав I Храбрый, ставший королем в 1025 году, объединил польские земли, завоевал галицкие города. — Ред.).

(обратно)

274

Голдовник — вассал, подданный.

(обратно)

275

См. «Книгу Большого чертежа». Карамзин называет Муромеск по-польски — Моравском.

(обратно)

276

Описание лица, телосложения и качеств Ксении см. в «Русских достопамятностях», ч. I, с. 174. «Написание о царях Московских».

(обратно)

277

Покляпый нос — свислый, крючкообразный.

Описание лица, телосложения и качеств Михаила Молчанова см. в примечании 49 к «Истории Государства Российского» Карамзина, т. XII.

(обратно)

278

Знаменитый боярин князь Курбский бежал к полякам из Дерпта в Вольмар в 1564 году. Если ему было тогда 40 лет от рождения, то в 1604 году, во время предполагаемого здесь свидания с Лжедимитрием, Курбский мог иметь 81 год. Обстоятельства кончины Курбского неизвестны. Карамзин в IX томе «Истории Государства Российского» на с. 303 говорит: «Мрак неизвестности сокрыл последние дни и могилу мужа, ознаменованного славою ратных дел, ума, красноречия и бесславием преступления». Что сокрыто для истории, то может быть открыто в романе.

(обратно)

279

Доблий — доблестный.

(обратно)

280

Перевод эпиграфа к части IV: «Возлюбленные, видя эту суету жизни человека, который вчера был украшен славою и гордился знатностью, а ныне ничтожен, как пыль и прах, и вскоре погибает, помянем свои грехи и покаемся».

(обратно)

281

См. сочинения, о коих упомянуто в примечаниях 301 и 302 в «Истории Государства Российского» Карамзина, т. XI.

(обратно)

282

Охабень — широкий кафтан с четырехугольным отложным воротником и откидными рукавами. Тафья — шапочка, по виду напоминающая тюбетейку.

(обратно)

283

Панагия — иконка с изображением Богоматери, которую архиереи (высшее духовенство) носят на груди.

(обратно)

284

Крайчий (кравчий) — придворный, в обязанности которого входило прислуживать царю за столом. Сокольничий — заведующий царской охотой. Ловчий — главный псарь.

(обратно)

285

Все сии особы подлинно заседали в Думе при царе Борисе Феодоровиче. См. «Древнюю российскую вивлиофику», ч. XX, с. 68 и 73.

(обратно)

286

Царь Борис всегда хотел показывать мнимое презрение к врагу, Лжедимитрию, которого страшился. См. «Историю Государства Российского» Карамзина, т. XI.

(обратно)

287

Жильцы — уездные дворяне, состоявшие при царе на временной воинской службе.

См. там же (примечание 282 — Ред.).

(обратно)

288

См. там же, с. 160.

(обратно)

289

Торговая казнь — наказание кнутом по приговору суда на торговой площади.

(обратно)

290

См. там же (примечание 282 — Ред.) и примечание 265 к XI тому «Истории Государства Российского» Карамзина.

(обратно)

291

Поставец — посудный шкаф.

(обратно)

292

Чашник — придворный виночерпий, ведавший напитками, подаваемыми к царскому столу.

Стольник — придворный, в обязанности которого входило прислуживать царю во время торжественных трапез и сопровождать его в поездках.

(обратно)

293

Белый мед — липовый, красный — с гречихи.

(обратно)

294

Взвар — отвар фруктов, ягод, трав.

Калья — похлебка на огуречном рассоле с огурцами и свеклой.

Папорок (папороток) — второй сустав крыла у птицы.

Рябь — рябчик. Тешка — рыбье брюшко.

Тельные оладьи — котлеты. Хлебенное — хлебное.

Перепечь — хорошо поднявшийся хлеб.

Пирог рассольный — с рыбной или мясной начинкой и солеными огурцами.

Лощатый — лощеный, полированный. Братина — большая чаша.

Мушкатный — мускатный. Шаптала — сушеные персики.

Описание царского пиршества и кушаньев верно. См. «Опыт повествования о русских древностях» Г. Успенского, ч. I; Маржерета «Estât de l'Empire», с. 41, из которого помещена выписка у Карамзина в X томе «Истории Государства Российского» на с. 274; «Путешествие» Мейерберга, изданное Аделунгом; «Древняя российская вивлиофика», ч. IV, с. 320; Там же, ч. XIII, с. 210 и далее; Герберштейна и других.

(обратно)

295

…в 7032 году… — до 1700 года летоисчисление в России велось «от сотворения мира»; по летоисчислению «от рождества Христова» указанная дата — 1524 год; соответственно 7044–1536 год.

(обратно)

296

Разрядный приказ — центральное государственное учреждение, ведавшее служилыми людьми и военным управлением.

(обратно)

297

О местничестве см. «Судебник», «Опыт повествования Г. Успенского», с. 181 и 392.

(обратно)

298

См. примечание в «Истории Государства Российского» Карамзина, т. X.

(обратно)

299

Митра — позолоченный головной убор высшего духовенства, надеваемый во время богослужения. Финифть — художественное изделие: эмаль на металлической основе. Сакос (саккос) — деталь облачения священника во время богослужения: короткая прямая одежда с короткими рукавами, надеваемая поверх подризника. Епитрахиль — широкая лента, надеваемая на шею. Омофор — широкая Лента через плечо. Алтабас — персидская парча. Поручи — нарукавники в облачении священнослужителя. Палица — платок в форме ромба, прикрепляемый к поясу священнослужителя и ниспадающий на бедра. Набедренник — четырехугольный продолговатый платок, который носится так же, как и палица. Стихарь — длинная прямая одежда с широкими рукавами.

(обратно)

300

См. «Путешествие» Мейерберга, изданное Аделунгом, с. 255; «Путеводитель к древностям и достопамятностям московским и проч.», издание 1792 года, ч. I, с. 287; «Новый словотолкователь и проч.», ч. I и III.

(обратно)

301

Персть — пыль, прах.

(обратно)

302

«Книги премудрого Иисуса, сына Сирахова», гл. 6, ст. I. (Перевод: «Не будь врагом под личиною друга, ибо ложное наименование приведет к стыду и поношению; так двуличен крешник».)

(обратно)

303

Лития — молитва об упокоении душ усопших.

(обратно)

304

См. «Собрание государственных грамот», ч. 2, с. 192.

(обратно)

305

Псалом Давида в четвертый субботний (Псалом 93, стихи 14, 15. Перевод: «Ибо не отринет Господь народа своего и не оставит наследия своего. Ибо суд возвратится к правде, и за ним последуют все правые сердцем» — Ред.).

(обратно)

306

Книга Иова, гл. 41, ст. 16 (Перевод: «Сердце его отвердело, как камень, стоит же, как неподвижная наковальня» — Ред.).

(обратно)

307

См. примечание 301 (Перевод: «Попирают народ твой, Господи. Вдову и пришельца убивают и сирот умерщвляют» — Ред.).

(обратно)

308

Историки утверждают, что царь Феодор Борисович, видя всеобщее расположение умов в пользу самозванца, наконец сам стал сомневаться в истине. Так говорит и Карамзин в XI томе «Истории Государства Российского».

(обратно)

309

Ныне Василия Блаженного.

(обратно)

310

…по Моисееву закону… — т. е. по установлению Моисея, библейского пророка и законодателя, вдохновляемого свыше.

(обратно)

311

Карамзин, ссылаясь на французского историка де-Ту (См. «Историю Государства Российского», т. XI, примечание 271 и с. 163 в тексте), заставляет Лжедимитрия произнесть речь сию в битве под Трубчевском, а приведенную здесь речь поместил в примечании 270. Немцевич в «Жизни Сигизмунда», основываясь также на доказательствах, говорит, что речь, приведенная Карамзиным, произнесена была самозванцем к войску под Кромами после измены Басманова. См. «Dzieje рапо-wania Zygmunta III», ч. II, с. 260. Я придерживаюсь Немцевича и следую источникам, на которые он ссылается.

(обратно)

312

История поныне не разрешила, что побудило храброго и умного Басманова к измене. Многие полагают, что Басманов, зная слабость Феодора и не предвидя от него спасения России, думал, что лучше признать царем смелого и умного самозванца, чем томить ее раздорами, и притом опасался, чтоб общее расположение умов не подвигло войско к измене.

(обратно)

313

Требник — книга с молитвами для треб, обрядов, свершаемых по просьбе прихожан (крестины, венчание, панихида и т. п.).

(обратно)

314

О бунте войска смотри Маржерета и других.

(обратно)

315

Яртаульный — передовой, авангардный.

(обратно)

316

Даточная пехота — состоящая из солдат, взятых на пожизненную военную службу.

(обратно)

317

Сурна (зурна) — духовой музыкальный инструмент в виде рожка или свирели с резким звуком. Накра — ударный музыкальный инструмент наподобие бубна или литавры.

Описание войска и вооружения взято из Маржерета («Estât de l'Empire etc.», с. 81 и последующие), Герберштейна, Мейерберга, Миллера, Корба, Петрея, Олеария, Татищева, «Опыт повествования» Г. Успенского и проч., и проч. О начальниках войска в то время см. «Никоновскую летопись». Сопель — флейта, котлы — литавры.

(обратно)

318

О пище и продовольствии войска см. Маржерета, с. 89 и 90.

(обратно)

319

В древней песне, или, правильнее, сказке о взятии Казанского царства (см. «Древние российские стихотворения, собранные Киршею Даниловым»), царь Иоанн Васильевич называется прозритель. Прозвание сие дано ему, вероятно, современниками в юности, прежде, нежели он заслужил название Грозного. Все славянские поколения в старину любили давать качественные прозвания вождям своим и царям, а потому в песне моей я сохранил черту сию. Прозритель значит проницательный, дальновидный.

(обратно)

320

Хоругвь — здесь подразделение в польско-литовской армии, соответствующее роте (в кавалерии — эскадрону).

(обратно)

321

Изображение польских латников находится в «Описании Украины» Боплана. См. также «Путешествие» госпожи де Гебриан, «Zbión pamietnïków о dawnej Polszcze» Немцевича и проч.

(обратно)

322

Китай-город — исторический район Москвы, включающий в себя Красную площадь и кварталы, примыкающие к Кремлю.

(обратно)

323

О мятеже московском см. «Никоновскую летопись», Бера в Петрее, Маржерета и «Историю Государства Российского» Карамзина, т. XI, с. 195.

(обратно)

324

Так точно толковал народ. См. Бера и Карамзина, т. XI, с. 200.

(обратно)

325

Петрей говорит, что князь Василий Шуйский свидетельствовал в пользу самозванца во время мятежа и уверял, что царевич Димитрий спасся от убийства в Угличе. Карамзин отвергает показание Бера. Я держался середины и заставил Шуйского говорить двусмысленно, сообразно с его характером.

(обратно)

326

См. примечание 350 в «Истории Государства Российского» Карамзина: слова «Где рабы и рабыни?» и проч.

(обратно)

327

См. примечание 338 к «Истории Государства Российского» Карамзина.

(обратно)

328

«…Когда же жалости слезы от очию испущаше, тогда наипаче светлостию зельною блестяще». См. описание лица царевны Ксении в «Русских достопамятностях», ч. I, с. 174.

(обратно)

329

Я почел неприличным поместить в романе отвратительные подробности смерти Феодора Борисовича. Желающие знать их могут прочесть в примечании 374 к XI тому «Истории Государства Российского» Карамзина. Семейство Годунова точно истреблено сими людьми. См. «Историю Государства Российского» Карамзина, т. X и XI и все современные летописи, на коих основывался Карамзин. Имена нигде не вымышлены. (Примечание 347 к XI тому «Истории» Карамзина: в Ростовской и Никоновской летописях: «Царевича ж многие часы давиша, яко ж не по младости в те поры дал ему Бог мужество; те ж злодеи ужасашася, яко един с четырмя боряшеся; един же от них взят его за тайные уды и раздави». В Степенной книге Латухина: «Царь же Феодор нача убийц со слезами молити, чтобы скорою смертию живот его прекратили <…> един же от убийц взем древо велие и удари Феодора по раменам». — Ред.).

(обратно)

330

См. «Никоновскую летопись», «Краткую церковную российскую историю» митрополита Платона и проч.

(обратно)

331

Опашень — широкий долгополый кафтан с короткими рукавами.

(обратно)

332

Каждый достаточный воин польский имел с собою повозку, заводных коней и несколько слуг. Обоз всегда был многочисленнее войска. Слуги военных людей и все обозные прислужники назывались цюры. Их в нужде заставляли сражаться.

(обратно)

333

Бочки Данаид — имеется в виду древнегреческое сказание о дочерях некоего Даная из Египта, которые были осуждены после смерти таскать воду в бездонные бочки за то, что убили своих мужей в брачную ночь.

(обратно)

334

In vino veritas (латинск.) — Истина в вине.

(обратно)

335

Наказной атаман — исполняющий обязанности атамана в его отстутствие.

(обратно)

336

Соломон — библейский царь, прославившийся богатством и мудростью; Иисус Навнн — в Библии начальник еврейского народа, предводитель израильтянских войск во многих битвах, завершившихся победами. Иерихон — город в Палестине, стены которого, как повествует Библия, пали во время осады его израильтянскими войсками от звуков труб священников.

(обратно)

337

Сытный двор — дворцовые продовольственные склады.

(обратно)

338

Псалом Давида 20, ст. 6 (Перевод: «Велика слава его в спасении твоем: ты возложил на него славу и великолепие» — Ред.).

(обратно)

339

«История Государства Российского», т. XI, с. 213.

(обратно)

340

См. Паерле, Гравенбуха и Карамзина «Историю Государства Российского», т. XI, с. 177.

(обратно)

341

См. примечание 335.

(обратно)

342

Боярин Вельский точно клялся перед народом, что новый царь есть истинный сын Иоаннов. См. Петрея и Карамзина, т. XI, с. 214.

(обратно)

343

Драбанты — телохранители.

(обратно)

344

См. примечание 305 к XI тому «Истории Государства Российского» Карамзина.

(обратно)

345

О литературе того времени см. «Опыт краткой истории русской литературы», сочинение Н. И. Греча, изд. 1822 г., и X том «Истории Государства Российского» Карамзина.

(обратно)

346

Сошное и вытное письмо — описание земельных владений с целью государственного налогового обложения; слова образованы от названий податных единиц: «соха» и «выть» (надел земли).

(обратно)

347

См. «Историю Государства Российского» Карамзина, т. X, с. 257.

(обратно)

348

Книга сия точно существовала, по уверению польских писателей, слышавших от друзей Лжедимитрия.

(обратно)

349

Страсть Годунова к доносам и притеснения, делаемые им боярам по одним подозрениям, погубили его. См. том X и XI «Истории Государства Российского» Карамзина.

(обратно)

350

О сокровищах и доходах царских см. Флетчера, Маржерета, польских писателей, Машкевича и проч. 1 400 000 тогдашних рублей составляет нынешних около 7 000 000 серебряных рублей.

(обратно)

351

См. виньет к сей книге. Кажется, первая проба сделана была за границей. Видно, что сих денег еще вычеканено весьма мало, ибо они чрезвычайно редки. (В настоящем издании этот «виньет» не воспроизводится. В «Объяснении» Булгарин писал:

«На виньете изображена монета Димитрия Самозванца. Может быть, это были не деньги, а только медали, розданные при вступлении на престол. Медаль сия выгравирована в настоящую ее величину и с величайшею точностью. На обороте изображен двуглавый орел (весьма похожий на орла австрийского) с тремя коронами, из коих большая также похожа на императорскую корону. В середине орла — щит, а на нем святой Георгий Победоносец. Украшения вокруг щита вовсе не русские. Орел не держит в когтях ни скипетра, ни державы. Отделка медали превосходная. Весом она — с небольшим 7,5 золотников чистого серебра.

На лицевой стороне медали сокращенная надпись: „Дмтре. Ивановичь. бжю. млотьо. црь. и велки. кнзь. русис и все. пскы. крлесть. ины. многи. гсподист“. На обороте: „Мокоскы. монарх, повел, господар. коро. и обладатель, и царьско. и с“.

По всему видно, что медаль сия вычеканена не в России и не русским художником. Некоторые думают, что она вычеканена в Голландии, с которою Польша была в то время в тесных торговых связях. Надпись, вероятно, составлял поляк или литовец, знавший несколько по-русски. Известный наш археолог П. М. Строев так читает надпись: „Дмитрей Иванович, Божиею милостию царь и великий князь Русийский и всяческих кролеств и иных многих Господарств Московских монарх, повелитель, господарь, король и обладатель, и царь, и самодержец“.

Последние слова можно читать: „и царский сын“. Но едва ли так. Медаль сия весьма редка».

(обратно)

352

Сканная отделка — ажурный или напаянный на металлический фон узор из золотой или серебряной проволоки. Лалл — рубин. Бурмитский жемчуг — крупный, окатистый.

(обратно)

353

Четверик — мера объема, равная 26,24 литра.

(обратно)

354

Алтабас — персидская парча.

См. описание царских регалий и сокровищ в Маржерете и в книге «Москва, или Исторический путеводитель и проч.», ч. II Немцевич в «Dziejach panowania Zygmunta III», ч. II, с. 272, ссылаясь на современников, говорит, что Лжедимитрий, кроме серебра и золота, нашел в казне царской 11 корцов жемчугу и дорогих камней. Корец имеет 32 гарнца, следовательно, всего было жемчугу и проч. 44 четверика.

(обратно)

355

См. титул его в грамоте к королю Сигизмунду и воеводе Мнишеху в «Собрании государственных грамот», ч. II.

(обратно)

356

Царь Иван Васильевич в грамотах и письмах иногда производил род свой от цесаря Августа. Это было общее заблуждение того века.

(обратно)

357

Подскарбий — казначей.

(обратно)

358

См. «Собрание государственных грамот и договоров», ч. II, с. 207. Я нарочно выписал все имена. Любопытно видеть вельмож того времени. Некоторые роды угасли.

(обратно)

359

Все сие точно сделал Лжедимитрий в краткое свое царствование. См. «Собрание государственных грамот», ч. II и «Указатель российских законов», ч. I, также Гравенбуха и Бера.

(обратно)

360

Кроватей тогда почти не употребляли частные люди, а спали на примостах. См. Успенского «Опыт повествования». В малых городах, в глуши, еще и ныне существует сей обычай.

(обратно)

361

«И не введи вас во искушение, но избави вас от лукавого» — слова из молитвы «Отче наш» (Евангелие от Луки, глава II, ст. 4).

(обратно)

362

См. Петрея.

(обратно)

363

Гударь — музыкант, играющий на гудке — трехструнном смычковом инструменте.

Зернь — игра в кости.

(обратно)

364

Чертожское место — возвышение в московском Успенском соборе, где венчались цари.

(обратно)

365

…Лики возгласили многолетие царю… — здесь «лики» — два полухория, стоящие в церкви по обеим сторонам алтаря на крылосах.

(обратно)

366

Ектения — молитва с просьбой о помиловании и прощении, читается дьяконом или священником.

(обратно)

367

Так было и так говорят современники. См. «Собрание государственных грамот», ч. II, «Французскую историю» де-Ту, Маржерета, Петрея, Бера, «Церковную историю» Платона, XI том «Истории Государства Российского» Карамзина, «Dïariusz postów polskich», «Dzieje panowania Zygmunta III» Немцевича и проч., и проч. Современники не называли Марины иначе, как поганою, т. е. идолопоклонницею.

(обратно)

368

Об осуждении князя В. И. Шуйского см. авторов в примечании 363 упоминаемых.

(обратно)

369

Содом в Гоморра — в Библии города, погрязшие в распутстве и уничтоженные огнем, ниспосланным с небес

(обратно)

370

Лойола Игнатий (1491? — 1556) — основатель, организатор и идеолог Ордена иезуитов.

(обратно)

371

См. «Собрание государственных грамот», ч. II.

(обратно)

372

Цербер — в греческой мифологии свирепый пес с тремя головами и змеиным хвостом, сторожащий вход в подземное царство.

(обратно)

373

Описание дома верно. См. «Diariusz postów polskich»; «Dzieje panowania Zygmunta III»; Карамзина, т. XI, с. 226.

(обратно)

374

См. Маржерета, Бера и Петрея.

(обратно)

375

Подстолий — придворная должность — заместитель стольника.

(обратно)

376

См. Герберштейна, Петрея, Олеария, Флетчера, Маржерета, Мейерберга и других.

(обратно)

377

См. Мейерберга и Кампфера при «Путешествии» Мейерберга, изданном г. Аделунгом.

(обратно)

378

Описание лиц и качеств князя В. И. Шуйского см. в «Русских достопамятностях», ч. I, с. 175.

(обратно)

379

Пророка Иезекиля, глава 2, ст. 2 (Перевод: «Вот люди, у которых на уме суета и которые дают худой совет в городе этом». — Ред.).

(обратно)

380

Премудрость Соломонова, глава 4, ст. 12. (Перевод: «Сказанное в злобе искажает истину». — Ред.).

(обратно)

381

Псалтырь, Псалом Давиду 96, ст. 6 (Перевод: «Небеса возвестили правду Его и все люди увидели славу Его»).

(обратно)

382

Имена и лица невымышленные. Все сии боярыни точно пользовались уважением при дворе Лжедимитрия. См. «Древнюю российскую вивлиофику», ч. XIII, с. 116 и далее.

(обратно)

383

Польки сии были в Москве с Мариной. См. «Dzieje panowania Zygmunta III» Немцевича и «Diariusz postôw polskich».

(обратно)

384

Летник — женское нарядное платье с длинными рукавами (иногда разрезными). Вошвы — вставки. Кармазинный — из ярко-алого тонкого сукна.

(обратно)

385

Косник — подушечка на кончике косы для украшения. Подннзи — деталь головного убора — сетка, расшитая бисером или жемчугом. Зарукавья сканной работы — браслеты с узором из напаянных золотых или серебряных шариков.

(обратно)

386

См. «Опыт повествования о древностях русских» Г. Успенского, ч. I, с. 51 и далее, Мейерберга и других иноземных путешественников, упоминаемых в ссылках.

(обратно)

387

«Вся честь женщины, а паче девицы, поставляема была в том, чтоб не быть видимыми, и женщина невозвратно теряла доброе имя, если видел ее какой-нибудь мужчина, кроме отца, братьев или мужа» и проч. — Г. Успенского «Опыт повествования о древностях русских», ч. I, с. 101 и 102; Герберштейн, Бухау, Мейерберг, Корб и проч. Все, что говорится здесь о обычаях русских женщин, верно и основано на современных свидетельствах.

(обратно)

388

Аспектами в астрономии называются различные положения солнца и других планет по Зодиаку. Аспектов пять. Для астрономии три последние вовсе бесполезны и даже не означаются в нынешних календарях. Но в астрологии всем аспектам приписывали важное влияние на судьбу царств и людей. Группы неподвижных звезд для лучшего объяснения разделены астрономами на созвездия, констелляции и названы различными именами. Астрологи предсказывали по звездам и созвездиям, а древние поэты соединяли с ними понятия о своих мифах и преданиях. Гороскоп значит: участь, объясненная посредством астрологии.

(обратно)

389

См. примечание 438 в «Истории Государства Российского» Карамзина, т. XI.

(обратно)

390

Слова Авраамия Палицына. См. «Сказание об осаде Троицкой лавры».

(обратно)

391

Протазан — копье с длинным и плоским наконечником.

(обратно)

392

Все, что здесь говорится, точно говорено было на площадях и по домам в Москве. См. «Краткую церковную историю» митрополита Платона, ч. II, с. 156, 157 и далее; примеч. 402 в «Истории Государства Российского» Карамзина, т. XI; «Сказание об осаде Троицкой лавры и проч.» Авраамия Палицына; «Собрание государственных грамот», ч. II; «Diariusz postôw polskich»; «Dzieje panowania Zygmunta III» Немцевича, Петрея «Regni Moscovitici etc.»; Бера в Петрее и проч.

(обратно)

393

О лекаре Косте и купце Федоре Коневе см. примечание 405 в «Истории Государства Российского» Карамзина, т. XI.

(обратно)

394

Бер и Петрей пишут именно о сих лицах, что они были первыми зачинщиками и советниками заговора. Летописи русские прибавляют: они дали взаимную клятву друг другу, что если один из них будет царем, то другие будут первыми советниками. См. Примечание 524 в XI томе «Истории Государства Российского» Карамзина.

(обратно)

395

Соборное послание Иаковля, глава 3, ст. 16 (Перевод: «Ибо где зависть и сварливость, там неустройство и все худое». — Ред.).

(обратно)

396

Схизма — разделение церквей на католическую и православную.

(обратно)

397

Евхаристия — обряд причащения хлебом и вином, символизирующими тело и кровь Христа. Миропомазание — смазывание отдельных частей лица или тела ароматическим маслом — миром; символизирует наделение человека божественной благодатью.

(обратно)

398

Это подлинные слова из письма иезуитов. См. примечание 213 в XI томе «Истории Государства Российского» Карамзина. Историограф ссылается на книгу («Письма Иезуитского общества»), — где находится сие письмо. У меня есть также сия книга, но я не хотел помещать другого перевода.

(обратно)

399

Притчи Соломоновы, глава 22, ст. 10 (Перевод: «Изгони из общества губителя, и вместе с ним исчезнет распря». — Ред.).

(обратно)

400

Пророка Иеремии, глава 30, ст. 17 (Перевод: «Я наложу повязку и излечу раны твои, говорит Господь». — Ред.).

(обратно)

401

Никто же на ны — Никто не посмеет выступить против нас.

(обратно)

402

Пророка Иезекиля, глава 4, ст. 1 (Перевод: «Приблизилось время мести за город, и у всякого сосуды истребления в руке его». Ссылка Булгарина ошибочна. По смыслу приведенные им слова близки главе 22 «Книги пророка Иезекиля». — Ред.).

«Се ныне время смертию живота купити». — «Наступило время купить жизнь смертью».

(обратно)

403

Перед смертию самозванец утверждал, что он истинный Димитрий. См. «Историю Государства Российского» Карамзина.

(обратно)

404

См. примечание 552 в XI томе «Истории Государства Российского». В тексте — с. 297.

(обратно)

405

См. «Dzieje panowania Zygmunta III» Немцевича.

(обратно)

406

Все песни, находящиеся в сем романе, сочинены мною сообразно духу того времени, но сия последняя песня взята слово в слово из «Древних российских стихотворений, собранных Киршею Даниловым». Кажется, что эта песня — современная и сочиненная при царе В. И. Шуйском после перевезения в Москву святых мощей царевича Димитрия из Углича. Быть может, что песню эту нарочно велели сочинить и петь в народе для того, чтоб привесть в омерзение Тушинского самозванца и рассеять слух, будто первый самозванец сам лишил себя жизни. Я ввел сию песню в роман как отпечаток того века.

(обратно)

407

Пастор Бер долго жил в России при Годуновых и самозванцах, знал лично первого самозванца и был дружен с Басмановым. Он оставил после себя записки, которыми пользовался шведский посланник Петрей, знавший также лично самозванца. См. «Historien und Bericht von dem Grossfürstenthumb Muschkow, mit dero schönen fruchtbaren Provincien Herrschafften etc. Publiciert durch Petrum Petreium de Erlsunda». Подлинник напечатан по-шведски в 1615 году. Немецкий перевод в 1620 году. Бер приводит мнение Клаузенда и ливонской пленницы, дворянки Тизенгаузен, о первом самозванце. Английский купец Мерих оставил также записки, напечатанные после на французском языке под заглавием «Relation curieuse l'Estat prêsent de la Russie, traduite d'un auteur anglais qui á estê neuf aux á la cour du Grand Czar, etc.». Напечатано в Париже в 1679 году. — Маржерет, очевидец всех происшествий при Годунове и самозванце, издал «Estát de l'Empire de Russie et Grande Duchê de Moskovie etc.». Первое издание напечатано в Париже 1607 года. Все сии книги весьма редки. Знаменитый в истории междуцарствия келарь Авраамий Палицын был и героем, и историком своего времени. Он написал «Сказание о осаде Троицко-Сергиева монастыря от поляков и литвы и о бывших потом в России мятежах». Второе издание напечатано в Москве в 1822 году. Я привожу мнения каждого очевидца в точности. На поляков здесь не ссылаюсь, хотя имею много источников.

(обратно)

408

Златоуст Иоанн (ок. 350–407) — византийский церковный деятель, проповедник, оратор, обличитель общественных пороков и поборник аскетических идеалов. — «Такову убо честь беси приносят любящим их» — «Ибо так благодарят бесы любящих их».

(обратно)

409

«Из глубины воззвах к Тебе, Господи, Господи, услыши глас мой». — Слова библейского пророка Ионы, находящегося во чреве кита: «Из глубины воззвал я к тебе, Господи, Господи, услышь меня».

(обратно)

410

Рейтблат А. Видок Фиглярин: История одной литературной репутации // Вопросы литературы. — 1990.— № 3. — С. 101.

(обратно)

411

Львова Н. Каприз Мнемозины: История одной литературной репутации // Булгарин Ф. Сочинения. — М., 1990.

(обратно)

412

О Достоевском: Творчество Достоевского в русской мысли 1881–1931 годов: Сборник статей. — М., 1990. — С. 264.

(обратно)

413

Пушкин А. С. Собр. соч. в десяти томах. — Т. 6. — М., 1976. — С. 266.

(обратно)

414

Алексеев М. П. Ремарка Пушкина «народ безмолвствует» // Алексеев М. П. Пушкин: Сравнительно-исторические исследования. — Л., 1984.

(обратно)

415

Князь Кантемир… — Антиох Дмитриевич Кантемир (1673–1723), просветитель-рационалист, один из основоположников русского классицизма и новой сатирической поэзии. Его обращение к просторечию, народным пословицам и поговоркам во многом определило стиль русской классической поэзии 2-й половины XVIII века.

(обратно)

416

См. часть 1, с. 9. Выписка сия напечатана курсивом и в подлиннике. (Здесь и далее, кроме особо оговоренных случаев, примечания Ф. В. Булгарина.)

(обратно)

417

«Недоросль»… Фонвизина…. — Фонвизин Денис Иванович (1745–1792) создавал произведения сатирического жанра, опираясь на традиции русской басни и сатиры.

«Ябеда» Капниста…. — Василий Васильевич Капнист (1758–1823), поэт и драматург, близкий к Г. Р. Державину, Н. А. Львову. Комедия «Ябеда», переделанная из сатирического стихотворения «Ябедник», запрещенная с момента создания в 1798 году по 1805 год, высмеивала продажность русского суда.

«Вельможа» Державина… опубликован в 1798 году. Наряду со стихотворением «Властителям и судиям» осуждал общественные пороки, обличал высокопоставленных лиц. В одах Г. Р. Державина (1743–1816) блестяще отразились важнейшие черты, характеризующие царствование Екатерины II: рост русской государственности, героика военных побед, национальный патриотизм и власть произвола, фаворитизм, развращенность вельмож, процветание лести и ханжества.

(обратно)

418

Когда Белоруссия принадлежала Польше… — Кревская уния 1385 года Польши с Великим княжеством Литовским открыла для польских магнатов возможность эксплуатации белорусских и украинских земель, частью входивших в то время в состав Литовского государства. В 1569 году Польша и Литва образовали одно государство — Речь Посполитую. Люблинская Уния способствовала еще более жесткой эксплуатации польскими феодалами белорусских земель, находившихся прежде в составе Великого княжества Литовского.

(обратно)

419

Польская мера. Гарнец имеет четыре кварты; кварта — две полукварты или четыре кватерки, то есть осьмушки.

(обратно)

420

Польские жиды не имеют слов для песен. Они напевают только мелодию, и то — подгулявши в шабаш. Веселый напев называется маиофис.

(обратно)

421

Так жиды называют христиан; это синоним турецкого слова гиаур, и значит: неверный.

(обратно)

422

Это, исковерканная в смысле и в произношении, немецкая фраза: horst du? слышишь ли ты?

(обратно)

423

Так жиды бранят слуг и мужиков.

(обратно)

424

Ребе значит то же, что господин, monsieur.

(обратно)

425

То есть уловили, увернулись.

(обратно)

426

Жареное тесто в гусином жире.

(обратно)

427

Лапша.

(обратно)

428

Морковь с медом, жиром и пряными кореньями.

(обратно)

429

Вороватин. — Так называемые «говорящие фамилии» в романах Булгарина критиковал Пушкин в статье 1831 года «Торжество дружбы, или Оправданный Александр Анфимович Орлов» (увидевшей свет под псевдонимом Феофилакт Косичкин): «…что может быть нравственнеесочинений г-на Булгарина? Из них мы ясно узнаем: сколь не похвально лгать, красть, предаваться пьянству, картежной игре и тому подобное. Г-н Булгарин наказует лица разными затейливыми именами: убийца у него назван Ножевым, взяточник Взяткиным, дурак — Глаздуриным и проч.» (См.: Пушкин А. С. Поли. собр. соч. Т. 9. С. 207.)

(обратно)

430

…философами XVIII века… — Имеются в виду так называемые «просветители». Просвещение — прогрессивное идейное течение эпохи перехода от феодализма к капитализму. Послужило идеологической подготовкой ряда революций, особенно Великой Французской революции. В ряде стран Западной Европы получает расцвет в XVIII веке, в Англии — со 2-й половины XVII века. Крупнейшие представители: Дж. Локк — в Англии, Вольтер, Ж.-Ж. Руссо, Ш. Монтескье, П.-А. Гольбах, К.-А. Гельвеции, Д. Дидро — во Франции, Г.-А. Лессинг, И. Г. Гердер, Ф. Шиллер, И.-В. Гете — в Германии, Т. Джефферсон, Б. Франклин, Т. Пейн — в США. В России идеологами Просвещения выступают Н. И. Новиков, А. И. Радищев.

(обратно)

431

Лафатер (1741–1801) Иоганн Каспар. — Швейцарский писатель. Автор романа «Понтий Пилат, или Малая Библия» (1782–1785), драмы «Абрахам и Исаак» (1776) религиозного характера, трактата по физиогномике «Физиогномические фрагменты…» (1775–1778). Прославился созданием учения о физиогномике — умению распознавать характер человека по чертам его лица.

(обратно)

432

Я выбежал как бешеный из кустов и предстал изумленным любовникам… — Некоторые сцены романа М. Ю. Лермонтова. «Герой нашего времени» ориентированы на булгаринского «Выжигина». Грушницкий «эпиграмматически» обращен к главному герою романа «Иван Иванович Выжигин». (См.: Турбин В. Н. Пушкин. Лермонтов. Гоголь. М., 1978. С. 144.)

(обратно)

433

…у киргизцев. Киргизия. В VI–XII веках входила в Тюркский каганат, в государства тюргешей, калуков, караханидов. В XIII — первой половине XVI века находилась под властью татаро-монголов, ойратов. Во второй половине XV века сложилась киргизская народность.

(обратно)

434

Это одно из средств, которыми лечатся киргизсцы.

(обратно)

435

Птица, похожая на куропатку.

(обратно)

436

Бакса, то же, что сибирский шаман: гадатель и лекарь.

(обратно)

437

Род гудка, или скрипки, без верхней доски. Струны на нем из конских волос. Играют на нем смычком, как на виолончеле. Баксы употребляют этот инструмент при своих гаданиях.

(обратно)

438

Степная трава, употребляемая для произведения испарины.

(обратно)

439

Длинное ружье без замка. Стреляют из него картечью, посредством фитиля.

(обратно)

440

Крепкий напиток из кобыльего молока, приведенного в брожение.

(обратно)

441

Дудка из дерева, или из камыша, около аршина длины.

(обратно)

442

Полярная звезда.

(обратно)

443

Венера.

(обратно)

444

Плеяды.: эти звезды прячутся зимою, а появление их весною означает появление новой травы.

(обратно)

445

Самый простой и дешевый чай, употребляемый более в Сибири монгольскими поколениями. Он продается в кусках, наподобие кирпича, и в пограничных китайских городах служит вместо монеты. Количеством сих кусков чаю оценивают вещи.

(обратно)

446

Константинополь (Царьград) — столица Византийской империи, основан Константином I в 324–333 годах на месте города Византии. В 1204 году стал столицей Латинской империи. Отвоеван византийцами в 1261 году. В 1453 году взят турками, переименован в Стамбул.

(обратно)

447

Областное выражение, которого нет в словарях.

(обратно)

448

Крупер сидит возле банкира, записывает выигрыш и рассчитывается с понтёрами.

(обратно)

449

Мотиянт — половинщик в игре.

(обратно)

450

Кум, или партнер, называется один из трех сговорившихся в вист или другой коммерческой игре, к обыгранию четвертого. Иногда играют на подмеченные, то есть на «свои» карты.

(обратно)

451

Банкир входит в половину со многими лицами и, сговорившись с одним из своих приятелей, подтасовывает колоду известным образом или дает знать приятелю, которая карта выигрывает, а тот срывает банк.

(обратно)

452

Древний предрассудок между шляхтичами.

(обратно)

453

Старинный польский чин.

(обратно)

454

Erhort das Gras wachsen.

(обратно)

455

Зиновий Хмельницкий — знаменитый гетман Малороссии, сын Чигиринского сотника Михаила Хмельницкого.

(обратно)

456

Царевна Софья Алексеевна… — третья дочь царя Алексея Михайловича. Воспитателем ее был Симеон Полоцкий. После смерти Федора Алексеевича на престол был избран Петр I (1682), что возвышало партию Нарышкиных, приверженцев матери Петра Наталии Кирилловны. Партия Милославских, родственников первой жены Алексея Михайловича, во главе которой стояла царевна Софья, пользовалась волнениями стрельцов, чтобы парализовать влияние на государственные дела Натальи Кирилловны. Царевна Софья была правительницей при двух юных царях Петре Алексеевиче и Иоанне Алексеевиче по желанию стрельцов в 1682–1687 годах.

(обратно)

457

Карл XII (1682–1718) — король Швеции с 1697 года из династии Пфальц-Цвайбрюккен, полководец. В начале Северной войны 1700–1721 годов одержал ряд крупных побед, но вторжение в Россию в 1708 году завершилось его поражением в 1709 году в Полтавском сражении. Бежал в Турцию, в 1715 году вернулся в Швецию. Убит во время завоевательного похода в Норвегию.

(обратно)

458

…так же как свергнул Августа… — Август II (Фридрих), прозванный «Сильным», — курфюрст Саксонский с 1694 по 1733 год, а с 1697-го и король Польский (1670–1733). Вступил в союз с Данией и русским царем Петром. Карл XII дважды разбил Саксонское войско, после чего польский сейм лишил Августа престола, и на его место стал Станислав Лещинский.

(обратно)

459

Войнаровский… — Андрей Войнаровский — племянник и соучастник Мазепы, многократно ездил к хану крымскому и султану турецкому, чтобы побудить их к войне с Россией. После Полтавской битвы бежал в Германию, жил в Гамбурге; по требованию русского правительства был выдан и со всем семейством сослан в Якутск, где умер в 1740 году. Герой одноименной поэмы К. Ф. Рылеева, в которой согласно декабристским взглядам был представлен как патриот, боровшийся за политическую свободу.

(обратно)

460

Станислав Лещинский (1677–1766) — польский король в 1704–1711, 1733–1734 годах. Избран королем под нажимом Швеции (после вторжения в Польшу в 1702 г. войск Карла XII), но не признан большинством шляхты. После поражения Карла XII под Полтавой (1709) эмигрировал в Пруссию, затем во Францию. В 1733 году, восстановлен французской дипломатией на польском престоле. В ходе войны за Польское наследство изгнан из страны.

(обратно)

461

…философа Сенеки… — Луций Анней Сенека, по прозванию философ, талантливейший из стилистов и ораторов первой половины I века н. э.; получил тщательное риторическое и философское образование; поклонник пифагорейцев, занимался общественно-политической деятельностью при императорах Каликуле, Клавдии; учитель юного Нерона. Был обвинен в покушении на жизнь воцарившегося императора Нерона. По приказу Нерона кончил жизнь самоубийством.

(обратно)

462

Иезуиты — члены католического монашеского ордена. «Общество Иесуса» (лат. «Societas Jesu»), основанного в 1534 году в Париже Игнатием Лойолой. Орден стал главным орудием Контрреформации. Иезуиты утвердились не только в европейских государствах, но проникли также в Индию, Японию, Китай, на Филиппины. В 1610–1768 годах существовало «Иезуитское государство» в Парагвае. Основные принципы организации ордена: строгая централизация, подчиненность папе непосредственно, абсолютный авторитет главы ордена.

(обратно)

463

Урода — красота телесная при высоком росте (польск.).

(обратно)

464

Не забочусь.

(обратно)

465

Надежду.

(обратно)

466

Уходили, бежали.

(обратно)

467

Перекладина, мосток.

(обратно)

468

…Кармелитский монастырь… — Кармелиты-члены католического нищенствующего ордена, основанного во второй половине XII века в Палестине. В XIII веке переместились в Западную Европу.

(обратно)

469

Niezdolam — не в состоянии исполнить (польск.).

(обратно)

470

Zawotam — воскликну, кликну (польск.).

(обратно)

471

Ospaty — сонный (польск.).

(обратно)

472

Имеем. Песня сия сочинена Мазепою и напечатана в «Истории Малороссии».

(обратно)

473

…потребовали от Порты… Борьба России с Оттоманской Портой вошла в историю под названием турецких войн.

В 1735–1739 годах велась Россией в союзе с Австрией, за выход к Черному морю, за пресечение набегов крымских татар.

В 1768–1774 годах — начата Турцией после отказа России вывести войска из Польши. Разгром турецких войск при Ларге и Кагуле (под командованием гр. П. А. Румянцева). Разгром турецкого флота в Чесменском бою, занятие Крыма заставили Турцию подписать Кючук-Кайнардийский мир.

В 1787–1791 годах — начата Турцией с целью возвращения Крыма и других территорий. Победы русских войск под командованием А. С. Суворова (Кинбурн, Фокшаны, Рымник, Измаил), русского флота под командованием Ф. Ф. Ушакова (Керченское сражение, Калиакрия). Завершилась Ясским миром 1792 года.

В 1806–1812 годах — начата Турцией с целью возврата бывших владений в Северном Причерноморье и на Кавказе, а также в связи с ростом влияния России на Балканах. Победы русских войск привели к Бухарестскому миру 1812 года.

В 1828–1829 годах — следствие кризиса Османской империи, вызванное греческой национально-освободительной революцией 1821–1829 годов. Русские войска взяли в Закавказье Каре и Эрзерум, разгромили турецкие войска в Болгарии, подошли к Константинополю. Война завершилась Адрианопольским миром 1829 года.

В 1877–1878 годах — вызвана подъемом национально-освободительного движения на Балканах. Сражения на Шипке, осада и взятие русскими войсками Плевны и Карса, зимний переход русской армии через Балканский хребет, победы русских у Шипки — Шейново, Филиппополе, взятие Адрианополя. Война завершилась Сан-Стефанским миром 1878 года, решения которого пересмотрены на Берлинском конгрессе 1878 года. Война способствовала освобождению народов Балканского полуострова от османского ига.

(обратно)

474

Подлинные слова Силина.

(обратно)

475

Купечество разделялось тогда на гостей, на купцов Гостиной, Суконной и Черных сотен и слобод.

(обратно)

476

1682 года.

(обратно)

477

Часы разделялись тогда на дневные и ночные. Первые считались с восхода солнца, вторые — с заката.

(обратно)

478

Оправдаться присягою от обвинения в каком-нибудь преступлении называлось — отцеловаться.

(обратно)

479

Патриарх Никон в Воскресенском монастыре, им построенном в 1654 году, за 40 верст от Москвы, на реке Истре, и названном царем Алексеем Михайловичем за красоту здания и местоположения Иерусалимом, соорудил соборную церковь по подобию Иерусалимской.

(обратно)

480

По общему свидетельству всех иностранцев, бывших в России в XVI и XVII веках, все русские женщины белили лица и плечи, румянили щеки, в особенности ягодицу, красили волосы, брови, ресницы и даже пускали черную краску в самые глаза в виде особого состава из металлической сажи с гуляфною водкою или розовою водою.

(обратно)

481

Монисто — шейный убор, золотое ожерелье с золотыми привесками на гайтане (снурке). В старинных лечебниках о корольковом монисте говорится: «Аще который человек на монисте кралки носит, того колдование и иной никакое ведовство не имет, а как тот человек позанеможет, то кралки красные белети станут, а как поздоровеет тот же человек, так кралки опять станут черны… От тех же кралков дух нечистый бегает, понеже кралек крестообразно растет». Домаш. быт рус. цариц И. Забелина. М. 1869 г.

(обратно)

482

23 октября 1681 года велено было всякое палатное строение крыть тесом, по которому насыпать землю и устилать дерном, людям же состоятельным дозволялось крыть дранью на подставках. Далее в этом же указе повелевалось обывателям больших улиц Китая и Белого города строить дома каменные, для чего разрешалось отпускать им кирпич из приказа Большого дворца по указанной цене в долг с рассрочкой уплаты на 10 лет. Мера эта действительно могла бы быть практична и полезна, если бы только возможно было без подарков выходить разрешения из приказа Большого дворца.

(обратно)

483

Титул, присваиваемый патриархами.

(обратно)

484

Иван Михайлович Милославский мог считаться самым влиятельным человеком царского двора, так как с 22 мая 1680 г. он управлял Приказом большой Казны, московскою таможнею, номерною и мытною избою, городовыми таможнями и всякими денежными доходами.

(обратно)

485

Бранное прозвище Нарышкиных.

(обратно)

486

Др. рос. Вивлиоф. XI. 212. Более подробно об этом случае упоминается в польских источниках.

(обратно)

487

Старинная рукопись. Опыты изучения русских древностей и истории И. Забелина. Москва, 1872, стр. 150.

(обратно)

488

До принятия христианской веры в России год считался с весны от первого новолуния по равноденствии. После принятия христианства время стало считаться с сотворения мира и новый год начинался различно: церковный 1 марта, а гражданский 1 сентября. По определению же Московского собора, бывшего при митрополите Феогносте, новый год решено считать как гражданский, так и церковный 1 сентября. Такое исчисление продолжалось до 1700 когда Петр Великий указал празднование Нового года совершать 1 января и исчисление вести с Рождества Христова.

(обратно)

489

«Царем, государем и Великим князем Иоанну Алексеевичу, Петру Алексеевичу всея Великия и Малыя, и Белыя России Самодержцам, извещают Московской стрелец, да два человека посадских на воров на изменников, на боярина князя Ивана Хованского, да на сына его князя Андрея. На нынешних неделях призывал он нас к себе в, дом девяти человек пехотнаго чина, да пяти человек посадских и говорил, чтобы помогли им доступати царства Московскаго, и чтобы мы научали свою братью Ваш царский корень известь, и чтоб придти большим собранием изневесть в город и называть Вас государей еретическими детьми и убить Вас Государей обоих и царицу Наталью Кирилловну, и царевну Софью Алексеевну, и патриарха и властей, а на одной бы царевне князь Андрей женится, а достальных бы царевен постричь и разослать в дальний монастыри, да бояр побить Одоевских троих, Черкасских двоих, Голицыных троих, Ивана Михайловича Милославского, Шереметевых двоих и иных многих людей из бояр, которые старой веры не любят, а новую заводят; а как то злое дело учинять, послать смущать во все Московское государство по городам и по деревням, чтобы в городах посадские люди побили воевод и приказных людей, а крестьян научать, чтоб побили бояр своих и людей боярских; а как государство замутится и на Московское бы царство выбрали царем ево князя Ивана, и патриарха, и властей поставить ково изберут народом, которые б старые книги любили; и целовали нам на том Хованские крест, и мы им в том во всем что то злое дело делать нам вообще крест целовали, а дали они нам по двести рублев человеку и обещалися пред образом, что если они того допустят, пожаловал нас в ближние люди, а стрельцам велел наговаривать: которые будут побиты и тех животы и вотчины продавать, а деньги отдавать им стрельцам на все приказы и мы три человека убояся Бога, не хотя на такое дело дерзнуть извещаем Вам Государем, чтобы Вы Государи, свое здоровье оберегли. А мы холопи ваши ныне живем в похоронках, а как Ваше государское здравие сохранится и все Бог утишит, тогда мы Вам государем объявимся: а имян нам своих написать невозможно, а примет у нас: у одного на правом плече бородавка черная, у другова на правой ноге поперечь берца рубец, посечено, а третьего объявим мы, потому что у него примет никаких нет».

(обратно)

490

Церковь эта сохранилась и до настоящего времени.

(обратно)

491

В этом монастыре помещалась при царе Алексее Михайловиче основанная окольничим Федором Михайловичем Ртищевым в 1665 году Славяно-греко-латинская академия, переведенная в 1679 году в Заиконоспасский монастырь.

(обратно)

492

Преображенское находилось на левом берегу Яузы, за Сокольниками, в 7 верстах от Кремля. В настоящее время — 2-й квартал Покровской части.

(обратно)

493

Бухвостов числится первым русским солдатом в именах лейб-гвардии Преображенского полка.

(обратно)

494

Придворный доктор Захар Гулетлу.

(обратно)

495

Доказательствам близких отношений царевны Софьи Алексеевны с князем Василием Голицыным служит сохранившаяся их переписка. Вот одно из этих писем: «Свет мой братец Васенька, здравствуй, батюшка мой, на многие лета и паки здравствуй Божиею и пресвятые Богородицы и твоим разумом и счастием, победив агаряны… и мне, свет мой, веры не имеется, што ты к нам возвратитца тогда веры пойму, как увижю в объятиях своих тебя, света моего. А что, свет мой, пишешь, штобы я помолилась, будто я верна, грешная, пред Богом и недостойна, однако же дерзаю надеяться на его благоутробие, аще и грешная. Ей всегда того прошю, штобы света моего в радости видеть. Посем, здравствуй, свет мой, о Христе на веки неищетные».

(обратно)

496

Официальное уничтожение местничества, то есть сожжение всех прошений о случаях и местах записок, а не самих разрядных книг, как думают многие, совершилось в январе 1682 года, при царе Федоре Алексеевиче, вследствие красноречивого доклада князя Василия Васильевича Голицына, терявшего — надобно отдать полную справедливость бескорыстию князя — от этого уничтожения едва ли не более всех. Впрочем, уничтоженное официально местничество еще береглось в умах бояр, как это видно из спора бояр князя Григ. Афан. Козловского и Ал. Кирилл. Нарышкина, возникшего десять лет спустя после уничтожения местничества.

(обратно)

497

Почти все наши и иностранные историки Сегюр, Штелин, Галем и другие красноречиво рассказывают очень эффектное происшествие, случившееся с Натальей Кирилловной в Троицком монастыре. Они говорят, что будто, когда царь с матерью укрывались в алтаре одной из церквей Троицкого монастыря, туда ворвалась толпа стрельцов, решившихся убить их, но что будто бы при самом исполнении злодеи остановились, пораженные царственным величием государя.

Подобного случая не было. Происхождение его объясняется увлечением народной фантазии, как вообще в представлениях богатырских типов. Во время первого стрелецкого бунта Петр и Наталья Кирилловна находились в Москве, во время второго бунта, то есть после казни князей Хованских, Петр с Натальей Кирилловной находились в Лавре вместе с Софьей Алексеевной и стрельцы приходили туда с повинной, наконец, в смуте 1689 года стрельцы тоже не могли быть в монастыре, так как об отъезде Петра правительница узнала только спустя несколько часов, а следовательно стрельцы никак не могли опередить потешных.

(обратно)

498

Самой употребительной пыткой была у нас дыба, или виска, существовавшая еще у римлян для рабов, под названием equuleus. В этой пытке допрашиваемому крепко связывали руки назад веревкой, другой конец которой перекидывался через блок, утвержденный к потолку, а к подошвам ног привязывалась горизонтально деревянная доска. Свободным концом веревки, через блок, пыточный поднимался кверху, и в то же время на доску становился палач. При поднятии кости рук хрустели, выходили из суставов и нередко ломались, так как находившийся на доске палач подпрыгиванием усиливал вывихи, кожа лопалась, жилы вытягивались и рвались. Кроме того, по голой (шине жертвы наносились удары кнутом до такой степени сильно, что кожа отделялась лоскутьями. Если же пытка производилась с особенным пристрастием, то по спине после ударов трясли зажженным веником. По окончании пытки палач снова вправлял кости, с особенной силой дергая руки несчастного вперед.

(обратно)

499

Это показание хранится в подлинном розыскном деле.

(обратно)

500

Впоследствии Василий Васильевич, со всем семейством стоим, перевезен был из Яренска в Пустозерск, а оттуда в Пинежский волок, где и умер в старости, забытый всеми.

(обратно)

501

Приказ Посольский, в котором, кроме дипломатических сношений, сосредотачивались дела по управлению Малороссией, слободскими полками, Новгородом, Смоленском, Галичем, Устюгом, Пермью, монастырями, Немецкой слободой, Приказы Судный Владимирский, Челобитный, Иноземный, Рейтарный и Пушкарский, бывшие в заведывании Василия Васильевича Голицына, переданы были в управление: Посольский — Льву Кирилловичу Нарышкину, Иноземный, Пушкарский и Рейтарский к князю Федору Семеновичу Урусову, Владимирский Судный и Челобитный к князю Михаилу Григорьевичу Ромодановскому, Приказ Стрелецкий Федора Леонтьича Шакловитого поступил в заведывание князя Троекурова, Приказы большой казны и большого прихода, бывшие в заведывании окольничего Алексея Ивановича Ржевского, перешли к боярину князю Петру Ивановичу Прозоровскому и т. д. Только самый главный деятель в перевороте удовольствовался сравнительно незначительной частью: князь Борис Алексеевич Голицын получил в управление один Приказ Казанского дворца.

(обратно)

502

В дни поминовения по усопшим близким лицам не только в царском доме, но даже у всех сколько-нибудь достаточных семейств строго соблюдался обычай кормить нищих и убогих. Из ведомости о кормке нищих в 207 году видно, что царица Марфа Алексеевна по Федоре Алексеевиче кормила по 300 человек пять раз в году, царевна Татьяна Михайловна — девять раз в год по 220 человек, младшие царевны четыре раза в год по 200 человек Угощение состояло в мясоед из студня, языков говяжьих, полотков гусиных, ветчины, кур в каше, из караваев, пирогов с говядиной и с яйцами, в пост из икры армянской, соленой белужины, — тешки, снетков, из караваев с рыбой и пирогов с кашей. Кроме яств, угощались и вином, медом цеженым и пивом ячным.

(обратно)

503

Эти дочери посредственно или непосредственно играли важную роль в русской истории. Кроме них, у Ивана Алексеевича были еще две дочери, но те умерли в младенчестве.

(обратно)

504

Во всех современных свидетельствах причины заговора Соковнина и Цыклера высказываются неясно, но они видны при внимательном рассмотрении характеров и положений главных виновников. Алексей Соковнин, брат знаменитых раскольниц Морозовой и Урусовой, сам считался ревностным раскольником Капитоновой секты. Поэтому нововведения Петра, сближение его с иноземными еретиками, назначенная поездка царя за границу, а главное, назначение в посылку за границу его двух сыновей не могли не возбудить его к преступлению, которое, по своим убеждениям, он находил святым делом. Что же касается до Цыклера, то этот товарищ Милославского и Хованского считал себя обиженным за открытие замыслов царевны Софьи и Шакловитого ничтожной наградой — званием думного дворянина и Верхотурским воеводством. Притом же Петр, помня его участие в первом стрелецком бунте, постоянно показывал ему пренебрежение и холодность.

(обратно)

505

По рассказу Матвеева, труп Милославского, по вскрытии гроба, оказался в неестественном состоянии: голова сгнила и уменьшилась до величины кулака, борода выросла и покрывала всю грудь, живот надут, как бы тимпан, руки и ноги в совершенной, целости, а покрывавший тело камчатный белый саван только пожелтел в некоторых местах от сырости.

(обратно)

506

По свидетельству Штелина, стрельцы будто бы действительно подкопались под монастырь к покоям царевны, взломали пол и вывели ее этим ходом, но были захвачены при исполнении и после упорной схватки с караульными солдатами переловлены и потом казнены. Это известие, впрочем, не подтверждается никакими другими свидетельствами и по всей вероятности ложно, как основанное только на слухе о предположениях стрельцов.

(обратно)

507

Вот содержание этого письма: «В 204 году были они на службе под Азовом, и Азов взят; а они оставлены с жеребья зимовать. И живучи в нем, всякую нужду терпели; и служили по всякой верности, и Азов, и всякие городовые крепости основали вновь, и делали зимою и летом непрестанно. В 205 году велено их отпустить к Москве, и они пушечную и оружейную казну от Азова вверх Доном отвезли до Воронежа, 200 будар, работою своею не докладывая рук; а шли 10 недель…, и голод, и холод, и всякую нужду терпели; а для постоев давано было им на полки дворов малое число, и стояли на дворе человек по сту и по полтораста; а на покупку хлеба давано им месячного корму по 10 алтын 4 деньги, и того не ставало и на две недели, не только что на месяц, и многие скитались по миру. И переведены на Великие Луки, и стояли недель с 13; и для прокормления многие из них просились по миру, и их не отпускали; а которые ходили, и те, многие, биты батогами. И пришли с Лук в Торопец. А служили все те походы одним подъемом, и от того оскудали и одолжали неоплатно. И из Торопца воеводе (М. Ю. Ромодановскому) велено идти к Москве, а ратных, конных и пеших людей велено распустить по домам; а им велено идти по городам на Белую, на Вязму, на Ржеву — Володимерову, в Дорогобуж и стоять до указу. И воевода пошел к Москве, Новгородский полк вывел, не сказав указа о роспуске; а их велел вывести, на разные дороги по полку, и велел у них брать ружье и всякую полковую казну и знамена, и велел конным, обступя их вкруг, рубить. И они, того убоясь, в указные места не пошли; а идут к Москве, чтобы напрасно не умереть, а не для московского разоренья или какого смертного убивства и междуусобия и бунту. А если они на Москве с женами и детьми свидятся хотя малое число, и как позовет какой воинский случай неприятельских людей, а им велят быть на службе, и они со усердием служить рады. А на которых лошадях везли они пушки, свинец, порох и полковые всякие припасы, и те лошади пристали, а те припасы везут они на себе; а по городам и в селах, и в деревнях подвод под ту казну не бирали и никакого грабительства и обид не чинили. А с сею отповедью послали они для того, чтоб напрасного кровопролития не было».

(обратно)

508

Из сохранившихся писем царицы Евдокии Федоровны к Петру отчасти можно видеть постепенность охлаждения супружеских отношений. Так, в 1689 году она пишет: «Лапушка мой, здравствуй на множество лет. Да милости у тебя прошу, как ты позволишь ли мне к тебе быть… И ты, пожалуй, о том, лапушка мой, отпиши. Засим писавы женишка твоя Дунька челом бьет». А через пять лет в 1694 году в ее письмах проглядывает уже сдержанность: «Предрожайшему моему государю радость царю Петру Алексеевичу». О лапушке и тому подобных прозваньях, в которых невольно выливается женское чувство, нет и помину.

(обратно)

509

По свидетельству же Белябужского, застенков было двадцать.

(обратно)

510

Начальниками застенков были князь Петр Иванович Прозоровский, князь Михаил Олегович Черкасский, князь Владимир Дмитриевич Долгорукий, князь Иван Борисович Троекуров, князь Борис Алексеевич Голицын, Алексей Семенович Шеин, Тихон Никитич Стрешнев, князь Михаил Григорьевич Ромодановский, князь Юрий Федорович Щербатый, Иван Иванович Головин, князь Петр Лукич Львов, Федор Юрьевич Ромодановский, Никита Моисеевич Зотов и Семен Иванович Языков.

(обратно)

511

Писем этих не сохранилось, и, по всей вероятности, они были уничтожены преданными стрельцами тотчас же после Воскресенской битвы.

(обратно)

512

Источник текста:

Масальский К.Стрельцы. Исторический роман — М., "Новая книга", 1996. — 608 с.

(обратно)

513

При Петре Великом все достаточные жители Петербурга обязаны были в воскресные дни плавать на этих судах по Неве под командой Невского адмирала.

(обратно)

514

Стих Панкратия Сумарокова.

(обратно)

515

При слове «пытка» нельзя не вспомнить с чувством народной гордости, что наше отечество опередило на пути человеколюбия просвещённейшие государства Европы, и что Екатериною Великой уничтожена была пытка ещё тогда, когда в Европе считали её необходимой принадлежностью судопроизводства.

(обратно)

516

Так называли они всех не отделившихся от православной Церкви после исправления церковных книг патриархом Никоном.

(обратно)

517

В 1751 гаду 1 октября были сочинены раскольниками феодосьевского толка сорок шесть правил Феодосьевского собора. За нарушение их положены в наказание большею, частью поклоны, которых в сложности определено 13 600. Раскол этот основан в 1706 году дьячком Крестецкого яма Феодосием Васильевым, который, по перекрещении в раскол, назвался Дионисием.

(обратно)

518

По правилам феодосиан наказывались сотнею поклонов те, которые не стригли волос по всей голове кругло, и даже отлучались от их сообщества.

(обратно)

519

Феодосиане утверждали, что у них один Бог, а у не принадлежащих к их расколу — другой.

(обратно)

520

Слободы эти начали строиться после ужасных пожаров 1736 к 1737 годов, когда дома адмиралтейских и морских служителей, занимавшие нынешние морские улицы, превращены были в пепел. Новое место для постройки им домов отведённое, называли Колонией. Это слово превратилось в простонародном употреблении в Коломну.

(обратно)

521

Супруга Царя Иоанна Алексеевича, царица Прасковья Феодоровна (мать Императрицы Анны Иоанновны) происходила из рода Салтыковых. Сестра Царицы, Наталья Феодоровна была в замужестве за князем Ромодановским. От них родилась дочь, княжна Екатерина Ивановна, вступившая в брак с графом Головкиным.

(обратно)

522

Указом 17 января 1742 года Елизавета повелела возвратить Бирона с семейством и братьев его из ссылки, и считать уволенными из русской службы. Потом повелело было Бирону жить в Ярославле, где он и пробыл до вступления на престол Петра III. Карл Бирон, по возвращении из ссылки, уехал в Курляндию и умер в своём поместье.

(обратно)

523

Подробнее обо всех исторических источниках «Стрельцов» — как русских, так и иностранных авторов — см. «комментарий к «Показаниям источников».

(обратно)

524

Часы разделялись тогда на дневные и ночные. С восходом солнца начинался 1-й час дня. Счисление дневных часов продолжалось до захождения солнца. После солнечного заката начинался 1-й час ночи. Счисление ночных часов продолжалось до восхода солнца. См. Мейерберга «Путешествие по России». С. 269. (Примеч. автора.)

(обратно)

525

27 апреля солнце восходит в Москве в 4 часа 12 минут, а заходит в 7 часов 48 минут. Следовательно, царь Феодор умер, по нынешнему счислению часов, в 4 часа 27 минут пополудни, за 3 часа 21 минуту до захождения солнца. (Примеч. автора.)

(обратно)

526

По всей вероятности, имеются в виду труды немецкого философа, психолога и педагога Иоганна Фридриха Гербарта (1776 — 1841).

(обратно)

527

Эпиграф к I главе I части — из оды Г. Р. Державина «На смерть князя Мещерского» (1779).

(обратно)

528

Купечество разделялось тогда: 1) на гостей, 2) на купцов Гостиной сотни, 3) Суконной и 4) Черных сотен и слобод. Гостям особыми царскими грамотами давались разные преимущества. Они, по свидетельству Кильбургера, были царские коммерции советники. Торговлю производили оптовую, как внутри государства, так и за границею, особенно в Персии. Место, где складывались их товары, называлось Гостиным двором. Купцы Гостиной сотни производили торговлю разными товарами внутреннюю и имели дело с иностранными купцами в Архангельске. Купцы Суконной сотни торговали сукнами и другими шерстяными товарами. Оба сии разряда по особым дозволениям правительства имели право ездить и за границу. Купцы Черных сотен и слобод производили внутреннюю мелочную торговлю, нередко собственными своими изделиями. (Примеч. автора.)

(обратно)

529

Подьячий — служащий центральных и местных учреждений России XVI — начала XVIII в. Делились на старых (старших), средней статьи и молодых (младших).

(обратно)

530

Судный приказ ведал разбором уголовных и гражданских дел на территориях, не подчиненных другим приказам. Упразднен в 1700 г.

(обратно)

531

Царевич Иван Алексеевич — пятый сын царя Алексея Михайловича от брака с М. И. Милославской. Род. 27 августа 1666 г. После смерти царя Федора Алексеевича усилиями партии Нарышкиных царем первоначально был провозглашен один Петр. Последовавшие в середине мая 1682 г. выступления стрельцов привели к тому, что 26 мая царями были объявлены оба брата. Венчание их на царство состоялось 25 июня 1682 г. Отличаясь слабым здоровьем, царь Иван делами государственного управления почти не занимался. В 1684 г. вступил в брак с Ф. П. Салтыковой, в котором имел пять дочерей: Марию, Феодосью, Екатерину, Анну и Прасковью. Ум. 29 янв. 1696 г.

(обратно)

532

...Холопьего приказа подьячий — неточность. В 1682 г., к которому приурочено действие первых частей романа, Холопий приказ (приказ Холопьего суда) не существовал как самостоятельное учреждение. Возник в 1550 —1570-е гг. Ведал судебными делами, связанными с холопами, а также регистрацией кабальных актов. Без регистрации в этом приказе холопство не признавалось законным. В 1681 г. заменен Холопьим столом (отделом) в Судном приказе (см. выше), как самостоятельное учреждение восстановлен в 1683 г. Окончательно упразднен в 1704 г.

(обратно)

533

...Ведь ты не сыщик Тайного приказа — здесь романист допускает ряд неточностей: 1) К 1682 г. Тайный приказ уже не существовал, будучи упразднен в 1676 г. 2) Учрежденный в 1654 г. Тайный приказ (приказ великого государя Тайных дел) представлял собой, по существу, личную канцелярию царя Алексея Михайловича. Хотя в приказе и рассматривались время от времени дела по государственным преступлениям, в круг основных его задач это никак не входило. В допетровское время в России вообще отсутствовали учреждения, специально занимавшиеся политическими преступлениями. Становление органов государственной безопасности происходит в России в 1690 — 1710-е гг. с приданием соответствующих функций Преображенскому приказу (1697 г.) и с учреждением Тайной канцелярии (1718 г.). 3) Сыщиками в XVII в. назывались дворяне, эпизодически направлявшиеся в сельскую местность для поиска беглых крепостных крестьян. Тайный приказ отправкой сыщиков не занимался и тем более не имел их постоянного штата, действовавшего в городах.

(обратно)

534

Царевна Софья Алексеевна — третья дочь царя Алексея Михайловича от брака с М. И. Милославской. Род. 5 сентября 1658 г. Подобно младшему брату Федору, получила хорошее образование, владела польским языком, не чуждалась стихотворных опытов. Отличалась незаурядным умом, сильным характером. 29 мая 1682 г. была провозглашена правительницей при малолетних царях Иване Алексеевиче (см. выше) и Петре Алексеевиче. 7 сентября 1689 г. после неудачного для нее столкновения с Петром I лишена этого титула и поселена в Новодевичьем монастыре. В октябре 1698 г., по подозрению в связях с восставшими стрельцами, пострижена в монахини под именем Сусанны. Ум. 3 июля 1704 г

(обратно)

535

Царь Феодор Алексеевич — третий сын царя Алексея Михайловича и его первой жены. М. И. Милославской. Род. 30 мая 1661 г. Получил европейское образование под руководством Симеона Полоцкого, выдающегося писателя и просветителя XVII в. Владел польским и латинским языками, писал стихи, был любителем математики. Венчан на царство в июле 1676 г. Ум. 27 апреля 1682 г.

(обратно)

536

Святцы — перечень праздников и святых по дням, в которое отмечается их память.

(обратно)

537

7190 от сотв. мира — 1682 по Рожд. Христове. (Примеч. автора.)

(обратно)

538

Эпиграф — из «Оды на день восшествия на престол Ее Величества Государыни Императрицы Елисаветы Петровны 1748 года» М. В. Ломоносова.

(обратно)

539

Держава — эмблема царской власти: золотой шар с крестом наверху.

(обратно)

540

Штоф — шелковая плотная ткань.

(обратно)

541

До патриарха Иоакима было в России 5 митрополитов. Он умножил число их до 12. (Примеч. автора.)

(обратно)

542

Архиепископ — епископ, в ведении которого находится автономная епархия.

(обратно)

543

Окольничий — придворный чин в Русском государстве, второй по значению после боярина. Придворные обязанности окольничих заключались в организации передвижений царя и его семьи, а также встреч иностранных послов. В XVII в. известны ближние окольничие, более высокая ступень в придворной иерархии. Последнее пожалование в окольничие состоялось в 1711 г.

(обратно)

544

Думный дворянин — дворянин, входивший в состав Боярской думы (третий по значению чин в правительственной иерархии XVI — XVII веков).

(обратно)

545

Думный дьяк — дьяк, входивший в состав Боярской думы (четвертый по значению чин в правительственной иерархии XVI — XVII веков).

(href=#r545>обратно)

546

Патриарх Иоаким (в миру Иван Савелов) — род. в 1620 г. По происхождению из можайских дворян. Служил в рейтарах. В 1655 г. после смерти жены и детей принял монашество. С 1664 г. — архимандрит Чудова монастыря в Кремле. С 1673 г. — митрополит Новгородский. 26 июля 1674 г. возведен на патриарший престол. Отличался энергичным, властным характером, но был недостаточно образован. Предпринимал усилия по укреплению дисциплины среди священнослужителей, по борьбе со старообрядчеством (см. ниже). Последовательно выступал против попыток вмешательства государства в дела церкви, против европейских влияний на жизнь русского общества. В 1680-е гг. находился в оппозиции к правительнице Софье и поддерживал партию Нарышкиных. Сыграл значительную роль в событиях августа — сентября 1689 г., приведших к отстранению Софьи от власти. Ум. 17 марта 1690 г.

(обратно)

547

Царица Наталья Кирилловна — вторая жена царя Алексея Михайловича. Род. 26 августа 1651 г. в семье. провинциального дворянина К. П. Нарышкина (см. ниже). Венчана с Алексеем Михайловичем 22 января 1671 г. От этого брака родилось трое детей: сын Петр (30 мая 1672 г.) и дочери Наталья и Феодора (рано умершая). Не испытывая особого интереса к государственным делам, отличалась спокойным, добродушным характером и религиозностью. Ум. 25 января 1694 г. Второй брак Алексея Михайловича и последовавшее за ним возвышение представителей незнатного рода Нарышкиных привели к острому соперничеству между ними и Милославскими, родственниками первой жены царя. Этот придворный конфликт послужил одной из предпосылок описываемых в романе драматических событий мая 1682 г.

(обратно)

548

Так называли себя патриархи. (Примеч. автора.)

(обратно)

549

Милославский Иван Михайлович, князь — родственник первой жены царя Алексея Михайловича Марии Ильиничны. В 1660 г. пожалован в окольничие, в 1674 — 1675 гг. воевода в Астрахани, с июня 1676 г. — боярин. Был весьма близок к царю Федору Алексеевичу в первые годы его царствования. В 1680 г. удален от двора за попытки воспрепятствовать браку Федора Алексеевича с А. С. Грушецкой. Возглавлял партию Милославских. Был, по-видимому, одним из реальных организаторов стрелецкого выступления в мае 1682 г. Ум. 26 июля 1685 г. В марте 1697 г. при организации казни И. Е. Циклера (см. ниже) его могила была разрыта и прах осквернен.

(обратно)

550

Долгоруков (Долгорукий) Михаил Юрьевич — служил при дворе царя Алексея Михайловича. С 1661 г. — комнатный стольник (см. ниже), с 1671 г. — боярин. Был одним из наиболее приближенных лиц к царю Федору Алексеевичу. С 1677 г. — начальник Казанского приказа, управлявшего Поволжьем. В 1679 г. с князем М. А. Черкасским (см. ниже) командовал русскими войсками, направленными на Украину против турок и татар. С 1680 г. — руководитель Разрядного (см. ниже) и Иноземного приказов. После смерти Федора Алексеевича выступил как сторонник партии Нарышкиных. Убит стрельцами 15 мая 1682 г. Его образ в романе К. П. Масальского заметно идеализирован. ...начальник Стрелецкого приказа князь М. Ю. Долгорукой — неточность. М. Ю. Долгоруков не находился во главе Стрелецкого приказа, хотя в нач. 1680-х гг. и принимал участие в управлении им, нередко замещая его престарелого начальника — своего отца Ю. А. Долгорукого. Стрелецкий приказ возник в 1570-е гг. Осуществлял руководство московскими и провинциальными стрельцами. Ведал связанными с ними судебными делами (кроме убийств и разбоя), сбором налогов на их содержание (в 1672 — 1683 гг.), выдавал им жалованье. С 1683 г. в обязанности приказа входила также охрана правопорядка в Москве и других городах. Упразднен в 1700 г.

(обратно)

551

Стряпчий — поверенный по делам.

(обратно)

552

Стольники были придворные чиновники, прислуживавшие при царском столе. В стольники обыкновенно жаловали дворян, стрелецких полковников, которые сохраняли притом и военную свою должность, и детей знатных отцов. Стряпчие были также придворные чиновники, заведовавшие платьем царя и имевшие смотрение за съестными припасами, заготовлявшимися для царского стола. Они одевали государя, ходили и ездили за ним и исполняли разные мелочные его поручения. Звание дворянина жаловалось особыми царскими указами, лично, а не потомственно. Жалованья дворяне не получали, а содержались доходами с поместий. Обязанность их была являться ко двору в праздничные дни в светлом платье, для умножения придворного великолепия. Они употреблялись также для военной и гражданской службы. Московские дворяне считались выше городовых. Последними имели право распоряжаться в мирное время главные городские начальники. Дьяки были секретари разных приказов. Жильцами назывались молодые люди из детей боярских, детей дворян, стряпчих и стольников, служившие по наряду в столице. Они составляли московское охранное войско, развозили указы царские и употреблялись для разных посылок. Во время мира они жили в Москве по три месяца и потом сменялись другими своими товарищами. Дети боярские составляли конное земское войско. Для содержания их жаловались им от казны поместья. Название свое получили они оттого, что в походах и сражениях находились при боярах и их охраняли. (Примеч. автора.)

(обратно)

553

Чепрак — подстилка под седло, поверх потника.

(обратно)

554

Подсокольничий — помощник сокольничего.

(обратно)

555

«Урядник» — «Книга глаголемая Урядник: новое уложение и устранение чина сокольничья пути». Сочинение о соколиной охоте, составленное по инициативе царя Алексея Михайловича. Издано в Москве в 1656 г.

(обратно)

556

Бергман называет его Самбуловым, вероятно, следуя Голикову; Галем Сумбуловым, а Сумароков Сунбуловым. Сия последняя фамилия встречается в XII томе «Истории Государства Российского». В разных летописях, описывающих бунты стрельцов, означенный дворянин назван Сунбуловым. (Примеч. Автора.)

(обратно)

557

Сунбулов Михаил Исаевич — думный дворянин. В 1672 г. был воеводой в Чебоксарах. Сторонник партии Милославских. 27 апреля 1682 г. при решении вопроса о престолонаследии выступал за воцарение одного Ивана Алексеевича, против Петра. В июне 1682 г. пожалован в думные дворяне. В 1696 — 1697 гг. принял монашество.

(обратно)

558

Скипетр — атрибут царской власти в виде жезла.

(обратно)

559

Эпиграф — из стихотворения Ф. Н. Глинки «Воззвание к Господу».

(обратно)

560

Верея — столб, на который навешивается створка ворот.

(обратно)

561

...окодемьи, что в Андреевском монастыре. — Славяно-греко-латинская академия — первое высшее учебное заведение России. Основана в 1687 г., располагалась в Заиконоспасском монастыре в Москве. В 1814 г. преобразована в Московскую Духовную академию и переведена в Троице-Сергиеву лавру.

(обратно)

562

Площадные подьячие были чиновники, которые записывали и свидетельствовали разные акты частных лиц. Они помещались обыкновенно на площадях и оттого получили свое название. (Примеч. автора.)

(обратно)

563

Объезжих можно сравнить с полицеймейстерами конца XIX — начала XX в., а решеточных приказчиков с квартальными надзирателями. В Кремле, в Китай-городе и в Белом было по два объезжих. Они ездили день и ночь по городу с несколькими решеточными приказчиками, взятыми с Земского двора, и стрельцами. С каждых 10 дворов и 10 лавок объезжие назначали по человеку в десятники и в уличные сторожа. Зажиточные люди и каждые 5 дворов, принадлежащих людям небогатым, должны были иметь кадки с водою, ведра, рогатины, топоры и водоливные трубы. Во всех улицах и переулках расписаны были объезжими решеточные приказчики, десятники и уличные сторожа. Они ходили день и ночь и смотрели, чтобы зажигательства, бою, грабежу, корчмы, табаку и инаго какого воровства не было; чтобы никто весною, летом и осенью в теплые и ясные дни домов и мылен не топил и поздно вечером с огнем не сидел. Печь хлеб и готовить кушанье позволялось с 1-го часа дня до 4-го, в особых поварнях или в печах, устроенных на огородах или на дворах не близко домов и прикрытых от ветра лубьем. Для больных и родильниц позволялось топить печи в домах с разрешения объезжих один раз в неделю, равно позволялось всем топить печи в воскресенье и четверток в холодную и ненастную, но не ветреную погоду. Тот, по чьей оплошности или небрежению происходил пожар, наказывался смертию. Священнослужители и причетники церковные состояли в ведомстве особых объезжих, назначавшихся с патриаршего двора. Вот полная картина тогдашнего устройства полиции в Москве. (Примеч. Автора.); Земский двор — так назывался до 1657 г. Земский приказ (см. ниже). В 1680-е гг. так, в силу традиции, могло именоваться помещение, занимаемое этим приказом.

(обратно)

564

Ефимками платили иностранцы таможенную пошлину. На них ставили рублевое клеймо и пускали в обращение внутри государства. (Примеч. автора.)

(обратно)

565

...за эту поганую траву чуть было нос не отрезали. — Согласно ст. 16 гл. XXV Уложения 1649 г. человеку, многократно уличенному в курении табака, надлежало «пороти ноздри и нос резати». Реально эта статья Уложения, по-видимому, не применялась. Формально запрет на курение табака был отменен в 1697 г. Уложение 1649 г. — сборник норм уголовного, гражданского и процессуального права, утвержденный в 1649 г. Действие Уложения 1649 г. было отменено только после вступления в силу Уложения о наказаниях 1845 г.

(обратно)

566

«Не наш» — иносказательное название дьявола.

(обратно)

567

Оправдаться присягою от обвинения в каком-нибудь преступлении называлось отцеловаться. (Примеч. автора.)

(обратно)

568

Кабаки в Москве были еще при царе Алексие Михайловиче уничтожены. Вино продавалось на казенном Кружечном дворе, который в 1681 г. переименован был Московским Отдаточным Двором. Пойманные с купленным корчемным вином платили в первый раз пеню (1/4 рубля), во второй раз вносили двойную пеню, а им отсчитывали батоги; в третий раз взыскивалась с них пеня вчетверо, и наказывали их кнутом. (Примеч. автора.)

(обратно)

569

Многие в то время давали на себя кабалы за 3 и даже за 2 рубля и, не заплатив в срок денег, делались холопами заимодавцев. Цена рубля равнялась тогда голландскому червонцу. В рубле содержалось 20 серебряных денег или 100 серебряных копеек. (Примеч. автора.)

(обратно)

570

Эпиграф — из баллады В. А. Жуковского «Двенадцать спящих дев» (1814 —1817).

(обратно)

571

Плащ с длинными рукавами. (Примеч. автора.)

(обратно)

572

Царь Феодор Алексеевич 28 декабря 1681 г. указал боярам, окольничим и думным дворянам ездить летом в каретах, а зимой в санях, на двух лошадях; боярам в праздники на четырех лошадях, а на сговоры и свадьбы на шести; спальникам, стольникам, стряпчим и дворянам зимой в санях на одной лошади, а летом верхом. (Примеч. автора.)

(обратно)

573

Таков был обыкновенный наряд боярских слуг. (Примеч. автора.)

(обратно)

574

Эпиграф — из басни И. И. Дмитриева «Нищий и собака» (1803).

(обратно)

575

Эпиграф — не совсем точная цитата из стихотворения Ф. Н. Глинки «Воззвание к Господу».

(обратно)

576

Клобук — головной убор монахов.

(обратно)

577

Кормовыми иноземцами называли тех из иностранцев, которые, вступив в русскую службу и не получив поместий, содержались жалованьем, производившимся им от казны. Должно полагать, что Озеров был иностранец и поступил в русскую службу, в новгородские дворяне. Что значило в то время сие звание — объяснено выше в примечании на с. 19. Настоящая фамилия его, без сомнения, была другая. Озеровым он, вероятно, был назван уже в России; тогда все иностранные фамилии переделывали на русский лад. Циклера называют наши летописи: Цыкляр. Даже имена посланников были изменяемы. Например: в записках государственного московского архива Гораций Кальвуччи назван Торацыуш Калюцыуш. (Примеч. автора.)

(обратно)

578

Стольник — придворный чин, пятый по значению после бояр, окольничих, думных дворян и думных дьяков. Придворные обязанности стольников заключались в разнообразных службах по обеспечению повседневного быта царя, в его охране, в обслуживании по торжественным дням царского стола. В XVII в. известны также комнатные (ближние) стольники, доверенные лица царя. Пожалование в стольники прекращено в 1695 г.

(обратно)

579

Толстой Иван Андреевич — старший брат П. А. Толстого, сын окольничего А. В. Толстого от первого брака. Как стольник упоминается в 1676 г. Активно действовал на стороне Милославских в событиях мая 1682 г. В январе 1694 г. принимал участие в организации похорон царицы Натальи Кирилловны. В феврале 1700 г. определен в Палату составления Нового Уложения. В 1703 г. назначен на ответственный пост губернатора Азова, на котором пробыл вплоть до передачи города Турции в 1712 г. Ум в 1713 г.

(обратно)

580

Толстой Петр Андреевич — сын А. В. Толстого от брака с кн. Милославской, сестрой И. М. Милославского (см. выше). Род. в 1645 г. С 1676 г. — стольник. Принял активное участие в событиях 1682 г. на стороне Милославских. В 1693 — 1695 гг. — воевода в Великом Устюге. В январе 1697 г. направлен для изучения морского дела в Италию. С ноября 1701 г. по июнь 1714 г. — посол в Турции. Работая в сложнейших, подчас небезопасных для жизни условиях, испытав немало злоключений, проявил себя выдающимся дипломатом. Обладавший незаурядным умом, хорошей образованностью, оставивший примечательное литературное наследие, Толстой был человеком низких моральных качеств, отличался жестокостью, беспринципностью и коварством. В 1717 г. установил местонахождение опального царевича Алексея Петровича и обманом склонил его к возвращению в Россию. Был одним из руководителей кровавого следствия по делу царевича, чем завоевал доверие и расположение Петра I, в ближайшее окружение которого начинает входить с этого времени. Был начальником учрежденной в 1718 г. Тайной канцелярии, первого в России учреждения, ведавшего исключительно политическими преступлениями. В мае 1724 г. возведен в графское достоинство. После смерти Петра I — один из первых лиц в руководстве страны. В мае 1727 г. был арестован вследствие конфликта с А. Д. Меншиковым (см ниже), связанным с попыткой Толстого воспрепятствовать приходу к власти Петра II, сына погибшего в 1718 г. царевича Алексея. Был приговорен к лишению чинов, должностей, графского достоинства и к ссылке. Находясь в тяжелых условиях заключения в Соловецком монастыре, скончался 30 января 1729 г. Прямым потомком П. А. Толстого является писатель Л. Н. Толстой.

(обратно)

581

Циклер Иван Елисеевич — службу начал в 1671 г. Являясь подполковником стрелецкого Стремянного полка, принял активное участие в событиях 1682 года на стороне партии Милославских. Участник первого Крымского похода (1687). В августе 1689 г., когда началась открытая борьба между Петром I и Софьей, одним из первых явился в Троице-Сергиев монастырь, где тогда находился царь. В 1693 — 1695 гг. — воевода в Верхотурье. В 1692 г. пожалован в окольничие. В ноябре 1696 г. назначен руководителем строительства Таганрогской крепости. В феврале 1697 г. арестован по обвинению в заговоре против Петра I. Казнен после пыток 4 марта 1697 г.

(обратно)

582

Пятисотенный Чермной — неточность. Чермной Кузьма Иванович в 1689 г. в действительности пятидесятник стрелецкого Дементьева полка. Арестован в последние дни августа 1689 г. Обвинялся в том, что, по подговору Ф. Л. Шакловитого (см. ниже), намеревался убить царицу Наталью Кирилловну и оскорбительно высказывался в ее адрес. Казнен 12 сентября 1689 г.

(обратно)

583

В этот день убит в Угличе царевич Димитрий — царевич Димитрий, сын Ивана Грозного и его седьмой (пятой венчанной) жены Марии Нагой, погиб в Угличе 15 мая 1598 г. Версию о его убийстве нельзя считать окончательно доказанной.

(обратно)

584

Матвеев Артемон Сергеевич — род. в 1625 г. Сын дьяка. Подростком попал во дворец, воспитывался вместе с будущим царем Алексеем Михайловичем. Успешно действовал как военачальник в русско-польскую войну 1654 — 1655 гг. Находился в достаточно близких личных отношениях с Алексеем Михайловичем, являлся одним из главных его советников в 1660 — 1670-е гг. В феврале 1671 г., став начальником Посольского приказа, возглавил руководство внешней политикой страны. Разносторонне образованный человек, сторонник сближения России с Европой, проявил себя как умелый дипломат, способный администратор. Был автором нескольких сочинений по русской истории, являлся одним из организаторов первого русского театра в селе Преображенском, летней резиденции царя. После воцарения Федора Алексеевича в июле 1676 г. был отстранен от руководства Посольским приказом, а вскоре лишен чинов и отправлен в ссылку по обвинению в колдовстве. После смерти Федора Алексеевича возвращен в Москву. Убит стрельцами 15 мая 1682 г

(обратно)

585

Постельница — прислужница по спальне.

(обратно)

586

Эпиграф — из басни И. А. Крылова «Добрая лисица» (1814).

(обратно)

587

Спасские. (Примеч. автора.)

(обратно)

588

Паперть — площадка перед входом в церковь.

(обратно)

589

Богоявленская вода — обладающая целебными свойствами вода, освященная в праздник Богоявления 6 (19) января.

(обратно)

590

Просвира (просфора) — белый хлебец особой формы, употребляемый в христианском богослужении.

(обратно)

591

В то время во всей Москве были только две аптеки: одна называлась Старою, другая Новою. Первая находилась в Кремле и назначена была исключительно для двора; вторая помещалась в гостином дворе, выстроенном по приказанию царя Алексея Михайловича. (Примеч. автора.)

(обратно)

592

Так в старину называли иностранные вероисповедования. Выражение сие встречается даже в Уложении. (Примеч. автора.)

(обратно)

593

Аввакумовская ересь — имеется в виду движение старообрядчества (раскола). Его сторонники отказались признать церковно-обрядовую реформу, осуществленную в 1654 — 1655 гг. патриархом Никоном (см. ниже). Во второй половине XVII в. приверженцами «старой веры» были достаточно широкие слои городского и сельского населения России, включая некоторых представителей придворных, правительственных кругов. В Москве к началу 1680-х гг. старообрядческие настроения были довольно сильными, в немалой степени затронув и стрелецкий гарнизон города.

(обратно)

594

Аввакум (Петров) — протопоп, один из виднейших деятелей раннего старообрядчества. Род. ок. 1620 г. Был сельским священником в Нижегородском крае. За активные выступления против церковной реформы в 1653 — 1664 гг. был в ссылке в Восточной Сибири, в Тобольске и на Мезени. В 1666 г. расстрижен, а в 1667-м сослан в Пустозерск. Был выдающимся проповедником, человеком высокого литературного таланта. Созданное им в первой половине 1670-х гг. в тяжелейших условиях ссылки автобиографическое «Житие» является одной из вершин русской литературы XVII в. Вместе с дьяконом Федором и старцем Епифанием (см. ниже) сожжен в Пустозерске 14 апреля 1682 г.

(обратно)

595

Эпиграф — из стихотворения Ф. Н. Глинки «Сила имени Божиего».

(обратно)

596

Правежом назывался утвержденный старинными законами нашими татарский обычай взыскания долгов. Должник, присужденный к платежу долга и не имеющий чем оный заплатить, был выводим разутый перед приказ в то время, как судьи собирались. Пристав во все время заседания приказа бил должника прутом по ноге, не причиняя ему боли, если получал от него какой-нибудь подарок. В противном случае должник подвергался ужасному истязанию, в особенности когда пристав получал подарок от истца. За долг в 100 рублей должно было стоять на правеже месяц. От сего не освобождались и дворяне. Петр Великий отменил сей варварский обычай. (Примеч. автора.)

(обратно)

597

Стрельцы, по данным им преимуществам, а нередко и против закона, занимались торговлею и разными промыслами, имели лавки, бани и т. п. (Примеч. автора.)

(обратно)

598

Эпиграф — из стихотворения Н. М. Карамзина «Песнь воинов» (1806).

(обратно)

599

Бутырский полк принадлежал к числу так называвшихся Солдатских полков. Они состояли из русских солдат и были образованы по-европейски иностранцами. Полковники, подполковники и майоры этих полков были иностранцы, а все прочие офицеры русские. При царе Алексие Михайловиче было семь таких полков. В царствование преемника его, царя Феодора Алексеевича, число их постепенно уменьшилось. (Примеч. автора.)

(обратно)

600

Эпиграф — из оды В. П. Петрова «На войну с турками» (1769).

(обратно)

601

Старинная народная песня. (Примеч. автора.)

(обратно)

602

...ходил царь Алексей Михайлыч под Смоленск — поход под Смоленск состоялся в мае — октябре 1654 г., в первую кампанию русско-польской войны 1654 — 1655 гг.

(обратно)

603

...Матвеев был в то время стрелецким головою — стрелецким головой (начальником 500 стрельцов) А. С. Матвеев стал в 1653 г. Отличившийся при штурме Смоленска и принимавший участие в переговорах о его сдаче, в 1654 г. он был произведен в стрелецкие полковники и пожалован чином стольника.

(обратно)

604

Навязал царю на шею свою питомицу — знакомство царя Алексея Михайловича с Н. К. Нарышкиной произошло в 1669 г. в доме А. С. Матвеева, у которого она воспитывалась.

(обратно)

605

Даниил фон Гаден, из польских евреев. В 1657 г. он приехал в Москву, поступил в 1659 г. в царскую службу цирюльником и перекрестился в греческую веру. В 1672 г. царь Алексей Михайлович произвел его в докторы медицины. Он пользовался доверенностию двора и был любим боярином Матвеевым, который в письмах и челобитных своих называет его доктором Стефаном. Сие имя дано было ему при крещении в греческую веру. (Примеч. автора.)

(обратно)

606

В сем состояли главные преступления, за которые Матвеев был лишен боярства и всего имения и отправлен в ссылку. В челобитной его, посланной в 1677 г. к царю Феодору Алексеевичу из Пустозерска, он оправдывается, говоря, между прочим: 1) что карло его, Захар, не мог слышать его разговора с Гаденом, так как, по его собственному показанию, он в то время спал за печкой и храпел; 2) что он во время сна не мог слышать: храпел ли он или нет; да и спать не мог за печкой, потому что она поставлена у него, боярина, в комнате, где он разговаривал с доктором, у самой стены; 3) что карло не мог видеть нечистых духов, потому что духи, добрые и злые, невидимы; 4) что доносчики, лекарь Давид Берлов и холоп его, Матвеева, карло Захар, сбились в показаниях, потому что сначала говорили, что в комнате был во время явления духов боярин, Гаден и карло, а потом показывали, что был еще в комнате Николай Спафарий (переводчик Посольского приказа, родом из Молдавии, отправленный в 1657 г. посланником в Китай); 5) что два ребра переломил карлу не он, Матвеев, а посадский Иван Соловцев во время игры с карлом и несколькими ребятами; 6) что нечистые духи кричали, по показаниям лекаря и карла: есть у вас в избе третий человек, и 7) что поэтому неизвестно, кто из них очелся, или в счете помешался, и палаты с избою не познали, духи ль проклятые и низверженные, или воры Давыдко и карло четырех человек считают за три, а палату называют избою. (Примеч. автора.)

(обратно)

607

Эпиграф к I главе II части — неточная цитата из послания К. Н. Батюшкова «К Д<ашков>у» (1813).

(обратно)

608

Нарышкин Кирилл Полуектович — отец царицы Натальи Кирилловны. Род. в 1623 г. На службе с 1640-х гг. В 1656 г. был стрелецким головой в Смоленске, в 1666 г. — воеводой на Тереке. В связи с женитьбой царя на его дочери становится думным дворянином, в 1672 г. — окольничим, а затем боярином. Активной роли в правительстве и в придворной жизни не играл. В мае 1682 г. по требованию стрельцов пострижен в монахи и отправлен в Кирилло-Белозерский монастырь. Ум. 30 апреля 1691 г.

(обратно)

609

Ромодановский Григорий Григорьевич — князь. В 1653 г. упоминается как стольник. Участник русско-польской войны 1654 — 1656 гг. В 1656 г. пожалован в окольничие. В 1657 — 1664 гг. — один из руководителей обороны южных границ России, воевода в Белгороде. С 1665 г. — боярин. В 1668 — 1669 гг. командовал русскими войсками на Украине. В 1671 г. был воеводой в Курске. В 1670-е гг. вновь действовал на Украине против турок и татар. Проявил себя как выдающийся военачальник, умелый администратор. В 1678 г. отозван в Москву, где не играл активной роли в правительстве и в придворной жизни. Убит стрельцами 15 мая 1682 г.

(обратно)

610

Черкасский Михаил Алегукович — князь. В 1674 — 1676 гг. — воевода в Новгороде. Командовал русскими войсками, направленными в 1679 г. для защиты Киева от турок. В 1680 — 1681 гг. — воевода в Казани. Во время событий 15 мая 1682 г. принимал участие в уговорах стрельцов; рискуя жизнью, пытался спасти А. С. Матвеева. В 1680-е гг. примыкал к партии Нарышкиных, пользовался большим доверием Петра I. В 1690-е гг. — участник комиссий, управлявших страной во время отъездов царя из Москвы. В 1707 г., когда ожидался поход шведских войск на Москву, был назначен руководителем ее обороны. Ум. в 1712 г.

(обратно)

611

Рында — телохранитель.

(обратно)

612

Комнатными стольниками назывались те из стольников, которые служили при столе царском не только в торжественные, но и в обыкновенные дни. Вообще название комнатный прибавлялось к разным тогдашним чинам для отличия и для значения особенной милости и доверенности государя. (Примеч. автора.)

(обратно)

613

Эпиграф — из комедии Я. Б. Княжнина «Чудаки» (1790; действие IV, явление XII).

(обратно)

614

Табак запрещено было курить даже и иностранцам. Полковник фон Деллен, по обвинению патриарха Никона, был наказан кнутом за употребление табака. (Примеч. автора.)

(обратно)

615

Английское восклицание, соответствующее французскому «morbleu!» (Примеч. автора.)

(обратно)

616

Эпиграф — из стихотворения А. С. Пушкина «Андрей Шенье» (1825).

(обратно)

617

Царевна Марфа Алексеевна — неточность. Имеется в виду Марфа Матвеевна, вторая супруга царя Федора Алексеевича. Род. в 1664 г. в семье астраханского воеводы М. В. Апраксина. Пользовалась большим уважением со стороны Петра I, приблизившего к себе ее братьев — Федора (см. ниже), Петра и Андрея Апраксиных. Ум. 31 декабря 1715 г.

(обратно)

618

Голицын Борис Алексеевич — князь. Род. 20 июля 1654 г. Служил при дворе царей Алексея Михайловича и Федора Алексеевича. Фактический руководитель партии Нарышкиных. С октября 1683 г. возглавлял Казанский приказ, управлявший территорией Поволжья. В 1680-е гг. являлся, по существу, наставником Петра I. Содействовал его первому сближению с иностранцами, с Ф. Я. Лефортом (см. ниже) и П. Гордоном (см. ниже). Сыграл решающую роль в событиях августа 1689 г., в результате которых правительница Софья была отстранена от власти. В первой половине 1690-х гг. — один из руководителей правительства. Человек глубокого ума, энергичный, хорошо образованный; не проявил себя способным государственным деятелем, допускал небрежение в административных делах, упрекался современниками во взяточничестве и неумеренном пьянстве. Отстранен от управления Поволжьем после Астраханского восстания 1705 г. В октябре 1713 г. принял монашество во Флорищевой пустыни под именем Боголепа. Ум. 4 июля 1714 г.

(обратно)

619

Впоследствии пруд сей назван был Чистым. (Примеч. автора.)

(обратно)

620

Гудменш, приехавший в Россию при царе Алексее Михайловиче из Голландии. О нем пишет Scheltema. Рихтер неправильно называет его: Гутменш. (Примеч. автора.)

(обратно)

621

Глаголь — церковнославянское название буквы «г».

(обратно)

622

Добро — церковнославянское название буквы «д».

(обратно)

623

Эпиграф — из стихотворения Н. И. Гнедича «Перуанец к испанцу» (1805).

(обратно)

624

Хованский Иван Андреевич — службу начал в 1630-е гг. В 1650-е гг. — воевода в Туле, Вязьме, Могилеве, Пскове. Проявил себя как смелый, хотя и не всегда расчетливый военачальник в русско-шведской 1656 — 1658 гг. и русско-польской 1658 — 1666. гг. войнах. С 1663 г. — воевода в Новгороде. В 1670 — 1672 гг. — воевода в Смоленске. В 1682 г. поначалу активно поддерживал партию Милославских. Пользовался большим авторитетом у московских стрельцов, начальником которых становится после 15 мая. В дальнейшем вследствие наклонности Хованского к старообрядчеству и его попыток играть самостоятельную роль в управлении страной между ним и Софьей возник конфликт. Был арестован 17 сентября 1682 г. и в тот же день казнен по обвинению в намерении убить царскую семью и патриарха и самому сделаться царем.

(обратно)

625

Указом 17 декабря 1682 г. они были опять переименованы стрельцами. Надворною пехотою назывались они менее пяти месяцев. (Примеч. автора.)

(обратно)

626

Каждому стрельцу дано было 10 рублей. Выше замечено, что цена рубля равнялась в то время голландскому червонцу. (Примеч. автора.)

(обратно)

627

Разряд (Разрядный приказ) возник в 1550-е гг. Основное правительственное учреждение, отвечавшее за оборону страны. Ведал формированием и сбором войск, учетом способных нести воинскую службу дворян, а также их назначениями на гражданские должности, управлял пограничными городами, отвечал за строительство пограничных крепостей. Упразднен в 1711 г.

(обратно)

628

Эпиграф — из басни И. А. Крылова «Напраслина» (1816).

(обратно)

629

Земский приказ — учрежден в 1560-е гг. Ведал сбором налогов с торгового и ремесленного населения Москвы и других городов, разбирал связанные с ним гражданские и уголовные дела. Отвечал также за охрану правопорядка и за поддержание благоустройства Москвы. Упразднен в ноябре 1699 г., восстановлен в 1700 г. с сохранением исключительно полицейских функций.

(обратно)

630

В Москве было в то время два главных сада: Государев сад подле Кремлевской стены, близ Боровицких ворот, и Царев сад, на Васильевском лугу, в Белом городе, подле окружавшей этот город стены, неподалеку от Яузских ворот. (Примеч. автора.)

(обратно)

631

Аталанта — в греч. мифологии охотница, вскормленная медведицей. Всем сватавшимся к ней предлагала состязаться в беге и все время выигрывала, убивая затем женихов. Меланиону (вариант: Гинпомену) удалось с помощью хитрости победить Аталанту: на бегу он бросал золотые яблоки. Аталанта подымала их и не смогла догнать жениха. У Масальского неточность: не Меланион должен был гнаться за Аталантой, а она за ним.

(обратно)

632

Эпиграф — из «Горя от ума» А. С. Грибоедова (действие I, явление 5).

(обратно)

633

Платон (428 /427 — 348/ 347 до н. э.) — древнегреческий философ, ученик Сократа, основатель школы — платоновской Академии. Имеется в виду его сочинение «Государство, или О справедливости».

(обратно)

634

Сократ (470/469 — 399 до н. э.) — древнегреческий философ, проповедовавший на улицах. Один из родоначальников философской диалектики (нахождение истины путем методически поставленных вопросов). Учение его дошло в основном в передаче Платона. Умерщвлен по несправедливому приговору афинян.

(обратно)

635

Диоген (Синопский, ок. 404 — 323 до н. э.) — ученик основателя философской школы киников Антисфена. Отвергал блага цивилизации, культуру, семейные обязательства, государство, мораль, требовал, чтобы человек вернулся в первобытное состояние. Приводимый Масальским анекдот приписывается также участию киника Аристиппа. См.: Диоген Лаэртский «О жизни, учениях и изречениях знаменитых философов». Кн. 6, VI, 32.

(обратно)

636

Китайка — плотная хлопчатобумажная ткань синего, реже красного цвета без рисунка, первоначально вывезенная из Китая.

(обратно)

637

Позумент — золотая, серебряная или мишурная тесьма; золототканая лента, оторочка.

(обратно)

638

Катилина Луций Сергий (ок. 108 — 62 до н. э.) — римский политический деятель; в 63 году организовал заговор для насильственного захвата власти, но ему не удалось осуществить замысел, т. к. о нем стало известно консулу Цицерону. Бал изгнан из Рима. Погиб в битве против консульской армии.

(обратно)

639

Цицерон Марк Туллий (106 — 43 до н. э.) — древнеримский политический деятель, оратор, писатель эпохи гражданских войн в Риме; автор знаменитой речи, разоблачающей заговорщика Катилину (входит в учебники латинского языка по сей день).

(обратно)

640

Семирамида — вавилонская царица Шаммурамат (кон. 9 в. до н. э.). Висячие сады — одно из семи чудес света — неправильно связывается с ее царствованием. Были сооружены в 6 в. н. э. Навуходоносором II.

(обратно)

641

Зороастр — древнегреческая форма имени иранского пророка, огнепоклонника Заратустры. Учение его, изложенное в Зендавесте и других священных книгах, говорит о зависимости торжества добра или зла на земле от свободного выбора человека.

(обратно)

642

Эпиграф к I главе III части — из «Горя от ума» А. С. Грибоедова (действие IV, явление 14).

(обратно)

643

Царь Феодор Алексеевич в 1681 г. указал в Китай-городе и Белом строить непременно домы каменные и вместо деревянных заборов по большим улицам ставить также каменные. (Примеч. автора.)

(обратно)

644

Так называли в то время арестантов. (Примеч. автора.)

(обратно)

645

Читатели прочтут далее выписки, без перемены слога, из собрания старообрядческих рукописей, которое принадлежало предку автора.

(обратно)

646

В сей грамоте было сказано: «Божиею милостию Мы, Великие Государи Цари и проч. (Имя Софии не упомянуто.) В нынешнем 190 году Мая в 15 день изволением Всемилостивого Бога и Его Богоматери Пресвятые Богородицы в Московском Российском Государстве учинится побиение за дом Пресвятыя Богородицы, и за Нас, Великих Государей, и за все наше Царское Величество, от великих к ним налог и обид и от неправды в царствующем граде Москве Бояром…» (Следует перечисление убитых мятежниками.) Далее в грамоте запрещено называть стрельцов бунтовщиками и изменниками и их наказывать без царских именных указов. Потом сказано, что они никакого злого умышления не имели и никого не грабили; сверх того, освобождались они от разных служеб и повинностей, предоставлялись им разные денежные пособия и льготы, равным образом право судиться с кем бы то ни было в Стрелецком приказе и приводить в этот приказ всякого, кто в каком-нибудь воровстве объявится. Велено было во всех приказах дела их вершить безволокитно, и наконец поставить на Красной площади столб, и кто за что побит подписать. Столб этот поставлен был у лобного места с четырьмя по сторонам жестяными (в другой летописи сказано: медными, в третьей: железными) досками. На них написана была означенная грамота и имена убитых стрельцами. Так как доски сии впоследствии, по разрушении столба, были брошены в огонь, то и представляется важный и трудный вопрос антиквариям: из какого металла они были сделаны. (Примеч. автора.)

(обратно)

647

...ближний боярин царственной печати и государственных великих посольских дел оберегатель — неточность. Этот титул В. В. Голицын получил 19 октября 1682 г., несколькими месяцами позже событий, описываемых в третьей части романа.

(обратно)

648

Голицын Василий Васильевич — род. в 1643 г. Служил при дворе царя Алексея Михайловича. С 1676 по 1680 г. командовал войсками на южной границе России, где в 1677 — 1678 гг. успешно действовал против турок и татар. В начале 1680-х гг. под его началом была осуществлена военная реформа. Сторонник партии Милославских. После прихода к власти царевны Софьи — руководитель внешней политики страны и фактический глава русского правительства. Командовал войсками в первом (1687 г.) и втором (1689 г.) Крымских походах, обеспечивших безопасность границ России со стороны Крыма. Был великолепно образован, владел несколькими европейскими языками, собрал огромную библиотеку, являлся сторонником сближения с Европой. Проявил себя как выдающийся дипломат, способный администратор, расчетливый и умелый военачальник. В сентябре 1689 г., после прихода к власти Петра I, был лишен чинов, должностей, имущества и сослан; избежал смертной казни только благодаря заступничеству Б. А. Голицына, своего двоюродного. брата. Находясь в ссылке, скончался 21 апреля 1714 г.

(обратно)

649

Бергман, Галем, Голтсов и другие пишут ошибочно, что венчание царей было 23 июня. Оно совершено 25 июня 1682 г. (Примеч. автора.)

(обратно)

650

Бармы — часть парадной одежбы московских князей и царей: широкое оплечье с нашитыми на него изображениями и драгоценными камнями.

(обратно)

651

Мономах Владимир Всеволодович (1053 — 1125) — русский князь, военачальник, писатель; боролся за единство Руси. Став Великим Киевским князем (1113), объединил под своей властью до 3/4 территории русского государства и прекратил княжеские междоусобия.

(обратно)

652

Амвон — возвышение в церкви перед царскими вратами.

(обратно)

653

Символ веры — перечень исповедания основ или всей сущности веры.

(обратно)

654

Аще — если.

(href=#r654>обратно)

655

Сице — так.

(обратно)

656

Литургия — богослужение, при котором совершается таинство святого причастия; обедня.

(обратно)

657

Миро — вареное деревянное масло с красным вином и благовониями, освящаемое патриархом или митрополитом в Великий четверток для миропомазания.

(обратно)

658

Ризничий — священник, заведующий церковным имуществом.

(обратно)

659

Дискос — блюдо с подставкой, на которое во время богослужения кладут вынутую из просфоры часть, называемую агнец.

(обратно)

660

Потир — чаша, в которой во время литургии помещаются святые дары.

(обратно)

661

Антидор — остатки просфоры, из которой извлечен агнец – средняя часть, вынимаемая для совершения Евхаристии (причастия).

(обратно)

662

Сибирские царевичи — потомки правителей Сибири, перешедших в XVI в. в подданство России. Были крещены, постоянно жили в Москве. Наряду с касимовскими царевичами на протяжении XVII в. занимали при русском дворе наиболее высокое положение. Не имея никакой власти, в политической жизни страны роли не играли, выполняли чисто представительские, хотя и весьма почетные обязанности.

(обратно)

663

Мощи — нетленные останки святых, обладающие чудодейственной силой.

(обратно)

664

Патриарх Никон — род. в 1605 г. По происхождению из нижегородских крестьян. Был сельским священником. После смерти детей во время эпидемии чумы принял монашество в Анзерском скиту Соловецкого монастыря. Во 2-й пол. 1640-х гг. становится игуменом Новоспасского монастыря в Москве. С 1648 г. — митрополит Новгородский. В июле 1652 г. возведен на патриарший престол. Был связан тесными личными отношениями с царем Алексеем Михайловичем. В 1654 — 1656 гг. во время отъездов царя в походы замещал его в управлении государством. В 1654 — 1655 гг. под руководством Никона была осуществлена церковно-обрядовая реформа, не принятая частью населения страны. Был человеком глубокого ума, разносторонних знаний, сильной воли, большого личного мужества. Проявил себя как умелый церковный администратор, выдающийся публицист. Приложил много сил к улучшению нравственного облика русского общества, укреплению дисциплины среди священнослужителей. Непримиримо выступал против попыток вмешательства государства в дела церкви. Недовольство энергичным и властным патриархом в придворных кругах привело во 2-й пол. 1650-х гг. к ухудшению его отношений с царем. В 1658 г. покинул Москву, жил в Воскресенском монастыре. Церковным собором 1666—1667 гг. лишен сана патриарха. Был сослан в Ферапонтов монастырь на Белом Озере. При царе Федоре Алексеевиче был возвращен из ссылки, на пути из которой скончался 17 августа 1681 г. )

(обратно)

665

Убо — итак, так, в таком случае.

(обратно)

666

Еже — если.

(обратно)

667

Обуснев — отпустив бороду и усы.

(обратно)

668

Срачица — сорочка, нижнее белье.

(обратно)

669

Федор — дьякон Благовещенского собора Кремля. За выступления против церковной реформы расстрижен в мае 1666 г. и отправлен в северный Никольский монастырь, где принес раскаяние. Будучи переведен в Покровский монастырь, бежал из него. В феврале 1667 г. по урезании языка был сослан в Пустозерск, где находился в заключении вместе с Аввакумом и старцем Епифанием. Вел активную литературно-публицистическую деятельность. Сожжен 14 апреля 1682 г.

(обратно)

670

Старец Епифаний — был иноком Соловецкого монастыря, который покинул в 1657 г., не приняв церковной реформы. Долгое время жил отшельником в скитах Поморья. В 1666 г., придя в Москву, был арестован за сочинение книги, обличавшей сторонников реформы. В феврале 1667 г. по урезании языка сослан в Пустозерск. Сожжен 14 апреля 1682 г.

(обратно)

671

Зане — так как, потому что.

(обратно)

672

Веси («да веси!») — знай.

(обратно)

673

Узилище — тюрьма, темница.

(обратно)

674

Дондеже — пока не.

(обратно)

675

Эпиграф — из оды Г. Р. Державина «На смерть графини Румянцовой» (1788).

(обратно)

676

Никита Пустосвят — Добрынин Никита Константинович. Был священником в Суздале. В нач. 1660-х гг. отстранен от священства в результате конфликта с архиепископом. В марте 1666 г. арестован за создание и распространение сочинений в защиту старых обрядов. Был сослан в северный Угрешский монастырь, где принес раскаяние. Принял активное участие в событиях 1682. г. Главный участник диспута 5 июля 1682 г. со стороны старообрядцев. Казнен 11 июля 1682 г.

(обратно)

677

Аналой (налой) — наклонная подставка для богослужебных книг и икон.

(обратно)

678

Вертоград — сад.

(обратно)

679

Эпиграф — неточная цитата из стихотворения К. Н. Батюшкова «Странствователь и домосед» (1815).

(обратно)

680

Сороковая бочка — бочка в 40 ведер.

(обратно)

681

Афанасий Великий (298 — 373) — архиепископ Александрийский, автор многих богословских сочинений, отстаивавший в спорах с арианами догмат о единстве естества Бога-отца и сына и названный поэтому отцом православия.

(обратно)

682

Антиох — монах палестинской лавры св. Саввы, около 620 г. написал «Пандекты» — сокращенное изложение Св. Писания и трудов отцов церкви в применении преимущественно к монашеской жизни.

(обратно)

683

Иоанн Златоуст (между 344 и 354 — 407) — константинопольский патриарх, один из св. отцов восточно-христианской церкви. Блестящий оратор, автор множества проповедей, панегириков, псалмов, комментариев к Библии.

(обратно)

684

Папа Сильвестр (Селиверст) 1 (314 — 335); по преданию, крестил императора Константина. Причислен к лику святых; память его празднуется римско-католической церковью 31 декабря, а православной —2 января.

(обратно)

685

Филофей (Коккин) — патриарх Константинопольский. Дважды занимал патриаршую кафедру (1354 — 1355 и 1362 — 1376). Автор «Слова на воздвижение животворящего креста», «О заповедях Христа», «Похвального слова Григорию Паламе». Ум. В 1379 г.

(обратно)

686

Св. Кирилл (315 — 386), епископ Иерусалимский, с 351 г. многократно свергаемый с кафедры арианами. Его проповеди (точнее, 24 огласительных и тайноводственных поучения) имеют важное значение для истории христианских догматов, таинств и обрядов.

(обратно)

687

Петр Дамаскин — священномученик, ученый инок, живший во 2-й половине XII в. в Дамаске. Особенно почитался старообрядцами, т. к. по их мнению, учил двуперстному сложению. В одном из его сочинений есть выражение: «Два перста и едина рука являют единого Господа Иисуса Христа, во двою естеству познаваема». Но неясно, о каких двух перстах идет речь — о втором и третьем раскольничьего перстосложения или четвертом и пятом — православного.

(обратно)

688

Зело — очень.

(обратно)

689

Соломон (Шеломо), третий царь Израильско-Иудейского государства (ок. 965 — 928 до н. э.). При нем в Иерусалиме был выстроен храм.

(обратно)

690

Патриарх Никон в Воскресенском монастыре, им построенном в 1654 г., за 40 верст от Москвы, на реке Истре, и названном царем Алексеем Михайловичем за красоту здания и местоположения Иерусалимом, соорудил соборную церковь по подобию Иерусалимской. (Примеч. автора.)

(обратно)

691

Звериное число — апокалипсическое число 666, под которым скрыто имя зверя, олицетворяющего антихриста (Апок. XIII, 18). Поэтому везде, где подозревали деяния антихриста, стремились отыскать звериное число.

(обратно)

692

Орфей — в греч. мифологии поэт и музыкант, талант которого покорял людей и богов. Бог Дионис разгневался на Орфея за то, что тот почитал не его, а Гелиоса (Аполлона), и наслал на певца вакханок. Вакханки растерзали Орфея на части.

(обратно)

693

Эпиграф — из «Песни Моисеевой при прехождении Чермного моря» А. Ф. Мерзлякова (1805).

(обратно)

694

Сын боярина Артемона Матвеева, граф Андрей Матвеев*, в своей летописи между прочим пишет о Хованском, что отец человек трусливый, а сын легкомысленный и высокомерный. Раупах** в прекрасной трагедии «Die Fursten Chawansky» описал князя Андрея героем; но трагедия его основана большею частию на вымысле. Из наших летописей видно, что главное действующее лицо во время мятежа раскольников был старый Хованский. Сын боярина Матвеева оправдывает обоих князей, говоря, что обвинение их в умысле против царского дома, патриарха и бояр было следствием личной злобы и коварства боярина Милославского. Он ссылается в том на догадку старожилых людей, тогдашних политиков московских. Но догадка эта весьма сомнительна, хотя ей и поверил Бергман. Означенные выше политики полагали, что Милославский решился погубить Хованских посредством клеветы по двум причинам: первая, по их мнению, состояла в боязни его, чтобы чрез Хованских, приобретших особенную любовь стрельцов, не открылось участие его, Милославского, в бунте 15 мая; вторая — в опасении, чтобы Хованские, пользуясь влиянием своим на стрельцов, не приобрели слишком большой силы. Чтобы оценить достоверность этих причин и повествования Матвеева, должно не упустить из виду: 1) что Милославский погубил боярина Матвеева, отца летописца; 2) что посему нельзя вполне полагаться на беспристрастие последнего, когда он все возможные злодейства приписывает Милославскому, которого называет скорпионом; 3) что Милославский был друг старого Хованского, и по его стараниям последний сделан был начальником Стрелецкого приказа; 4) что Милославскому нечего было опасаться, чтобы Хованский не открыл участия его в бунте 15 мая; потому что Софья очень хорошо знала об этом участии, которое послужило к возведению ее в правительницы государства. По всем этим причинам мы решились следовать в описании мятежа раскольников не столько повествованию Матвеева, сколько летописи монаха Медведева*** и другим источникам, с этою летописью согласным. (Примеч. автора.)

* Матвеев Андрей Артемонович. Род. 15 августа 1666 г. Воспитывался при дворе, был товарищем детских игр Петра I. В 1676 — 1682 гг. вместе с отцом находился в ссылке в Пустозерске. В 1691 — 1693 гг. — воевода двинский и архангельский. В 1692 г. пожалован в окольничие. В дальнейшем был направлен Петром I на дипломатическую службу. Посол в Голландии (1699 — 1712), Англии (1706 — 1708), Австрии (1712 — 1715). При отъезде из Вены в феврале 1715 г. получил от австрийского императора титул графа. Великолепно воспитанный, широко образованный, владевший латынью и несколькими европейскими языками, проявил себя как умелый дипломат, пользовался доверием со стороны Петра I. С 1719 г. — президент Юстиц-коллегии, в 1724 — 1725 гг. — руководитель Московской конторы Сената. Вышел в отставку в июне 1727 г. Ум. 16 сентября 1728 г. Летопись — имеются в виду воспоминания А. А. Матвеева о стрелецком мятеже 1682 г., написанные им, по-видимому, в последние годы жизни.

** Раупях Эрнст Вениамин (1784 — 1852) — драматург, ординарный профессор немецкой литературы (1816 — 1819), затем профессор всеобщей истории в Петербургском университете (1819 — 1823). Впоследствии жил в Берлине.

*** Летопись монаха Медведева — Медведев Семен Агафонникович (в монашестве Сильвестр). Род. 27 января 1641 г. По происхождению из курских торговых людей. Служил подьячим в Курске, а с 1659 г. в Москве в приказе Тайных дел. В 1665 г. был определен в школу Симеона Полоцкого, где пробыл до 1668 г. В 1668 — 1669 гг. принимал участие в посольстве в Курляндию. В нач. 1670-х покидает приказную службу, уезжает из Москвы и в 1674 г. принимает монашество. По возвращении в Москву в ноябре 1678 г. назначен справщиком (редактором) Печатного двора. Одновременно в 1682 — 1687 гг. преподавал в школе при Заиконоспасском монастыре, будущей Славяно-греко-латинской академии (см. выше). Всесторонне образованный, поборник польско-латинского просвещения, был одним из выдающихся русских писателей XVII в., автором целого ряда богословских трудов и стихотворных сочинений. Богословские воззрения Сильвестра вызвали в 1680-е гг. острое недовольство со стороны патриарха Иоакима. После отстранения от власти царевны Софьи, покровительствовавшей Медведеву, он был арестован и расстрижен по обвинению в намерении убить патриарха и самому занять его место. После пыток и тюремного заключения казнен 11 февраля 1691 г. Летопись — имеется в виду историческое сочинение «Созерцание краткое лет 7190, 191 и 92, в них же что содеяся во гражданстве». Содержит описание событий политической жизни нач. 1680-х гг., особенно подробно изложены обстоятельства стрелецких волнений 1682 г. К. П. Масальский располагал рукописной копией «Созерцания», его первое печатное издание было осуществлено только в 1894 г.

(обратно)

695

В общем гербовнике* Российской империи сказано, что род князей Хованских происходит от Гедимина, великого князя литовского, а род сего последнего от великого князя Владимира. (Примеч. автора.)

* Гербовник — книга, содержащая изображение и описание дворянских гербов.


(обратно)

696

Описанные в сей главе происшествия изображены Голиковым и другими неполно и неверно. Он ввел в ошибку не только своих читателей, но и гравера, который вырезал на меди большой эстамп, изображающий прение духовенства с раскольниками в Грановитой палате и геройский поступок юного Петра (который вовсе не был в то время в этой палате). Голиковым принята была в основании «Летопись российская и последование царств от Рюрика до кончины Петра Великого». Бергман (часть 1, с. 120) сомневается в справедливости описания Голикова, говоря, между прочим, о речи, сказанной будто бы при сем случае с Петром: «Так как мы не знаем, сколько принадлежит из-сей речи юному царю и сколько его историку (на немецком сказано: Bewunderer) [восхищающий. — А. Р., Д. С.], то лучше согласиться, что царь ничего при сем случае не сказал». Неверность описания Голикова доказывается многими неопровержимыми историческими источниками, которыми мы воспользовались. Вот они: 1) Увет Духовный, сочинение патриарха Иоакима, который был одним из главных действующих лиц во время описанных Голиковым событий; 2) летопись монаха Сильвестра Медведева, также современника и очевидца происшествий; 3) Третие послание митрополита Игнатия; 4) Розыск св. Димитрия Ростовского; 5) Полное историческое известие о старообрядцах протоиерея* Андрея Иоаннова и 6) старообрядческие рукописи, о коих сказано в конце четвертой части, в показаниях источников, на коих роман основан. (Примеч. автора.)

* Протоиерей — священник высшего чина.

(обратно)

697

Эпиграф — из стихотворения Ф. Н. Глинки «Гнев Господа на нечестивых (из пророка Иезекииля)».

(обратно)

698

Афанасий, архиепископ Холмогорский (в миру Алексей Артемьевич Любимов). — Род. в 1641 г. в Тюмени. В молодости был привержен к старообрядчеству, затем отошел от него. После пострижения был возведен в 1675 г. в сан игумена Успенского монастыря в Тобольске. Будучи отозван в Москву, состоял при патриархе Иоакиме, принимал участие в переводах с греческого языка сочинений отцов церкви. В марте 1682 г. после учреждения Холмогорской епархии назначен ее первым архиепископом. Активный участник диспута со старообрядцами 5 июля 1682 г. в Грановитой палате. Отличавшийся превосходной образованностью, собравший огромную библиотеку, крупный духовный писатель и выдающийся проповедник проявил себя как незаурядный церковный администратор. Помимо духовных сочинений составил также «Лечебник домашний» и «Описание трех путей из России в Швецию». После начала Северной войны 1700 — 1721 гг. принял активное участие в организации обороны Беломорья, в строительстве Новодвинской крепости, обеспечившей безопасность Архангельска. После отражения нападения шведов на Архангельск в июне 1701 г. Петр I пожаловал Афанасию трофеи: три пушки и шведский флаг. Ум. 5 сентября 1702 г.

(обратно)

699

Архимандрит — настоятель большого или древнего монастыря; высшее звание черного (монашеского) духовенства.

(обратно)

700

Игумен — настоятель мужского монастыря.

(обратно)

701

Хартия (харатья) — рукопись, грамота.

(обратно)

702

Для любителей старины выписываем содержание сей челобитной. Раскольники писали следующее: 1) В новой книге «Скрижаль» иподиакон* Дамаскин повелевает православным христианам ходить без крестов, по-татарски, и пишет: какая польза или добродетель носить крест на раме** своем? 2) Он же именует безгрешного Сына Божия Грешным. 3) В книге Иоанна Дамаскина***, называемой «Небеса», сказано: «Всяк убо не исповедуя Сына Божияго и Бога во плоти пришествовати, Антихрист есть». Слова эти означают, что Сын Божий не приходил еще, а придет. 4) Новые книги во многих местах не проповедуют воскресения Сына Божия, как то: в служебниках на литургии, в триодях**** в Великую субботу, в тропаре «Благообразный Иосиф», в тропаре Женам Мироносицам и в кондаке «Иже бездну затворивый». 5) В новом Требнике помещено моление лукавому духу. 6) Над умершими вместо помазания святого масла велено сыпать пеплом. Это срамно не только творити, но и глаголати. 7) Нововводители животворящий крест, из nevгa*****, кедра и кипариса делаемый, оставили и возлюбили крыж****** латинский. 8) В новых книгах велено креститься не двумя, а тремя перстами, против предания святых отцов. 9) В нынешние последние времена проповедники новой веры стали очень горды и немилосерды: за одно неугодное им о вере слово мучат и хотят предать смерти. 10) В новых книгах велено говорить аллилуия трижды. Но это латинская ересь, ибо должно говорить дважды, по преданию цареградского патриарха Иосифа. 11) Нововводители неизвестно для чего в молитве Иисусовой «Господи Иисусе Христе Сыне Божий, помилуй нac!» сделали перемену и велят говорить: «Господи Иисусе Христе Боже наш» и проч. 12) В новых книгах в Символе веры вместо несть конца сказано: не будет конца. Так поступили униаты*******, присоединясь к Риму. 13) В тех же книгах напечатано: «И в Духа Святого Господа животворящаго». В старых же книгах после слова Господа сказано еще истинного. 14) В новых книгах Символ веры изменен еще тем, что в слове Иса (Иисуса) прибавлена буква и. Нововводители отделяют этим Сына Божия во ин состав от Божества. 15) В новых книгах на Троицкой вечерне отменена эктения******** большая и молитва Святому Духу. Притом ныне молятся стоя, по-римски, на коленях и глав не преклоняют. 16) В новых книгах на отпуске********* Троицкой вечерни напечатано: «иже от отчиих и божественных недр истощивый себе», а в старых сказано: «излияв себе». 17) В новых служебниках архиерейские молитвы пред литургиею отменены, а в Соловецкой обители находятся служебники, писанные за 500, за 600 лет и более, в них есть архиерейские молитвы. Эти древние служебники с Никоновыми разнятся. 18) В старых служебниках велено служить над семью просвирами, а не над пятью, да и на просвирах нововводители ставят вместо прежнего истинного осьмиконечного креста четвероконечный крыж латинский. 19) В новых книгах напечатано в тропаре «Во гробе плотски, и на престоле был ecи», а в старых сказано беяше, а не был eси. 20) Никон завел вместо жезла святителя Петра Чудотворца святительские жезлы со змеями, заняв сие от жидов. 21) Новые учители иноческий чин совершенно исказили: ходят в церковь и по площадям без мантий, как иноземцы; клобуки переменили и носят подклейки, как женщины, поверх лба, не по преданию святых отцов. 22) В новом Требнике не велено возлагать мантий на постригаемых в иноки. 23) Новые учители в Московском государстве греческими книгами православную веру истребили до того, что и следа нет православия, и учат нас новой вере как мордву и черемису, будто бы совсем не знающих Бога и истинной православной веры. 24) По установлению Никона архиереи********** благословляют, осеняя народ обеими руками, по-римски.

В сочинении патриарха Иоакима «Увет Духовный» содержится полное опровержение сей челобитной. (Примеч. автора.)

* Иподиакон — священник младшего чина, помогающий диакону при совершении архиерейской службы.

** Рамо — плечо.

*** Иоанн Дамаскин (ок. 675 — 753) — один из крупнейших византийских богословов, автор догматического труда «Богословие», бытовавшего на Руси в переводе Иоанна, экзарха Болгарского, и многих других книг.

**** Триодь — собрание молитвенных трехпесенных канонов предпасхального (Триодь постная) и прослепасхального (Триодь цветная)

***** По-видимому, искаженное др.-греч. Πεύκο — сосна.

****** Крыж — крест.

******* Униаты — последователи церковной унии (объединение православной и католической церкви под властью папы римского с сохранением православной церковью своих обрядов и богослужения на родном языке).

******** Ектения — постоянное число молитв определенного содержания, читаемых священником вслух от лица всех молящихся (после тайных молитв) в перерыве между пением Псалтири перед закрытыми царскими вратами, символизирующими изгнание из рая.

********* Отпуск — заключительное благословение священнослужителя во время церковной службы.

********** Архиерей — общее название для высших чинов православной церкви (епископ, архиепископ, митрополит, патриарх).

(обратно)

703

Итого 63 дня. (Примеч. автора.)

(обратно)

704

Эпиграф —из поэмы А. С. Пушкина «Полтава» (1828 — 1829), песнь I.

(обратно)

705

28 июля 1682 г. (Примеч. автора.)

(обратно)

706

В древности считали в России новый год с весны, от первого новолуния по равноденствии. После принятия христианской веры начали счислять время с сотворения мира и праздновать церковный год 1 марта, а гражданский 1 сентября. При митрополите Феогносте собор, бывший в Москве, решил как церковный, так и гражданский год начинать 1 сентября. В 1700 г. Петр Великий указал праздновать новый год 1 генваря и счислять время от Рождества Христова. (Примеч. автора.)

(обратно)

707

Прозвище, которое было присвоено простым народом Милославскому. (Примеч. автора.)

(обратно)

708

Копейщики составляли небольшое пехотное войско, размещенное по городам для охранения внутренней безопасности. Они вооружены были только копьями и оттого получили свое название. Рейтарами назывались конные полки, утвержденные царем Алексеем Михайловичем вместе с солдатскими. (Примеч. автора.)


(обратно)

709

Летописи наши называют иногда солдатские полки стройными. Слово это хорошо выражает иностранное название регулярный. (Примеч. автора.)

(обратно)

710

Эпиграф — из оды Г. Р. Державина «Водопад» (1791 — 1794).

(обратно)

711

Полки назывались также приказами. (Примеч. автора.)

(обратно)

712

Ономнясь — недавно.

(обратно)

713

Шакловитый Федор Леонтьевич. — По происхождению из провинциальных дворян. С 1673 г. — подьячий приказа Тайных дел. С марта 1676 г. — дьяк Разрядного приказа. С июля 1682 г. — думный дьяк. В декабре 1682 г. был поставлен во главе Стрелецкого приказа. Способнейший администратор, Шакловитый в короткое время укрепил сильно расшатанную дисциплину московских стрельцов, добился их полного подчинения правительству Софьи. Пользовавшийся все возрастающим доверием со стороны правительницы, к концу 1680-х гг. становится одним из главных лиц в управлении страной, начав оттеснять даже В. В. Голицына. Был наиболее последовательным сторонником Софьи, до последнего момента старался противодействовать партии Нарышкиных. Арестован 6 сентября 1689 г. по обвинению в намерении убить Петра I и царицу Наталью Кирилловну. Казнен после пыток 12 сентября 1689 г.

(обратно)

714

Хованский Иван Иванович (Меньшой) — князь, четвертый сын боярина И. А. Хованского. Род. в апреле 1650 г. Служил при дворе царя Алексея Михайловича и Федора Алексеевича. В сентябре 1682 г., предупрежденный о расправе с отцом, пытался скрыться, но был схвачен и приговорен к смертной казни, замененной ссылкой в Якутск. Возвращен в Москву после 1689 г. Ум. 4 марта 1726 г.

(обратно)

715

Так сказано во II томе Полного собрания законов Российской империи на с. 467. В 6-й части Записок Туманского на с. 95 в напечатанной летописи село сие названо Городец. (Примеч. автора.)

(обратно)

716

Арсенал. (Примеч. автора.)

(обратно)

717

Холопы разделялись на полных, или старинных, и кабальных. Первые по смерти господина доставались его наследникам, а вторые получали свободу с обязанностью закабалить себя в холопство кому-нибудь другому, по их избранию, или же наследникам умершего. (Примеч. автора.)

(обратно)

718

Эпиграф — из оды Г. Р. Державина «Фелица» (1782).

(обратно)

719

Плиний Старший (23/24 — 79) — автор монументальной научной компиляции «Естественная история» в 37 книгах.

(обратно)

720

Патрокл и Ахилл(ес) — персонажи древнегреческой мифологии, друзья и побратимы, герои Троянской войны. Ахилл мстит Гектору за смерть Патрокла («Илиада», песнь XXII).

(обратно)

721

Квинт Гораций Флакк (65 — 8 до н. э.) — римский поэт, автор од, сатир и «Науки поэзии»; в эпоху классицизма считался образцом поэта и теоретика. Цитируются «Послания» I (6,1)

(обратно)

722

Ничему не следует удивляться… и так далее (лат.).

(обратно)

723

Эпиграф — из «Оды российскому воинству 1813 года Генваря I дня» М. Е. Лобанова (1787—1846).

(обратно)

724

Гектор и Андромаха — персонажи «Илиады» Гомера. Гектор, главный троянский герой, отправляясь на смертельную схватку с ахейским героем Ахиллом, прощается со своей женой Андромахой (VI песнь).

(обратно)

725

Эпиграф — из стихотворения В. В. Капниста «Умеренность».

(обратно)

726

В сем монастыре, находившемся в то время за городом, на Москве-реке, положено было при царе Алексее Михайловиче в 1665 г. основание Славяно-Греко-Латинской академии, стараниями окольничего Федора Михайловича Ртищева*. Царь Феодор Алексеевич в 1679 г. перевел эту академию в Китай-город, в Заиконоспасский монастырь, называвшийся Старый Спас, и дал академии в 1682 г. привилегию, которою, между прочим, был пожалован Андреевский монастырь того училища блюстителю и учителем на довольное и лепотствующее препитание и нужных исполнение. Еще прежде того при царе Михаиле Федоровиче заведена была Греко-Латино-Славянская школа на Патриаршем дворе. Олеарий** осматривал ее в 1639 г. Он пишет, что патриарх Филарет*** с согласия царя хотел устроить подобные училища во многих местах.

Из этого видно, сколь несправедливо мнение, что стремление к просвещению в России началось со времен Петра Великого и что до сего государя русские не радели об оном. Первый государь из дома Романовых покровительствовал уже просвещению. (Примеч. Автора.)

* Ртищев Федор Михайлович — род. в 1626 г. По происхождению из провинциальных дворян. С 1645 г. служил при дворе царя Алексея Михайловича. В русско-польскую войну 1654 — 1655 гг. сопровождал царя в походах, выполнял ряд дипломатических поручений. В январе 1656 г. пожалован в окольничие. Был одним из наиболее приближенных лиц к царю Алексею Михайловичу. В 1650 — 1660-е гг. возглавлял различные учреждения: приказ Лифляндских дел, управлявший новозавоеванными территориями Прибалтики, приказ Тайных дел, личную канцелярию царя, приказ Большого дворца, ведавший дворцовым хозяйством и нек. др. В 1664 г. был определен воспитателем наследника престола царевича Алексея Алексеевича. Будучи глубоко религиозен, сочетал незаурядный ум, административные способности, широкую образованность с высокими нравственными качествами, редкостной добротой. Выступал поборником просвещения, учредил школу при Андреевском монастыре, для преподавания в которой пригласил ученых монахов из Киева. Активно занимался благотворительностью, на нужды которой жертвовал крупные денежные суммы. Явился организатором первой больницы и первой богадельни в Москве. В 1670 г., после глубоко потрясшей его смерти своего воспитанника Алексея, покидает двор, отходит от государственной деятельности. Ум. 21 июня 1673 г.

** Олеарий Адам — род. в 1599 г. Получил образование в Лейпцигском университете. Служил при дворе герцога Шлезвиг-Голштинского Фредерика и его преемника Христиана Альбрехта. В 1633 — 1634, 1635 — 1638 и 1641 — 1643 гг. был секретарем посольств Голштинии в Россию и Персию. Выдающийся лингвист и географ, составил «Описание путешествия в Московию и через Московию в Персию и обратно», впервые изданное в 1647 г. Это чрезвычайно содержательное и добросовестное сочинение имело большую известность в Европе и получило высокую оценку у современников. Дважды безуспешно приглашался на службу русским правительством. Ум. в 1671 г.

*** Патриарх Филарет (в миру Федор Никитич Романов) — род. ок. 1553 г. Приходился племянником царице Анастасии, первой жене царя Ивана Грозного. С 1587 г. — боярин. В 1600 г., при опале постигшей Романовых по подозрению в намерении извести царя Бориса Годунова, был сослан в северный Антониево-Сийский монастырь и насильно пострижен в монахи. После воцарения Лжедмитрия I (1605) был возвращен из ссылки. В 1606 г. возведен в митрополиты Ростовские. В 1608 г. сторонниками Лжедмитрия II был насильно увезен из Ростова и объявлен патриархом. После освобождения из лагеря Лжедмитрия II, в 1610 г., вновь будучи в сане митрополита, возглавил русское посольство к осаждавшему Смоленск польскому королю Сигизмунду. В числе других участников посольства весной 1611 г. был взят поляками под стражу и увезен в Польшу. Содержался в замке Мальборк. Будучи возвращен в Москву при размене пленных, в июне 1619 г. возведен на патриарший престол. Приходясь отцом ставшему в 1613 г. царем Михаилу Федоровичу, называясь, как и он, «великим государем», выступал, по существу, главным лицом в управлении страной. Ум. 1 октября 1633 г.

(обратно)

727

Содом (и Гоморра) — два города, жители которых, согласно ветхозаветному преданию, погрязли в распутстве и были за это испепелены небесным огнем.

(обратно)

728

Эпиграф к I главе IV части — из «Подражания одам Горация» И. И. Дмитриева (Книга III, ода I; 1794).

(обратно)

729

Боярин Милославский умер в 1686 г. С 22 мая 1680 г. управлял он Приказом Большой Казны, Московскою Таможнею, Померною и Мытною избою, городовыми таможнями и всякими денежными доходами. Пред кончиною стал он удаляться от дел и жил большею частию в своих вотчинах. (Примеч. автора.)

(обратно)

730

Эпиграф — из баллады В. А. Жуковского «Двенадцать спящих дев».

(обратно)

731

Эпиграф —из баллады В. А. Жуковского «Двенадцать спящих дев».

(обратно)

732

Святки — праздничные дни от Рождества до Крещения.

(обратно)

733

Эпиграф — из комедии Я. Б. Княжнина «Хвастун» (1784 — 1785), действие III, явление VI.

(обратно)

734

Эпиграф — из стихотворения Г. Р. Державина «Петру Великому» (1776).

(обратно)

735

Женевец Лефор (Лефорт) Франц Яковлевич. — Род. 2 января 1656 г. в Женеве. Первоначально занимался торговлей. Покинув Швейцарию в 1674 г., поступил на военную службу в Голландии. В 1675 г. приезжает в Россию. Некоторое время служил секретарем датского посла, а после начала русско-турецкой войны 1676 — 1681 гг. был принят в армию. В 1679 — 1681 гг. — командир роты в гарнизоне Киева, неоднократно принимал участие в боевых действиях. В 1683 г. произведен в подполковники. В качестве командира батальона участвовал в первом (1687) и втором (1689) Крымских походах. В феврале 1690 г. произведен в генерал-майоры. Отличавшийся общительным и добродушным характером, живым умом, смелостью и предприимчивостью, Лефорт вызвал большую симпатию у Петра I, который очень приблизил его к себе в 1690-е гг. Был одним из руководителей первой осады Азова (1695 г.). Будучи произведен в адмиралы, во время второго Азовского похода (1696 г.) командовал русским флотом. Возглавлял «великое посольство» в Европу в 1697 — 1698 гг. Ум. 2 марта 1699 г.

(обратно)

736

День Преполовения — церковный праздник, 25-й день после Пасхи, середина срока между Пасхой и Троицей.

(обратно)

737

Слова Кемпфера, который во время аудиенции видел Петра Великого, когда сему государю было 16 лет от роду. (Примеч. автора.)

(обратно)

738

Когда кто-нибудь угрожал убить другого, то по челобитной сего последнего государю выдавалась просителю опасная грамота с большою заповедью. В грамоте сей означалось, что если тот, кто на другого похвалился смертным убивством, исполнит свою угрозу, то заплатит заповедь (от пяти до семи тысяч рублей и более). Если кто после этого совершал убийство, тот наказывался смертию, и родственники убитого получали из имения убийцы половину написанной в грамоте заповеди, другая же половина взыскивалась в казну. (Примеч. автора.)

(обратно)

739

Эпиграф — Из «Истории государства Российского» Н. М. Карамзина (том XII, глава II).

(обратно)

740

Царь Петр Алексеевич вступил в брак 27 генваря 1689 г. с Евдокиею Феодоровной Лопухиною. (Примеч. автора.)

Царица Евдокия Федоровна — первая супруга Петра I. Род. в 1670 г. в семье окольничего Ф. А. Лопухина. Венчана с царем в январе 1689 г. В этом браке был рожден сын Алексей (1690 г.). Изначально равнодушный к жене, Петр полностью отдаляет ее от себя в нач. 1690-х гг., после сближения с Анной Монс. В январе 1698 г., по его приказанию, Лопухина была отправлена в Покровский девичий монастырь в Суздале, где в июне 1699 г. пострижена в монахини. В 1718 г., по обвинению в участии в заговоре против Петра I и других преступлениях, была переведена в один из северных монастырей, а затем в Шлиссельбургскую крепость. В 1727 г. после воцарения Петра II, своего внука, освобождена из заключения, вновь получила права царицы. Ум. в Москве в 1731 г.

(обратно)

741

Ротмистр — офицерское звание в кавалерии. Соответствовало чину капитана в пехоте.

(обратно)

742

В то время были две особые роты: одна называлась Налеты, другая Нахалы. Первая набрана была из охотников и боярских слуг, вторая составлена была из людей, отданных в военную службу их господами. В 1694 г. во время маневров, известных под именем Кожуховского похода, они находились под командою князя Ромодановского со стороны потешных, сражавшихся против стрельцов. В «Опыте трудов Вольного Российского Собрания» в IV части сказано, что Нахалы были конные, а Налеты – пешие; но нет сомнения, что это показание должно понимать наоборот. Самое название Налеты доказывает, что они составляли конную роту, а Нахалы, следственно, пешую. (Примеч. автора.)

(обратно)

743

Эпиграф — из стихотворения Н. М. Карамзина «Опытная Соломонова мудрость, или Мысли, извлеченные из Екклезиаста» (1795).

(обратно)

744

Многие из летописей наших и некоторые писатели, как русские, так и иностранные, приписывают князю Голицыну разные преступные умыслы против Петра Великого, но самый приговор, состоявшийся об этом боярине, его оправдывает. Он обвинен был только в том, что угождал царевне Софии, докладывал ей дела без ведома обоих царей и писал в грамотах и других бумагах имя Софии вместе с именами государей. Еще была ему поставлена в вину безуспешность Крымского похода. Он был наказан лишением боярства и имения и сослан сначала в Яренск, а потом в Пустозерск. Де ла Невиль (см. De la Neuville. Relation curieuse et nouvelle de Moscow, ala Haye, 1699), живший несколько времени в Москве, в доме князя, описывает его человеком великого ума. По свидетельству его, он был самый образованный из всех тогдашних бояр, знал латинский язык и вообще отличался любовию к просвещению. (Примеч. автора.)

(обратно)

745

Голицын получил за Второй Крымский поход в награду кубок золоченый с кровлею, кафтан золотой на соболях, денежные придачи 300 рублев да вотчину в Суздальском уезде село Решму и Юмохонскую волость. См. Полн. Собрание законов Российской Империи. Т. III. С. 25. (Примеч. автора.)

(обратно)

746

Эпиграф — из баллады В. А. Жуковского «Двенадцать спящих дев».

(обратно)

747

Анакреон (Анакреонт) (ок. 570–478 до н. э.) — древнегреческий поэт, воспевавший чувственную любовь, вино, праздную жизнь.

(обратно)

748

Приказ Большой казны — учрежден в 1620-е гг. Ведал сбором прямых налогов с городского и сельского населения территорий, не подчиненных другим приказам, отвечал за чеканку монеты. Под его управлением состоял Тульский оружейный завод и все горное дело. С 1680 г. к приказу перешло также взимание таможенных сборов и сборов с кабаков и общественных бань. Упразднен в 1718 г.

(обратно)

749

Эпиграф — из героической поэмы М. В. Ломоносова «Петр Великий» (1756—1761), песнь I.

(обратно)

750

Лыков двор — принадлежавший боярину Лыкову. Житный (Житенный) двор — склад для хранения зерна, поступавшего из дворцовых владений.

(обратно)

751

Описанное в сей главе происшествие в Троицком монастыре разнообразно рассказано многими нашими и иностранными писателями. Штелин и Сепор относят его к первому возмущению стрельцов, Галем ко второму, которое было после казни Хованских; то же сказано в некоторых учебных русских книгах. Но Петр Великий и царица Наталья Кирилловна во время первого бунта, по свидетельству современных летописцев Медведева и Матвеева, находились в Москве. Во второй бунт весь царский дом из села Воздвиженского уехал в Троицкий монастырь. Но означенное происшествие и тогда не могло случиться. Из наших летописей видно, что стрельцы после казни Хованских произвели возмущение в Москве и приходили, правда, в монастырь, но для того только, чтобы просить помилования; потому что там собралось многочисленное войско для защиты царского дома. Посему всего вероятнее, что происшествие это случилось в 1689 г., при Шакловитом; тогда Петр Великий с родительницею, супругою и сестроюпоспешно спасся из Преображенского от стрельцов в Троицкий монастырь ночью (см. Полное собрание законов Российской империи, том III, с. 36 и 63). Злодеи, следовательно, могли его тогда преследовать и ворваться в монастырь, предупредив войско, которое вскоре прибыло для защиты царя. (Примеч. автора.)

(обратно)

752

Эпиграф — из стихотворения Г. Р. Державина «Буря» (1794).

(обратно)

753

Эпиграф — из стихотворения Ф. Н. Глинки «Из пророка Исайи».

(обратно)

754

Начальник Стрелецкого приказа Троекуров Иван Борисович, князь. — В 1653 г. упоминается как стольник. В 1670-е гг. возглавлял различные приказы, был воеводой в Киеве. Приближен к царю Алексею Михайловичу в последние годы его царствования. С февраля 1677 г. боярин. В 1680 — 1681 гг. — воевода в Смоленске. Пользовался расположением Петра I, хотя к партии Нарышкиных, по-видимому, не принадлежал. В 1689 г. назначен руководителем Стрелецкого приказа, сменив на этом посту Ф. Л. Шакловитого (см. выше). С февраля 1700 г. — председатель Палаты по составлению Нового Уложения (свода законов).

(обратно)

755

Бутурлин Иван Иванович — род. в 1661 г. Спальник, затем стольник юного Петра I. Назначен премьер-майором Преображенского полка. Участвовал в Азовских походах 1695 и 1696 гг. Взят шведами в плен в битве под Нарвой. Через 9 лет обменен на генерала Мардефельда. С 1713 г. — генерал-поручик. 24 июня 1718 г. в числе других судей подписывает смертный приговор царевичу Алексею Петровичу. С 1721 г. — полный генерал. Один из тех, кто наряду с А. Д. Меншиковым привлек гвардию на сторону Екатерины I и тем решил вопрос о престолонаследии после кончины Петра. В 1727 г. как участник заговора против Меншикова лишен всех чинов и сослан в свои дальние поместья. Ум. в 1738 г.

(обратно)

756

Шереметев Борис Петрович — род. 25 апреля 1652 г. Боярин (1682), граф (1706), генерал-фельдмаршал (1701). Служил при дворе с 1665 г. В 1681 г. в должности воеводы и тамбовского наместника командовал войсками против крымских татар. Участвовал в заключении «вечного мира» с Польшей и союзного договора с Австрией (1684 — 1686). После падения Софьи присоединился к Петру. Проявил себя в Северной войне как способный военачальник; возглавлял русскую армию в Прутском походе 1711 г. Ум. 17 февраля 1719 г.

(обратно)

757

1689 г. (Примеч. автора.)

* Память — документы текущего делопроизводства, которыми сносились между собой государственные учреждения XVI — нач. XVIII вв. имевшие равный статус, не подчиненные одно другому.

(обратно)

758

Прозоровский Петр Иванович — князь. В 1674 — 1675 гг. — дядька и ближний человек при царевиче Иоанне Алексеевиче. Приставлен к Петру Алексеевичу в 1676 г., перед кончиной Алексея Михайловича, в качестве одного из самых доверенных лиц. После того, как царь Петр стал управлять государством, заведовал приказом Большой казны и Большого приходу. Некоторое время возглавлял Оружейную палату. Один из трех лиц, наряду с боярином Л. К. Нарышкиным и князем Б. А. Голицыным, которым Петр оставил управление Россией на время заграничной поездки в 1696 г. Ум. до 1718 г.

(обратно)

759

Она скончалась 3 июля 1705 г. в этом монастыре, где и была погребена. (Примеч. автора.)

(обратно)

760

Боярина князя Голицына приговорили к ссылке в Яренск — неточность. Первоначально, указом от 9 сентября 1689 г., В. В. Голицын был приговорен к ссылке в Каргополь. Указом от 15 сентября было предписано отправить его из Каргополя в Пустозерск. Наконец, указом от 18 сентября местом ссылки ему был определен Яренск, куда он прибыл в январе 1690 г. По указу от 7 марта 1691 г. В. В. Голицын переводился из Яренска вновь в Пустозерск. Указом от 1 апреля 1692 г. ему было определено жить в Кевроле.

(обратно)

761

Эпиграф —из стихотворения И. И. Дмитриева «К друзьям моим по случаю первого свидания с ними после моей отставки из обер-прокуроров Правительствующего сената» (1800).

(обратно)

762

Гордон Патрик (Петр Иванович), — род. 31 мая 1635 г. в Шотландии. Служил в шведской, затем в польской армии. В 1661 г. в чине майора был принят на русскую службу. В 1670-е гг. находился на Украине, участвовал в боевых действиях против турок и татар. Прославился обороной крепости Чигирин, за что был произведен в генерал-майоры. В конце 1670-х был комендантом Киева. С 1683 г. — генерал-лейтенант. В событиях 1689 г. быстро принял сторону Петра I. В 1690-е гг. — основной военный советник царя. Отличался личной храбростью, высокими нравственными качествами, был умелым военным администратором, способным военачальником. Участвовал в Азовских походах. В июне 1696 г. командовал войсками, подавившими выступление стрельцов. Ум. в 1699 г.

(обратно)

763

Эпиграф — из стихотворения Н. М. Карамзина «Две песни» (1794?), песня первая.

(обратно)

764

Кесарь (Цезарь) Гай Юлий (100 — 44 до н. э.) — знаменитый римский полководец и диктатор, автор «Записок о галльской войне» и «Записок о гражданской войне». Убит заговорщиками-республиканцами.

(обратно)

765

Шеин Алексей Семенович — род. в 1662 г. Служил при дворе царя Алексея Михайловича и Федора Алексеевича. В апреле 1682 г. пожалован в бояре. В 1680 — 1682 гг. был воеводой в Тобольске, в 1683 — 1685 гг. — в Курске. В должности командующего армией принимал участие в первом и втором Крымских походах. Активной роли в правительстве и придворной жизни не играл. Хотя в событиях 1689 г. Шеин первоначально выступил на стороне царевны Софьи, с начала 1690-х гг. он пользуется доверием со стороны Петра I. Был главнокомандующим русскими войсками во время второй осады Азова. В 1698 г. возглавлял правительственные войска, направленные против восставших стрельцов и нанесшие им поражение. Ум. 12 февраля 1700 г.

(обратно)

766

Ржевский Алексей Иванович. — В 1662 — 1675 гг. — комнатный стольник, затем думный дворянин. С 1683 г. — окольничий. В 1678 — 1679 гг. — воевода в Вятке, 1686 — 1689 гг. — сидел в приказе Большой казны; 1689 — 1690 гг. —воевода в Самаре. Ум. 11 апреля 1704 г.

(обратно)

767

Ромодановский Федор Юрьевич — князь. Ближний стольник при царях Алексее Михайловиче, Феодоре, Иоанне, Петре Алексеевичах; потешный генералиссимус четырех петровских гвардейских полков и адмирал; князь-кесарь, обладавший высшей юрисдикцией по гражданским и уголовным делам; начальник Преображенского приказа и главный начальник г. Москвы; Пресбургский король. Во второй половине петровского царствования как правитель уже не играет такой большой роли. Ум. 17 сентября 1717 г.

(обратно)

768

Милославского. (Примеч. автора.)

(обратно)

769

...стольник Иван Толстой пропал без вести — неточность. См. выше: Толстой Иван Андреевич.

(обратно)

770

...<Петр> Толстой принял участие в первом стрелецком бунте, когда был еще очень молод — неточность. В 1682 г. П. А. Толстому было 37 лет, что вряд ли можно счесть ранней молодостью.

(обратно)

771

Сажень — мера длины, равная 2,134 м.

(обратно)

772

Боур (Баур) Родион Христианович (1667 — 1717) — генерал от кавалерии (с 1717). В чине ротмистра шведской армии перешел под Нарвой (1700) на сторону русских. Командовал крупными кавалерийскими соединениями во время Север: ной войны (в частности, правым флангом русской армии в Полтавском сражении 1709 г.).

(обратно)

773

...уничтожены были стрельцы — неточность. Упразднение стрелецкого войска было предпринято в 1698 — 1699 гг. Однако в 1700 г. в связи с началом Северной войны 1700 — 1721 гг. расформирование стрельцов было приостановлено. Более того, указами от 25 мая и от 25 июля 1702 г. и от 11 апреля 1704 г. формирование стрелецких полков было возобновлено. Только за 1702 — 1703 гг. их было образовано шесть. Стрелецкие части несли гарнизонную службу, участвовали в Полтавской битве (1709), в Прутском походе (1711), лишь постепенно поглощаясь регулярной армией. Отряды городовых (провинциальных) стрельцов сохранились вплоть до конца 1720-х гг. Потомки стрельцов в составе «служилых людей старых служб» сохранили свой статус вплоть до конца XVIII в.

(обратно)

774

Публий Овидий Назон (43 до н. э. — ок. 18 н. э.) — римский поэт, автор «Метаморфоз», «Науки любви», «Скорбных элегий», «Писем с Понта».

(обратно)

775

Блак (Блэк) Иосиф (1728 — 1799) — физик, химик, с 1765 г. занимал кафедру медицины в Эдинбургском университете. В 1767 — 1768 гг. предположил, что если заключить газ, который был бы легче воздуха, в легкую оболочку, она плавала бы в воздухе, как дерево в воде. Член-корреспондент Парижской академии.

(обратно)

776

Кевендиш (Кавендиш) Генри (1731 — 1810). — Один из крупнейших естествоиспытателей XVIII в. Обнаружив, что водород в 11 раз легче воздуха, обосновал его применение в воздухоплавании.

(обратно)

777

Кавальо (Кавалло) Тиберий (1749, Неаполь — 1809, Лондон) — физик итальянского происхождения, изобретатель микрометра и электрометра, член Лондонской королевской академии. Безуспешно пытался на опыте подтвердить предположение Блэка; причина неудачи — в малом объеме шаров, используемых для эксперимента. Удалось надуть водородом лишь мыльные пузыри.

(обратно)

778

...француз Монгольфье... поднялся на шаре в первый раз в октябре 1783 года — неточность. Первый полет воздушного шара братьев Монгольфье состоялся 5 июня 1783 г., а первый полет людей на нем — 21 ноября 1783 г., причем его участниками были не изобретатели шара, а Пикар де Розье и маркиз д’Арманд. Монгольфье Жозеф Мишель (1740 — 1810) занимался изучением математики и физики. В 1783 г. вместе с братом Жаком Этьеном построил шар, поднимавшийся с помощью нагретого воздуха. Ему принадлежит также изобретение парашюта (1784).

(обратно)

779

...царь наш, Петр Алексеич, изволил там кататься на корабликах — Петр I посещал Переяславское озеро в августе 1692 г. и в мае 1693 г.

(обратно)

780

Простой народ по тогдашнему обыкновению дал это прозвище избранным в 1659 году из боярских холопов людям, которые были обя заны вместо стрельцов тушить пожары и содержать караулы в Москве. (Примеч. автора.)

(обратно)

781

Дьяк — так назывался руководитель канцелярии центрального или местного правительственного учреждения. Следующая ступень в приказной иерархии после «старого» (старшего) подьячего. Пожалование в дьяки прекращается в 1717 г., когда повсеместно вводится чин секретаря.

(обратно)

782

...боярин приказал дьяку ответы его записывать — неточность. Занимая высокое положение в приказной иерархии, дьяк никак не мог быть привлечен к записи ответов посетителя приказа. Подобная техническая работа выполнялась «молодыми» (младшими) подьячими.

(обратно)

783

...надобно послать память в приказ Большой Казны — неточность. Расходы, подобные описываемым, в XVII в. покрывались за счет «наличной казны» того приказа, в котором решалось дело, но вовсе не за счет средств приказа Большой казны.

(обратно)

784

...Дьяк взяв перо, написал тотчас же бумагу... — неточность. В приказах XVII — нач. XVIII в. документы текущего делопроизводства составлялись старшими подьячими. Дьяк давал лишь общие указания об их содержании, а затем просматривал уже готовый текст, при необходимости внося поправки. После этого «бумага» переписывалась набело младшим подьячим.

(обратно)

785

Немедленно. (Примеч. автора.)

(обратно)

786

...Через полчаса явился оттуда дьяк — неточность. Использование дьяка для посылки с деньгами выглядит совершенно невероятно. Подобные поручения выполнялись младшими подьячими.

(обратно)

787

Десятого октября возвратился Петр Великий в Москву из Азовского похода — неточность. Въезд Петра I во главе войск в Москву после первого Азовского похода состоялся 22 ноября 1695 г.

(обратно)

788

...который кончился неудачно от измены. Германский уроженец инженер Яков Янсон... заколотил русские пушки и перешел к туркам, которые немедленно сделали вылазку... — неточность. Находившийся на русской службе голландский матрос Яков Янсен перешел к туркам 14 июля 1695 г. Никакие пушки заклепаны им не были. С его бегством принято связывать турецкую вылазку днем 15 июля, которая вследствие полнейшей беспечности русских войск принесла осажденным успех. Помимо больших потерь (св. 300 чел.), нанесенных нашим войскам, турки захватили 16-пушечную батарею, крупнокалиберные пушки которой были заклепаны, а остальные — увезены в город. Значение измены Янсена всячески преувеличивалось официальной пропагандой 1690-х гг, стереотипу которой следует и К. П. Масальский. В действительности причинами неудачи похода явилось неумелое ведение осадных работ, отсутствие блокады Азова со стороны моря, серьезные недостатки в организации командования русскими войсками, их недостаточная обученность.

(обратно)

789

...осуществляли первую строфу прекрасной баллады «Светлана» В. А. Жуковского (1808 — 1812):


Раз в крещенский вечерок

Девушки гадали:

За ворота башмачок,

Сняв с ноги, бросали;

Снег пололи; под окном

Слушали; кормили

Счетным курицу зерном;

Ярый воск топили;

В чашу с чистою водой

Клали перстень золотой,

Серьги изумрудны;

Расстилали белый плат

И над чашей пели в лад

Песенки подблюдны.



(обратно)

790

Головин Автоном Михайлович — генерал. Род. в 1667 г. Служил при дворе царя Федора Алексеевича, был комнатным стольником Петра I. В нач. 1690-х гг. — генерал. Во время второго Азовского похода (1696 г.) командовал дивизией. Его действия во время осады крепости были высоко оценены царем. После начала Северной войны в 1700 г. принимал участие в осаде Нарвы, где его дивизия была разгромлена, а сам он попал в плен к шведам. Петр I несколько раз предпринимал попытки обменять его, но это удалось сделать только в 1718 г. Ум. 3 июля 1720 г.

(обратно)

791

Зотов Никита Моисеевич — род. в 1644 г. Служил подьячим в различных приказах. С 1674 г. — дьяк. В конце 1670-х — начале 1680-х гг. — учитель Петра I. В 1680 г. возглавлял посольство к крымскому хану. С ноября 1682 г. — думный дьяк. Участник Азовских походов, в которых возглавлял походную канцелярию царя. С конца 1690-х гг. — думный дворянин. С 1701 г. стоял во главе Ближней канцелярии, контролировавшей финансовую деятельность государственных учреждений. Участник основания С.-Петербурга, один из руководителей строительства Петропавловской крепости (1703 г.). Пользовался неизменным расположением со стороны Петра I. В июле 1710 г. возведен в графское достоинство. Ум. в 1718 г.

(обратно)

792

Мазепа Иван Степанович — род. в 1644 г. Первоначально находился при дворе польского короля Яна Казимира. Вернувшись на Украину, в 1669 г. поступил на службу к гетману П. Д. Дорошенко. С 1674 г. служил у гетмана И. Самойловича, на место которого был избран в 1687 г. Пользовался большим доверием Петра I, в феврале 1700 г. стал вторым кавалером высшего российского ордена св. Андрея Первозванного. Весной 1708 г. царь выдал Мазепе для суда и казни генерального судью В. Кочубея, сообщавшего о готовящейся измене гетмана. В октябре 1708 г. с отрядом в 1,5 тыс. казаков Мазепа перешел на сторону вторгшегося на Украину шведского короля Карла XII. После Полтавской битвы отступил вместе с Карлом в Турцию. Ум. 22 августа 1709 г.

(обратно)

793

Нарышкин Кирилл Алексеевич — во 2-й пол. 1680-х гг. — комнатный стольник Петра I. С 1691 г. — кравчий. Принимал участие в Азовских походах. В 1697 — 1699 гг. — воевода во Пскове. Участник основания С.-Петербурга, один из руководителей строительства Петропавловской крепости. Отличаясь высокой исполнительностью и будучи способным администратором, пользовался расположением Петра I. В 1704 — 1710 гг. — обер-комендант Пскова и Дерпта, в 1710 — 1716 гг. — первый комендант С.-Петербурга. С января 1716 г. — губернатор Москвы. Ум. в 1723. г. Кравчий — придворный чин, следующий после окольничего (см. выше). В придворном церемониале кравчий отвечал за организацию трапезы царя, ему подчинялись стольники (см. выше), подававшие царю кушанья. Отвечал также за рассылку в праздничные дни угощений с царского стола в дома бояр и «разных чинов людей». Последние пожалования в кравчие состоялись в 1701 — 1703 гг.

(обратно)

794

Завоеводчик — помощник воеводы, прообраз адъютанта XVIII — XX вв.

(обратно)

795

Царь Иоанн Алексеевич скончался 29 января 1696 года, перед вторым Азовским походом. (Примеч. автора.)

(обратно)

796

Собственные слова Петра Великого. (Примеч. автора.)

(обратно)

797

Ныне на сем месте Мраморный дворец. (Примеч. автора.)

(обратно)

798

Ljusteilande.(Примеч. автора.)

(обратно)

799

Саксонский. (Примеч. автора.)

(обратно)

800

...воспитан был в школе, которую завел преосвященный Феофан в Новегороде — неточность. Знаменитая архиерейская школа в Новегороде была основана в 1706 г. митрополитом Иовом, возглавлявшим епархию в 1697 — 1716 гг. Феофан стал новгородским архиепископом только в июне 1725 г. Преосвященный Феофан — Феофан Прокопович (в миру Элеазар). Род. 8 июня 1681 г. в Киеве в семье купца. В 1690-е гг. учился в Киевской академии, а затем в Польше и в Риме. С 1704 г. преподавал в Киевской академии. В июле 1706 г. во время посещения Петром I Киева говорил ему приветственное слово. В качестве проповедника сопровождал царя в Прутском походе (1711), после которого был назначен ректором академии и игуменом Киево-Братского монастыря. В 1715 г. был вызван в С.-Петербург. С 1718 г. — епископ псковский. Будучи человеком глубоко и разносторонне образованным, обладая несомненными литературными и ораторскими способностями, незаурядным умом, проявил себя как наиболее активный деятель церковной реформы Петра I, выработал ей теоретическое обоснование. Итогом этой реформы явилась ликвидация патриаршего правления и учреждение Синода (1721 г.), что привело к подчинению русской церкви имперски-бюрократическому государству. Заняв пост второго вице-президента Синода, являлся, по существу, главным помощником царя в делах духовного управления. После смерти Петра I на протяжении 2-й пол. 1720-х гг. подвергался многочисленным нападкам по обвинению в неправославии. Оказал активное содействие установлению единодержавия Анны Иоанновны (1730 г.). Фактически руководя в 1730-е гг. деятельностью Синода и пользуясь доверием императрицы, организовал жестокую расправу со многими бывшими противниками. Ум. 8 сентября 1736 г.

(обратно)

801

В 1718 году с каждого двора в Петербурге назначен был караульщик. Они обязаны были прекращать на улицах драки, ловить воров, гасить пожары, ходить ночью по улицам с трещотками и вообще наблюдать за порядком. Над десятью караульщиками начальствовал десятник, а при каждой слободе, площади или улице определялся староста, который заведовал десятниками и доносил обо всем генерал-полицеймейстеру. Караульщики, десятники и старосты избирались из городских обывателей. (Примеч. автора.)

(обратно)

802

Плис — хлопчатобумажный бархат.

(обратно)

803

...указ ратуши о немедленной уплате долга — неточность. В 1723 г., в котором происходит действие повести, ратуша уже не существовала, будучи упразднена в 1720 г. Учрежденная в 1699 г., ратуша (первоначально — Бурмистерская палата) ведала судебными, финансовыми и хозяйственными делами, связанными с торгово-промышленным населением городов. После упразднения ее функции принял на себя Главный магистрат, из которого в 1723 г. и мог прийти подобный указ.

(обратно)

804

Австерия — закусочная.

(обратно)

805

Коллегии сии состояли из шести двухэтажных мазанок, с кровлями, которые почти равнялись вышиною самому зданию. В верхнем этаже каждой мазанки было четыре окна, в нижнем также четыре, но гораздо меньшего размера, и дверь посредине. В сем здании открыто в 1718 году заседание учрежденных Петром Великим Коллегий. В то же время туда переведен был Правительствующий Сенат, который с 1711 года помещался в деревянном, одноэтажном здании (о десяти окнах, с колоннами), находившемся в С.-Петербургской крепости. Каменные Коллегии, до сих пор сохранившиеся на Васильевском острове, заложены были при Петре Великом в 1722 году, но заседание в оных открыто не прежде 1732 года, в царствование Анны Иоанновны. (Примеч. автора.)

(обратно)

806

Но как ни рассуждая, а Миловзор уж там! — Строка из сатирической «сказки» И. И. Дмитриева «Модная жена» (1792).

(обратно)

807

Пофилософствуй! Ум вскружится! — А. С. Грибоедов, «Горе от ума» (действие II, явление I).

(обратно)

808

Соборную церковь св. Троицы построил Петр Великий в 1710 году, в память заложения Санкт-Петербурга, ибо городу сему положено было основание в праздник св. Троицы. Храм сей был очень необширен; стена его со стороны Невы представляла только пять окон и одну дверь. Столько же окон было и в противоположной стене. Над церковью возвышались четвероугольная колокольня в два яруса и другой небольшой шпиц. В 1714 году пристроили к храму большую трапезу и с обеих сторон по приделу, отчего здание получило крестообразный вид. На колокольне находились часы, привезенные по приказанию Петра Великого из Москвы, с Сухаревой башни, и висел примечательный колокол, взятый в Або у шведов. Петр Великий принес в дар сему храму сделанные им самим из кости паникадило и образ св. апостола Андрея. В царствование императрицы Елисаветы Петровны церковь сия за ветхостью была сломана и построена вновь в 1746 году в ее первобытном виде, но в 1750 году она сгорела, и на том же месте воздвигнута была церковь, перенесенная из Летнего сада, та самая, которая доныне сохранилась.

(обратно)

809

Стокгольм. (Примеч. автора.)

(обратно)

810

Можно вдруг разбогатеть пуще Александра Данилыча — Меншиков Александр Данилович, род. 6 ноября 1673 г. Сын дворцового конюха. Был слугой у Ф. Я. Лефорта (см. выше). С 1686 г. — денщик Петра I. Был связан с царем тесными дружескими отношениями, с конца 1690-х гг. становится одним из ближайших его сотрудников. Человек живого ума, большого личного мужества, энергичный и предприимчивый, проявил себя как способный администратор, умелый военачальник. Отличался сомнительными моральными качествами, активно занимался интригами, был склонен к безудержному казнокрадству и взяточничеству. С 1703 г. — губернатор Ингерманландии, руководил строительством С.-Петербурга. С 1702 г. — граф, с 1707 г. — светлейший князь. Занимал высшие командные должности в армии. После Полтавской битвы был произведен в фельдмаршалы. В 1710-е гг. при отъездах Петра I за границу возглавлял управление страной. Сыграл решающую роль при воцарении Екатерины I (1725 г.), в царствование которой стал фактическим правителем России. После воцарения Петра II (1727 г.) пытался породниться с царским домом, выдав за юного самодержца свою дочь. В мае 1727 г. произведен в генералиссимусы. В сентябре 1727 г. арестован и сослан в Березов, где и скончался 21 ноября 1729 г. Богатства А. Д. Меншикова в самом деле были колоссальны. В 1720-е гг. в его владении находилось ок. 90 тыс. крепостных крестьян, шесть городов и множество имений. Его состояние в наличных деньгах превышало пять миллионов рублей. Для сравнения можно указать, что государственный бюджет России в 1725 г. составлял 8,8 млн. руб.

(обратно)

811

Густав II Адольф (1594 — 1632), — король Швеции с 1611, активный участник Тридцатилетней войны.

(обратно)

812

Раймунд Лулл(ий) (ок. 1235 — ок. 1315) — поэт, теолог и философ-мистик, был миссионером в Северной Африке, занимался алхимией и оставил рецепт получения философского камня. Автор многих трудов богословского, научного и философского содержания на разных языках.

(обратно)

813

Эдуард I (1239 — 1307) — король Англии (с 1272) из династии Плантагенетов; присоединил Уэльс.

(обратно)

814

Юпитер Серапис — мистический культ этого бога, объединившего черты египетских богов Аписа, Осириса и греческих Зевса и Аида, характерен для эпохи эллинизма.

(обратно)

815

Феодиий Великий — Флавий Феодосий Август (ок. 365 — 395), римский император с 379 г. Провозгласил в 380 г. христианство единственной религией во всей Римской империи; преследовал монофизитов и язычников; отменил Олимпийские игры.

(обратно)

816

Это доказано новейшими германскими писателями. (Примеч. автора.)

(обратно)

817

Демон тес гес! Гелиос, хрюсос, селене, лифос — набор греческих слов, в буквальном переводе означающих: Дух земли, солнце, золото, луна, камень.

(обратно)

818

Алхимисты называли адептами тех, которые, по мнению их, нашли философский камень (Lapis Philosophorum). Камень сей также назывался у них Menstruum universale. (Примеч. автора.)

(обратно)

819

Ингерманландия (Ижорская земля) — так в XII — XVIII веках называлась местность по берегам Невы и юго-западному Приладожью.

(обратно)

820

Головкин Гаврила Иванович — род. в 1660 г. С 1676 г. — стольник Петра I. В 1680 — 1700-е гг. — верховный комнатный стольник (отвечал за безопасность царя и устройство его повседневного быта). Сыграл большую роль в событиях 1689 г., в результате которых была отстранена от власти царевна Софья (см. выше). Одно из наиболее приближенных лиц к Петру I на протяжении всей его жизни. В 1706 г. возглавил управление внешней политикой России. С 1709 г. — канцлер. В 1710 г. возведен в графское достоинство. В 1721 г. от имени Сената просил Петра I принять титул императора. Находился на высших правительственных постах вплоть до последних дней жизни. В России конца XVII—1-й пол. XVIII в. представляет собой пример уникального политического долголетия. Ум. в 1734 г.

(обратно)

821

Она первоначально устроена была в 1738 году, во время царствования Анны Иоанновны, в деревянном доме комиссара Крепостной конторы Ивана Трунилова; нынешнюю же заложили при императрице Елисавете Петровне, в 1760 году. Вот от чего произошло сохранившееся до сих пор название: в Трунилове. (Примеч. автора.)

(обратно)

822

Брюс Роман Виллимович (1668 — 1720) — участник Азовских походов, сражений под Нарвой, Шлиссельбургом, Ниеншанцем, комендант Петропавловской крепости.

(обратно)

823

Шафиров Петр Павлович — Род. в 1669 г. С 1691 г. служил переводчиком в Посольском приказе. С конца 1690-х гг. входит в окружение Петра I. В 1703 г. становится одним из руководителей внешней политики страны. С 1709 г. — вице-канцлер, с 1710 г. — барон. Хорошо образованный, умный и деятельный, проявил себя одним из выдающихся русских дипломатов XVIII в. В июле 1711 г. во время Прутского похода сыграл решающую роль в заключении перемирия с турками, что спасло от гибели окруженную русскую армию во главе с царем. Был автором историко-публицистического сочинения «Рассуждение о причинах Шведской войны» (1717). Отличался неуравновешенным, вздорным характером, склонностью к интригам. 13 февраля 1723 г. за служебные злоупотребления он был приговорен к лишению чинов, орденов, должностей, конфискации имущества и к смертной казни, замененной ссылкой в Якутск. Отбывал ссылку в Новгороде, откуда был возвращен в 1725 г., после смерти Петра I. Возвращенный из ссылки Екатериной I, был назначен президентом Коммерц-коллегии, однако прежней роли при дворе и в правительстве уже не играл, не был вновь допущен к управлению внешней политикой. Ум. 1 марта 1739 г.

...вице-канцлер П. П. Шафиров — неточность. В конце 1723 г., когда происходит описываемая сцена, П. П. Шафиров никак не мог находиться в С.-Петербурге и уже не был вице-канцлером.

(обратно)

824

Корреджо (Антонио Аллегри; ок. 1489 — ок. 15.III.1534) — итальянский живописец периода Высокого Возрождения. Картина «Ночь» («Поклонение пастухов») создана ок. 1530 г.

(обратно)

825

Рафаэль Санти (26 или 28.III.1483 — 6.IV.1520) — итальянский живописец и архитектор. Считается, что его искусство с наибольшей отчетливостью воплотило представления времен Высокого Возрождения о гармоничном мире и идеальной красоте.

(обратно)

826

Филиппов (или Рождественский) пост — в просторечии филипповки. Предваряет праздник Рождества Христова за 6 недель. В день его начала, 14(27) ноября, празднуется память апостола Филиппа.

(обратно)

827

Анна Иоанновна (1693 — 1740) — племянница Петра I, герцогиня Курляндская (с 1710), российская императрица (с 1730).

(обратно)

828

Апраксин Федор Матвеевич — род. 27 ноября 1661 г. Старший брат царицы Марфы Матвеевны (см. выше). С 1682 г. — стольник, с 1686 г. — комнатный стольник Петра I. С августа 1693 г. — воевода двинский и архангельский. С февраля 1700 г. — губернатор Азова (по 1703 г.) и руководитель Адмиралтейского приказа, отвечавшего за судостроение и снабжение флота. С 1707 г. — адмирал и командующий русским флотом. Успешно руководил отражением нападения шведов на С.-Петербург в 1708 г., за что был возведен в графское достоинство. С декабря 1708 г., — генерал-адмирал. В 1711 — 1712 гг. руководил передачей Азова туркам и уничтожением Азовского флота, по условиям Прутского договора. В 1710-е.гг. командовал русскими войсками в Финляндии, руководил десантными операциями на территории Швеции в 1719 г. Отличаясь мягким характером, был способным администратором, весьма добросовестным исполнителем указаний Петра I, со стороны которого пользовался уважением и доверием. Ум. 10. ноября 1728 г.

(обратно)

829

Строки из поэмы А. С. Пушкина «Братья-разбойники».

(обратно)

830

Рауль Синяя Борода — герой старинной французской сказки, убивший шесть своих жен за любопытство.

(обратно)

831

Придворный шут Балакирев Иван Алексеевич — род. в 1699 г. По происхождению из костромских дворян. Служил в гвардейском Преображенском полку, в конце 1710-х гг. был взят во дворец. Был доверенным лицом Вилима Монса, секретаря Екатерины I. За участие в злоупотреблениях Монса в ноябре 1724 г. был арестован, бит батогами и сослан. После воцарения Екатерины (1725 г.) возвращен из ссылки, произведен в прапорщики гвардии и вновь определен к службе при дворе. Был шутом при дворе императрицы Анны Иоанновны (1730 — 1740), после смерти которой покинул двор, жил в своем костромском имении. Ум. в 1763 г. Образ его, созданный в повести К. П. Масальского, совершенно легендарен.

(обратно)

832

В 1707 году определен был Иван Иванович Заруднев, лучший из тогдашних иконописцев, суперинтендантом, для надзора за своими собратиями. В 1722 году подтверждено было указом Синода и Сената, чтобы Заруднев надзирал за правильным писанием икон. (Примеч. автора.)

(обратно)

833

Крюков канал, доныне сохранивший сие название, окончен был в 1717 году означенным подрядчиком. (Примеч. автора.)

(обратно)

834

Девиер, первый Санкт-петербургский генерал-полицеймейстер, зять князя Меншикова. (Примеч. автора.)

(обратно)

835

Девиер Антон Мануилович — выходец из Португалии, прибыл в Россию юнгой на корабле. Был денщиком у Петра I, служил в гвардии. В 1718 г. назначен первым генерал-полицеймейстером (начальником полиции) С.-Петербурга. Екатериной I в 1725 г. возведен в графское достоинство и в чин генерал-лейтенанта. Вследствие конфликта с А. Д. Меншиковым, связанным с участием Девиера в заговоре П. А. Толстого (см. выше), в 1727 г. был арестован, лишен чинов, дворянского достоинства, бит кнутом и сослан в Охотск. В 1742 г. после воцарения Елизаветы Петровны был освобожден из ссылки, восстановлен в прежнем чине, графском достоинстве и должности петербургского полицеймейстера: Ум. в 1745 г.

(обратно)

836

Купцы, торговавшие в Гостином дворе, назывались рядовыми. (Примеч. автора.)

(обратно)

837

Синявиным баталионом назывались несколько изб на Выборгской стороне, против нынешних Петровских казарм. В сих избах помещался баталион Санкт-петербургского гарнизона, состоявший при Петре Великом в ведении обер-комиссара и директора над городскими строениями Синявина. В одной избе содержались государственные и другие важные преступники. (Примеч. автора.)

(обратно)

838

Сии слова и ныне можно видеть в одной из тринадцати сохранившихся записных книжек Петра Великого. (Примеч. автора.)

(обратно)

839

Берх В. Н. Царствование царя Федора Алексеевича и история первого стрелецкого бунта. Спб., 1835. Ч. 2. С. 53 — 63. Данные Розенбуша использовал также М. В. Ломоносов в своем очерке о стрелецких волнениях, опубликованном, однако, только в XX в. (Ломоносов М. В. Описание стрелецких бунтов и правления царевны Софьи // Ломоносов М. В. Собр. соч. М.; Л., 1952. Т. 6. С. 97 — 161).

(обратно)

840

Дневник зверского избиения московских бояр в столице в 1682 году и избрания двух царей Петра и Иоанна // Старина и новизна. Спб., 1901. Кн. 4. С. 383 — 407.

(обратно)

841

[Богданов А. П.] Московское восстание глазами датского посла // Вопросы истории. 1988. № 3. С. 78 — 91.

(обратно)

842

Куракин Б. И. Гистория о царе Петре Алексеевиче. 1682— 1697 // Архив князя Ф. А. Куракина. Спб., 1890. Кн. 1. С. 41 — 78.

(обратно)

843

Gordon P. Tagebuch des Generalen Patrick Gordon… Moscau; St.Petersburg, 1849 — 1852. Bd. 1 — 3. На русском языке фрагмент «Дневника» за 1684 — 1685 гг. был издан в 1793 г. (Российский магазин. Спб., 1793. Ч. 2. Кн. 4; Спб., 1794. Ч. 3. Кн. 4).

(обратно)

844

[Мыльников А. С.] Свидетельство иностранного наблюдателя о жизни Русского государства конца XVII в. // Вопросы истории. 1968. № 1. С. 123 — 131, № 3. С. 92 — 97, № 4. С. 138 — 147.

(обратно)

845

Патриарх Иоаким в действительности был лишь инициатором создания этого сочинения. Основным его автором в настоящее время признается архиепископ Афанасий Холмогорский.

(обратно)

846

Пришёл, увидел, победил (лат.).

(обратно)

847

Князь Запорожья (лат.)

(обратно)

Оглавление

  • Фаддей Венедиктович Булгарин Димитрий Самозванец
  •   ПРЕДИСЛОВИЕ
  •   ПРЕДИСЛОВИЕ КО ВТОРОМУ ИЗДАНИЮ
  •   ЧАСТЬ I
  •     ГЛАВА I ВСТУПЛЕНИЕ Совещательная беседа у польского посла, канцлера Льва Сапеги[14]. Таинственный человек (1600 год, 12 ноября)
  •     ГЛАВА II Первая искра междоусобия. Мститель, восставший из гроба
  •     ГЛАВА III Внутренность царских палат. Сновидения. Снотолкователь
  •     ГЛАВА IV Свидание двух заговорщиков. Подозрения. Прием польских послов в Грановитой палате
  •     ГЛАВА V Народные толки. Кружало[93] царское. Торговые ряды. Красная площадь. Кликуша. Диво
  •     ГЛАВА VI Счастье честолюбцев. Царский шут. Слабость сильных. Донос. Льстец. Царская палка
  •     ГЛАВА VII Бегство из Москвы. Предатель. Убийство
  •   ЧАСТЬ II
  •     ГЛАВА I Безуспешный поиск. Чародейство. Политика царя Бориса. Составление ложного доноса
  •     ГЛАВА II Беглецы. История чернеца Леонида
  •     ГЛАВА III Опасность. Пристанище у злодеев. Ворон ворону глаза не выклюнет
  •     ГЛАВА IV Беседа с монахом о древнем Киеве. Дух Украины. Любовь. Соблазнитель
  •     ГЛАВА V Несчастная жертва честолюбия. Таинственный человек открывается. Нечаянная встреча. Буря. Запорожец
  •     ГЛАВА VI Разговор с священником Михаилом об украинцах. Днепровские пороги. Прибытие в Сечь. Кошевой атаман Герасим Евангелик
  •     ГЛАВА VII Морской набег запорожцев. Взятие турецкого корабля. Опустошение Трапезунда. Битва. Выезд из Сечи
  •     ПРИЛОЖЕНИЕ Убиение царевича Димитрия
  •   ЧАСТЬ III
  •     ГЛАВА I Иезуиты XVII века. Нунций. Современная римская политика. Ночное совещание. Привидение
  •     ГЛАВА II Болезнь. Великая тайна обнаруживается. Благополучное начало. Гордость в нищете
  •     ГЛАВА III Посещение воеводы Мнишеха в Самборе. Знакомство с Мариною. Свидетели царевича. Старые сообщники. Предначертание кровного союза с Польшею
  •     ГЛАВА IV Изъяснение в любви. Уличитель. Палач. Условия с Мнишехом
  •     ГЛАВА V Тайный совет Сигизмунда III. Знаменитые мужи Польши. Неудача. Утешение. Рассказ русского дворянина
  •     ГЛАВА VI Замечания русских о Польше. Прием у Польского короля. Любовное свидание
  •     ГЛАВА VII Польская мелкопоместная шляхта. Набор войска. Панский пир
  •     ГЛАВА VIII Злодейский замысел. Новые сообщники. Знаменитый отшельник. Переход чрез рубеж русский
  •   ЧАСТЬ IV
  •     ГЛАВА I Любимец царский. Большая Дума. Беспокойство в тереме. Пир царский. Внезапный страх
  •     ГЛАВА II Последние минуты властолюбца. Мудрый боярин. Слабый преемник сильного. Пленник. Мнение народное. Причина успеха самозванца. Сомнения
  •     ГЛАВА III Измена. Русское войско. Польская конница. Московский мятеж. Торжество злоумышления. Стыд малодушных
  •     ГЛАВА IV Довершение злодеяния. Награда изменников. Стан Лжедимитрия под Москвою. Пробуждение совести. Лазутчик. Вступление в Москву
  •     ГЛАВА V Мнение народное о счастливце. Кабинет царя Бориса. Сокровищница. Притча шута. Новая дума и вельможи двора. Дела царствования. Несчастная жертва
  •     ГЛАВА VI Прибытие митрополита Филарета в Москву. Оскорбленная гордость народная. Злоумышления. Новое предначертание иезуитов. Беседа в новом дворце. Взгляд на древнюю Москву и боярские обычаи. Предатель. Женская вечеринка у Марины
  •     ГЛАВА VII Мстительница. Оскорбленное самолюбие. Неожиданная встреча. Астролог
  •     ГЛАВА VIII Волнение народа. Дерзость иноземцев. Совет у князя Василия Ивановича Шуйского. ВосстаниеМосквы. Месть народная
  •     ГЛАВА IX ЗАКЛЮЧЕНИЕ Мнение народное. Суждение современников. (19 мая 1606 года)
  •   О ФАДДЕЕ БУЛГАРИНЕ И ЕГО РОМАНЕ «ДИМИТРИЙ САМОЗВАНЕЦ» ПОСЛЕСЛОВИЕ
  • Фаддей Венедиктович Булгарин Иван Иванович Выжигин
  •   Предисловие Письмо к его сиятельству Арсению Андреевичу Закревскому
  •   Глава I Сиротка, или Картина человечества, во вкусе фламандской школы
  •   Глава II Г-н. Гологордовский и его семейство
  •   Глава III Любовь
  •   Глава IV Сватовство
  •   Глава V Бал и похищение
  •   Глава VI Брак, разлука с новобрачными
  •   Глава VII Богатый жид. Источники его богатства
  •   Глава VIII Встреча чиновника, возвращающегося с места, с чиновником, едущим на место Я оставляю жида
  •   Глава IX Нечаянная встреча. Превращение Тетушка. Мое воспитание
  •   Глава X Экзамен в пансионе. Искуситель. Новый приятель тетушкин Что-то похожее на первую любовь. Отъезд из москвы
  •   Глава XI Я узнаю короче Вороватина. Подслушанный разговор Предчувствия. Капитан-исправник
  •   Глава XII Вльноотпущенный. Лунатик. Обманутая любовь
  •   Глава XIII Плен у киргизцев[433]. Киргизский философ Арсалан-султан Я сделался наездником
  •   Глава XIV Рассказ Арсалан-султана о пребывании его в России
  •   Глава XV Следствия жестокой зимы в степи. Набег Радостная встреча с первым моим благодетелем
  •   Глава XVI Рассказ Миловидина. Нравственный автомат и его домоправительница Семья старой девы. Панорама московского общества. Дружеский кадриль Русская чужеземка. Общество на теплых водах. Взгляд на Венецию
  •   Глава XVII Решение старейшин киргизских относительно моего вознаграждения Продолжение рассказа Миловидина Дуэль. Бегство. Жид-ренегат. Прибытие в Константинополь[446] Что такое пера? Измена. Рабство. Освобождение
  •   Глава XVIII Выезд из степи. Опять капитан-исправник! Мытари. Пир приказных
  •   Глава XIX Деловая беседа у русского купца. Беспокойный человек. Кончина злодея
  •   Глава XX Помещик, Каких дай Бог Более на Руси. Каков поп, таков и приход
  •   Глава XXI Удалой помещик Сила Минич Глаздурин
  •   Глава XXII Рассказ отставного солдата. Прибытие в москву. История тетушки Я нахожу свою мать. Обольститель. Убийцы
  •   Глава XXIII Окончание истории Аделаиды Петровны. Замужство. Перевоспитание Вольная жизнь. Пагубные следствия легкомыслия. Я вступаю в свет. Визиты
  •   Глава XXIV Картина большого света. Встреча с милым врагом О, слабость человеческая!
  •   Глава XXV История Груни. Дружба с умною актрисою, или Самый легкий, самый верный и самый приятный способ к разорению
  •   Глава XXVI Избави нас от лукавого! Урок дневного разбоя Советы отставного солдата. Я опять с деньгами
  •   Глава XXVII Ложные игроки. Письмо от Миловидина. Он нашел жену свою. Раскаянье Петронеллы Эксдивизия в польских губерниях. или Шах и мат заимодавцам Кончина г-на Гологордовского. Г-н. Почтивский, другой зять его
  •   Глава XXVIII Молодой барич. Глупашкин. Любитель драматического искусства Расстройство в разбойничьем вертепе. Беда. Бегство Груни. Честность в волчьей шкуре, или Не должно встречать по платью. Эгоист
  •   Глава XXIX Намерение жениться. Подьяческая арифметика. Знакомство с богатым откупщиком Пирушка в доме купца Мошнина. Его семейство. Домашний театр
  •   Глава XXX Неудача в сватовстве. Письма из киргизской степи и из Парижа. Отъезд в армию Война. Отличие. Возвращение в Москву
  •   Глава XXXI Отставка. Отъезд в Петербург. Разница между петербургским и московским обществом Злодейский умысел. Несчастная Олинька. Я заключен в тюрьму Можно быть счастливым и в бедствии
  •   Глава XXXII Избавитель. Не место, а преступление бесчестит человека. Праведное наказание злодея. Тайна открывается. Духовное завещание. Любовь и дружба. Процесс. Ходатаи. Секретари. Посещение судей. Везде есть добрые люди
  •   Глава XXXIII Ростовщики. Окончание тяжбы. Дополнение к рассказу Петра Петровича. Участь литераторов. Беда от ханжей. Выслужники. Брак. Милость вельможи. Ход дела. Набег родственников. Отставка. Хороший конец всему делу венец
  •   Заключение
  •   Коментарии
  • Фаддей Венедиктович Булгарин МАЗЕПА Исторический роман
  •   ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
  •     Предисловие
  •     Глава I
  •     Глава II
  •     Глава III
  •     Глава IV
  •     Глава V
  •     Глава VI
  •     Глава VII
  •     Глава VIII
  •     Глава IX
  •   ЧАСТЬ ВТОРАЯ
  •     Глава X
  •     Глава XI
  •     Глава XII
  •     Глава XIII
  •     Глава XIV
  •     Глава XV
  •     Глава XVI
  •     Глава XVII
  •   КОМЕНТАРИИ
  • Евгений Карнович. Царевна Софья Константин Масальский. Стрелецкий бунт Пётр Полежаев. Престол и монастырь
  •   Евгений Карнович Царевна Софья Алексеевна
  •     I
  •     II
  •     III
  •     IV
  •     V
  •     VI
  •     VII
  •     VIII
  •     IX
  •     X
  •     XI
  •     XII
  •     XIII
  •     XIV
  •     XV
  •     XVI
  •     XVII
  •     XVIII
  •     XIX
  •     XX
  •     XXI
  •     XXII
  •     XXIII
  •     XXIV
  •     XXV
  •     XXVI
  •     XXVII
  •     XXVIII
  •     XXIX
  •     XXX
  •     XXXI
  •     XXXII
  •   Константин Масальский Стрелецкий бунт
  •     Часть первая
  •       I
  •       II
  •       III
  •       IV
  •       V
  •       VI
  •       VII
  •       VIII
  •       IX
  •       X
  •     Часть вторая
  •       I
  •       II
  •       III
  •       V
  •       VI
  •     Часть третья
  •       I
  •       II
  •       III
  •       IV
  •       V
  •       VI
  •       VII
  •       VIII
  •       IX
  •       X
  •     Часть четвертая
  •       I
  •       II
  •       III
  •       IV
  •       V
  •       VI
  •       VII
  •       VIII
  •       IX
  •       X
  •       XI
  •       XII
  •       XIII
  •   Петр Полежаев Престол и монастырь
  •     Часть первая — 1682 год
  •       Глава I
  •       Глава II
  •       Глава III
  •       Глава IV
  •       Глава V
  •       Глава VI
  •       Глава VII
  •       Глава VIII
  •       Глава IX
  •       Глава Х
  •       Глава XI
  •       Глава XII
  •       Глава XIII
  •       Глава XIV
  •       Глава XV
  •       Глава XVI
  •       Глава XVII
  •       Глава XVIII
  •       Глава XIX
  •     Часть вторая — 1689 год
  •       Глава I
  •       Глава II
  •       Глава III
  •       Глава IV
  •       Глава V
  •       Глава VI
  •       Глава VII
  •       Глава VIII
  •       Глава IX
  •       Глава X
  •       Глава XI
  •       Глава XII
  •       Глава XIII
  •       Глава XIV
  •       Глава XV
  •       Глава XVI
  • Константин Масальский Осада Углича
  •   I
  •   II
  •   III
  •   IV
  •   V
  •   VI
  •   VII
  •   VIII
  •   IX
  •   X
  •   XI
  •   XII
  • Константин Масальский Регентство Бирона
  •   I
  •   II
  •   III
  •   IV
  •   V
  •   VI
  •   VII
  •   VIII
  •   IX
  •   X
  •   XI
  •   XII
  •   XIII
  •   XIV
  •   XV
  •   XVI
  • Константин Масальский Стрельцы. Русский Икар. Чёрный ящик
  •   Стрельцы Исторический роман
  •     Часть первая
  •       I
  •       II
  •       III
  •       IV
  •       V
  •       VI
  •       VII
  •       VIII
  •       IX
  •       X
  •     Часть вторая
  •       I
  •       II
  •       III
  •       IV
  •       V
  •       VI
  •     Часть третья
  •       I
  •       II
  •       III
  •       IV
  •       V
  •       VI
  •       VII
  •       VIII
  •       IX
  •       X
  •     Часть четвертая
  •       I
  •       II
  •       III
  •       IV
  •       V
  •       VI
  •       VII
  •       VIII
  •       IX
  •       X
  •       XI
  •       XII
  •       ХIII
  •     Показания источников
  •   Русский Икар Повесть
  •   Черный ящик Историческая повесть
  •   Комментарии
  •     «Стрельцы»
  •       Показания источников
  •     «Русский Икар»
  •     «Черный ящик»
  • Д.Л. Мордовцев. Царь и гетьман Фаддей Булгарин. Мазепа Николай Максимович. Сементовский Кочубей
  •   Даниил Лукич Мордовцев ЦАРЬ И ГЕТМАН
  •     ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
  •       I
  •       II
  •       III
  •       IV
  •       V
  •       VI
  •       VII
  •       VIII
  •       IX
  •       X
  •       XI
  •     ЧАСТЬ ВТОРАЯ
  •       I
  •       II
  •       III
  •       IV
  •       V
  •       VI
  •       VII
  •       VIII
  •      
  •       X
  •       XI
  •       XII
  •       XIII
  •       XIV
  •       XV
  •       XVI
  •       XVII
  •       XVIII
  •   Николай Максимович СЕМЕНТОВСКИЙ КОЧУБЕЙ
  •     I
  •     II
  •     III
  •     IV
  •     V
  •     VI
  •     VII
  •     VIII
  •     IX
  •     X
  •     XI
  •     XII
  •     XIII
  •     XIV
  •     XV
  •     XVI
  •     XVII
  •     XVIII
  •     XIX
  •     XX
  •     XXI
  •     XXII
  •     XXIII
  •     XXIV
  •     XXV
  •     XXVI
  •     XXVII
  •     XXVIII
  •   ПРИМЕЧАНИЯ
  • *** Примечания ***